Темная башня — страница 9 из 51

, мы с братом вместе отправились в Виверну – он в колледж, я в подготовительную школу. (Назову ее Шартр.) Так начался классический период нашей школьной жизни, о котором мы чаще всего вспоминали, когда речь заходила о годах ученья. Основой каждого года стали совместные поездки в Виверну, печальное расставание на конечной станции, радостная встреча на той же станции в конце семестра и вновь совместная поездка – домой. Мы становились старше и разрешали себе в этих поездках все больше. В первый раз, приплыв рано утром в Ливерпуль, мы тут же пересели на свой поезд; позже мы догадались, что гораздо приятнее провести утро, бездельничая в холле отеля «Лайм-стрит», с журналами и сигаретами под боком, а после обеда отправиться в Виверну и как раз поспеть к крайнему сроку. Еще позже мы отказались и от журналов: мы открыли (а ведь некоторые люди так об этом и не догадываются), что в дорогу можно брать хорошие книги и к удовольствиям путешествия добавится лучшее из наслаждений – чтение. Очень важно как можно раньше научиться читать хорошую книгу, где бы ты ни был. «Тамерлана» я впервые прочел во время поездки из Ларна в Белфаст под проливным дождем, а «Парацельса» – в окопе, при свече, которая гасла каждый раз, когда неподалеку стреляла пушка, то есть каждые четыре минуты. Совсем праздничной была поездка домой. Тут у нас был неизменный план: ужин в ресторане – всего лишь яйца-пашот и чай, но для нас пиршество богов, затем – мюзик-холл и, наконец, – пристань, огромные прославленные корабли, наш корабль, отплытие и благословенный вкус соли на губах.

Курение было, конечно, «тайным поползновением», как сказал бы отец, но мюзик-холл мы посещали с его разрешения. В этих вопросах он не был пуританином и часто по воскресеньям возил нас в белфастский «Ипподром»[42]. Правда, теперь я понимаю, что не разделял его любовь к водевилям, которую унаследовал брат. В ту пору мне казалось, будто меня захватывало зрелище, но я ошибался. Зрелище я забыл, и мысль о нем не пробуждает во мне ни малейшего волнения, ни благодарной памяти об удовольствии, но во мне до сих пор живы сочувствие и соунижение, которые я ощущал, если номер проваливался. Мне нравилось то, что сопутствует зрелищу, – шум и шорох, яркое освещение, сама идея праздника и хорошее настроение отца, а главное – поздний холодный ужин, когда мы возвращались после десяти часов. Не только наша школьная жизнь переживала расцвет, но и домашняя кухня – то был век Энни Стрэгэн. Она пекла «высокие» пироги с мясной начинкой, о которых нынешние английские мальчишки не имеют ни малейшего понятия, да и в ту пору они удивили бы людей, привыкших к магазинным подделкам.

Шартр, высокое белое здание на горе, над зданием колледжа, был, по существу, совсем небольшой школой – всего-то двадцать пансионеров, но он в корне отличался от Бельзена. Здесь по-настоящему началось мое образование. Директор по прозвищу Бочка был умен и терпелив, под его руководством я скоро освоился с латынью и английской литературой и стал одним из кандидатов на стипендию в колледже. Кормили нас хорошо (мы, конечно, все равно ворчали) и хорошо смотрели за нами. У меня были отличные товарищи, хотя, конечно, мы переживали те вечные дружбы, непримиримую вражду, отчаянные схватки и обновленные союзы и славные революции, которые столь важны в жизни мальчика; и эта жизнь то возносила меня на вершину, то сбрасывала на самое дно.

Виверна исцелила меня от нелюбви к Англии. Под нами простиралась огромная голубая равнина, за ней острые зеленые холмы, очертаниями подобные высоким горам, но такие маленькие и уютные. Все это доставляло мне удовольствие. А Вивернское аббатство оказалось первым зданием, в котором я разглядел красоту. В Шартре я обрел первых подлинных друзей. Там случилось и важнейшее на тот момент событие моей духовной жизни: я перестал быть христианином.

Не знаю точно, когда именно это случилось, во всяком случае, процесс начался после поступления в школу и завершился вскоре после ее окончания. Попробую изложить сознательные причины моего разрыва с верой и те неосознанные побуждения, о которых я теперь догадываюсь.

К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, – я любил ее и буду говорить о ее ошибке так же бережно, как говорил бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр и одним из самых бескорыстных и самоотверженных людей, кого я знал. Мы все любили ее, особенно я, сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духовной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась и лабиринте англо-американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру, она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки или кошмара, не встречал иных духов, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Даже карлик-призрак мелькнул и тут же исчез. Дети никогда не верят в то, что они воображают, и я, хорошо знакомый с миром Индии и Зверландии (и не веривший в него именно потому, что сам его создал), был так же далек от подобного заблуждения, как любой ребенок. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир – лишь завеса, скрывающая многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, – страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного, тяга к оккультному. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти – как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с наслаждением это принимал. Все стало умозрительным, «я верую» сменилось, как точно сказано, на «считается»[43] – о, какое облегчение! Я забыл бессонные лунные ночи в Бельзене. Тираническая мощь Откровения, этот солнечный знойный полдень, сменилась прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания – верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.

Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из-за моей ошибки – честного заблуждения, в честности его я до сих пор убежден – молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне твердили (как и всем детям), что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в ее смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом подала голос «ложная совесть», «Закон» апостола Павла, «болтун», по слову Джорджа Герберта[44]. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала; «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» – и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал в ту пору, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй-ка еще раз», и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.

Наконец, я нашел выход – естественно, самый глупый. Я установил правило: не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства, «исполнением», как я это называл. Каждую ночь я должен был простым усилием воли добиваться того, чего нельзя добиться одним усилием воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался, духовная ценность этого достижения была очень невелика. Если б кто-нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона – не добиваться «искусством» того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночью, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Складывался порочный круг: я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.

Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков – так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием христианства. Выходило, что иные религии – всего-навсего нагромождение вздора, и только наша вера, как счастливое исключение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства – c этим объяснением я бы еще как-нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась естественным и вместе с тем ложным порождением цивилизации, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий – одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен был верить в такое исключение? Ведь в основе этой веры те же свойства, что и у других. Почему я должен был относиться к ней иначе, и должен ли я был относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?