Театральная история — страница 4 из 48

Режиссер настроил слух, словно музыкант: издаст ли инструмент нужный звук? Или он безнадежно расстроен?

Пауза. Еще секунда тишины, и лифт отвезет меня на самый нижний этаж и оставит там навеки. Можно ли в звездный час задавать вопросы? Интересоваться, почему я должен умолять карлика выйти за меня замуж? Я актер, я всегда в боеготовности.

— Меня, меня женою сделай! — прошу я карлика, и мне кажется, что Мейерхольд доволен.

Я слышу крик, от которого цепенею:

— Будете так просить, он вас не женой сделает, а дворником! Нет, Иосиф, ошибка, ошибка… С глаз, с глаз, вон с моих глаз! — кричит он на меня и делает вид, что сейчас в отчаянии начнет рвать волосы на себе. Или на мне.

Душа — та, что сейчас в пятках, свидетельствует: моему телу не сделать ни шага.

— Я попробую еще раз.

Вот так вот, без всякого «можно» да «позвольте». Режиссер смотрит на меня, как будто впервые видит, а Иосиф неожиданно встает на мою защиту:

— Он дерзок! Именно такие актеры тебе сейчас нужны, Сильвестр!

— Иосиф видел тебя в роли крестьянина во «Власти тьмы». — Голос режиссера покинула буря. — Он говорит — грандиозно. А я что-то не припомню, разве ты играл там?

— Я тогда заменял заболевшего актера, роль бессловесная была…

Я осекаюсь — ведь почти все мои роли бессловесны, как будто в труппу из жалости приняли глухонемого. Но напоминать об этом высокому собранию считаю излишним и прикусываю язык.

— Иосиф, что ты в его бессловесной роли тогда увидел?

— Да, роль была бессловесной, — дребезжит Иосиф, — но как вы молчали, дорогой мой! — обращается он ко мне. — Вся власть тьмы отражалась на вашем лице! А когда Аксинья убивала свое дитя, куда я смотрел? На вашу дрожащую от ужаса руку, пронзенную ужасом руку, кричащую «О, ужас!» — руку! Да одна эта рука стоит всех монологов, что трепетали вокруг вас. Не подведите, Александр — я за вас поручился!

Он за меня поручился? Что в имени тебе моем, Иосиф? Не лги, шароголовый! И тут снизошел мой первых успех.

— Меня, меня женою сделай, — прошу я карлика, требовательно, но не теряя достоинства, настойчиво, но с горьким предчувствием отказа… Я вложил в этот сдержанный вопль всю мощь своего желания быть замеченным, услышанным, неотвергнутым, привлечь к себе все бинокли мира и уже не отпускать, не отпускать вовек… «Меня, меня женою сделай!» — молю я снова, подхожу ближе к карлику и слегка касаюсь его руки. Мой взор не лжет: если свадьба не состоится, жизнь моя кончена.

— Браво! — гаркнула лысая голова.

Морщинистые ладошки карлика зашлись в аплодисментах.

Режиссерский ус ободрительно приподнялся.

Кстати, об усах. Я мог бы описать, как выглядит режиссер, но зачем? Ведь он подобен божеству, которое создает мир, но никому не показывает своего лика. Когда я еще не встретил режиссера, мне говорили, что он очень похож на Сальвадора Дали. Это оказалось не вполне правдой, но усы и культивируемое безумие были им воспроизведены безукоризненно. И сейчас я смотрю на эти усы сквозь туман своего успеха.

Я без разрешения сажусь на стул. Слова режиссера и Иосифа путаются в моем сознании, а солнечный свет слепит. От перенапряжения я слышу не сами слова, а только их эхо, и улавливаю в свете лучей, что на меня возлагаются немыслимые надежды. Мне сулят неистовый успех. Сам Хозяин собирается потратить на меня месяц непрерывных репетиций. И тут в мой мозг вплывает имя «Джульетта». Кажется, эхо что-то напутало.

— Я правильно… Вы мне предлагаете роль Джульетты? — спрашиваю я подчеркнуто робко, так, чтобы мой голос был едва слышен в диалоге режиссера с Иосифом.

— Предлагаю? — Хозяин изумлен. — Я тебя назначаю. Сомневаешься в себе? Похвально. Сомневаешься в моем выборе? Преступно… Милая моя! — обращается он ко мне, и безо всякого стыда я чувствую, что мне это нравится. — Моя милая, мы взорвем Москву! И господин Ганель, — указывает он мизинцем на карлика, как будто определил для него именно этот палец, — нам поможет! Он сыграет брата Лоренцо, но не католическим, а буддийским монахом!

— Браво! — кричит Иосиф.

— Завтра же, в десять утра, — продолжает Хозяин, — ты будешь знать наизусть всю сцену у балкона. Так ведь?

Я киваю: так-так.

— И помни — ты должен, как говорит Ромео, «убить Луну соседством!» Талантом убить!

— Ромео, как вы понимаете, играет Сергей Преображенский, а кто же еще? — журчит Иосиф.

Я обдумаю это потом, потом. Сейчас — улыбаться, соглашаться, целовать, целовать, целовать… Режиссер превосходно знает этот взгляд и эту истому. Он чувствует, какому занятию предаюсь я в душе своей, и глаза его теплеют.

— Брат Лоренцо! — обращается Хозяин к карлику.

Его голос вкрадчив, и уж я-то знаю — это сулит мало хорошего.

Затишье. Как на море — за долю секунды до того, как в лицо ударит волна.

— Я! — вскакивает карлик. Даже сейчас, в полуобморочном состоянии, я замечаю, что рост его почти не изменился после вставания со стула. — Я, господин режиссер.

— Не называй меня так. Мэтр — это точнее. — Режиссер смотрит насмешливо, очевидно, что слово «мэтр» кажется ему нелепым.

— Я, мэтр…

Тревога в глазах Хозяина. Карлик замер.

— А почему это ты мэтр как «метр» произносишь? Как единицу измерения? Что это, господин Ганель? Косноязычие? Желание унизить? Что? Отвечай!

Карлик понимает — угодило зернышко меж двух жерновов: и косноязычие и унижение Хозяина — все равножутко, равнопреступно, равноопасно. От страха он забывает закрыть рот и смотрит на режиссера, не мигая. Так, с распахнутым ртом и глазами, опускается он на стул.

— Мееетр, мееетр, — блеет режиссер. — Может быть, вы, господин Ганель, хотите обратно в Детский ваш театр, играть динозавриков? Может быть, вы, господин Ганель, — режиссер распаляется, усы его гневаются вместе с ним, — желаете снова украшать собой утренники? Вместе с пьяным Дедом Морозом и помятой шлюхой Снегурочкой играть снежинку, льдинку или еще какую-нибудь ворсинку? Может быть, вы, господин… — но, видя, что карлик от страха будто уменьшается в размерах, режиссер мастерски меняет тон: — Господин Ганель, если вы научитесь выговаривать букву Э, а вместе с Этим и называть меня, как подобает, перед вами откроются двери лучших театров. И киностудий.

Пауза. Хозяин обращается к Иосифу, который тоже, как я замечаю, побаивается режиссера, сколько бы ни хорохорился и не «тыкал» ему подчеркнуто, специально для нас:

— Монах Лоренцо — буддист и карлик: мы взорвем Москву! Конечно, милый друг, — обращается он ко мне, — вместе с вами, с неподражаемо чувственной, многополой Джульеттой!

— А двух полов недостаточно? — хихикает Иосиф.

— Мне недостаточно! Мне мало двух! Я жажду беспредельности.

Карлик поднял ладошки для аплодисментов, но споткнулся о предупреждающий взгляд Иосифа и быстренько их опустил.

— Шучу я, Лоренцо. Иди ко мне, не бойся Детского театра, я не отдам тебя на растерзанье детям, брат…

Режиссер раскрывает объятия, карлик в надежде приподнимается, но уже поздно — Хозяин передумал лобызаться и, кажется, вообще забыл о Ганеле. Его взгляд упал на портрет Мейерхольда. Он глядит на расстрелянного гения с угрюмой завистью и бормочет:

— Умел ставить, старик, умел! Джульетта, сними портрет.

Я снимаю, и, слава богу, передаю его Хозяину без поклона. Режиссер с восторгом и ревностью смотрит на Мейерхольда, и вдруг смачно целует портрет.

— Обожаю старика! Повесь обратно. Да поаккуратнее! Вот так. Ты, Саша, должен с этого дня стараться быть грациозней. Розы должны стыдиться цвести в твоем присутствии… Ну, к делу. Господин Ганель, Александр, садитесь ближе.

Через секунду мы уже сидим рядом с господином Ганелем, и рукава наших рубах касаются друг друга. Режиссер смотрит на нас взглядом, расшифровать который я не могу, и говорит, указывая на Иосифа большим пальцем правой руки (кажется, у него какая-то странная игра — указывать на каждого только для него определенным пальцем):

— Наш друг будет переделывать Шекспира — уберет длинноты, добавит юмора, и так далее…

— Хватит потешаться, Сильвестр! Я только немного осовременю классика.

— Иосиф! Этого мэтра, — услышав это слово, господин Ганель сжимается, — не редактировали четыреста с лишним лет! Ты представляешь объем работ!

— Довольно шуток. — Иосиф порывается встать.

— Сидеть! — И режиссер, запретивший Иосифу покидать стул, встает сам, задумчиво проходит по кабинету и садится в кресло. — Вот закрою глаза свои, и встают предо мной тысячи предателей. — Режиссер закрывает глаза.

— Тысячи? — подает голос Иосиф.

— Это публика. Многоголовая изменница. Но люблю ее — не могу! Вот вечером зал заполняется людьми, такими разными, и каждый со своим запахом. От кого-то несет обожанием, кто-то пропах иронией, кто-то невежеством, а от умников идет такой тонкий, противный душок интеллектуальности. Но больше всего мне нравятся тихие зрительницы — они трепетны, они готовы увидеть именно то, что я поставил, а не свои вымыслы и домыслы. У них по большей части нет собственного запаха, они впитывают чужой. Кто-то укутан в преданность супруга, овеян его прощением, пропитан беззвучным плачем…

Я слушаю режиссера, и теперь понимаю, что значит «не верить ушам своим». Разве мог он знать о том, как именно я чувствую присутствие Наташиного мужа?

Хозяин продолжает:

— Люблю и тех, кто лелеет свою печаль, как дитя. И тех, кто не может наглядеться на свои дородовые травмы, и летает на качелях: легкость-тяжесть, легкость-тяжесть.

Режиссер показал эти качели с помощью позолоченной ручки. Два медленных взмаха перед моими глазами. Так совсем недавно летала чашка перед глазами Наташи, когда я говорил: «От легкости — к тяжести, от матери — к отцу: мой маятник». Я почувствовал, что сейчас происходит что-то оглушительно важное для меня. Еще более важное, чем назначение на роль.

— Но все они рождены зрителями, Александр. Все, кто так погружен в свою маленькую жизнь, могут только наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса… Сожги все, собери в пыльный мешок и сожги — свои травмы, запахи своих двуличных любовниц и их плаксивых мужей, это бормотание про легкость и тяжесть… Научись предавать по-настоящему — у тебя теперь есть учитель. — Режиссер показывает (снова!) большим пальцем на Иосифа, который беззастенчиво ухмыляется, услышав слово «предательство».