алась возвратить мне моё целительское орудие, как мои пальцы коснулись верхнего края mons pubis… на самом деле я касался его уже не в первый раз; я слыхал, как сами женщины полушутя говорили о «крыске», и форму этого зверька я себе так или иначе представлял по рисункам в медицинских книгах из Хоулара… А сейчас, когда кончики моих пальцев совершенно случайно натолкнулись на ограду старой Хаулотты, мне случилось оцепенеть… Такая реакция продолжалась всего миг, но ей его хватило, чтоб заметить её, ведь мы оба забрели в такое место женского тела… Как бы для того, чтоб убедить саму себя, какая грустная вещь со мной приключилась, она притворилась, что собирается потянуть мою руку чуть вниз по своему телу, но на этот раз я и впрямь начал сопротивляться… Тогда она вынула мою руку из-за пояса своей юбки и заголосила:
– Вот этого вот я до себя больше не допущу – разве только если он на мне женится!
И тут мою юность иссмеяли в пух и прах… Времена лечения наложением рук подошли к концу… Мне нужно было найти новый способ по-прежнему оставаться желанным гостем этих баб, у которых всегда находилась воронова голова, которую они совали будущему естествоиспытателю…
ЛУНОЦВЕТ; lunaria. Одна из самых мощных трав разрешения: класть подле шеи или потайных дверей женского тела, когда женщине приходит пора разрешиться от бремени, и убирать тотчас по рождении ребёнка, чтоб за ним вслед не вышли внутренности или ещё что-либо больше, чем положено. Если нанести её на себя, она служит средством против хандры, а жизнерадостность усиливает. Некоторые считают, что это разрыв-трава, позволяющая отпирать замки. Растёт она часто близ старых оград на хуторах или же в старинных руинах, но никогда на влажноземье, высота же её – со средний палец. В старые времена она лучше всего сгодилась мне для лечения, когда я слёг с нестерпимым взрывным кашлем. Я тщательно разжёвывал её и потреблял вместе с бреннивином[11] и тимьяном, не более маленькой ложки за раз – такая она сильная. После этого у меня пять лет не было ни насморка, ни кашля. И всё же она больше и чаще других нутряных трав применяется для исцеления внутренностей, чем для плоти или кожи. У луноцвета порой двенадцать или тринадцать листьев, по числу полных лун в году, на одной из ветвей, с той стороны, где земля хорошо прогрета, а на другой ветви зёрна – по числу недель, которые мать вынашивает плод. С травами следует обращаться внимательно.
В доме дедушки Хаукона было так устроено: из добиравшихся дотуда книг он выписывал то, что считал самым примечательным и неустаревающим… Он завёл при этом такой порядок: собирал в одно место премудрости и песни, или правдивые и вымышленные истории, которые все касались определённой темы, но в разных книгах, что ему случалось одолжить, были рассыпаны то тут, то там… У дедушки было целое обзаведение: мастерская, состоящая из читателя, писца и чернильщика: последний варил чернила, а также очинивал перья… Я был особым помощником чернильщика – Хельги Свейнсона Косоглаза – нашего полуродича, боящегося работы, которого однажды занесло на хутор к бабушке с дедушкой вместе с толпой нищих побродяг… Но даже в их обществе он не прижился, так что побирушки оставили его нам, когда выяснилось, что его родословие частично совпадает с родословием хозяина хутора… Дедушка заставлял всех неимущих, находящихся у него на иждивении, самим как-нибудь заслуживать свой прокорм… Многие из этих несчастных были никуда не годны и мало что умели, но в большом хозяйстве всё пойдёт на пользу: уж казалось бы, кот только вылизываться горазд, а если повесить его за бесполезность, то всё заполонят мыши… По причине слабого характера этого полуродича, наши с ним роли распределились противоположно тому, чего можно было бы ожидать от взрослого и ребёнка… Я был мастером, а он подмастерьем, но мы следили, чтоб было незаметно, кто из нас главенствует при изготовлении чернил, – и истинное положение вещей всплыло лишь, когда меня перевели в нашем скриптории на ступень выше и усадили на второй стул писца… Это был новый – и зловещий – шаг навстречу той жестокой судьбе, что в конечном итоге обрекла меня на изгнание в родной стране… Что же это за изгнание такое? Я приговорён оставить страну, никому нельзя протянуть мне руку помощи, где бы меня ни увидели, всякий обязан арестовать меня, и мне нельзя ни минуты оставаться ни в одном месте, не нарушая приговора, – и таким образом негодяям даётся возможность усугубить моё наказание, и в конце концов это будет означать, что я с криком отправлюсь на пылающий адский костёр… «Йоунас Паульмасон, прозываемый иными „Йоунасом Учёным“ – вот я кто; благослови Господь этот день для вас, господин капитан… Мне говорили, вы в Англию плывёте, везёте груз сукна от сислюманна из Эгюра, да; а на вашем замечательном судне случайно не найдётся местечко для такого бесприютного бродяги как я?» – Нет и ещё раз нет… Никто не хочет вывозить Йоунаса из страны… Даже при том, что он так красиво воспевает эти утлые лодчонки, на которых плавать опасно для жизни, и на которых он так страстно желает уехать подальше от берегов этой Исландии… Вот как поэт может описать судно, которое не разваливается только потому, что его скрепляет оболочка из смолы – да и та уже пошла трещинами:
Лев морей, медведь волны
парус развевает,
вольный ветер в снасти подувает…
Затонуть на такой посудине в открытом океане, кишащем чудищами, всё-таки лучше, чем быть пленником в собственном доме… А больше всего мне хочется за границу… Я часто переносился в заморские страны в своих снах и мечтах, бодрствуя над книжными иллюстрациями или засыпая в своей постели, – и вот я уже в самом городе, как правило, собираюсь на встречу с местными мудрецами… А в руке у меня длинный свёрток: немалый подарок, вполне подходящий для помещений, вмещающих величайшие сокровища страны… И тут раздаётся крик, по-исландски: «Гляньте-ка на Йоунаса!» И в тот же миг внешнее одеяние местных меняется… Они становятся подобны серым личинкам и ползут ко мне, нелепо шипя: «Гляньте-ка на Йоунаса!»… И у каждого из ползущих – три человеческих лица, одно зовут Наухтульв, другое Ари, третье Орм (Змей)… А ещё были довольно сносные перемещения наяву, заглядывания в окна книг, которые у меня когда-то были, – хотя неистовое желание попасть туда во плоти никогда не сбудется, я лишь разражусь горьким стоном: ах, зачем я Йоунас Учёный! А может, в прикованности к этим хладным берегам и состоит моя сущность… Да, и если бы все сислюманны и побирушки страны, все судьи и воры, епископы и гулящие бабёнки, хёвдинги и батраки все вместе навалились, схватили этого мужика и вывезли в море, – то их корабль недалеко отплыл бы от берега с этим своим несносным грузом, – как им уже пришлось бы спускать шлюпку и везти Йоунаса обратно на сушу… Ведь у него так разыгралась бы неудержимая тоска по дому… Ах, ты думаешь, я забыл тебя, Многолад, и то, как моя сущность связана с твоей, – ты, Йоунас птичьего царства? Нет, ты ведь не успеваешь и вылететь к морю, как скорее поворачиваешь обратно… Ты только что так поступил – и вот я вижу, как ты снова проделываешь то же самое… И тут я вспоминаю, что просидел здесь уже слишком долго… Тебя в Англии зовут «пескодудочник»[12], а меня там как бы звали? Jonah Palmson the Learned? «Туда лететь хочу я…»[13] Мне описывали Англию, где на троне сидит царь-девица, столь благонравная, что подданным кажется – они обрели новую мать, когда у них отняли добрую Марию… Так рассказывал мне человек, избороздивший много морей, который встречал в Лондоне старца – актёра Беньямина Йоунссона[14], на четверть исландских кровей, столь же осведомленного о жизни в дворцовых палатах, сколь и на столичных улицах… Он красиво живописал мне королеву, сказал, что высокородная Елизавета на своём троне ведёт жизнь святой девицы, ибо плоть её никогда не бывала запятнана мужчиной, и её нутро чисто от всех мужских выделений… И ни один из власть предержащих не смеет тронуть её, чтоб не настроить против себя народ… Ибо хотя её миниатюрные девические груди совсем не похожи на божественные перси матери младенца Христа и лишены того белого бальзама, что врачует самые глубокие раны, от её груди исходит такая сестринская нежность, что даже самые упорные её противники, бывало, разражались слезами и падали на колени, раскрыв объятья… Они возносили ей благодарности, когда их головы отсекали от туловища… Но всего суровее она была настроена против папистов – и ей это вовек не простится – и хотя отдельная епископская церковь в её английском королевстве не покрыта таким же дьявольским гнилым мраком, какой царит здесь у нас, – но отбирать у простонародья святых везде было одинаково скверным деянием… А к кому же обращаться, когда власти ущемляют безвинных, не заботясь ни о собственной чести, ни о итоговом счёте на последнем суде? В таком случае полезно было обратиться к пречистой Марии, апостолу Иоанну, или святой Варваре, или же Луке, который всё сделает для художника, или благочестивым девам – Агафье с фатой и клещами или Лусии, опоясанной кинжалом, несущей свои глаза на серебряном блюде… Кто сейчас выйдет на середину тронного зала с облачным полом в небесных чертогах и поведает о жалобах малых сих, попираемых ногами? Ведь чаще всего мы ищем разрешения не каких-нибудь масштабных вопросов, порой речь идёт всего лишь о волдыре под мышкой, который никак не хочет проходить, но чаще всего мы измордованы и измучены душевно и физически из-за наших ближних. Тот, кого избивали, морили голодом и вновь избивали, если он по мере своих слабых сил, пытался как-нибудь прокормиться, и снова били, ещё пуще и дольше, когда с его уст, окровавленных рваным языком, срывалось имя святого Дисмаса, защитника узников, – такой человек служит живым доказательством тому, что жестоко избитый в беззащитности своей нуждается в помощи небесного ходатая… А всего прискорбнее то, что в темницу он угодил как раз по причине своей веры в ту помощь, которую у него отняли… Но хотя её удалили с глаз, из сердца она не исчезла… Святой Торлаук