Режиссер сделал паузу. Никто из сидящих в зале не удивлялся этой на первый взгляд неуместной речи. Мы, его актеры, знали, что скоро поймем, зачем прослушали историю о горбуне давно минувших дней. Но один из нас, кажется, уже все понял.
Господин Ганель слушал режиссера и все плотнее вжимался в красное мягкое кресло.
— Но так долго не может продолжаться в жизни существа, которое никогда не встанет вровень с другими — с теми, кто его вроде бы и принимает и привечает. Он влюбился, и безнадежная любовь открыла ему с непоправимой очевидностью, что он чужой всем и недостоин счастья. Странно — разве он не знал этого раньше? Он пошел к той, которую любил, сбивчиво и страстно ей открылся, но получил в ответ лишь поцелуй, полный сострадания.
Голос режиссера звучал в полной тишине — лишь иногда было слышно шелестение бумаг Иосифа: он усердно писал. Неужели конспектирует? Виртуозное подхалимство.
А господин Ганель кусал тонкие губы. Его ноги сделали самостоятельное движение — это был порыв уйти. Но карлик остановил их усилием воли. Он не хотел возвращаться в Детский театр. Хотя в мыслях своих он уже обратился в бегство, сам стал бегством, желанием спрятаться, исчезнуть.
— Во дворце, как и положено, был пруд, красивый, ухоженный пруд. Горбун пришел туда на закате. Рядом не было ни души. Он лег на берег, потянулся к воде и несколько секунд смотрел на свое отражение. Он дотронулся до воды, и отражение помутилось. Горбуну показалось, что его образ кругами расходится по воде и исчезает у берегов. Тогда он оттолкнулся от берега башмачками с загнутыми носами и изящными бантами, погрузил голову под воду и… его парик поплыл к центру пруда.
Режиссер сделал изящный, плавный жест рукой, и, как всегда, чудесным образом преобразил пространство. Мы услышали шелест деревьев, увидели блеск фонарей в пруду и плывущий по воде парик.
— Горбун открыл глаза. Все вокруг было мутным, свет фонарей под водой изгибался темно-серыми, кривыми линиями. Его отражение исчезло навсегда. Он умер.
Режиссер вздохнул, вздохнули и несколько наших женщин — их тронула история любви и смерти горбуна.
Все смотрели на господина Ганеля, который медленно вытирал медленные слезы.
— Я предлагаю нам всем, перед началом репетиций, бросить эту историю в костер нашего воображения, — каменным голосом продолжал режиссер. — Ведь только у Шекспира мы находим такую смесь высокого и низкого, дерьма и неба. А потому, работая над Шекспиром и думая о несчастном горбуне, мы должны задать себе ряд честных вопросов, не смущаясь их внешней неэлегантностью.
Тишина. Господин Ганель умоляюще смотрел на режиссера.
— Я думаю об утренней эрекции этого существа. Ведь каждый день начинался с нее. Каждый день его тридцатилетней жизни. Что значила она для несчастного? Подчеркивала ли всю безнадежность его одиночества? Или, напротив, как поднятое знамя, вселяла надежду: раз член все еще встает вместе с солнцем, значит, новый день может принести счастье? Представьте себе его, достающего из шкафчика альбом с фривольными картинками, распахивающего камзольчик, и… Тут он давал волю своему воображению, и не только эротическому. В эти минуты он был королем, услаждающим королеву, он был страстным, высоким и широкоплечим любовником всех красавиц королевского двора…
Мы должны научиться такому же абсолютному перевоплощению. Горбун должен послужить нам примером. Ведь, если бы он не был во власти воображения, он бы никогда не решился на признание в любви. И, столкнувшись с реальностью, не покончил бы с собой. Итак, о чем я? Я говорю о презрении к реальности. Я говорю об абсолютной, полной власти воображения. Чтобы мы, как герой одной великой пьесы, могли сказать: „Вдохновение выводит меня за пределы здравого смысла“. Только там, за его пределами, начинается искусство. Потому я аплодирую горбуну, которого погубила мечта. Презрение к реальности. Обладать воображением и подчиняться вдохновению — риск. Даже больший риск, чем вы думаете. Но мы обязаны экспериментировать с нашими душами, иначе какие же мы артисты? Да, господин Ганель?
Господин Ганель попытался отыскать в своей головке спасительную остроту, какую-то цитату, хоть что-то, что могло бы разорвать сгустившуюся над ним тишину. Не получилось. Главное произошло — он принял на свой счет эту историю. А могло ли быть иначе?
Вдруг все услышали что-то среднее между громким сопением и тихим похрюкиванием — это господин Ганель боролся с болью. Внезапно он почувствовал тепло в левой руке, жар в сердце, в его голове пронеслось: „Все смотрят — стыдно“, — и эта мысль была красного цвета.
Через секунду несколько актеров склонились над господином Ганелем: обморок. Режиссер отпустил всех на перерыв, и приказал привести к карлику врача, который всегда дежурил в нашем театре.
— Через час жду всех в зале. Пройдем первую сцену.
Я смотрел на завороженную труппу и ее властелина, на лежащего около красного кресла господина Ганеля, и мне казалось, что наш режиссер всесилен. Да, именно так и было: он унижал на моих глазах человека, с которым я вчера откровенничал и пил, а я таял от восхищения. Я посмотрел на Сергея: он ловил каждое режиссерское слово, а на вчерашнего друга даже не взглянул.
Что тут скажешь? Театр — по ту сторону добра и зла. И случилось это с нашим видом искусства задолго до истерических откровений Фридриха Ницше».
А вечером Сильвестр объяснял Иосифу: «Господин Ганель не обратит свою ненависть на меня, ведь это значило бы обратить ее на свое будущее. Он возненавидит себя самого — то есть свое прошлое, которое он так хочет преодолеть. И начнет мучительный процесс саморазрушения. И я ему в этом святом деле помогу. А потом просто подцеплю его, — режиссер показал Иосифу мизинец, согнутый крючком, — и выдерну Ганеля из Ганеля. И в окровавленной пустоте сотворю брата Лоренцо. Вот так, Иосиф, вот так, соавтор Шекспира, вот так».
Хозяин театра оказался прав: господин Ганель с каждым днем чувствовал все большую радость, что попал в круг людей, которых формирует (и деформирует, что неизбежно) Сильвестр Андреев.
Шли дни, шли недели, и лето уступило осени. А спектакль рос: появились первые декорации, репетировались сцены, где не появлялись Ромео и Джульетта. Со сценами, где должны играть Саша и Преображенский, Сильвестр почему-то медлил.
Паразит, заселенный в меня Шекспиром
Звонок режиссера изменил планы двух артистов. Сильвестр срочно (а было восемь вечера, пятница) приглашал их к себе на дачу.
Машина заехала сначала за Сергеем, потом за Александром.
Сергей располагался на заднем сиденье. Он улыбнулся широко и, как показалось Александру, властно. Жестом пригласил Сашу сесть рядом. «Привет!» — сказали они одновременно и вместе улыбнулись.
Актеры — ведущий и ведомый — помчались на дачу к режиссеру, которая находилась на знаменитой Николиной горе, где издавна селилась художественная и политическая, а сейчас и «экономическая» элита.
Приехали актеры в полной темноте. Сильвестр выбежал за ворота, услышав стук закрываемых дверей такси, и подбежал к машине. Не здороваясь, сунул шоферу тысячную купюру, задумался на секунду, дал еще сотню, и, приложив палец к губам, зашептал Сергею и Александру:
— Тс! Все спят! Репетировать будем в погребе!
В темноте было не разглядеть, сколькиэтажный дом стоял перед Александром и Сергеем. «Что-то около трех-четырех», — решил Саша.
Режиссер закрыл ворота. Жестом он позвал за собой артистов и жестом дал понять, чтобы они ступали осторожно и тихо.
Сергей и Александр, держась за влажные стены, стали спускаться по большим, выступающим из земли ступеням. «Я сам этот погребок спроектировал», — подмигнул артистам Сильвестр. Почему-то от этих слов Саше стало страшно.
В погребе было прохладно, но теплее, чем на улице. Саша страстно хотел горячего чаю, или — даже сильнее — вина, которое стояло здесь же, рядом, на полках — только протяни руку. Но, конечно, попросить не решился. Кроме поблескивающих бутылок вина, на полках — отдельных — располагалось вяленое мясо. Свет был неярким: лампочка в сорок ватт светила из последних, угасающих сил.
— Ну, — голос режиссера обрел твердость и набрал обычную громкость, — вот теперь — приветствую!
Он тепло обнял Сергея: «Доброй ночи! Доброй творческой ночи!» Подал руку Александру: «Дорогая моя, выглядишь на все тринадцать!» — «Вы знаете, — парировал Саша, — даже в тринадцать лет девушке может быть неприятно, когда упоминают ее возраст». — «Он держит удар! — радостно сообщил Сильвестр ведущему актеру. — И кто же первым спросит — почему я позвал вас в столь поздний час? Или, если следовать ритму шекспировского стиха — в час столь поздний?.. Я все искал, я все решал — как должна пройти первая встреча Ромео и Джульетты? И подумал — а может, вы сыграете первую встречу голыми?»
Александр метнул взгляд на Сергея, увидел, как задумчиво его чело, и тут же, как хамелеон, стал впитывать флюиды его задумчивости. Уже через пятнадцать секунд перед режиссером стояли два артиста, меланхолически погруженные в парадоксальную привлекательность его предложения.
— А что? Можно попробовать, — нарушил тишину Сергей. — Но, простите, что я сразу об этом говорю, публика впервые увидит меня в таком виде, а потому гонорар…
Сергей упомянул о гонораре исключительно из гонора. Для него самым важным было — играть. Но для поддержания статуса напомнил, что он создание высокооплачиваемое. А уж в голом виде и вовсе может рассчитывать на сверхдоходы. Режиссер его желание признал законным.
— Безусловно, Сережа, безусловно!
— Быть может, возникнет художественный контраст: возвышенный шекспировский стих и наша прозаическая обнаженность? — собрался с духом и вставил что-то искусствоведческое Александр.
— И к тому же эта обнаженность намекнет на обнаженность душ Ромео и Джульетты в момент первой встречи. — Сергей решил, что последнее слово должно все-таки остаться за ним.
Сильвестр захохотал.
— Голубчики! Вот настоящие артисты! Расцеловал бы вас, да в контексте всего сказанного мой порыв можно неправильно истолковать. Ну что, разденетесь на сцене?