Театральное эхо — страница 8 из 38

проникся, привык быть его тенью, донося на него, и с его внезапной гибелью словно терял смысл жизни. Вроде и роднее, знакомее человека во всем мире у него не было. Даже его поэтические строчки незаметно заползли в смерзшуюся душу Биткова. «Самые лучшие стихи написал:

Буря мглою небо кроет,

Вихры снежные крутя…».

Топорков произносил: «Вихры снежные…» Звучало смешно, полуграмотно, но с личным чувством. И, глядя на этого Биткова, ты понимал всю лукавую неоспоримость булгаковского доказательства величия Пушкина «от противного»: если уж этот мелкий соглядатай, людское отребье, продажная душонка что-то человеческое пережил: защипало у него в носу, дернулась в душе слабая струнка, то какая же истинно всепобедная сила – пушкинская поэзия! Стихами Пушкина, читаемыми полупьяным сыщиком, булгаковская пьеса, по существу, и завершалась: насмешка жизни и апофеоз поэта, спасение от пафоса в горчайшую минуту утраты.

Я видел Топоркова в «Последних днях» не однажды и всегда дивился его искусству. Но особенно запомнил тот вечер, когда он вышел в этой роли, без грима и костюма, на крохотную сцену московского Музея Пушкина, что на Кропоткинской улице. Шло к концу заседание, посвященное теме: «Пушкин и Михаил Булгаков». Отговорив небольшой доклад, с которым меня просили выступить, я спустился в зал, чтобы посмотреть выступление артистов.

Мое место было в первом ряду, и я видел Топоркова совсем близко, в упор, в трех шагах, без привычной дистанции рампы и высоких подмостков. Он вышел и сел у круглого стола, где я только что говорил в микрофон. Его партнершей на этот раз была Лариса Мамонтовна Топоркова (жена Василия Осиповича, дочь известного трагика Мамонта Дальского). Накинув на голову и плечи пестрый платок, она подала ему первые реплики смотрительши…

И вдруг куда-то пропало душное, наполненное сотней людей зальце с софитами, повеяло пургой, стужей, и я увидел Биткова: зябко передернув плечами, поджав руки в обшлага, подняв воротник концертного пиджака, он дул на промерзшие пальцы и нетерпеливо требовал у Петровны штоф с водкой. Как жадно, поспешно опрокидывал он стопку и как беспокойно, раздерганно говорил! Актерская техника? Нет! Это было чудо перевоплощения. И на пустой маленькой сцене с цветами у пушкинского портрета на мольберте возникло передо мною все: метельный февральский вечер, и вонючая, грязная изба почтового двора, и где-то за дверью, в десяти шагах, заметаемая снегом повозка с гробом, и постылая сыщицкая служба, и горе потери, и вся неудавшаяся, погубленная подлостью и позором жизнь Биткова.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя…

Долго еще потом звучал в моих ушах голос Топоркова, читающего эти стихи…

О людях, подобных Топоркову, хорошо говорить с теми, кто видел их на сцене или помнит живое с ними общение: его искусство несло на себе печать безусловной правды и оттого излучало энергию радости. В этом он несомненно родня своим любимым авторам – Островскому, Толстому, Булгакову и, через Булгакова, Пушкину. Вот почему еще долго после его ухода я ловлю на лицах людей, с которыми о нем вспоминаю, отблеск веселого света.

Ольга Леонардовна

В юности я боготворил Чехова. Он был для меня больше, чем любимый писатель. В ту пору, когда еще не различаешь, где несомненные твои чувства, а где отроческое подражание чужим, меня поработил Чехов. «Чеховская тоска» и «чеховский юмор» проходили по мне волнами и усваивались, будто состояния собственной души. Нечего и говорить, что я пересмотрел на московской сцене все шедшие тогда его пьесы, целыми страницами жарил наизусть его рассказы и ввертывал в разговор фразы из его писем, надолго ставших моим любимым чтением.

Я хотел знать, я заранее любил всякую подробность его жизни, всякую мелочь, какая его касалась. Но было тут одно странное исключение. Пристрастный ко всему, что с ним связано, я определенно недолюбливал его жену Книппер-Чехову. Как это она не бросила театр, не осталась с ним, когда он задыхался на своем «Чертовом острове», в «парикмахерском городе», постылой Ялте! С недобрым удовлетворением я отмечал про себя в его письмах, таких личных и нежно-шутливых, словечки – «актрисулька», «змея», «сентиментальная немка», обращенные к Книппер. Нет, не пара ему эта холодная особа, не решившаяся принести в жертву больному Чехову свой сценический успех, – таково было расхожее мнение, и я охотно ему покорился.

Литератор А. Б. Дерман, опубликовавший еще в З0-е годы в двух плотных зелененьких томиках взаимную переписку Чехова и Книппер, пожалуй, поторопился и сделал Ольге Леонардовне дурную услугу: пристрастное чувство, частенько возникающее у читателей к женам своих кумиров (пусть бы Пушкин женился не на Наталии Николаевне, а на пушкинисте Щеголеве, иронизировал Б. Пастернак), обратилось и против Книппер. И никакие заслуги собственной громкой театральной славы не могли заставить замолчать ревнивую молву.

А все же это было чудо: в одно время с нами, в одном городе и даже в том же доме, где я жил в раннем детстве, жила вдова Чехова – это не могло не будоражить воображение.

Когда целое поколение сменяется и уходит, оно еще оставляет нам на какой-то срок своих одиноких часовых, последних вестников прошлого, способных донести до нас дыхание былой эпохи. И внезапное пересечение их с нашей жизнью поражает, как весть с иной планеты.

Таков был, к слову сказать, Владимир Иванович Немирович-Данченко. Дожив до весьма почтенного возраста и до последнего дня не оставляя работу в театре, он любил изумлять молодых актеров упоминаниями о коротком знакомстве со знаменитыми людьми прошлого века. Репетиции новой пьесы классического репертуара он непременно начинал с застольной беседы об изображенной в ней эпохе и привычно вворачивал словцо о своих встречах с автором. Не удивительно, что он говорил: «Когда я убедил Антона Павловича вернуться к драматургии и он отдал мне “Чайку”…» Или: «Когда я ездил ко Льву Николаевичу в Ясную беседовать о “Живом трупе”…»

Для него это были писатели-современники. Но однажды, по живому преданию, начав репетиции «Грозы», он заявил, держа по обыкновению подбородок чуть вверх и правой рукой оглаживая снизу аккуратную седую лопатку бороды: «Когда я встретился с Александром Николаевичем на премьере “Бесприданницы”, он сказал мне в антракте…» Слушавшие переглянулись. Кое у кого сверкнули в глазах иронические искорки. Однако, разойдясь по домам, любопытствующие могли проверить у знатоков: в самом деле выходило, что в 1878 году молодой театральный обозреватель, выступавший в журнале «Будильник» под псевдонимом Кикс, был на этой премьере и даже написал о ней рецензию.

В театре всегда водились пересмешники, знавшие за Владимиром Ивановичем невинную склонность к эффекту личных воспоминаний. И когда была объявлена застольная беседа о пьесе Булгакова «Последние дни» («Пушкин»), они уже заранее потирали руки, понимая, что вряд ли «старику» на этот раз – дело было в 1943 году! – удастся рассказать что-нибудь неотразимо подлинное из личных встреч с Александром Сергеевичем и людьми его круга. Каково же было изумление присутствующих, когда Владимир Иванович, привычным жестом поглаживая снизу бородку, начал: «Когда я в последний раз виделся с Дантесом…» Кто-то из присутствующих охнул и поперхнулся, другие едва удержались на своих стульях: «старик» явно перехватил… Но Владимир Иванович невозмутимо продолжал рассказ. Занялись потом подсчетами лет, сопоставлением фактов и поняли, что Немирович-Данченко нимало не преувеличил: в конце 80-х годов на набережной средиземноморского курорта в Ницце или Биаррице он мог встретить щеголеватого седого француза, отставного сенатора эпохи империи – это был убийца Пушкина.

Для людей моего поколения Чехов был такой же давней литературной легендой, как для слушателей Немировича-Данченко люди пушкинского круга. И тем удивительнее было думать, что я мог бы познакомиться и говорить с его женой.

Да мы, кажется, уже и были знакомы. Следуя манере завзятых мемуаристов, упомяну, что смутно помню встречи во дворе огромного серого дома в Глинищевском переулке, после названном улицей Немировича-Данченко, с двумя коричневыми коротконогими таксами, которых прогуливала дама в светло-сером костюме и широкополой шляпе. Такс этих звали Бром и Хина. Ольга Леонардовна сохранила им имена, придуманные Чеховым для давних их предшественников. Впрочем, я был тогда в том возрасте, когда больше интересуются собаками, чем их хозяевами, и смотрел не вверх, а вниз от поводка.

Прошло немало лет, и вот уже в 1955 году, кончая университет и только что защитив дипломную работу (конечно, о Чехове!), я получил более серьезный случай познакомиться с Ольгой Леонардовной. Как актрису я успел видеть ее на сцене лишь в одной роли – графини Чарской в «Воскресении», но до сих пор помню каждую интонацию в добродушно-кокетливой воркотне, какой старуха-аристократка встречала Нехлюдова: «Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус…» Раневской в «Вишневом саде» я ее уже на сцене не застал. Зато раз пять посмотрел документальный фильм, где был снят эпизод ее объяснения с Петей Трофимовым («В ваши годы не иметь любовницы!») – и с тех пор иной Раневской не мог себе представить. Что там говорить – изящная правда ее игры, острота актерского рисунка и вместе с тем тонкий вкус и такт во всех подробностях роли заставляли восхищаться актрисой Книппер. Но не помирили меня с ней как с женой Чехова. Впрочем, мы все отважны и резки в осуждениях издалека. Говоря откровенно, я мог бы лишь мечтать о случае познакомиться и говорить с нею: быть может, тогда, черт возьми, я мог бы лучше понять жизненный выбор Чехова?

Итак, осенью 1955 года я оказался приглашенным на семейный ужин к актрисе Художественного театра Кире Головко. Ее муж, известный моряк, командовавший тогда Балтийским флотом, Арсений Григорьевич Головко, только что прилетел с Балтики и привез самолетом какие-то огромные, неправдоподобно пышные охапки цветов – георгинов, астр, гладиолусов. Квартира напоминала оранжерею. Все вазы в доме были заняты, а цветы еще теснились в огромном эмалированном ведре – некуда было ставить. За ужином так повернулся разговор, что вспомнили Ольгу Леонардовну: