Тебе мое сердце — страница 7 из 30

Старик отломил половину темной травяной лепешки, протянул:

— На вот, поотведай — чем живы…

— Не лучше нашего…

— На-ка с луковкой, вот как гоже…

— Спасибо.

Несколько минут жевали молча, бережно стряхивая крошки в ладонь.

Завязывая мешок, старик сказал с грустным сожалением:

— Вот, стало быть, и позавтракали и пообедали… — и спросил соседа: — А ты как? Партейный иль нет? Вроде, по словам по твоим, ты должон бы партейным, а?

— А куда же без нее теперь, без партии? — спросил рабочий и встал: от комнаты коменданта пробирались двое молодых ребят, размахивая бумажками.

— Порядок. Едем!

— С богом вас, — негромко пожелал старик, застегивая полушубок, и повернулся к своим. — И нам пора… Пока дорогу найдем, пока что…

Трамваи в тот день не ходили, только редко-редко продребезжит где-то в стороне требовательный звонок. То ли не давали тока, то ли мешали снежные заносы. К началу дня во многих местах на путях уже копошились люди с лопатами, расчищая пути, здесь были и женщины и подростки, одетые серо и бедно, в разбитых и растоптанных валенках и ботинках, были и в лаптях. Но кое-где видны были и хорошо одетые, вероятно, те, кто еще не работал на новую власть и кого выгнали на расчистку снега насильно, — по бекешам и пиджакам угадывались бывшие торговцы, приказчики, чиновники, даже попик один, маленький и сытый, в длинном черном пальто, старательно, но бестолково ковырял на одном месте лопатой… Покрикивали молодые ребята и девушки, командовавшие работами, — видимо, комсомольцы. Кое-где горели на перекрестках костры, и возле них толпились озябшие люди.

Мы останавливались, расспрашивали о дороге и снова брели дальше. Нам с Олей до самой Красной площади оказалось по пути с ходоками, — брат капитана Жестякова жил в одном из Арбатских переулков.

У Иверской часовни мы распростились с ходоками, распростились, как старые знакомые, почти друзья: и мы и они чувствовали себя в этом большом и еще чужом городе одиноко, неуверенно.

— Вот и дошли, стало быть, мила душа, до самого сердца земли русской. Чем-то теперь господь обрадует… Допустят до Ленина, альбо так и пойдем с чем пришли? — Сняв шапку, он истово перекрестился на темную икону у входа в Иверскую, где уже собирались нищие и калеки. — Помоги, заступница…

Метель стихала; в белесой мути утра вздымались в небо красные кирпичные зубчатые стены Кремля, островерхие башни с темными и узкими глазницами окошек, темные чугунные фигуры Минина и Пожарского вздымались над заснеженной площадью.

Ходоки ушли, а мы с Олей постояли еще, глядя, как медленно тают в тумане их неторопливые тени. Вот, думалось мне, может быть, они сегодня увидят Ильича и будут с ним говорить. Какой он? Тогда я еще ни разу не видел изображения Владимира Ильича: газеты не печатали никаких портретов, — только имя его шло по стране из края в край.

— Пойдем, — потянула меня Оля. — Ноги озябли… У нас в Севастополе никогда не было столько снега…

И опять брели по незнакомым улицам, останавливая встречных и расспрашивая, как пройти. Некоторые просто не отвечали, другие, озябшие, так же, как мы, сердито огрызались и махали в сторону Арбата рукой.

Жил Алексей Жестяков в Мерзляковском переулке, в доме Шабалина, большом, шестиэтажном кирпичном, довольно мрачном, давно не ремонтировавшемся здании. Я еще раз проверил по записке покойного капитана адрес, и мы вошли в подъезд. За черной проволочной сеткой мертво стыла железная коробка лифта, на ступеньках лестницы примерзли грязные комья давно не чищенного снега. Поднимались медленно, ожидая, что кто-нибудь попадется навстречу, чтобы еще раз спросить, но дом, казалось, вымер, словно мы были в городе, давно оставленном людьми. Некоторые двери были заколочены досками, из-под них выглядывали медные и эмалированные дощечки.

На четвертом этаже мы потоптались перед обитой черной клеенкой дверью, отряхнули с валенок снег, нерешительно посматривая друг на друга.

«Инженер Алексей Иванович Жестяков» — было вырезано на латунной, позеленевшей от времени и невзгод дощечке с загнутым углом. Под этой дощечкой, точно маленький, разглядывающий нас глаз, белела костяная кнопка звонка. Мы раз за разом нажимали ее и ждали ответа, но в глубине квартиры все молчало. Звонили снова и снова. Не знаю, сколько еще времени топтались бы мы у немой, словно заколдованной, двери, если бы не старушка, которая спускалась сверху с небольшими салазочками, — к ним были привязаны какие-то завернутые в полосатую шаль вещи. Она остановилась и, щурясь, долго разглядывала нас.

— Звоните? — спросила она с непонятным ехидством.

— Да.

— К инженеру?

— Ага.

— Ну, звоните, миленькие, звоните.

И, кряхтя, потащила со ступеньки на ступеньку свою ношу. И, только спустившись еще на два или три марша, прокричала, словно прокаркала снизу:

— Электрические-то звонки по всей Москве который год не работают! Звоните, миленькие, звоните!

Тогда я принялся стучать в дверь, сначала робко, чуть слышно, потом все громче и громче.

— А может быть, его и нет? — сказала Оля. — Может, он тоже умер?

Но как раз в этот момент совершенно бесшумно приоткрылась, а затем распахнулась дверь. На пороге появился взлохмаченный старик в наброшенной на плечи дорогой шубе, с очками в одной руке и с книгой в другой. Он надел очки. Они, в тоненькой золотой оправе, были почти невидимы на его худом лице, но именно они придавали ему странное, не от мира сего, выражение. Во всем его внешнем облике было что-то от Дон-Кихота.

— Обыск? Облава? — спросил он неожиданно молодым, звонким голосом, глядя на мою буденовку и шинель. Но тут увидел Олю, и что-то как бы дрогнуло и сместилось в его лице. Снял очки торопливо протер их не первой свежести платком и снова водрузил на свой горбатый аристократический нос. В его лице почти не было сходства с покойным капитаном. — Ты кто? — спросил он Олю, наклоняясь к ней.

— Оля.

— Николкина?

— Да.

— А он где же? — Но, увидев слезы на глазах девочки, замахал руками. — Не говори, не говори, понимаю… — Он — с тобой? — Алексей Иванович кивнул в мою сторону.

— Он привез меня…

— Ага! Сколько же лет я тебя не видел? Боже мой, да я же тебя никогда не видел! Только карточки… Ну, проходи в мою берлогу. И вы проходите. Только холодно, как на полюсе. Книгами топить не могу — не поднимается рука. А больше, увы, чем?.. Табуретки, стулья и кухонный шкап — все принесено в жертву…

Квартира была большая, из трех или четырех комнат и кухни, и почти все комнаты были заставлены шкафами с книгами. В самой маленькой комнатке, в кабинете, где книги валялись повсюду: на подоконниках, на креслах, на полу в промерзшем, белом от инея углу, на столе. Чугунная печурка была центром и божеством этого арктического острова, на ней стоял никелированный кофейник. Согнутая коленом жестяная труба уходила в окно, покрытое толстым слоем льда.

Алексей Иванович подошел к письменному столу, где высились груды книг и лежали листы рукописи и чертежи, потыкал пальцем в чернильницу.

— Замерзло! Арктика. Ледниковый период. — И, повернувшись, пристально и добро всмотрелся в Олю. — Н-да! Ты, девочка, совсем как пергамент… Ну, вы пока не раздевайтесь. А я поищу в классических творениях то, что можно принести в жертву погибающей жизни… Садитесь, садитесь к печке, сейчас зажжем жертвенный огонь…

Он ушел в коридор, где тоже стояли шкафы с книгами, долго шуршал там листами, вздыхал и бормотал что-то, чего нельзя было разобрать. Вернувшись, со вздохом положил у печурки несколько книг и, не снимая шубы, присел возле. Каждую книгу перелистывал, словно прощался с ней, и приговаривал:

— Кощунство? Конечно, кощунство! Но если человечество выздоровеет от этой чумы, великого Льва русской литературы оно, вероятно, переиздаст еще раз. Так что прости, старик… И ты извини, великий насмешник[6]. Нужда… И не ради себя…

Потом Алексей Иванович принес из кухни несколько деревянных крашеных брусков — остатки шкафа.

— Все туда, все туда, — приговаривал он почти весело и все поглядывал и поглядывал на Олю. — Каменный век. Палеолит.

Я с удивлением рассматривал этого странного человека, его козлиную, устремленную острием вперед седую бородку, его подагрически припухшие крючковатые пальцы, его одежду, слушал малопонятные мне слова. И комната была под стать этому чудаковатому, но, видимо, доброму и милому старику. Несмотря на холод и закованные льдом окна, в ней мне чудился какой-то странный, особенный уют, тепло. Позднее я догадался, что ощущение тепла исходило от висевшего над столом портрета грустной и красивой женщины с большими, обведенными тенью глазами, смотревшей прямо и — мимо. У нее были пышные взбитые волосы, сквозь которые откуда-то сзади или сбоку пробивался таинственный и немного тревожный, подкрашенный киноварью свет. Впечатление такое, как будто где-то рядом с женщиной или сзади полыхал пожар, а она стояла отвернувшись, скорбная, спокойная и обреченная. Потом я часто смотрел на этот портрет, в нем было что-то притягивающее, и тревожащее, и успокаивающее одновременно.

Когда печурка разгорелась, Алексей Иванович ушел в одну из соседних комнат, принес оттуда маленькую женскую беличью шубку. По мимолетному и просящему извинения взгляду, брошенному на портрет, я понял, что когда-то шубка принадлежала ей, этой грустной и милой женщине.

— А ну-ка, великая княгиня Ольга, снимай с себя свою скорлупу. В этом будет теплее. И давай посмотрим, дружище, что творится с твоими нижними конечностями. От вокзала пешком шли?

— Да.

— Путь из варяг в греки! Вернее, наоборот. Да. — Он присел на маленькую скамеечку у печки, на ней он, вероятно, сидел в своем ледяном одиночестве перед открытой дверцей буржуйки, когда в ней жило и веселилось пламя. — Снимай, снимай свои котурны… И давай обернем пока твои милые ножонки вот этой рухлядью, которая когда-то была пледом. Вот так… Все остальное, девочка, скушала тетка Сухаревка, у нее первобытно большой рот. Она может скушать империю и побольше нашей. Да. А теперь будем пить чай; к счастью, вода у нас еще есть…