Темный путь. Том первый — страница 2 из 2

I

Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «В солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно так же, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.

Бархаев, когда еще был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Кл…, который в то время не был еще графом, но все-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и, следовательно, я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку, и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.

Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.

— Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, — упрекал меня Порхунов, — а ты сидишь здесь!..

— Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это черт знает какая подлость!!

— Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…

— Ничего не надо! Достаточно представить все дело, как было, довести до Государя… И все будет перевернуто, правда восторжествует.

— Ты, право, чудак! Как же ты доведешь до Государя, когда у тебя нет дороги?

— Дорога к царю каждому открыта.

— Ну! Это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.

Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербург.

II

Отец уже уехал в деревню. Он приезжал, собственно, потому, что ему донесли (кто — неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьей, то есть с семьей Надежды Степановны.

Все время моей болезни, или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.

Очень часто я ловил ее взгляд, пристальный и нежный. Я звал ее не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.

Один раз, в начале заживления моей раны, когда она ее перевязывала, я поймал ее руку и крепко сжал ее. Она выдернула ее.

— Лена! — сказал я. — Я люблю тебя…

— Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!

— А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!

И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.

— Господи! Сумасшедший!.. — И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.

— Скажи мне, — шептал я, — что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…

— Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… — шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.

И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.

С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.

III

Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.

Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.

Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.

— Если тебя сошлют на Кавказ, — говорила она сквозь слезы, — я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.

И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.

Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.

Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.

— Простят не простят, — говорила она, — а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.

И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.

Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.

По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.

IV

У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.

Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание — как суровое следствие этой неизбежности.

«Государь, — писал я, — если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия — дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».

И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.

«Ваше Величество, — заключил я прошение, — сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».

Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.

«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях — его подданных».

Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:

— Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.

V

Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.

Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.

Мне осталась одна дорога — попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.

Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.

Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны — день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.

Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.

Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.

Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.

— Идут! Идут!..

VI

С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейнмихель, слева Бенкендорф и Меньшиков.

Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.

Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на все, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повертывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.

Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейнмихель следовал сзади.

Как только Государь вышел на крыльцо, я с остановившимся сердцем быстро выделился из толпы, подошел к нему, упал на колени и протянул ему прошение.

Никогда не забуду того повелительного взгляда острых голубо-серых глаз, который бросил на меня Государь.

— Что такое?! — быстро проговорил он.

— Прошение, Ваше Величество… — с трудом проговорил я.

Он взял бумагу и, не развертывая ее, опустил в боковой карман пальто, потом быстро обратился к Бенкендорфу и, указав на меня пальцем, проговорил, нахмурясь:

— Взять его!

Почти мгновенно бросились ко мне двое жандармов, и точно по мановению волшебного жезла я очутился на левой стороне крыльца. Жандармы крепко держали меня под руки, но, кажется, делали это машинально, а сами глядели вперед и ждали дальнейших приказаний. Точно так же смотрела вперед на Государя и Царскую Семью и вся публика.

Николай Павлович сел направо, на козла первой линейки, и взял вожжи и длинный хлыст от какого-то придворного служителя. Подле Государя села Ольга Николаевна. Сзади Государя поместилась Александра Федоровна.

Но в это время к нам быстро подошел жандармский офицер и приказал жандармам:

— На гауптвахту!

Жандармы свели меня с крыльца и выпустили мои руки. Один пошел вперед, сказав мне:

— Извольте следовать за мной.

Другой пошел сзади. Немного погодя я оглянулся и увидал, что за нами идут еще трое жандармов. Окруженный этим кортежем, я дошел до Петровской гауптвахты.

VII

Когда я сходил со ступенек крыльца, то обернулся в надежде увидеть Лену, но ее не было. Вероятно, публика оттерла ее и Надежду Степановну. Я мысленно простился с моей «дорогой сестрой».

На гауптвахте жандармский офицер и каких-то двое чиновников сняли с меня формальный допрос: кто я? откуда? в чем состояло мое прошение? Спросили даже, как звали мою маму и мою несчастную сестру.

После этого допроса жандармы отвели меня в небольшую комнатку с одним окном, которое было высоко, с простою кроватью, столом и стулом и оставили одного в совершенной темноте, заперев тяжелые двери. С этой минуты я был арестантом.

В моей временной тюрьме я пробыл два дня. На другое утро с меня сняли еще допрос. Пришел жандармский полковник, с ним офицер и какой-то статский с Владимиром на шее. Меня допрашивали: не имел ли я каких-либо особых политических намерений, подавая мое прошение Государю? Допрашивали, с кем я знаком. Я назвал целую серию моих знакомых в П. Спрашивали, не имел ли я сношений с каким-то англичанином, фамилию которого я теперь забыл. Допрос продолжался часа полтора, но мне казалось, что он тянется целое утро.

Ночью, только начало светать, часу во втором, меня разбудили громкие шаги, стук прикладов, команда. Двери отперли, и ко мне вошел жандармский офицер, приподнял фуражку и проговорил:

— Извольте одеваться поспешнее. Вас сейчас перевезут.

— Куда?

Он пожал плечами и тихо сказал:

— Мы не имеем ни права, ни обязанности отвечать вам.

Я быстро вскочил, оделся. За дверями ждали нас двое солдат с ружьями и двое жандармов. По длинному коридору меня повели на задний двор гауптвахты, где стояла маленькая черная каретка с железными решетками вместо окон. Дверцы отворили. Меня ввели. Подле меня сел жандарм, напротив другой, и карета покатилась.

«Странно! — подумал — я. — Меня везут, точно государственного преступника».

VIII

Был уже ясный, солнечный день, и солнце взошло довольно высоко, когда мы въехали в Петербург, и каретка запрыгала по камням мостовой.

Мои часы остановились, и я обратился к жандарму с просьбою сказать мне, который час. Он посмотрел на меня пристально и промолчал.

Я обратился к другому и получил от него ответ:

— Нам не приказано разговаривать с вами.

Я пожал плечами и замолчал. Странно! Как будто бы можно было узнать что-нибудь от преступника, когда с ним не разговаривают? Или, может быть, они не надеются на стойкость жандармов?

Мне осталось рассматривать пыльные пустынные улицы Петербурга, что я и делал сквозь мое окошечко, загороженное решеткой. Но почти на каждом шагу меня встречал такой отчаянный толчок, что я вскоре принужден был отказаться и от этого развлечения. Вероятно, карета была на плохих рессорах, а может быть, и вовсе без рессор.

Часа через полтора этой адской езды мы снова выехали на шоссе, и я скорее догадался, чем узнал, что меня везут мимо парка на Петербургской стороне. Через полчаса каретка снова запрыгала по мостовой и въехала через подъемный мост в Петропавловскую крепость.

Мне показалось, что мы въехали в какую-то темную яму. Сердце у меня сжалось, и мороз пробежал по коже при воспоминании о тех ужасах (вероятно, вымышленных), о которых рассказы ходили тогда в Петербурге об этом страшном месте заключения.

Зазвонил звонок, и каретка несколько раз повернула и подъехала к какой-то двери, у которой стоял караул. Меня, дрожащего и от бессонной ночи, и от утреннего холода, от которого я не успел еще согреться, вывели и повели по длинному, темному коридору, по которому направо и налево были маленькие двери с решетчатыми окошечками, и около каждой этой двери стоял часовой с ружьем.

Мы остановились у одной такой двери. Унтер-офицер, шедший впереди, громко прокричал:

— Номер 42.

А жандармский офицер, шедший впереди меня, записал что-то в книжечку. Унтер-офицер отпер двери. Жандармский офицер вошел первый и пригласил меня следовать. Я вошел.

— Я должен вас предупредить, — обратился он ко мне со сладкой улыбочкой, — что у нас всякие переговоры с часовыми со стороны заключенных строго воспрещены. Для ваших потребностей вы имеете право обращаться к смотрителю и дежурному офицеру, который каждый день в 10 часов обходит все камеры.

Затем, любезно поклонившись мне, он вышел, а за ним удалились два жандарма с саблями наголо, которые сопровождали меня.

Двери захлопнулись, защелкал замок, раздалась команда, застучали приклады, послышались мерные удалявшиеся шаги, тише, тише, и все замолкло.

Я остался один в небольшой высокой комнатке с крохотным окном, в котором была вделана толстая решетка, в комнате с серыми, сырыми стенами из гранита… Три шага вперед, три шага назад… Слезы застилали мне глаза. Я упал на жесткую постель, покрытую одеялом из серого солдатского сукна, и горько зарыдал.

IX

Причина моего заключения, или, собственно говоря, переселения в Петропавловскую крепость, с одной стороны, несколько разъяснилась для меня на другой день, но с другой — еще более запуталась и покрылась мраком.

В одиннадцать часов меня с конвоем провели по длинным, изогнутым коридорам в присутствие, то есть в канцелярию для допросов, и, таким образом, меня без малого в три дня подвергнули трем допросам в трех разных комиссиях. На этот раз я подпал под допрос комиссии, которая имела в руках, очевидно, гораздо больше данных для следствия и была гораздо полнее составлена.

За длинным столом, покрытым черным сукном, на котором стояло высокое зерцало, сидело семь человек под председательством высокого, седого генерала, который говорил глухим, каким-то гудящим басом.

Меня подвели к самому столу и поставили напротив генерала.

— Молодой человек, — глухо и медленно заговорил он, как бы отчеканивая каждое слово. — Мы читали данные вами показания при предыдущих допросах и находимся теперь вынужденными, ввиду вновь полученных сведений, подвергнуть вас новому, строжайшему допросу. При этом я должен предупредить вас, что мы рассчитываем на вашу полную откровенность, что только чистосердечное раскаяние и полное, искреннее признание в содеянном преступлении могут избавить вас от тягчайшего наказания…

Он немного промолчал, прокашлялся и начал снова еще тише и глуше:

— Из числа ваших знакомых в П. вы назвали Сару Гольдвальд и Карла Кельхблюма, — но вы умолчали о гг. Юркенсоне, Штурцмайере, Вильбрейхе, Блюментале, Херцштейне и многих других.

Он замолчал и как-то сонно, не спуская глаз, смотрел на меня из-под нависших седых бровей.

— Ваше пр-ство, — сказал я, — я имел дело с господином Юркенсоном по закладу моего имения, но я в первый раз слышу те фамилии, которые вы изволили назвать, и никогда не был знаком со всеми этими господами.

Генерал не вдруг ответил.

— Молодой человек! — начал он внушительно. — Подумайте о том, что я вам говорил, серьезно подумайте. Вашим чистосердечным признанием вы докажете искреннее раскаяние и дадите нам право ходатайствовать о снисхождении вашей участи. Вы были знакомы и весьма знакомы со всеми этими господами. Нам это все доподлинно известно. Все это были ваши сообщники, которых вы при помощи связей привлекли к преступному заговору, прямо угрожавшему основам государства. Нам все известно, и мы прямо обвиняем вас в иудофильском заговоре, который имел целью подчинить Российскую империю еврейской гегемонии…

Обвинение это было для меня до того неожиданно, странно, дико, сумасбродно, что я едва мог собраться со словами и отвечать на него.

— Ваше пр-ство, — вскричал я с запальчивостью, подходя вплоть к столу и смотря пристально на генерала. — Я никогда ни в каких заговорах не принимал никакого участия, вот вам Бог свидетель, — я указал на небольшой образ Спасителя, висевший в углу.

Генерал пристально и довольно долго (как мне показалось) посмотрел на меня и затем, обратясь к жандармскому офицеру, сидевшему подле него, тихо и задумчиво проговорил:

— Введите свидетеля!

Не прошло и пяти минут, как послышались отдаленные шаги, которые затихли при входе в присутствие, так как весь пол его был устлан мягким ковром. Перед моими изумленными глазами предстал Кельхблюм, худой, бледный, небритый, в арестантском халате. По обе стороны его шли два жандарма с саблями наголо.

Точно какой-то туман покрыл мою голову, и на одно мгновение из глаз исчезли и комната присутствия, и седой генерал, и все мои судьи.

X

— Г. Шварцшлейм, — обратился генерал к Кельхблюму, — потрудитесь вкратце повторить сущность ваших обвинений против подсудимого. — И он указал на меня.

Я еще более открыл глаза, если это было возможно, и едва верил им.

«Кельхблюм стоит передо мной или нет? — спрашивал я невольно. — Или это двойник его, удивительно на него похожий, с небритой бородой, всклокоченной головой и сильно похудевший!»

Он начал говорить, и я опять убедился, что это голос Кельхблюма. Это его манера говорить, слегка пришепетывая и подмигивая левым глазом.

Он обвинял меня, что я составил заговор с целью свергнуть с престола царствующий дом и посадить на трон какого-то германского герцога, всегда покровительствовавшего евреям; что этот заговор имел участников по всей России между евреями, что все главные вожди заговора съехались на общее собрание в П., на котором и было постановлено отравить весь царствующий дом.

Я, разумеется, приходил все более и более в ужас от этого обвинения (сначала оно казалось мне сумасбродным). Я пробовал опровергать, отрицать его, но Кельхблюм, не смотря на меня, а прямо на генерала, хладнокровно выслушивал мои запальчивые реплики и вспышки и отвечал на них с такими подробностями и quasi-доказательствами, что невозможно было им не поверить. Очевидно, он играл слишком хорошо разученную роль.

Допрос кончился. Кельхблюма увели, а вслед за ним отправили и меня снова в мою комнату. Жандармский офицер, сопровождавший меня вместе с конвоем, нес под мышкой портфель и, когда мы вошли в камеру, вынул из него довольно толстую тетрадь и, положив передо мною на стол, сказал мне:

— Потрудитесь ответить обстоятельно на все предложенные здесь вопросы. Через три дня я приду за этой тетрадью. Если вы не успеете в этот срок ответить на все поставленные вопросы, то он может быть продолжен. В случае вашего нежелания исполнить это распоряжение, вы можете подвергнуться принудительным и… некоторым дисциплинарным мерам.

Сказавши это, он слегка поклонился и вышел. Когда двери захлопнулись и последние шаги солдат, введших меня, замолкли, то среди наступившей тишины невыразимый ужас сдавил меня как тисками.

— Я погиб! Погиб! Погиб! — невольно шептал я, ломая руки, и рыдания подступали мне к горлу.

Я упал на постель и сдавил руками голову. Она кружилась, и вся глотка была наполнена какою-то несносною сухою горечью.

XI

Во всю эту ночь я не засыпал, или, как говорят, «не смыкал глаз», и чего-чего не представлялось мне в эту страшную, тяжелую ночь. Участь пятерых казненных декабристов казалась блаженною, желанною участью.

«А не то сгнию в подземельях, — думалось мне, — в рудниках. — Лена, дорогая моя Лена пойдет со мной… Она не покинет меня… Добрая моя!..»

И слезы навертывались, катились из глаз…

Но вдруг резкий, острый щипок руки заставил меня вскочить. При бледном свете луны, который падал маленьким пятном на мою постель, мне представилась отвратительная картина. По всему одеялу, по подушке, везде ползали мокрицы такой громадной величины, какой я нигде не видал во всю мою жизнь.

Я в ужасе отскочил от моей постели, но каменный пол был мокрый. На нем было по крайней мере воды на полпальца. И везде во всех углах, на всех стенах слышно было это отвратительное шуршание костлявых, крючковатых лапок. Все это были те же отвратительные жильцы этого сырого подземелья, которые собрались сюда, голодные, за остатками обеда или даже грызть мое собственное тело.

Меня тошнило. Голова кружилась. Я взял мочальный стул, поставил его посреди комнаты и сел на него, высоко приподняв ноги на перекладины.

В таком положении я просидел всю ночь, не закрывая глаз. С рассветом мои враги удалились. Шуршанье утихло. Вода тоже куда-то убралась, и я встал шатаясь, подошел к постели, встряхнул подушки, сырое одеяло и лег.

Но заснуть я не мог. Мне слышались какие-то глухие, словно подземные стоны и дикие завывания. Волосы вставали дыбом, и мороз ходил по спине. Мне чудился робкий стук и тихий шепот за стенами. Точно кто-то рыл землю или что-то зарывали в нее, что-то страшное, тяжелое… гроб… с живым человеком… Или где-то замуровывали стены… Где-то глухо звякали цепи. А в ушах невольно, как-то ритмически тоскливо звучало, точно мерные грустные всплески воды:

…Lasciate ogni speranza

Voi que entrate in questa piazza dolore!..[3]

Был ясный белый день, когда вдали в коридоре послышались тяжелые гулкие шаги. Ближе, ближе… Загремели запоры, растворились двери, и вошли жандармы… жандармы… много жандармов… что-то несли… таинственное, страшное…

Я дико вскрикнул и лишился чувств.

XII

Когда я очнулся, то подле меня стоял какой-то маленький человечек в черном мундире, без эполет и давал мне нюхать какой-то острый спирт.

Я открыл глаза. Он быстро пощупал мой пульс и сказал негромко жандармскому чиновнику, который стоял впереди всех:

— Обморок и легкий лихорадочный припадок… больше ничего! — И он отошел в сторону.

— Мы должны исполнить над вами порядки, которые предписывают нам узаконения, — сказал полковник мягким, но несколько осипшим голосом. — И прежде всего мы должны переодеть вас. Потрудитесь раздеться.

Я сидел на постели и не понимал, чего от меня требуют. Голова страшно болела.

Полковник кивнул жандармам, и трое из них бойко, со звоном шпор подошли, подняли меня с постели и начали быстро раздевать очевидно привычными руками. Я не сопротивлялся.

Меня одели в казенное толстое белье, в серый арестантский халат. Мне было страшно холодно. Я дрожал, и зубы мои стучали, как в сильном лихорадочном пароксизме. Мне хотелось смеяться и плакать, и только внутренний неугомонный голос постоянно напевал мне:

— Lasciate ogni speranza!.. Lasciata ogni speranza!..

— Все ваши вещи и деньги, — говорил сипло полковник, — будут в целости и будут возвращены вам или вашим родным. В вашем бумажнике находится 345 рублей. — И он, сосчитав деньги, снова положил их в бумажник.

— А в вашем кошельке… — И он взял кошелек из рук жандарма.

И вдруг одно воспоминание как молния прошло сквозь мой мозг.

— Полковник!.. — вскричал я. — Оставьте мне одно, только одно… Ради Бога!.. В бумажнике — маленький медальон с миниатюрой на кости…

Полковник медленно взял бумажник, вынул портрет, развернул бумагу, в которой он был завернута, и спросил:

— Чей это портрет?

— Это… это моей бедной… мам… матери… — едва я мог проговорить сквозь страшную стукотню зубов и рыдания, которые подступали к горлу.

— Этот портрет будет вам возвращен сегодня же, — сказал он, подозрительно смотря на меня и медленно завертывая миниатюру снова в бумагу.

Я не мог долее сдерживать судорожный, истерический пароксизм плача, который вдруг накрыл меня. Я упал на подушку и громко, визгливо зарыдал, как маленький ребенок.

Полковник, жандармы, конвой — все тихо, торопливо удалились. Загремели запоры, раздались опять гулкие шаги по коридору, и все снова покрылось гробовой тишиной.

Lasciate ogni speranza!.. Lasciate ogni speranza!..

XIII

Два или три дня (наверно не помню сколько) ко мне никто не являлся; только в обычные часы приносили обед, до которого я почти не дотрагивался. В эти дни я пережил такие душевные муки, каких не испытал во всю мою жизнь. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.

Я принимался несколько раз за тетрадь или вопросные пункты; но в голове шумела такая буря, что я не мог даже понять самих вопросов. И чем долее я вдумывался в них, тем сильнее болела моя голова и тем темнее становился для меня их смысл.

Наконец я дошел до полной апатии. Мне было все равно: жить или не жить. По временам, лежа на постели, я воображал себя в гробу, старался ни о чем не думать, ничего не чувствовать, голова слегка кружилась, в ушах раздавался легкий мерный шум, и мне было сравнительно хорошо.

Спал я только днем, и то немного, а всю ночь дремал на стуле. Просить, чтобы меня перевели в другую камеру, где не было бы мокриц, я не хотел.

На третий день утром не помню как я перешел в полусне на постель, заснул как убитый и, вероятно, проснулся поздно.

Прямо на мою постель, на мои руки ярким пятном светило солнце, и от этого света вся моя мрачная камера совершенно преобразилась, приняла как будто праздничный вид.

«Господи! — подумал я. — Ведь бывают же положения гораздо хуже, более отчаянные и безнадежные. Были же люди, которые спасались от смерти, по-видимому неизбежной, и все на свете в руках невидимых. Того, кто один владеет судьбой человека. Пусть смеются над фаталистами. Пусть отрицают Провидение и ставят на место его закон… Ведь это только замена названий, и сущность дела нисколько от того не меняется!..»

В первый раз во время моего заключенья на меня сошла потребность молиться — робкая и стыдливая. В первый раз мною овладело умиление, слезы покатились из глаз, и я молился мысленно горячо, с полной покорностью Невидимому, но более сильному, чем мы, и более… О! Гораздо более Кроткому и Любящему.

Странное дело! Мне явственно послышался в это время голос моей матери. Она как будто сказала: «Верь и надейся!» Пусть назовут это галлюцинацией заключенного, но только в это самое время двери моей камеры отворились, и шум людской жизни ворвался в мои уши.

До этого мгновения я не слыхал ничего: ни обычных громких шагов конвоя, ни стука также громкого дверных замков и затворов.

Я вскочил с постели. Передо мной стоял жандармский полковник без всякого конвоя, совсем не тот полковник, который переодел меня в арестанта. Нет, это был довольно низенький, толстенький, казалось, добродушный человечек. Он стоял и заливался искренним, радушным смехом, который так гармонировал с солнечным пятном на моей постели и с праздничным освещением моей камеры.

XIV

— Ха! ха! ха! Спит сном праведным! О золотая юность!.. О чистая душа! Ха! ха! ха!.. Спит, когда на дворе давно уже час! Спит, когда к нему входят с шумом, с звоном, с бряцанием, уходят, опять входят, — а он все спит… Ха! ха! ха!

Без всякого сомнения, смех этот только казался искренним. Полковник хорошо, в совершенстве играл свою роль, но смех его, хотя и деланый, был страшно соблазнителен. Я невольно улыбнулся, поклонился приветливо и сказал:

— Желаю вам доброго утра, полковник!

— Доброго утра! Ха! ха! ха!.. Доброго утра, когда нам обедать пора! ха! ха! ха!.. Ах! ах! Молодой человек!

И затем вдруг, таинственно нагнувшись к моему уху, он прошептал.

— Я принес вам добрую весть, молодой человек! — И он потрепал меня по спине. Положение ваше совсем не так дурно, как вы думали… вовсе не так дурно, и в доказательство мы вас сейчас переведем в другую светлую камеру и угостим как следует, и согреем, и проветрим… как зимнего таракана! Ха! ха! ха! ха!

— Переведите, пожалуйста, полковник! Здесь ужасно сыро… и… мокрицы…

— Мокрицы! ха! ха! ха! Это и есть наши тараканы. Ха! ха! ха! Мерзость страшная, пойдемте! Пойдемте отсюда скорее. — И он взял меня под руку и вывел из камеры.

В стороне неслышно и недвижно стоял конвой, и, когда мы двинулись по коридору, он медленно пошел за нами.

Мы вошли не в камеру, а в комнату, которая показалась моим глазам, отвыкшим от света, весьма светлою, хотя в ней и было только одно окно, заделанное толстою решеткой. В середине стоял небольшой стол, и на нем был накрыт обед или завтрак на два прибора. Все было сервировано просто, но чисто. На столе стояла даже бутылка красного вина. (Медок «Сент-Жюльен», и весьма порядочный, как оказалось впоследствии.)

— Вот вам, мой юный герой! Наслаждайтесь! Кушайте на здоровье! Выпейте вина! Во славу будущего освобождения, — прибавил он тихо и захохотал. — А сейчас приведут к вам вашего товарища… Кого? Это сюрприз! Ха! ха! ха! Ваш прежний друг-приятель! Ха! ха! ха! Видите ли, как мы верим в вашу невинность! Ха! ха! ха! Доброго аппетита! Никто вам мешать не будет. Положительно никто. Беседуйте, болтайте сколько душе угодно. Доброго аппетита! Ха! ха! ха!

И он вышел. Двери за ним затворились.

XV

Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той, в которую мы вошли, отворилась, и в нее вошел Кельхблюм. Для меня все стало ясно.

«Какая странная и какая грубая уловка!» — подумал я тогда. — «нас нарочно сводят, чтобы мы tête-à-tête, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что все это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас.) Но в то же время сердце мое все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу на глаз с моим обвинителем и что я буду в состоянии оправдать себя.

Он как вошел, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и все лицо его исказилось злобой.

— Кельхблюм! — вскричал я, бросаясь к нему. — Ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который взвел на меня страшное обвинение?

Он не вдруг отвечал, и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.

— Я для тебя не Шварцшлейм… — медленно и глухо проговорил он, — не Кельхблюм. — Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!

И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.

— Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… — Голос его дрожал сильнее и сильнее. — Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!

Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.

Я бросился к нему, я обнял его.

— Кельхблюм! — вскричал я. — Я также любил ее!

Он резко оттолкнул меня.

— Подите вы прочь! — закричал он. — Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… — Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.

— Кельхблюм! — вскричал я. — Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…

— Ты неповинен! — вскричал он, со злобой смотря на меня. — Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!

— Кельхблюм! — снова вскричал я, складывая руки на груди. — Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. — И я протянул к нему руки.

Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.

Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне все задрожало, и я кинулся к противоположной двери.

Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошел мой прежний весельчак-полковник.

XVI

— Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Все идет отлично. Ваши фонды поднялись… О! Сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам апетит. Но все-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! Садитесь!

И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрепывая рукой по подушке стула.

Я тоже сел.

— Полковник! — сказал я. — Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…

— Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы», — и он повертел около сердца, — то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-Богу! Право!.. — И он вдруг нагнулся ко мне. — Он, знаете ли, немного того — и он повертел около лба — из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! И он громко свистнул.

Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.

— Вы извините за угощение, — говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. — Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!

Я с жадностью принялся есть, и суп мне показался очень вкусен.

— Вы ведь, молодой человек, вероятно, не сочувствуете нашему монастырю. По-вашему — это скверное учреждение… ха! ха! ха! А знаете ли, как оно возникло? Наверно не знаете.

Я, разумеется, признался, что не знаю.

— Оно возникло по мысли Государя… да-с! — Он при этом налил себе и мне по стакану «Сент-Жульену», проворчав: — Канальи! Совсем холодный медок подают. — Затем, побегав глазками по сторонам и нагнувшись ко мне, заговорил полушепотом: — Государь призвал к себе нашего начальника и изволил объяснить ему эту мысль. Генерал говорит: я все-таки говорит, неясно понимаю, Ваше Величество. В чем, собственно, будут состоять обязанности членов нового учреждения? Знаете ли?.. Государь вынул носовой платок и подает ему: вот, говорит, возьми и утри слезы вдов и сирот! — А?! Как это вам кажется? А?! Не правда ли, мысль глубокая, истинно христианская?! А? — И он забегал глазками, которые подернулись слезой. — И вот-с, мы отираем слезы вдов и сирот… Ведь, чай, по вас плачут там… В вашей семье… ваши близкие… и дорогие. А?! Признайтесь, плачут?!!

Я вспомнил о Лене и кивнул головой.

— Ну вот мы и спасем вас… для ваших родных… ха! ха! ха! Ведь по прежним порядкам, по старым учреждениям вы просто сгнили бы в остроге, вас затаскали бы по судам и комиссиям… И вы погибли бы, наверное погибли!.. Теперь… ха! ха! ха! Мы всюду… в самые сокровенные проникаем, и все нам до тонкости открыто. И все мы решаем нашими собственными средствами, быстро чисто… ха! ха! ха! Да что вы не едите? Кушайте, кушайте на здоровые! — И он положил мне на тарелку большую, отличную котлетку со свежим горошком. — Э! Да вы и не пьете?! Ах, молодой человек… молодой человек! — И он долил мой стакан и себе налил еще стакан. — Ну! За здоровье вашей невесты! — И он протянул ко мне стакан.

— Какой невесты?! — Я чувствовал, как я краснею.

— А Елены Владимировны, госпожи Лавровской… вы, может быть, и забыли о ней? Ха! ха! ха! Ах, молодой человек! Молодой человек! Ну! ну! Залпом — все! Дай ей Господи всего доброго! — И он выпил залпом свой стакан, и я сделал то же, хотя голова моя после долгого поста начала кружиться.

XVII

Он сделался как будто еще болтливее и бойчее. Глазки его перестали коситься и бегать по сторонам. Он рассказал мне («по секрету»!), как они раскрыли жидовскую махинацию, что донес им Кельхблюм.

— Все, каналья, наврал, — признавался он. — Знаете, все вымышленные фамилии, — и все они — проклятое племя! — под двойными фамилиями существуют. По одним бумагам он Кельхблюм выходит, а по другим — Шварцшлейм. И батюшка его (который ускользнул от нас за границу) тоже двойную фамилию носит.

Ну, молодой, человек, — продолжал он, — подливая мне в стакан. Я вам рассказал все, что мы знаем. Расскажите теперь и вы без утайки, какой там у них шабаш был, в чем собственно он вас обвинял, то есть относительно своей сестры. Ах, молодой человек! Верьте мне или не верьте. Я ведь стар уж! Все хлопочу ради вашей пользы… Ей-богу! Ради ваших родных. Вот вам крест. — И он перекрестился.

Я рассказал ему начало моей связи с Сарой, но только что я упомянул об ее прежнем любовнике, как он весь переменился в лице, крепко схватил меня за руку и зашикал.

— Ради Бога! Ни слова, ни полсловечка! И думать забудьте! Умрите! Ничего не видал, ничего не слыхал!.. Ах, молодой человек! Ведь я… смотрите, полковник, завтра генерал… У меня Владимир на шее… А если я (и голос его почти совсем прекратился), если я только подумаю заикнуться об этом, то меня сейчас же, в 24 часа, в Минусинск… навечно… навечно!.. Ах! Молодой человек! — И он выпустил мою руку, еще раз оглянулся кругом и вытер салфеткой свою лысину.

Он снова успокоился, и я опять вернулся к рассказу. Но на описании шабаша, или, правильнее говоря, жидовского совещания, я остановился. И хотя мне весьма хотелось высказать все обстоятельно («вот, думал я, представляется прекрасный случай очистить свою совесть русского дворянина»), но какой-то внутренний голос спас меня. Я подробно описал сцену покушения на мою жизнь, описал Сару с кинжалом.

— С кинжалом! — удивился полковник. — Ах, иудина дочь! Вот бы прямо в жидовское пекло! Ведь и братец-то на вас, заметьте — тоже с ножом кинулся. — И он провел пальцем по горлу. — Вот антихристы!!

Затем я быстро перешел к причине моей дуэли, начал говорить о несправедливости приговора, но мой собеседник опять зашикал и замахал руками.

— Ну, молодой человек… Мне уже пора, — сказал он и посмотрели на часы. — У! Пора! Пора! Давно пора! Вас сейчас проводят в новую камеру, более спокойную. До свидания! До приятного свидания! И, помахав жирной рукой, он исчез.

XVIII

Вслед за ним растворились двери, вошел другой жандармский офицер и пригласил меня следовать за собой. В коридоре меня окружил конвой, и мы двинулись, только в другую сторону здания. Отведённый мне номер был 18. Это была каморка с окном немножко больше, чистенькая, оштукатуренная. И после моей гранитной камеры она мне казалась чуть не раем.

Прошло еще несколько дней, и я привык к этому раю. Я давно уже написал ответы на вопросные пункты. В этих ответах я ничего не скрыл, кроме жидовского заседания. После всего случившегося я счел за лучшее умолчать о нем, и это вышло очень хорошо, по крайней мере для меня.

Делать мне было нечего. Сперва я разгонял скуку сном, но наконец и сон надоел. Я лежал по целым дням неподвижно, стиснув зубы. Невыносимая тоска одиночества сосала мне сердце. Малейшее воспоминание о Лене причиняло жестокий нервный припадок. Я рыдал по целым часам, засыпал и плакал во сне. Много раз колотил я голову о стену до обморока. Несколько раз на меня находил пароксизм отчаянного бешенства. Раз я изорвал наволочку на подушке, изорвал простыни и одеяло. Мне принесли новые и сказали, что если я еще раз это сделаю, то мне оставят один голый тюфяк. Караульный солдат чаще стал заглядывать ко мне сквозь решетчатое окошечко в толстых дверях моей камеры.

Один раз ночью или очень рано утром меня разбудили. Вошел офицер, вошел конвой, принесли свечи, принесли мне мое платье и велели одеваться. Жандармский офицер подал мне мой портфель. Я кинулся на него как сумасшедший, раскрыл его дрожащими руками и вынул портрет моей матери. Я развернул его и поцеловал со слезами, как святыню.

Жандармский офицер подал мне пакет.

— Извольте получить деньги, — сказал он, — 345 рублей.

Я взял пакет и поблагодарил его.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — куда меня отправляют? На свободу? Да?

Но офицер как будто не слыхал вопроса и что-то тихо говорил жандарму, вытянувшемуся перед ним в струнку.

Между тем меня одевали два жандарма весьма ловко и проворно. Надев мое платье, они сверху накинули арестантское пальто, а вместо шляпы дали мне арестантскую фуражку.

— Готовы? — спросил офицер.

— Точно так, ваше благородие!

И мы отправились мерными шагами по пустынному коридору.

Меня вывели на внутренний двор. Когда после душной тюрьмы меня обдало свежим воздухом утра, то голова моя слегка закружилась. Из глаз брызнули слезы… Я перекрестился.

На дворе стояла телега. На козлах сидел ямщик и угрюмо смотрел на нас.

— Пожалуйте! — пригласил меня жандарм, указывая на телегу, и пособил мне взлезть.

Затем он вскочил и сел возле меня. На козлы сел другой жандарм, и телега тронулась…

Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге, — я не знаю. Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:

— Не могем знать.

На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм вышел вслед за мной и тихо проговорил:

— Ваше благородие!

Я с изумлением обернулся к нему.

Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:

— Получите, прочитайте, а потом… — И он показал пальцем на рот и энергически глотнул.

Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:

«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся!

Твоя Л.»

Я горячо поцеловал записку и заплакал.

В это время вошли мои жандармы…

XIX

Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное, была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди все было ясно.

Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.

«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»

Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берез, и чуть не каждую минуту оглядывался назад.

При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем: «Лена!»

Но целый день прошел, а Лена не являлась.

Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя — о Лене ни слуху ни духу.

Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:

— Не могем знать!

В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.

Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.

Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.

Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.

Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.

Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.

Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.

XX

После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.

Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.

Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошел в комнату и прилег на жесткий диван!

Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.

Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно — я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:

— Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.

Когда я совершенно пришел в себя и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирульник.

Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и все для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.

— Вон, — говорил он, указывая рукой, — и Бештау выглянула. Вон, вон поправке означат…

Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.

А тройка неизменно неслась вперед, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили, как куклу, с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.

XXI

Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но, кажется, под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточеннее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.

Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.

Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.

Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:

— Тобе кажут, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! Дурень!

И еще несколько времени постояли мы под дождем. Я опять задремал и, как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.

Я очнулся, когда уже телега остановилась и мой спутник снимал меня с нее и торопливо твердил под самым ухом:

— Пожалуйте, ваше благородие, к коменданту! Приехали!

Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.

Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.

— Что он? Болен? — спросил комендант — низенький человечек с седыми усами.

— Точно так, ваше благородие. Всилу доставили сюда.

— Так сведите его прямо в лазарет к Василию Ивановичу.

— Слушаюсь, ваше благородие.

И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождем с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.

Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли — несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.

XXII

В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружен офицерством, которое было радо мне как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь и такова моя участь.

— Какая же участь, помилуйте, — возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. — Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…

— Позвольте, позвольте, батенька! — перебил меня Тручков. — А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Кавказ».

При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.

Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановна. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, — писал я к Лене, — перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»

На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.

— Послушайте, капитан, — спросил я Тручкова, — а могут письма, адресованные сюда, пропадать где-нибудь?

— Редко, но пропадают.

— То есть как редко?

— А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадежный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.

— Да ведь я не офицер, а простой солдат.

— Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.

При этом известии мое сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, — подумал я, — лежат у него, у грозного Григория Анфилатыча?!» (Настоящее прозвище его было Амфилохич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, нимало не обижался.)

XXIII

Я лежал в небольшом, низеньком покое походного барака, сколоченного на скорую руку, и вместе со мной лежали два юнкера и один офицер, весьма угрюмый малый, по фамилии Перезеркин.

В тот же вечер, в который у меня был разговор с Тручковым, я обратился к Перезеркину с вопросом: нельзя ли как-нибудь узнать, нет ли ко мне писем у коменданта?

— А вот завтра придет сюда Семен Иваныч, наш квартирмейстер, так мы от него попробуем узнать. Он закадычный приятель и правая рука Анфилатыча.

Квартирмейстер действительно пришел и обещался узнать. Затем прошло несколько дней тяжелого ожидания, и раз вечером он опять пришел к нам.

— Хорошо, что догадался спросить, — весело сказал он мне, — а не то друг Анфилатыч недоумевал, отослать ли ваши письма назад или передать вам. Очень уж смущал его французский язык, в котором он ничего не понимал. Я, разумеется, разуверил его, что письма ничего опасного для военного положения не представляют. Вот получите!

И он подал мне два письма — одно распечатанное, другое нераспечатанное.

Я схватил их дрожащими руками. Оба письма были от Лены. Кровь быстро прилила к моему лицу.

— Да вам следует ли еще отдавать эти письма? — спросил Перезеркин. — Надо бы того… доктора… Василья Ивановича спросить сперва.

Но я уже весь погрузился в письма. Только досадные слезы застилали глаза и мешали читать.

XXIV

Одно письмо было написано вскоре после моего от отъезда, другое спустя две недели, и оба письма написаны из моей деревни. Эти письма раскрыли мне такие черты в характере Лены, каких я не ожидал и не предполагал в моей «дорогой сестре» — в этой доброй и тихой девушке.

«Дорогой мой, милый, — писала она, — я знаю, ты исстрадался, а я измучилась за тебя. Но судьбе, видно, не угодно еще, чтобы мы свиделись. Я долго думала прежде, чем решилась остаться здесь. С одной стороны, я думала; как я брошу и не поддержу тебя в твоем изгнании, тебя, может быть, больного душою и телом? Но я подумала, что дело, для которого ты рисковал всем — это дело должно быть дороже для тебя всего на свете; это дело — расследование убийства твоей матери. Я думала, если я брошу это дело и полечу к моему милому, дорогому изгнаннику, то не будет ли мучить его совесть и не упрекнет ли он меня когда-нибудь в том, что я бросила на произвол чужих людей дело, для него священное. (Отец твой хотя также здесь, но ты знаешь, что он все равно что чужой.) Но должно тебе сказать, что вскоре после твоего ареста мы с мамой узнали, что Высочайше назначено расследовать этого дела, и для того послан генерал-адъютант Г., а к нему прикомандирован жандармский полковник С. Услыхав это, я уговорила маму ехать к тебе в деревню и, насколько мы можем, следить за следствием и помогать ему. Я не буду писать тебе, каких душевных усилий мне это стоило. Но я сказала: это должно быть так; иначе я поступлю бесчестно и сделаю его, моего дорогого, бесчестным. И я осталась. Я уверена, дорогой мой, что твоя совесть оправдает меня. Да, впрочем, и оправдывать меня не в чем…»

Я не мог далее читать. Голова моя кружилась. Грудь сдавило. Это была борьба совести с сердцем, и в этой борьбе совесть, к чести ее, вышла победительницей.

О! Как выросла в моих чувствах дорогая сестра моя. При мысли о ней все существо переполнялось тихим восторгом и благоговением, и я, я сам казался тогда самому себе таким мелким, ничтожным перед этой более чем самоотверженной, высокой натурой.

XXV

В конце письма Лена писала, что следователи уже приехали и на днях начнется следствие.

«Мы с мамой, — писала она, — не жалеем денег, и нам удалось захватить одного чиновника и одного полицейского сыщика, который будет нам передавать все о ходе следствия».

В другом письме Лена писала, что следствие уже началось, но идет весьма медленно:

«Бархаеву, — писала она, — дозволено по чьему-то ходатайству (!) остаться на время следствия здесь. Степан Иванович (чиновничек, который доставляет нам все сведения) говорит, что Бархаев должен присутствовать здесь в качестве подсудимого, так как ты обвинил его в уголовном преступлении. Но только я не понимаю, отчего же, если он преступник, то его не арестуют, и он свободно разгуливает на свободе. Земские власти — исправник и становые — все у него на откупу, и он ворочает ими, как ему угодно. Мы указали Степану Ивановичу на дело о найденном теле твоей несчастной матери в Рощихинском лесу. Это дело лежало в архиве Ш… уезда, и Степан Иванович очень ловко добыл его оттуда и представил следственной комиссии. Кажется, это первое, на что надо бы было обратить внимание, так как ты указывал на это дело, а между тем о нем как будто вовсе забыли».

«По поводу этого дела решено осмотреть дачу Бархаевых, но только едва ли на ней найдут что-либо. Говорят, что на этой даче постоянно жило довольно много татар, которых Бархаев перед началом следствия спровадил в Петербург и в Оренбургскую губернию. Я стараюсь доказать Степану Ивановичу, что всех этих татар необходимо достать и допросить.

Он согласен с этим, но говорит, что сделать это очень трудно и едва ли даже возможно».

Вторая половина письма была написана через несколько дней:

«Мы только что вернулись из П., — писала Лена, — где заседает комиссия. Судьба послала нам неожиданное подкрепление. Сегодня один мужичок принес нам образок, который был найден на теле твоей матери. Он говорил, что купил этот образок у какого-то кума, а этот кум получил его в наследство от своей тетки, старухи и староверки, которая умерла. Этот образок для нас чрезвычайно важен. Он доказывает, что найденное в лесу тело было действительно тело твоей матери. Подлинность образка засвидетельствовал твой отец, а то, что он был найден на шее покойной, подтвердили трое понятых, которые были при осмотре тела».

XXVI

После этих писем прошло целых три недели, прежде чем я получил новое послание от моей милой Лены.

В эти три недели я выписался из больницы и сделался настоящим строевым казаком. На первых порах меня занимали моя бурка, папаха, шашка и моя служба, тем более что в ней я не видел особенной тягости. Л-ский линейный казачий полк, куда меня отдали, как и все казачьи полки, не отличался сложностью или трудностью фронтовой службы. Здесь не требовалось утомительных маршировок, шагистики, выправки в струнку, тяжелых темпов с 20-фунтовым ружьем. Не нужна была и кавалерийская выправка. Притом офицерство продолжало со мной обходиться вполне человечно.

Каждый вечер мы собирались у кого-нибудь из офицеров: у капитана Борбоденко, Тручкова, майора Лазуткина, поручика Борикова, Прынского или у квартирмейстера Семена Ивановича. Каждый вечер шла картежная игра и бесконечные рассказы о прежних и настоящих кампаниях.

Раз мы собрались у Борикова, играли в вист и в штосс. Семен Иванович пришел поздно и объявил новость:

— Сегодня, господа, приехал комиссар в Грозную, а завтра ждут его к нам.

— Ура! — закричали Лазуткин и Бориков. — Значит, кутим!

Комиссары всегда приезжали с деньгами, и приезд их отличался гомерическими пирами, или, правильнее говоря, кутежами.

— Что же, господа, — сказал Прынский, — при этом удобном случае не худо бы было устроить бал.

— Ну вот! Изобрел! — закричал Тручков. — Откуда юбок достанем?

— Эка не нашел добра… Наших пятеро, пригласим из Грозной, из штаба. Такой бал припустим, что даже черкесы заохают.

— Сейчас! Заохают тебе.

Но мысль устройства бала заинтересовала, как новость, большинство, в особенности молодежь, которая вздыхала по нашим крепостным дамам.

— Мы, господа, позовем грузинок, — ораторствовал молоденький поручик Винкель. — Пригласим из штаба оркестр!

— Лезгинку! — кричал поручик Корбоносов. — С ложечками! — И он начал приплясывать, прищелкивая пальцем и припевая:

— Джюрьга! джюрьга! дожюрьга-на!

XXVII

На другой день после фронтового ученья я пришел к Борикову. У него уж было несколько офицеров, и между ними ораторствовал и толстенький человечек в комиссариатском военном сюртуке, пухленький, кругленький, с небольшой лысиной, маленькими бегающими глазками и красным носиком. Это и был комиссар — Иван Петрович Струпиков.

— Да вы что же, господа, предполагаете? — спрашивал он. — Вы думаете, что мы и каши с маслом есть не умеем. Едим-с! Едим и кладем-с исправно в собственный департамент. — И он ударил себя по боковому карману.

— Да никто этого не предполагает! — вскричал Борбоденко. — И никто в том не сомневается! Что вы беспокоитесь! Жрецы и комиссариатские крысы — это уж издревле, всегда, ныне и присно были заправские цапалы-мученики.

— Цапалы, хапалы, крючковики, цепуны, акулы… Ха! ха! ха!

— Позвольте-с! Позвольте, господа! — перебил Струпиков. — Нет-с, позвольте. Мы берем — это верно — берем… Но смею спросить, разве мы это делаем без разрешения и одобрения?

— Как без одобрения!

— Так-с. Позвольте. Я вот вам расскажу маленькую историйку. Был я назад тому четыре года в арестантском управлении, и понадобилось (то есть больше нашему брату понадобилось) на разные исправления при арестантской роте и устройство каменной бани… по анкете-с… сколько вы предполагаете? А? 8117 рублей с копейками!!

— Да баню-то выстроили, что ли? — резко спросил Прынский.

— Нет-с! Грунт оказался некрепкий.

— Ха! ха! ха! — И Струников хохотал сильнее других.

— Нет, позвольте! Позвольте, господа! Я сейчас доложу. В тот год были, правду надо сказать, тяжелые сметы по губернии. Был холерный год. На больных было отпущено из сумм казанской палаты 6580 рублей с копейками.

— А сколько копеек, не помните?

— Нет-с, этого не помню.

— Ха! ха! ха!

— Нет-с, позвольте, господа! От приказа общественного призрения для больницы было отпущено 6501 рубль с копейками; да на исправление ночлежного здания в селе Красная Горка 4917 рублей с копейками; да на постройку ночлежного здания по сибирскому тракту в Высокой Горе — 11281 рубль с копейками; да на исправление этапных зданий в Бурундуках и Бикбулатове 7281 рубль с копейками. Вот какие куши!

Но пословица говорит: крупный баран не бык, а мелкие барашки стоят быка. А этих мелких барашков разных там: где 200, где 500, где 700 рублей, — и набралось всего-навсего… сколько бы вы думали?

— Ну! 20000, — догадался Бориков.

— Нет-с! Поднимите выше, да и подержите: 52915 рублей с копейками. Вот какая крупица!!

— Откуда же взяли эту крупицу?

— С земских повинностей.

XXVIII

— Так это вы с православных мужичков содрали!! — вскричал Тручков.

— Да-с, с них-с самых… Но позвольте же, господа, ведь все это было, так сказать, с одобрения. Смета была представлена на утверждение, и господин министр финансов нашел, по рассмотрении ее, что «из числа включенных в оную расходов, одни основаны на последовавших Высочайших повелениях и разрешениях правительства, прочие же предположены губернским начальством на исправление и постройку этапных зданий, устройство коих необходимо… а посему смету сию и раскладку на будущий год утвердить…»

— А арестантов-то освещали и просвещали?

— А то как же-с. На расходы, на освещение, на отопление введено в смету на удовлетворение К. градской думы 1118 рублей с копейками.

— А сами-то грелись?

— Ха! ха! ха!

Струпиков пожал плечами.

— Смотрителя, известное дело, грелись и освещались… — сказал он смиренно. — А мы, так сказать, только пенку сняли.

— Ха! ха! ха! ха!

— А сколько каждогодно собирается повинностей? — спросил серьезным голосом Лазуткин.

— В этот год должно было быть собрано около 5000 рублей.

— Так это вы ухитрились увеличить смету более чем в 10 раз. Молодцы!

— Да! Позвольте же-с! Ведь холерный год!! Затем подошли разные статьи…

— А сколько собирается с души каждогодно?

— По одной копейке с души.

— А вы насколько увеличили сбор?

— Да ведь говорят же вам, что необходимо было.

— Да насколько, насколько?

— Всего-навсего пришлось по 91/4 копеек с души.

— Ух! — крикнул Лазуткин.

— Да помилуйте, господа, что же с значит мужику в год 9 копеек?! Меньше гривенника-с! Ведь он, каналья, каждый день больше в кабак стащит. Ей-богу-с!

— Да ведь с него содрали не гривенник, а по крайней мере пятиалтынный.

— Известно, нужно что-нибудь и сборщикам, чтобы того… соскользнуло.

Чугуров, высокий брюнет с длинными усами, который молча расхаживал все время по комнате и курил трубку с длинным черешневым чубуком, медленно подошел к Струпикову и, расставив широко ноги, сказал, укоризненно качая головой:

— Ах вы подлецы, подлецы! Раз…

— Позвольте! За что же-с!

— Господа! Господа! — вскричал Бориков. — Зачем же терять боевые заряды в мирной кампании?

— За что же-с вы ругаетесь? — начал робко оправдываться Струпиков. — Да разве в военном деле не ухищряются… не берут…

— Берете вы, подлые комиссариатские крысы!

— Нет-с, извините. Берут и батальонные командиры, и батарейные, и бригадные… Как только есть где хозяйство, там сейчас и экономия…

— Экономия! Ха! ха! ха!

— Да-с! Экономия! Если бы я не выгадывал, то у меня все солдаты были бы и наги, и голодны.

— Выгадываете вы! Как же, в вашу мошну! Кислыми полушубками одеваете солдат, да зелеными сухарями их кормите.

XXIX

— Господа! О чем баталия? — спросил весело, войдя в комнату, Семен Иванович.

— Да вот-с, помилуйте, — обратился к нему Струпиков, — напали на меня и ругательски ругают за то, что я пользуюсь… Извольте-с спросить, кто теперь не пользуется?.. И как же можно бы было жить человеку, если бы он не пользовался?

— Правда! Правда! Raison-comparaison! — И он прибавил вполголоса: — Ведь эти господа (он указал на всех нас) все идеалисты, бессребреники. Им бы только рубить, валять и швырять.

— Да теперь, — продолжал Струпиков, — я вам скажу во всей то есть природе… Посмотрите-с, например, пчела — плодовитое насекомое, а разве не пользуется… Если бы она не брала взятку, то и меду не было бы…

— Ха! ха! ха! — разразилось все офицерство. — Ах вы пчелы медовые!

— Трутни вы подлые, — отрезал Чугуров. — Трутни, что мед у трудящихся пчел таскают!

— Да позвольте наконец, — продолжал Струпиков, нисколько не смущаясь этим определением. — Разберите всю, так сказать, государственную машину. На чем она держится? На мази-с!.. Ее мажут, она и идет. А без подмазки не только ни одна машина, колесо у простой телеги не будет идти.

— Ах! Шут! Ха! ха! ха!..

— Ах вы… немазаные колеса!

— Нет-с, мы подмазанные! — сказал Струпиков с достоинством и тут же сам расхохотался. — Да вот, господа! — вдруг заметался он. — Позвольте представить вам государственную машину на планту… Любопытная вещь! Это мне один приятель на днях из Питера привез. — Он пошел к окну, взял с него свой портфель и, отперев его каким-то хитрым «английским» ключиком, вынул из него три больших листа, сложенных в восьмушку. Он развернул листы перед нами на ломберном стол. — Вот-с, господа, извольте полюбоваться.

— Что это такое?

— Это-с? — И он прошептал таинственно: — Движение какой-либо входящей бумаги по присутственным инстанциям. Вот это-с — движение по земским инстанциям. Это-с движение по губернским порогам, а это-с (и он указал на третий лист) движение ее в правительствующем сенате.

На каждом листе было нечто в роде родословной — были маленькие квадратики или прямоугольники с подписями: повытчик, помощник столоначальника, столоначальник, начальник отделения, секретарь, член присутствия и т. д. На первом листе и на половине второго путь бумаги был означен черной чертой, на остальных листах этот путь мало-помалу принимал красный оттенок.

— Вот-с! Извольте посмотреть! — демонстрировал Струпиков. — Сколько инстанций должно пройти каждое прошение, прежде чем оно поднимется, так сказать, в высшие сферы. И везде непременно оно должно оставить след, чтобы не скрипело. В низших инстанциях путь, так сказать, не представляет особенных затруднений. Но в высших он становится все более и более красным.

— Да где же это печатано?! — удивился Боровиков.

— Это-с? Во II-м Отделении Собственной Канцелярии Его Императорского Величества, — ответил Струпиков и продолжал таинственным шепотом: — Мне это приятель доставил по секрету. А, собственно говоря, это сохраняется в тайне.

— Ну! А господин министр юстиции это видел?

Струпиков при этом пожал плечами.

— Изволили рассмотреть, одобрить, но содержать в тайне и в публичное обращение не пускать.

XXX

Но тут я не выдержал и вмешался в разговор.

— Да как же, — вскричал я, — он… с такой силой, с такою крепостью воли не может искоренить этого систематического обирания.

Струпиков посмотрел на меня удивленно.

— Не может-с! — сказал он тихо, но с уверенностью. — Не может-с, ибо тут сила природы. Все берут, все, и ничего не поделаешь.

— Ну, врете, почтеннейший! — вскричал Боровиков. — Я знаю многих, которые вовсе не берут.

— Не спорю-с. Но оные многие бедствуют и в конце концов погибают. Но те, которые живут правильно, те берут-с не стесняясь. И это истинные добрые христиане. Да, позвольте вас спросить (и он нагнулся к Боровикову), граф К. берет-с или нет? Как вы полагаете?

— Ну, это известный хапуга.

— А гр. П…?

— Не знаю!

— А я так знаю-с. Вы, может быть, не слыхали истории, отчего пострадал К., директор гранильной фабрики, а я знаю-с. Оттого, что у супруги графа изумруды оказались крупнее, чем у графини N.

— Не может быть!

— А позвольте вас спросить, Вр — берет? — Да-с, берет не скрываясь. Еще третьего года ему прислал пароход главноуправляющий заводами У… горного хребта и назвали оный пароход Вр—. По поводу сего еще случился анекдот: когда этот пароход спускали на Неве, то пароход с разбегу врезался в глинистую мель. А светлейший, который при этом присутствовал и говорит: вот, смотрите, смотрите, Вр — в глинку врезался!

— Ха! ха! ха!

Но мне вовсе не было смешно, я помню, напротив, в глазах явилась весьма печальная картина. «Как, подумал я, — неужели даже всесильная воля Государя бессильна искоренить это взяточничество, которое сверху до низу, из конца в конец покрывает и опутывает несчастную Россию. Все в руках взятки, и мое дело точно так же зажато теперь в руках этой всесильной гадины, которая полновластно царствует и правит целой громадной страной… Тяжело! Невыносимо тяжело!»

— Да что же, господа, — сказал Боровиков, — мы все рассуждаем о неподобающем предмете. Что мы за бессребреники собрались тут философствовать. Ну берут, так берут! Ну их к зеленому к… под шанцы! У нас ведь реванш!

— Да! да! Реванш, — встрепенулись все. — Иван Петрович, не угодно ли?

И Струпиков торжественно подошел к ломберному столу, где уже лежали карты и мелки, расстегнул сюртук, вытащил толстый бумажник, и все приступили к делу.

XXXI

Я незаметно вышел вон.

В последнее время на меня опять нашла непроходимая тоска, с которой невольно должно было мириться.

«Чем кончится следствие и когда я увижу мою добрую Лену?» — спрашивал я себя.

Машинально, по привычке, я пришел на крепостную стену, сложенную из плитняка, сел, свесив ноги вниз, и стал смотреть вдаль, на дорожку, которая спускалась с горы. По ней привозили нам почту из главного штаба.

Сухой ветер поднимал пыль и сдувал пожелтевшие листья чинар. По дорожке медленно тянулись какие-то арбы. Их вели солдатики. Впереди обоза ехал офицер на вороной лошади.

Недалеко от меня на стене стоял наш вахмистр Фердусенко.

— Что это за обоз? — спросил я его.

— А эвто, ваше — благородие, едуть к нам за порохом с Грозной. Пороху там не фатат, так за порохом едуть.

Я дождался, пока обоз въехал в крепость и пошел к себе. Осенний день быстро клонился к вечеру. Уже смеркалось.

Я жил в небольшой плетеной хижинке, обмазанной глиной. Я нанимал эту хижинку у одного казака за 3 рубля в месяц.

Хатка моя была из плитняку, с плоской крышей, обмазанной известкой, и, по правде сказать, комфорт моего помещения был весьма плохой: меньше десяти квадратных аршин, складная, поломанная кровать, которую я приобрел по случаю, простой стол и три подержанных стула, которые я купил у одного армянина. Из этой рухляди делали исключение только два кавказских ковра и медный умывальник. Должно сказать, что эти восточные умывальники составляли предмет конкуренции между нашим офицерством, и за них платили крайне дорого.

Повалявшись с часок на постели и не зная, что с собой делать, я отправился к майору Лазуткину, у жены которого обыкновенно собирались наши крепостные дамы.

На дороге я встретил подпоручика Красковского, очень хорошего малого, всегда готового делить со всякими и горе, и радость.

— Куда бредешь повеся нос? — спросил он меня.

— Иду к Марье Александровой хандру размыкать.

— Обедать там будешь?

— Может быть.

— Ну и я приду. У Боровикова идет гомерическая игра. Приехала какая-то комиссариатская крыса.

— Я был там.

В это время к нам подошел офицер, которого я встретил во главе обоза с арбами. Это был молодой человек лет 22–23, красивый, смуглый, с небольшими черненькими усиками.

— Господа, — спросил он, — не можете ли указать, где квартира капитана Боровикова?

— Как же, как же… С удовольствием даже провожу вас, — вскричал Красковский и двинулся по улице. Я пошел вместе с ними, собственно потому, что девать себя было некуда.

XXXII

— Вы, кажется, из Грозной приехали?

— Да. Позвольте познакомиться. Поручик Квашников.

— Очень приятно. А это у нас сосланный, — указал на меня Красковский и назвал мою фамилию.

— Ну, что у вас там? Ничего не слыхать?

— Ничего! А вот у вас, кажется, того… собираются.

— Н-нет. Помилуйте… мы здесь живем, как у Христа за пазухой.

— Нет, серьезно. Я слышал, что на вас собираются сделать нападение, что даже комендант крепости доносил об этом в штаб, но оттуда ответили, что им лучше известно, и что никакого нападения не будет.

— Это Анфилатыч доносил? Ха! ха! ха! Помилуйте, разве можно верить его донесениям.

— Я не спорю. Может быть и нельзя. Но штаб вообще не верит никаким донесениям, а вы согласитесь, что нельзя же отвечать так: мы-де лучше вас знаем! Вы здесь живете: кому лучше — вам или штабу — знать, что делается кругом вас.

— Это совершенно верно. Но донесение Анфилатыча… Ха! ха! ха!

— Может быть, оно и неверно, но знаете ли… Я вот послан за порохом. И, признаюсь, сам напросился на это поручение, но… я подожду еще порох везти. Потому, во-первых, что порох вообще лакомая вещь, а во-вторых, у меня есть основание предполагать, что все равно нападение будет сделано если не на обоз, то на крепость.

— Помилуйте! Целых десять лет, больше десяти лет стоит крепость спокойно. Никто, ниоткуда…

— А вдруг?!

— Да у нас даже пушек нет. Не знаю, с пяток каких-то наберется, старых, без лафетов. Да и главный артиллерист наш, командир артиллерии Глушков, и глух, и сед, и ничего не смыслит.

Квашников остановился и молча указал на вершины гор, которые прилегали к нашей крепости.

Крепость стояла на широкой холмистой площадке, на полугоре, а на вершинах гор чуть-чуть белели в сизом тумане два-три аула.

— Разве это мирные аулы? — спросил Квашников, указывая на вершины.

И как бы в ответ на это из одного аула вылетел белый дымок, и вслед за ним послышался глухой слабый звук выстрела.

Из другого аула выехала толпа горцев и тихо, как-то таинственно проехала в соседний аул.

— Если эти аулы вздумают стрелять по крепости, — спросил опять Квашников, — как вы полагаете, будут ли пули попадать в самую ее середину… ну, хоть в то место, где мы стоим теперь?

И вдруг мне, да вероятно и Красковскому, сразу представилось все неудобство нашего положения. Крепость ничего не защищала и сама была открыта всем нападениям.

XXXIII

Квашников и Красковский двинулись, а я остался на месте. Я не мог оторвать глаз от этих аулов, которые там в вышине гордо, повелительно высились над нашими головами.

«А может быть, — думалось мне, — там уже сам Шамиль собрал свои лучшие силы. Положим, наша крепостица не составляет для него особенной важности. Но тем не менее, если он ей овладеет и вырежет 300 человек ее гарнизона, то вся долина маленькой горной речки Алаганки будет в его руках».

Я обернулся направо, как бы ища там спасенья, но направо был форштадт, населенный армянами, грузинами и так называемыми мирными черкесами, которые тем не менее в критическую минуту могли оказаться вовсе не мирными.

В осеннем тумане чуть-чуть белела церковь форштадта, на площади и около нее, очевидно, происходило какое-то движение. Точно муравьи копошились, сновали люди, и медленно двигались арбы.

Я посмотрел кругом на стены крепости, и они мне представились каким-то низеньким забором, сложенным из плитняку. На стенах не было ни пушек, ни солдата, ни даже часовых. Да и нигде, кажется, исключая главных восточных ворот, не было часовых.

Около забора мирно спало несколько солдат. Подле них были остатки маленького костра и на нем котелок. В стороне, около сарайчика, стояли две лошади, положив головы друг к другу на шеи и тихо, как бы спросонья помахивая хвостами. Они также как будто спали. Все напоминало какую-то Обломовку, и везде были явные признаки крепкого, беззаботного обломовского сна.

Опустив голову, я быстро зашагал к Лазуткину.

Я нашел там целую компанию. Кроме четырех дам, было еще человека три их поклонников, офицеров разных полков.

Должно заметить, что из всех этих дам я чувствовал невольную симпатию и уважение к хозяйке дома, Марье Александровне Лазуткиной.

Во-первых, она немножко напоминала мне Лену и не столько лицом, сколько складом необыкновенно доброго и простого характера. Она была несколько ниже и полнее Лены, и лицо у ней было круглое, матово-бледное, с необыкновенно большими, блестящими голубыми глазами. Маленькие, пухленькие губки улыбались всегда и всем кротко и приветливо.

Она была молчалива, апатична, но как скоро что-нибудь ее трогало, то все лицо ее изменялось и делалось необыкновенно восторженным, фанатичным, и слова тогда лились у ней как бы сами собою.

Мне кажется, если бы она жила в древнем Риме во время гонения христиан, то она непременно была бы святой мученицей.

XXXIV

В последнюю неделю моего пребывания в крепости я поверял Марье Александровне все, что происходило в моем сердце. Она уже знала мою любовь к Лене. Она (я был вполне в том уверен) любила мою Лену и всей душой мне сочувствовала.

Раз как-то я пришел к ней «темной бури черней» и горько жаловался на судьбу, на непроходимую скуку, одиночество.

— Послушайте, — спросила она меня, — вы любите Бога?

— Странный вопрос! — сказал я. — Мне кажется, люблю.

— Если вы Его любите, действительно любите больше и выше всего, то все, что кругом нас, все это ничтожно, все это может меняться, умирать, исчезать. Остается одно — наши добрые чувства и наша любовь к Богу.

Я, помню, спросил ее тогда, отчего она не идет в монастырь.

— Оттого, — отвечала она, — что я хочу жить с людьми и любить их.

Как только я вошел к Лазуткиным с расстроенной физиономией, тотчас же Ольга Семеновна Скольчикова закричала:

— Ну! Опять кислый солдат явился!

Марья Александровна протянула мне руку.

— Что с вами? — спросила она. — Какое еще новое или старое горе?

И она крепко пожала мою руку.

— Все тоже.

— Та же хандра с кислым подливом, — определила Ольга Семеновна. — Подите, не хочу с вами здороваться! Пожалуй, еще прокиснешь. — И она отвернулась.

Это была весьма молоденькая дамочка, высокая, стройная брюнетка, с довольно правильным лицом, немного большим грузинским носом и густыми, широкими черными бровями.

Я пожал плечами и молча поздоровался с другими двумя дамами: сонной, вялой немкой, Элоизой Карловной Штейнберг, и с живой, пухленькой хохотушкой Софьей Петровной Гигиной.

— Знаете, господа, что я вам скажу, — обратился я к Винкелю, Корбоносову и Прынскому, — сегодня приехал поручик Квашников из Грозной.

— Знаем, слышали, — сказал Винкель.

— Он полагает, по некоторым данным, что на нашу крепость будет вскоре сделано нападение.

— Неужели! Ах, как я рада! — вскричала Скольчикова, хлопнув в ладоши. — Будет всем занятие, развлечение, а то такая скучища!

— Постой, ma chère, — перебила ее Марья Александровна. — Это вовсе не шутка. Мы все рискуем быть зарезанными, или нас уведут в плен и продадут туркам.

— Ах, нет! — вскричала испуганно Элоиза Карловна. — Лучше без войны… не надо войны… зачем война! Лучше мирно, с мирными черкесами.

— Ха! ха! ха! — захохотала Софья Петровна. — Так тебя сейчас и спросят: быть войне, или не быть?.. Xa! xa! xa! xa! Сам Шамиль приедет к тебе, ma chère, спросить, воевать ему или нет? Xa! xa! xa! xa! xa!

И она закатилась таким искренним, заразительным смехом, что все захохотали.

XXXV

— Послушайте, — наклонясь ко мне, сказал тихо Прынский. — Зачем вы пугаете дам, и притом, наверно, совершенно понапрасну?

Но Скольчикова услыхала эти слова. И, прежде чем я ответил, подхватила:

— Да! да! Хорошенько его! Как он смеет нас пугать! У! Кислятина!

— Ну! вас-то нечего пугать, — подхватил Корбоносов. — Вы ведь ни чертей, ни святых не боитесь…

— А тараканов боится… ха! ха! ха! Покажите ей черного таракана, в обморок упадет. Ха! ха! ха! ха!

Винкель между тем пустился доказывать, что этот приезжий подпоручик Квашников должен быть порядочный трус и боится за порох, который ему приведется везти.

— Отсюда, — сказал он, — и вышла сказка о воображаемом нападении. Помилуйте! Кругом полумирные черкесы, которые сегодня, завтра изъявят покорность, а тут вдруг нападение.

— А что же, скажите, бал будет? — спросила Марья Александровна.

— Будет, будет непременно, — вскричал Корбоносов, — не далее как послезавтра. Добыли оркестр Т… полка, будет лезгинка, иллюминация, фейерверк.

— Ах, как это весело! Чудо! — вскричала хохотушка и начала прыгать.

— Послушайте, mesdames et messieurs, сделаемте теперь же, сейчас маленькую репетицию.

— С удовольствием, — вскричал Корбоносов и, ловко подскочив к Ольге Семеновне, пригласил ее на кадриль. Винкель ангажировал хохотушку, Прынский — Элоизу Карловну, а я пригласил Марью Александровну.

— Ха! ха! А кто же будет у нас играть? Ха! ха! ха!

— Я буду играть, — сказала Марья Александровна, — извините меня, — обратилась она ко мне и затем быстро пошла к весьма старому и разбитому фортепьяну, который стоял в углу комнаты.

— А кислый солдат должен танцевать за даму сам с собой, — присудила Скольчикова.

— Ха! ха! ха! ха! Браво! браво! браво! браво! — И хохотушка неистово хлопала в ладоши.

Марья Александровна начала играть кадриль из Цампы (это была модная кадриль в то время), и мы все принялись танцевать под неудержимый хохот Софьи Петровны.

XXXVI

У Лазуткиных я обедал и просидел часов до семи. Явился Красковский и еще один офицер — Ленштуков. Разговор опять повернул на возможность нападения, но Красковский положительно отвергал эту возможность.

— Помилуйте!.. — говорил он. — Если бы они напали, то напали бы три года тому назад, а не теперь, когда почти все нам принадлежит…

— А скажите: будет бал? — перебила его Софья Петровна.

— Еще бы, разумеется будет на днях, послезавтра. Это решено и подписано.

И опять пошли рассуждения о том, как устроить бал, где его устроить, пригласить ли музыку из штаба или довольствоваться оркестром Т… карабинерного полка.

— Послушайте, господа, это настолько важно, — вскричал Винкель, — что необходимо узнать мнение всех.

— Теперь все у Боровикова. Там с утра игра идет.

— Так надо отправиться к Боровикову и переговорить.

— Позвольте, я схожу, — вызвался я, — и разузнаю.

— Что же? Иди!

— Ступайте! Ступайте! — вскричала Ольга Семеновна. — По крайней мере, никто из нас не прокиснет. А то с вами везде кислятиной пахнет. Не правда ли, здесь, господа, кислым пахнет? — И она, сделав гримаску, начала нюхать воздух.

— Ваш нос в этом случае может считаться авторитетом, судя по величине. — И я низко поклонился ей.

— Как это благородно и вежливо смеяться над физическим недостатком дамы!

— Не менее похвально смеяться и над душевными недостатками мужчины.

— Господа, господа! — вскричал Корбоносов. — Это после, потом шпильки заколачивать друг другу. Отправляйся подобру-поздорову, марш! — И он выхватил папаху у меня из рук, нахлобучил ее мне на глаза, повернул меня и с усердием толкнул в спину.

Я вышел.

Сырой, прохладный воздух пахнул мне в лицо. Моросил маленький дождик. Все небо было закрыто сплошной темной пеленой, и в восьмом часу была уже темная ночь.

В ее сумраке шло какое-то движение. Около стен и на стенах стояли молча люди, чего никогда не бывало. Но я помню, что, занятый тогда своим поручением, я не обратил на это особенного внимания.

XXXVII

У Боровикова были и двери, и окна настежь. И было до того накурено, что не один, а десять топоров можно было свободно повесить.

Я попал в тот момент игры, когда лица игроков бледнеют, глаза разгораются или меркнут, одним словом, когда идет для кого-нибудь критическая, роковая ставка: на весь куш или va bank!

Разумеется, вмешиваться в такую критическую минуту с моим поручением было совсем нецелесообразно, и я отретировался к небольшой группе из трех офицеров, которые сидели в уголку, в стороне.

Это были уже пожилые люди, подполковники и штабс-капитаны, так что я подошел с маленькою нерешительностью, как обыкновенно подходит подчиненный к его начальству, вытянувшись в струнку и приложив руку ко лбу.

— Послушайте, — вскричал подполковник Штурм, — вы не знаете: ваша рота на местах?

— Ничего не знаю, ваше благородие. Я сейчас только от Лазуткиной.

— Надо быть готовым, молодой человек, надо быть готовым.

— А что случилось, смею спросить ваше благородие?

— А то случилось, что мост на Алаганке сожжен (там был деревянный мост) и мы отрезаны. Помощи ниоткуда, и если из Бурной (это была ближняя к нам крепость) не придет к нам на помощь батальон Т… карабинерного полка, то мы все будем уничтожены, поголовно все…

— Как следствие нашей неосмотрительности, прибавьте, — вскричал майор Кустиков и начал выколачивать трубку о подоконник. — Помилуйте! Только и твердили, что нападения не будет, нападения не будет! Да позвольте вас спросить, где на всем Кавказе мы держимся как следует на военном положении? Укажите мне хоть одну крепостцу, в которой мы не спим. Спим месяц, два, три, четыре, а затем просыпаемся… и в экспедицию! Потреплем, сожжем два-три аула и назад — опять в крепостцу спать! А те аулы, которые изъявили покорность, отстраивают то, что было сожжено, и глядь! Опять воюют с нами…

— Как же нужно делать по-вашему? — осведомился штабс-капитан Назойкин.

— А так-с. Разбили аулы, захватили кусок земли и займи ее и перенеси сюда операционную линию.

— Да это невозможно!

— Нет-с, возможно!

— Нет! говорю вам, невозможно, потому что…

Не знаю, какое бы доказательство привел майор, но слова его были прерваны резким криком на игорном столе:

— Вы подлец, милостивый государь! И таких шулеров честные люди по роже бьют!

И вслед за тем треснул резкий удар полновесной пощечины.

Мы все бросились к столу.

XXXVIII

У стола стоял Струпиков, весь красный, и зажимал правую щеку.

— Как вы смеете драться! — кричал он дрожащим голосом. — Как вы смеете бить чиновника комиссариата!

— А вот мы тебе покажем, как мы смеем! — вскричал капитан Борбоденко и в одно мгновение растолкал всех и подскочил к Струпикову с чубуком.

Рослый, крепкий, черный, с громадными бакенбардищами, он был чуть не целой головой выше Струпикова.

Он налетел и с размаху хватил Струпикова чубуком.

Чубук разлетелся вдребезги.

— Караул! — закричал комиссариатский игрок.

— Погоди, вот я тебе покажу, как надо пищать! — И плечистый, коренастый Тручков схватил со стола шандал и подлетел к Струпикову.

Трах… и он полетел на пол.

— Карау-у-ул!

Стол опрокинули… свечи, мелки, карты, бутылки, стаканы — все со звоном полетело на пол. Все смешалось в безобразную кучу, в которой раздавались удары и отчаянный, хриплый, жалобный голос Струпикова:

— Ка-р-р-а-у-у-л! Ка-р-р-р-а-у-ул!..

Вдруг нежданно-негаданно грохнула пушка, так что все стекла задребезжали. Все вскочили, вытянулись и застыли от изумления.

Но тотчас же, вслед за этим пушечным ударом, раздалась резкая трескучая дробь барабанов, которые отчаянно забили тревогу.

Все бросились к дверям, сталкивая и опрокидывая друг друга, и не успели еще выскочить из дверей, как загремел новый оглушительный удар из пушки, и вслед за ним захлопал беглый батальонный огонь.

«Вот она, пошла потеха!» — подумал я, и какая-то бешеная, пьяная радость захватила дыхание. Помню, мне захотелось броситься в сечу, в самую горячую свалку.

Но я был без карабина и бегом полетел за ним домой.

XXXIX

Дождик по-прежнему моросил. Кругом был темный, непроглядный мрак, и только вдали, на стенах крепости, мелькали огни выстрелов.

Заряжая на бегу карабин боевым патроном, я опрометью бежал на эти огни, к моей роте, которая, по всем вероятиям, была расположена около восточных ворот. И действительно, я там нашел ее.

Когда я бежал, то мимо ушей моих прожужжали две-три шальные пули. Я в первый раз услыхал этот острый, жалобно посвистывающий звук.

Помню, что около сарайчика, где утром мирно стояли две лошади, на меня прямо набежал какой-то черный человек в огромной папахе, а за ним вслед гнался солдат и перед самым моим носом заколол несчастного штыком, проговорив:

— Тобе кажут, что у крепость нельзя бежать.

— Что такое? — вскричал я, испуганно кидаясь на солдата.

— Прорвался, в-бродие у крепость и бежать. Ему кажуть, бисову сыну… — Но я не слушал и бросился дальше.

На крепостной стене шла усиленная работа. Черкесы лезли как бешеные. Они привезли небольшие лестницы и подставляли их к стене. Подсаживая друг друга, с страшными криками они влезали на стену, чтобы найти на ней верную смерть.

Как только один из этих слепых смельчаков достигал гребня стены и захватывался рукой за ее край, то тотчас эту руку отрубала казацкая шашка или острый штык сбрасывал удальца в темное пространство. Там кишел целый ад. Сновали какие-то черти, бесновались, ревели, и один крик, хриплый, исступленный, крик, в котором сливались тысячи голосов, покрывал и рев, и стоны, и шум битвы.

Всюду раздавалось, носилось и стоном стонало в воздухе могучее, оглушительное: «Алла! Алла! Алла! Алла-гу! Алла-га! Гиль-Алла! Алла! Алла! Алла!!!»

И под эту музыку разыгрывалась бешеная, остервенелая резня.

Солдаты кололи не переставая. На место упавшего черкеса являлось двое новых. Ружейные выстрелы с нашей и с их стороны освещали то там, то здесь пространство. На миг вспыхивала перед нами сырая, мокрая стена, с которой кровь широкими струями стекала в крепость. Освещалось озлобленное, испуганное, неузнаваемое лицо, и громко хлопал оглушительный выстрел, посылавший верную смерть в сплошную толпу, бесновавшуюся перед стенами крепости. Как бы в ответ ему гремел другой выстрел из этой толпы, также на миг, тускло освещая почернелое, закопченное порохом лицо в белой папахе.

XL

Я также стрелял, заряжая постоянно карабин и посылая одну за другой пули в толпу. И мимо моих ушей также проносились с каким-то грустным свистом черкесские пули.

Подле меня работали шашками двое молодцов-товарищей — Прошка Лизун и фельдфебель Салматский. Я должен был постоянно видеть, как отрубали пальцы и руки или как полоса шашки со свистом врезывалась в тело горца и брызги горячей крови летели мне в лицо. Я зажимал глаза и не глядя посылал выстрел вперед.

Прошло, может быть, несколько десятков минут, каких-нибудь полчаса этого страшного напряжения, а мне казалось, что я уже целые сутки стою на стене и что когда-то давно передо мною офицеры били комиссариатскую крысу.

Порой голова отказывалась мне служить, и мне казалось, что я не на крепостной стене, а просто при разъезде большого театра. Суматоха и крики со всех сторон… Дверцы карет и двери сеней постоянно хлопают. Огни фонарей мелькают сквозь мелкий дождь и ночную мглу.

Но это было ненадолго. В голове яснело, и снова ужасная действительность развертывалась во всем ее безобразии. Я стрелял… Подле меня рубили… Кровь лилась… Крики и стоны стояли кругом…

— Ей, помоги… помоги! Черти!!

Я оглянулся. В двух шагах от крепостной стены человек пятнадцать тащили пушку. Но тогда, помню, я не разобрал, что такое происходило во тьме кромешной.

Что-то тащили, была какая-то возня… и хотя всю возню освещал фонарь, но и при свете его нельзя было ничего разобрать.

— Пушку никак тащат, — сказал Лизун. — Чай, помочь надо!

— Да! Надо! — сказал Салматский. — Ступай! И ты, Коряков, и ты — Разгонный, и ты — Степанов, ступайте!

Солдатики, которым был отдан приказ, соскочили со стены и отправились.

— А мне можно идти? — спросил я.

— Пожалуй, идите! — сказал Салматский, и мне казалось, что он подумал: все равно помощи от тебя никакой не будет.

Я соскочил и побежал к толпе. Около пушки хлопотал Квашников:

— Ну, ребята! Принимайся живо! Живо! — И он также схватил лямку и потащил.

— Ну! ну! ну! Вот пойдет, пойдет, пойдет… У-У-У!

Я также ухватился за веревку у одного солдата и потянул изо всех сил.

XLI

Через четверть часа мы втащили пушку на стену. Двое черкес, должно быть абреков, взлезли под самое дуло, но солдатики спихнули их штыками.

— А что же лафет-то однобокий! — вскричал я.

— Ничего! сейчас устроим, — сказал Квашников, отирая пот с лица. — Свети ты, слепая курица!

И несколько солдат принялись подвязывать какой-то рычаг.

— Неужели же нет лучше пушки?

— И эту насилу добыл! Вон та лучше! — И он кивнул влево, где на стене шла возня и устанавливали другую пушку. — Это ваша подлая артиллерия (тут он выругался совсем непечатно). Едва и эту пушчонку выходил… Говорят: мы-ста лучше знаем, нужны ли пушки или нет! Вот дали дрянь (здесь он употребил тоже более энергичное выражение), изломанную пушчонку, трехфунтовик!

В это время какой-то длинный абрек в нахлобученной на глаза папахе выскочил, как черт, прямо перед нами с пронзительным криком:

— Алла! Алла! — кинулся на нас с поднятой шашкой.

Но Саламаткин, помогавший увязывать пушечный лафет, схватил ружье за дуло и с размаху треснул его по голова прикладом. Абрек полетел вниз.

— Тут говорят: пушка мала, а он со своим Алла, Алла!

— Эту линию необходимо обстреливать, — говорил Квашников. — Заряжай, ребята, картечью!

И около пушки снова засуетились солдаты, но только одни артиллеристы.

— Эту линию потому необходимо обстреливать, чтобы расчистить дорогу, по которой к нам может подойти помощь из Бурной. Это единственная наша надежда и спасение.

— Как! Вы думаете, что сами мы не удержимся?

Квашников отрицательно покрутил головой.

— Готово? Пли! — закричал он, и выстрел грянул.

Вслед за ним поднялись отчаянные крики, стоны, и закипела страшная суматоха.

— Вторая! Пли! — закричал Квашников, подбегая к пушке налево, и снова грянул выстрел.


— Заряжай! Заряжай! — кричал Квашников, снова подбегая к нашей пушке. — А вы, братцы, не спите! — горячился он. — Выпалил, накатил и снова валяй, заряжай! Живо! Живо! Живо! Вот так!.. Вот так!.. Пли!..

И снова брызнул картечный выстрел.

— Теперь пойдет! — сказал он. — Бог даст, расчистим. — И он снова снял шапку и вытер лоб платком.

Несколько пуль прожужжало мимо нас.

XLII

До сих пор аулы на вершинах молчали. Их вовсе не было видно в темноте темного вечера. Вдруг на ближайшей горе Кара-тау заблестели огоньки и захлопали выстрелы.

— Это старцы и дети надумались помогать своим вождям, — сказал Квашников. Пули чаще начали пролетать мимо наших ушей.

— Вот если бы у них были пушечки три, четыре… хотя бы трехфунтовых, то нам бы пришлось нехорошо. Но где им, горной дичи, иметь пушки, когда мы… мы… великие россияне… — Он не договорил. Солдат, стоявший подле него с банником и приготовившийся заряжать пушку, громко охнул, выронил банник и схватился обеими руками за плечо, из которого кровь била ключом.

— На перевязочный! — скомандовал Квашников, и другой солдат подхватил и повел раненого. Но только они подошли к краю стены, как пуля ударила ведшего в затылок, и он, опрокинувшись плашмя, остался на стене, а раненый полетел вниз.

— Заряжай, ребята, живей, живей! Живо, пли! — закричал Квашников.

— И чего они, с… дети, лезут сюда! — обратился он ко мне после выстрела. — Ведь здесь ворота замурованы… Смотрите!

И он указал на целую груду камней, которая лежала позади ворот.

— А если бы они, мухтанские олухи, догадались бы разбить северные ворота, то это бы они любехонько сотворили и ворвались бы, анафемы, непременно ворвались бы!

В это время налево от нас поднялось какое-то движение, какая-то суматоха, женский визг. Что-то несли белое… Что такое?

Оказалось, что в то время, когда неприятель наседал самым отчаянным образом на стену, вдруг явилась туда Ольга Семеновна, вся в белом, с распущенной косой и с крестом в руках. Красковский тотчас же схватил ее в охапку и спустил вниз.

После она объясняла нам мотивы своего появления:

— Вдохновлять, воодушевлять и встретить смерть в рядах храбрых, — говорила она.

— Просто у бабы закружилась голова, и она со страху на стену полезла, — объяснял при этом ее супруг.

Но только что Красковский успел препроводить в безопасное место Ольгу Семеновну, как раздались крики, и завязалась суматоха в самой крепости, позади нашей стены.

XLIII

Около сарайчика на земле лежало что-то белое. Кругом столпились люди. Несколько фонарей освещали это белое.

В это время мимо нас пробежал Ленштуков.

— Убили! Совсем! — проговорил он.

— Кого убили?! — вскрикнул я, и мне тотчас же представилась Марья Александровна, бледная, убитая, лежащая на земле.

— Позвольте мне отлучиться, — вскричал я, обращаясь к Салматскому, но Салматский вместе с двумя товарищами был занят сталкиванием новой лестницы, которую приставил к стене неприятель.

Не дожидаясь ответа, я почти спрыгнул со стены и с замирающим сердцем бросился к толпе. Я растолкал ее.

На земле лежала наша «хохотушка».

Пуля ударила ей прямо в сердце. Кровь медленно текла из раны. Глаза были сжаты, брови высоко приподняты, полураскрытый рот улыбался. Она как будто хотела захохотать.

— Блаженная смерть! — кто-то проговорил из толпы.

— Господа! Господа! — заторопил Винкель. — Что же мы стоим?! К делу, к делу! Защитников мало! Бери, неси ее в лазарет, в мертвецкую!

Несколько пуль прожужжало мимо наших ушей.

— Позвольте! — вскричал я. — Да где же остальные?

— В хорошем, безопасном месте, под блиндажами, в погребе.

— А это что же?!

— А это вот… сумасшедшая Ольга Семеновна, сама вскочила и ее увлекла. Сама уцелела, а эта несчастная…

— А Марья Александровна где?

— Она в лазарете, на перевязочном. — И он махнул рукой и марш-марш отправился на свой пост.

Я тоже быстро пошел опять на стену, в ад кромешный, и опять кругом меня захлопали, загремели выстрелы, и опять нескончаемое: «Алла! Алла! Алла! Алла!»

XLIV

Всю ночь до утра продолжалась эта отчаянная возня. Порой, на несколько десятков минут, на каких-нибудь полчаса она как будто затихала. Выстрелы почти прекращались. Неприятель не лез как бешенный на стены, и даже его фанатичное «Алла!» замолкало.

(Так замолкает надоедная боль в ране, и больной отдыхает на несколько минут до нового, более жестокого приступа.)

С нашей, восточной стороны, впрочем, нападение давно уже ослабело и наконец совсем затихало. Пушки, или, правильнее говоря, картечь, сделала свое дело и успокоила неугомонных.

Но эти неугомонные устроили из камней завалы и залегли шагах в 30 или 40 от стены.

На рассвете все кругом крепости успокоилось. Наступило полное затишье. К нам пришли Винкель, Красковский и еще несколько офицеров.

— Кажется, отхлынули, — сказал Красковский.

Салматский заглянул за край стены, около которой выдавался бастион.

— Ваше благородие, — проговорил он шепотом, — их здесь видимо-невидимо у самого бастиона. Во! во! во! Ровно тараканы… У-у сколько!

Я тоже выглянул из-за стены. Но в то же самое мгновение град пуль полетел в меня и что-то обожгло мне левую руку выше локтя.

Я схватился за рану, по руке струилась кровь.

— Ступайте скорее на перевязочной пункт, — вскричал Красковский.

Но я почти не чувствовал боли; вероятно, от сильного возбуждения.

— Нет! Зачем? — сказал я. — Перетяните мне только руку. — И я вынул и подал ему носовой платок.

Он добросовестно перевязал мне рану, затем вынул свой платок и хотел подвязать мне руку.

Я было воспротивился ввиду того, что и сам он может быть ранен, и платок может понадобиться.

— Да у меня их целых три… Я ведь учен и запаслив.

Квашников также заглядывал вниз за края стены, и хотя каждый раз на него сыпались пули, но ни одна не задела его.

— Тут надо ручными гранатами, — сказал он в раздумье. — Их ничем другим не выбьешь. Пойти опять к вашей дряхлой артиллерии просить гранат, — сказал он со вздохом.

И он отправился к Глушкову.

XLV

С нашей «дряхлой» артиллерией, то есть с подполковником Глушковым, произошла у него жаркая стычка.

— Я его убеждаю, — рассказывал потом Квашников, — что без гранат ничего не поделаешь, а он вдруг говорит: у нас партия только что получена новых гранат… еще не пробованы. — Так дайте, мол, их сюда, мы их попробуем! — Вы, говорит, молодой человек, в деле еще неопытны. Предоставьте судить людям более сведущим. — Ну! Тут уж я обозлился… Подступил, знаете ли, к нему и по-российски… видишь, говорю, это? И показал ему кулак. Если, говорю, ты, такой-сякой, не отпустишь сейчас гранат, так я тебя по-черкесски!

— И что же?

— Вон, видите, несут!

И вдали действительно показалось несколько человек солдат, которые несли на носилках кучки гранат.

Квашников отрезал кусок пальника, зажег его у фитиля и начал ждать.

Когда прибыли гранаты, он схватил одну, зажег фитиль и начал его раздувать. Когда фитиль достаточно разгорелся, он, разбежавшись, с размаху кинул гранату за угол бастиона.

Грохнул выстрел с каким-то особенным, сухим треском, и тотчас вслед за ним раздались стоны, крики, и черкесы выскочили из их убежища и побежали по полю. Вслед за ними посыпались пули со стены.

Квашников запалил другую гранату и кинул ее за другой бастион.

Между тем неприятель с новыми силами и с новым остервенением опять полез на крепостные стены, и снова зазвучала та же отчаянная музыка.

От бессонной ночи и, может быть, от потери крови у меня кружилась голова, и я отправился в лазарет на перевязочный пункт.

Там было темно, чадно, пахло кровью. Масляные лампы тускло горели. Василий Иванович и его помощники, подлекари и двое фельдшеров, усердно работали, и вместе с ними стояла у операционного стола и подавала бинты и корпию Марья Александровна.

Она была бледна, очевидно, утомлена. Но лицо было сосредоточенно, спокойно и все сияло сознанием величия исполняемого долга. Глаза ее блестели необыкновенным блеском.

XLVI

В то время еще не было у нас сестер милосердия и Красного Креста. Видеть женщину в солдатском лазарете, а тем более на перевязочном пункте было делом непривычным.

— Что, и вас задело? — удивилась она, увидав меня.

— Но как же вы здесь? — вскричал я. — Да вы… устанете.

Я совсем не то хотел сказать, но это слово подвернулось.

В это время Василий Иванович отнял руку у солдата, который сидел на операционном столе, и бросил ее в угол. Она упала с каким-то мягким, глухим стуком.

Я вздрогнул.

— Снимите сюртук, — сурово обратился ко мне Василий Иванович, поправляя очки окровавленными руками. С его кожаного фартука также текла кровь.

Два солдата бросились ко мне и живо сняли с меня сюртук и рукав рубашки с раненой руки.

— Пустое! — сказал он, осмотрев руку. — Biceps — насквозь. — Перевяжи! — приказал он фельдшеру, и тот принялся мне перевязывать грубо и неумело.

«Это не руки дорогой Лены!» — подумал я, и невольная судорожная спазма сжала мне горло.

Когда перевязка закончилась, я заглянул в другие комнаты, где лежали раненые. В той комнате, в которой я прежде лежал, положили двух юнкеров и одного офицера.

Я зашел в мертвецкую. Там тихо горела лампочка и лежал убитый офицер Случиков. В одном углу на койке лежала несчастная Софья Петровна, а подле койки на полу сидел ее муж, положив голову на ее окровавленную грудь, точно прислушиваясь и ожидая, не дрогнет ли сердце? Нет ли хоть тени надежды?

Я тихо, на цыпочках вышел из лазарета и машинально пошел на свой пост.

— Смотрите-ка, ваше-бродие, — что наделали его бродие!

— Кто?

— Да, Квашников.

Я оглянулся и изумился.

XLVII

Вблизи уже не было черкесов, а около бастионов были буквально целые груды тел.

— Швырял да швырял гарнатки-то… Страсть что погибло этой нечисти. А мы не умеем швырять-то. Вот Микитку Разгонина сразу уложила. Как он ее раздул, а она как чварканет его! Всю ему голову скрозь разнесла. Вон там лежит, сердечный. — И он мотнул головой за стену. — Мы гарнатку-то кинули, знашь к «нему», а «он» подхватил, да перекинул, подлец, опять к нам вон там у выездных ворот. Такой переполох одна гарнатка набурдовала… страсть!

Но я не слушал его, а смотрел вдоль стены, по которой прямо к нам быстро шел позади солдат какой-то офицер с черным лицом. Только когда он подошел и заговорил, я узнал его.

— Квашников! Вы ли это?

— Я, я… а что? Опалился? Немного!

Брови у него были выжжены, лицо все как у трубочиста, и весь воротник и мундир в крови.

— Это я, знаете, впопыхах… все раздувал фитили у гранат, вот меня и опалило.

— А это что у вас? — вскричал я, указывая на кровь.

— А! Черт возьми! Я и не заметил. Это где-то меня, должно быть, царапнули… Знаете ли что? Пойдемте осматривать позицию.

— Как позицию! Вам нужно осмотреть сперва рану…

— Ну вот! Стоит с д… возжаться! Пойдемте!

В это время к нам подошли Боровиков, Лазуткин, Красковский и еще человек пять офицеров.

— Ну, поздравляю, поздравляю! Задали вы им гону со звоном!

И все жали руки Квашникову.

— Пойдемте, господа, позиции осматривать! Теперь уж он мирный.

И он указал на поля и горы.

Мы сошли со стены и вышли на дорогу через выездные ворота.

XLVIII

Серый утренний туман застилал горы, на которых по временам вспыхивали то там, то здесь огоньки выстрелов и жужжали, никого не задевая, какие-нибудь шальные пули. Дождь перестал. Мы пошли около крепостных стен.

Всюду на валу белели, валялись голые трупы.

Под ружейным и картечным огнем черкесы успевали раздевать убитых, с быстротой и ловкостью записных мародеров, и уносили платье.

Сначала они, в пылу битвы, не забывали уносить и трупы убитых, но затем, когда огонь стал невыносим, они только их раздевали, а самые тела бросали гяурам.

То там, то здесь белели кучки мертвецов. Очевидно, что около убитого, которого желали унести, возилось несколько смельчаков, которые сами ложились мертвые около своего товарища.

В особенности много трупов лежало около бастионов. Здесь работали «гарнатки» Квашникова.

И в каких странных позах падали и умирали, сражаясь за свои родные горы, эти страдальцы-фанатики. Один весь вытянулся на коленях и приподнял руки к небу. Другой весь съежился и закрыл голову руками. Третий сжал кулак и поднял его, точно грозит врагу, которого уже не видят его потусклые стеклянные глаза.

На многих трупах были язвы и следы ужасной заразительной болезни, которая свирепствует между всеми горцами.

Но всего ужаснее, невыносимее было смотреть на те страшные раны, которые нанесли казацкие шашки, солдатские штыки и осколки квашниковских «гарнаток».

В особенности никогда не забуду одного трупа, который лежал у самой крепостной стены. Это был рослый, красивый брюнет с длинными черными усами и с бритой головой, которая вся была точно выкрашена синей краской. Этот красавец, очевидно, схватился правой рукой за стену крепости, и эта рука была отрублена почти по самый локоть. Она торчала прямо к небу своим кровавым отрубком, из которого выглядывала бледно-розовая расхруснутая кость. В то же время на груди этого трупа зияла огромная сквозная рана от осколка гранаты.

Очевидно, в то время, когда он падал с отрубленной рукой, прямо в грудь ему прилетел осколок гранаты и пробил ее насквозь.

— Мгновенная смерть! — заметил Боровиков, глядя на этот труп.

Мы ничего не сказали и молча хотели двинуться дальше; но в это время Квашников, который шел впереди нас, вдруг остановился, приподнял палец кверху и начал всматриваться, глядя на восток, где были завалы.

Там мы увидели дымки, и отдаленные выстрелы долетели до нас.

— Господа! — вскричал Квашников радостно. — Это идет к нам выручка… ей-богу, выручка!

И с радостным лицом он почти побежал назад, в крепость.

«Неужели же, — подумал я, — он боится, что мы и теперь не отсидимся!»

XLIX

Когда мы пришли в крепость и я вскарабкался по дрянной каменной лесенке на стену, то на ней уже устанавливали большие пушки и Квашников, все такой же черный, окровавленный, суетился и хлопотал около них.

— Что это? — спросил я его, когда установка кончилась, и пушки были заряжены ядрами. — Для чего это?!

— А это, — ответил он, отирая или, правильнее говоря, растирая пороховую грязь и копоть по лицу, — это ваша премудрая артиллерия наконец придумала прислать нам из склада порядочные пушки. Она, вероятно, думала, что они больше не нужны, и жестоко ошиблась.

И затем, подскочив к пушке, он весело закричал:

— Первая, пли!

Фейерверкер подскочил с фитилем, приложил его, и выстрел грянул.

С тихим визгом, посвистывая, полетало ядро и исчезло за завалами.

— Вот теперь посмотрим, черти, как вы встретите нашу выручку!

— Неужели вы думаете, что к нам идут на выручку? — спросил я.

— Смотрите! Смотрите!.. Видите?!

И действительно, я увидал вдали, как медленно к нам подвигалось какое-то войско.

«Это батальон Т. карабинерного полка», — подумал я.

Но навстречу нашим спасителям летели густо выстрелы из-за завалов.

— Вторая, пли! — скомандовал Квашников.

И выстрел снова грянул.

— Третья, пли! Четвертая, пли! Первая пли!

И наша только что поставленная батарея начала посылать одно ядро вслед за другим не переставая.

— Ага, черти! Начали прятаться! Боитесь ядер! — И он самодовольно обратился ко мне и в промежутках между оглушительными выстрелами начал объяснять, что ядро не так опасно, как картечь, но когда летит оно, то наводит невольный страх. — Оно, знаете ли, как баба: немного натворит, да крепко нашумит. Летит, знаете ли, с этаким свистом, гулом… А картечью нельзя теперь… картечью своих перестреляешь…

Но я не слушал его и весь был поглощен тем, что совершалось впереди нас.

L

При тусклом свете пасмурного дня медленно подвигались к нам наши защитники. Но мне казалось, что скорее мы их защищаем, чем они нас.

Это была горстка, какая-нибудь сотня солдат. Впереди несли знамя, и шел хромая окровавленный барабанщик. Вокруг довольно стройно сгруппировалась маленькая колонка.

Иногда горцы выскакивали с бешенством из-за завалов и бросались с обнаженными шашками на эту горстку, но тогда она быстро строилась в каре, и солдатики молча выставляли штыки, на которые (странное дело!) не осмеливались бросаться фанатизированные дикари.

А Квашников между тем усердно посылал ядро за ядром.

— Знаете ли, господа! — сказал он. — Теперь не худо бы сделать маленькую вылазку и взять хоть бы два завалика.

И я в качестве ординарца побежал доложить об этом полковнику.

Через полчаса рота 60-го К… полка под начальством Боровикова выстроилась под крепостью, и он стройно повел их в атаку.

Не дойдя 20 шагов до завалов, с криками «ура!» они бросились в штыки, и через несколько минута завалы были взяты, и К-цы с торжеством вели в крепость наших спасителей.

Мы встретили их со знаменами, с торжеством. Все офицерство, даже сам Анфилатыч, вышли им навстречу, целовались, обнимались, кричали им «ура!» — одним словом, вполне обрадовались и успокоились.

Но вся эта радость нисколько не передалась нашим спасителям.

Во-первых, они шли всю ночь напролет.

Во-вторых, под Агушей они встретили первую засаду (это показывает только, как далеко шли подготовления к нападению на нашу крепость и как предусмотрительно и расчетливо они были сделаны). Горцы с бешеной отвагой кинулись на отряд, совершенно не подготовленный к этому сюрпризу, и искрошили почти целую треть людей.

И затем начался для них длинный ряд бедствий.

— Мы шли точно мертвой дорогой, — рассказывал один офицер Серджаков. — Только что успеем пройти версты две-три, и снова захлопают из какого-нибудь леска, и снова падают люди.

Но главное бедствие встретило их здесь, около нашей крепости.

— Когда это он перебил нас здорово, — рассказывал унтер-офицер Свырдыченко, — так уж мы ровно очумели, а тут вдруг завалы, направо завалы, налево завалы… Отсюда бьют и оттуда бьют без передышки. Идем в ногу, точно сквозь строй… Идем, идем, валимся, как чурки… И вдруг: Стой! Стройсь! И лезут на нас эти черти… Под конец, кажись, все бы мы пали… если бы вы не зачали палить в него. Стали уже подходить к крепости. «Смотри, — говорит Герасимов, — вон уж и крепость». А я ничего не чую… Словно слепни вошли мы в крепость…

И это была совершенная правда. Не слепни, а одичалые от страха пришли к нам наши мнимые защитники.

LI

— Что же, господа! Теперь, я думаю, нам можно и отдохнуть? — предложил полковник Буюков, начальник крепостных войск. И так целую ночь продежурили на стенах.

— Нет, ваше превосходительство (хотя он и был только полковником, но офицерство, для большей важности, звали его «ваше превосходительство»). Нет, ваше превосходительство, — возразил Квашников. — У нас теперь есть еще работа. — Мы должны уничтожить ядро, из которого может образоваться новое скопище, — и он указал на форштадт.

— Разве там есть неприятель?

— Да как же! Там, можно сказать, почти все теперь немирные.

— Ну, после настоящего поражения!

— Да там, ваше превосходительство, абреки, на которых не действуют никакие поражения.

— Ну, как хотите! Берите людей, если найдутся охотники, и действуйте, а большинству того… надо отдохнуть.

И он повернул свою толстую спину, над которой высился седой стриженый затылок в кивере ведром, и медленно, точно допотопный мастодонт, удалился.

Квашников тотчас же принялся за дело. Он при помощи ротных командиров собрал все войско и кликнул охотников. Охотников вышло чуть не полгарнизона. Он выбрал только пятьдесят. Я был в их числе.

— Ведь вы ранены? Вы бы остались! — сказал Квашников.

— Да это что же за рана! — возразил я. (Хотя рана начала сильно болеть.) — Нет, уж вы позвольте мне следовать.

— Следуйте на здоровье. Не мешаю.

И мы отправились. Пять офицеров: Боровиков, Красковский, Лештуков, Винкель и Семов, — шутя и смеясь пошли вместе с нами.

Одним словом, мы шли точно на потеху или на облаву.

При выходе из крепости стоял Глушков в полной парадной форме и с ним две пушки четырехфунтовика.

— Мне также позвольте присоединиться к вашей экспедиции, — сказал он, прикладывая руку к киверу.

— Очень будем рады, ваше высокородие, — сказал любезно Квашников.

— Ха! ха! ха! — захохотал Ленштуков. — Всю ночь проспал, а теперь прослышал об экспедиции… Ха! ха! ха!

LII

Наш маленький отряд с полною осторожностью подошел к форштадту. Но опасения оказались напрасными. Жители встретили нас миролюбиво, хотя и смотрели грозно из-под папах и высоких грузинских шапок.

Только из одной сакли неожиданно раздался залп, и трое солдат из нашего маленького отряда упало.

Тотчас же поручик Ленштуков скомандовал: «Марш! Марш!» Мы бросились бегом на двор сакли и через несколько минут перекололи засевших в ней черкесов.

Но когда мы подходили к площади, на которой была церковь, то такие же засады стали встречаться чаще и чаще. Когда с одного залпа, который вылетел из низенькой сакли, у нас повалилось разом пятеро, то Квашников не выдержал. Вместо того чтобы броситься вслед за отрядом, который побежал в саклю колоть абреков, он обернулся назад и схватил за шиворот первого подвернувшегося черкеса.

— Ты мирный?

— Мырнаай.

— Ступай сейчас! Скажи им, скотам, если они сейчас все не уберутся к черту, то я весь фурштадт разобью. Видишь, с нами пушки! Я начну катать вдоль и поперек и разнесу всех, и мирных, и немирных.

Черкес обратился к толпе, которая шла за нами, и начались переговоры с криками, бранью и выхватываньем кинжалов. Наконец порядочная кучка отделилась от толпы и пошла к саклям. Один из подошедших обернулся к Квашникову и сказал:

— Пожидай манэнько! Идем калякать с немирными. И все они исчезли в домах.

LIII

Переговоры продолжались более часу. Мы успели отправить в крепость раненых и убитых и в ожидании расположились на площади, на камнях.

Порой переговоры переходили в крик и брань, раздавались выстрелы в нашу сторону, но пули никого не задевали.

Наконец наступило затишье, и мы увидали издали, как черкесы шли и бежали прямо к церкви.

— Зачем они бегут в церковь? — спросил Квашников одного старого чеченца, который стоял подле него.

— Не знай! Не знай! Чаво… Не знай!

В это время поодиночке начали приходить к нам наши парламентеры. Все они единогласно докладывали, что абреки не сдаются и уходить не хотят, что все они заперлись в церкви и будут там ждать.

— Да чего же ждать-то, черт их возьми? — вскричал Квашников.

Один старикашка с рыжей бородкой подошел к нему и начал толковать, перебирая пальцами.

— Сидел, ждал… ждал, сидел… русак бежит… его палит… «баталык» будет.

Это значило, что им нужно было во что бы то ни стало отмстить за убитых.

— Ну! Так идемте же, ребята! Вот мы им покажем, какой «баталык» бывает! — вскричал Квашников и поднялся с места.

Но в это время откуда-то из-за саклей, слева громко хлопнул выстрел, и поручик Ленштуков быстро повернулся и грохнулся на землю.

Мы подскочили к нему. Пуля ударила в левый глаз и сделала глубокую рану, из которой кровь бежала по лицу.

— Смертельная рана! — тихо сказал Глушков, нагнувшись к убитому. Несколько солдат подбежало с носилками.

— Идемте, господа! — вскричал Квашников и быстро зашагал к церкви. — Мы их разтак-этак, мы им покажем, какой «баталык» бывает!

И мы все быстро двинулись за ним.

«Разве мы тоже идем не за тем же баталыком!» — подумал я невольно.

LIV

Глушков бойко шагал вслед за своей артиллерией.

— Теперь, если они засели… — соображал он, подойдя к Вишнякову, — то непременно надо артиллерией.

— Ну что-ж! Чем-нибудь, да только бы донять.

Шагов на сотню от церкви мы остановились. Глушков со своей артиллерией выдвинулся вперед, встал на позицию и скомандовал заряжать.

Зарядили картечью. Выпалили из одной пушки, выпалили из другой, и вслед за тем раздалось несколько выстрелов из окон церкви, которые были довольно высоко от земли. Но пули прожужжали мимо и никого не ранили точно так же, как наша картечь попортила только церковные стены.

— Господа! — вскричал Квашников. — Приступим вплотную и разобьем двери.

— Какой разобьем, — сказал один из мирных, которые следовали за нами. — Куда разобьешь! Он камня таскал… еще вечер… третий день таскал… Камень не разобьешь.

Но мы все-таки не поверили, подошли к тяжелым массивным дверям и пробовали разбить их прикладами. Но приклады глухо звенели. За дверьми, очевидно, не было пустоты. Да и разбить массивные двери была не легкая работа.

— Знаете ли, — посоветовал Глушков, — запалить бы. Во время военных действий это дозволяется…

Квашников замахал руками.

— Куда вы! Что мы за варвары… будем жечь живых людей. Вот что! Эй! Кудимыч!

К нему подбежал грудастый вахтер.

— Давай гранаток!

— Слушаю, ваше… бродие.

Квашников взял гранатку, зажег фитиль, раздул и, подкравшись под стеной к окошку, с размаху швырнул ее в оконницу.

Сперва зазвенели стекла, затем грянул выстрел, и вслед за ним поднялась возня, визг, стоны, крики…

— Ага! Тараканы!.. Не любишь! Давай еще!

И он запалил другую гранатку.

— Надо с другой теперь стороны.

Он побежал на другую сторону церкви и бросил другую гранатку. И опять, вслед за выстрелом, зазвенели отчаянные стоны и проклятия.

— Ну-ка! Теперь Господи благослови в алтарь треснуть. Они теперь, чай, все, собаки, в алтарь попрятались!

И с новой гранатой он подкрался к среднему окну алтаря и запустил ее в окно. Раздались опять крики, но уже слабее.

А Квашников раздувал фитиль четвертой гранаты и, раздув, отправил ее вслед за последней. Выстрел грянул, но за ним уже не раздалось ни криков, ни стонов. Наступило мертвое молчание.

— Теперь, чай, надо выломать двери? — сказал Квашников и посмотрел на нас вопросительно.

LV

Солдаты добыли бревно. Со всеми стараниями принялись они его раскачивать и с размаху колотить им в двери.

Через полчаса они были разбиты. Одна половина совсем рухнула на лежащие сзади камни. В другой была широкая пробоина.

Когда солдаты очистили вход и разобрали камни, мы вошли и в изумлении остановились на пороге. Страшная картина представилась нам.

Сквозь волны неулегшегося порохового дыма то там, то здесь виднелось более двухсот человек раненых или убитых, наваленных друг на друга. Везде на полу стояли лужи крови. Весь иконостас был разбит и забрызган кровью. Один осколок гранаты разбил паникадило; другой ударил прямо в лик Спасителя, и на месте лика образовалось темное безобразное пятно.

«Баталык»! — подумал я. И стало мне обидно больно и за себя, и за человека.

Квашников первый отошел от порога и подвинулся к средней группе, которая была навалена у левой стены церкви.

Вдруг из этой группы раздался выстрел, и пуля оборвала его эполет. В то же мгновение несколько солдат бросилось с ружьями наперевес, отыскали виновника выстрела и закололи его.

Это был юноша лет семнадцати. Я невольно остановился и заглянул ему в лицо, удивительно красивое, правильное, с прелестно выгнутыми черными бровями.

Обеими руками он схватился за грудь, на которой зияли четыре страшные штыковые раны, и руки окостенели в этом положении. На полу валялся длинный пистолет в серебряной оправе, из которого он выстрелил.

В алтаре были тоже навалены груды тел. Стены его пестрели пробоинами. Вершинка запрестольного креста была отбита. Пахло порохом и кровью.

Вдруг покров престола приподнялся, и из-под него начал вылезать седой дряхлый старик. Солдаты было кинулись к нему со штыками, но Красковский остановил их.

Старик прямо пошел на нас, размахивая руками и бормоча какую-то бессмыслицу, в которой постоянно слышалось: Алла! алла! алла!

— Это сумасшедший! — кто-то тихо сказал позади меня. Я обернулся.

— Да! Попадешь в этакую кашу, так невольно сойдешь с ума, — сказал со злостью Боровиков.

— «Баталык!» — сказал я невольно с нервной усмешкой и вдруг почувствовал, как пол начал качаться у меня под ногами, и сильная дрожь охватила меня всего с головы до ног.

LVI

Как мы возвратились в крепость, или, правильнее говоря, как меня довели или донесли до крепостного лазарета — не помню.

Вероятно, от бессонной ночи под открытым небом, от волнений и, наконец, от потери крови со мной сделалась жестокая кавказская лихорадка.

Помню, в бреду, мне представлялись чаще всего груды окровавленных наваленных тел, ручьи крови и все это сквозь синий пороховой дым.

От острого, кислого запаха этого дыма я не мог избавиться. Он мне чудился везде, точно воздух, осенний, чистый воздух, был пропитан насквозь этим противным запахом пороха и крови.

По ночам мне грезился седой сумасшедший старик, с прыгающими глазами. Он будил меня, прерывал мой сон страшным словом: «Баталык!», которое раздавалось где-то там, в глубине моего больного сердца.

Раз мне представилась Лена. Она сидела со мной, исхудалая, но довольная и смеющаяся. Я со слезами целовал ее руки, и эти слезы бежали из моих глаз даже тогда, когда я проснулся.

Был уже светлый, ясный день. Было поздно. Вошел Семен Иванович и подал мне письмо от Лены.

— Вот вам, может быть, лекарство! — И он отправился с письмами дальше.

Я схватил письмо дрожащими руками, распечатал его и начал читать с жадностью.

Вот что, между прочим, писала мне моя дорогая:

«…Таким образом, следствие кончилось. Бархаевы удовлетворены, и на твоей совести оставлен ложный донос. Я удивляюсь одному, той смелости, ловкости, с которой Бархаевы умели вывернуться из обвиняющих их улик и схоронить все концы в воду. Правда, говорят, что это им порядочно стоило, но ведь их это не разорит. Сколько у Калима Бархаева денег — никто не считал, но говорят, что всю торговлю с Востоком он мог бы вести один на его миллионы…»

LVII

В письме Лена описывала мне тот загородный дом на даче Бархаевых, где, по всей вероятности, была убита моя бедная мама. Она вместе с Надеждой Степановной пробралась в этот дом благодаря подкупу и стараниям одного чиновника из следственной комиссии.

«Представь себе, — описывала Лена, — низенький дом, обнесенный толстым частоколом, точно острог. Он двухэтажный, но нижний каменный этаж с толстыми стенами и сводами до половины врыт в землю. Весь дом стоит в лесу, и к нему ведет только узенькая малопроезжая дорожка. В верхнем и нижнем этажах — большие залы, точно для каких-то вечеров. В особенности меня поразила одна зала в нижнем этаже. Потолок у нее также сводом, но не знаю, почему наклонен в одну сторону.

Все стены выкрашены зеленой масляной краской. В одной стене небольшая ниша, и в ней как бы маленький жертвенник, покрытый зеленым шелковым чехлом…»

При этом описании у меня закружилась голова. Это была именно та зала, которую я видел во сне.

«Все наши старания, — писала Лена, — узнать, для чего служила эта зала, кончились ничем. Татарину-дворнику мы дали десять рублей; он взял, поблагодарил, но на все наши вопросы, отвечал: бельмем!»

«Господи! — подумал я. — Если бы я был там, я ухватился бы за этот жертвенник, за этого проклятого бельмема, я все бы разузнал, разведал!..»

Но, очевидно, это было только волнение юной крови больного человека. Впоследствии из рассказов Лены я убедился, что она с матерью сделали все, что было в их средствах, и все оказалось безуспешным.

«Нет худа без добра, мой дорогой, — заканчивала Лена. — Я утешаюсь тем, что теперь нам руки развязаны. Мы наконец свободны и на будущей неделе полетим к тебе. Нас пугают осенними дорогами, распутицей, но что же значат дороги, когда хочется ехать? Притом дорога к милому всегда, во всякое время, во всех странах света будет хороша!»

LVIII

Я много думал над этим письмом.

Взятка, следовательно, сделала свое дело. И мы, мы, «великие россияне», как говорил Квашников, пойдем прививать это владычество взятки на вершины Кавказа. Мы развратим нашим хапаньем этих мирных, горных детей, которые живут теперь так патриархально и не знают, что значит подкуп.

И мне опять представился «баталык». Груды тел в мирной Божьей церкви! Кровь! Разбитый иконостас… И обезображенное лицо Того, Кто выгнал из храма продажных торговцев, осквернивших Его своей торговлей!

Какой страшной, дорогой ценой покупается это отвратительное право хищенья, разврата, грабежа!

И мне в первый раз стали тяжелы моя служба и мои товарищи.

А тут кругом шел постоянный пир. Все офицеры после отражения нападения 5 и 6 октября пировали во всю ивановскую. Цимлянское лилось рекой. К нам наехало много офицеров из соседних лагерей и крепостей.

Все толковали о наградах, которые получат защитники крепости.

— А вы, бескорыстный? — острил, обращаясь ко мне, Боровиков, когда я выписался из лазарета. — Как бы ни отличились, все равно… Без выслуги!

Через месяц получились награды. Всем были даны кресты, чины; даже Глушков повесил Анну на шею, а Квашникову дали Георгия в петлицу, что произвело общий ропот.

— Помилуйте, — говорили наши полководцы. — Мальчишка! Явился случайно из соседней крепости… и вдруг! Георгия 4-й степени! Странно!

— Ничего нет странного, господа! — возразил Боровиков. — Я прямо скажу: если бы Квашников не отвоевал вам крепостные пушки и гранаты, то, может быть, теперь мы все были бы изрублены.

— Это верно! — подтвердил Винкель.

И все на этом успокоились.

LIX

Наконец всем праздникам пришел конец. Наступило затишье, все разъехались, и пошла обычная жизнь — до невозможности скучная.

После всех сильных ощущений нервы сразу опустились. Потянулись обыденные томительнийшие вечера: карты и кахетинское, кахетинское и карты.

Для развлечения усмиряли мирных, которые примкнули к немирным, разоряли целые аулы или, правильнее говоря, разгоняли и мирных, и немирных в леса, захватывали у них скот и даже джигитовали не хуже настоящих джигитов. И все-таки было невыносимо скучно, по крайней мере мне.

Каждый день по нескольку раз я выходил на крепостную стену, туда, где открывалась даль и убегала дорожка в ущелье.

Вот-вот, казалось мне, пыль поднимается по этой дорожке, а за ней покажется и дормез, а в нем мое счастье, в нем моя жизнь.

Но пыль, поднятая ветром, улегалась. Начинал кропить частый осенний дождь. Ветер и холод все больше и больше крепчали.

В одно утро все вершины покрылись снегом, который пролежал на горах до полудня. В воздухе пусто, холодно, тяжело, а на сердце… на сердце налег какой-то непроглядный туман.

Ожидание и тоска наконец измучили, истомили всю душу. Порой, когда я сидел, закутавшись в бурку, на крепостной стене, мне казалось, что все кругом, вся жизнь — какой-то смутный, глупый сон… «Пустая и глупая шутка!»

Ну что же! Приедет она, промелькнут восторги, уляжется любовь, и останется одна тоска. Нервы опять опустятся. И вся жизнь, вся сложена из этих постоянных волн: то трепет страсти, то скука и тоска будничной халатной жизни.

Впрочем, вспоминать теперь об этой далекой поре, а тем больше придавать какое-то значение этим воспоминаниям, право, неумно и невесело, а главное — никому не «занятно»!

LX

Перехожу к делу, или, правильнее говоря, к действительному, реальному горю.

Всю мою тоску я приносил к моему верному, милому другу, к сердечной и любящей Марье Александровне.

Она говорила мне о суетности земной жизни, о непрочности земных привязанностей и всегда убеждала меня, что центр всего там, в той высшей жизни.

— Если бы люди узнали это, то поверьте, что совсем бы изменили свою жизнь… Со всеми все было бы иное.

— Но, добрая моя Марья Александровна, люди и теперь знают это, но очень немногие, которые составляют исключение. Следовательно, вы хотите, чтобы исключение сделалось общим правилом. Но согласитесь, что если бы такой взгляд сделался общим, нормальным, тогда все бы отреклись от земного и пошли бы в монастыри.

— Ах нет! Зачем же в монастыри?!

И мы спорили с ней тихо, кротко целые вечера, и я всегда уходил от нее успокоенный и освеженный. Она учила меня терпению и самообладанию. Самая личность ее, ее кроткий, любящий взгляд, ее тихая улыбка и простые, сердечные речи дышали необыкновенною ясностью и невольно навевали покой на сердце.

В исходе ноября, когда тоска сделалась невыносимой, когда более месяца я не получал от Лены ни одной строчки и считал ее уже погибшею (по крайней мере для себя), одним словом, когда участие такого друга, каким для меня была Марья Александровна, мне было совсем необходимо, — вдруг легкая простуда укладывает ее в постель.

Мы не обратили сначала на болезнь должного внимания. Василий Иванович уверял, что опасного нет ничего, что это даже не кавказская лихорадка. К сожалению, тогда еще не существовало определения болезни термометром.

— Мы вам пропишем хининки да малинки, укройтесь хорошенько, напарьтесь вплотную, и всю простуду как рукой снимет.

Но хининка и малинка оказались недействительными. На третий день явился сильнейший жар с бредом, и сам Василий Иванович задумался.

— Откуда бы? С чего бы? — удивлялся он. — Вдруг нервная горячка! Просто ума не приложу! — И он пожимал плечами.

В те времена тиф еще называли нервной горячкой.

LXI

Павел Николаевич Лазуткин, муж Марьи Александровны, был штабс-капитан, угрюмый, молчаливый, серьезный, и эта серьезность невольно передавалась и жене его.

Он сделал консультацию, выписав доктора из Тифлиса. Но что же мог сделать самый лучший доктор в той болезни, от которой в то время еще не умели лечить?

Мы все, крепостные жители, попеременно дежурили в доме больной или около дома. Даже карточные вечера прекратились, и у всех был один и тот же вопрос и в уме, и в глазах. О нем толковали мы в каждом доме. И каких только средств и предположений не было предложено и высказано!

— Она, господа, простудилась, непременно простудилась… Помните, в тот вечер… по легкому морозцу в легких башмачках. Фьють!

— Помилуйте, какое же простудилась! Тут чисто нервное расстройство… напряжение было дьявольское… Ведь вы вспомните только, что она всю ночь не смыкая глаз продежурила в лазарете. Все операции были сделаны в ее присутствии. Тут, я вам скажу, и с здоровыми нервами не выдержишь…

— Ну где же?.. Полноте! Нет!

И такие пререкания шли без конца, а болезнь между тем не дремала и делала свое дело.

Наступил кризис, и в это время я вполне убедился, что мы все, все офицерство (и я в том числе, хотя и не принадлежащий к нему) искренно и горячо любили Марью Александровну.

Мы все собрались в квартире Лазуткиных, все, даже наш мастодонт Бирюков, и все с трепетом ожидали решения участи «нашей» больной. Да! Для всех для нас она была близкая, родная…

Откуда берется у нас, у русских (или, по крайней мере, в то время бралась), эта любовь ко всему доброму и ясному?

Кризис совершился, и болезнь победила.

Грустные, с тяжелым чувством мы разошлись один за другим. Надежда умерла!

LXII

Перед самой кончиной, может быть за полчаса, она пришла в себя. Она узнала меня, мужа, Винкеля, Красковского.

Я никогда не забуду выражения ее лица, до того оно было торжественно, сияющее, точно какая-то радость, кроткая, восторженная, лежала на нем. И все оно было точно светлое блестящее облачко на ясном закате летнего вечера.

Это выражение сохранилось на ее лице и после смерти.

Она умерла тихо, покойно, точно уснула.

Павел Николаевич и я не отходили от нее. Я помню, как он нагнулся к ней после того, как она застонала, и вдруг приподнялся, выпрямился, обернулся ко мне и провел рукой по лицу.

— Кончено! — сказал он. — Отправилась!

И он перекрестился большим крестом и тотчас же вышел из комнаты.

Я также машинально перекрестился и подошел к покойнице.

Я очень хорошо помню, да, кажется, никогда и не забуду того странного чувства, которое, словно тяжелое, темное облако, надавило, облегло меня со всех сторон, когда я взглянул на ее лицо.

Это не была жалость. Это было чувство какой-то неизобразимой пустоты, одиночества. Мне было все равно: будет ли жить мир, люди, или сейчас все погибнут, и все разрушится, исчезнет как тяжелый и глупый сон.

Одно помню в особенности ясно. Когда я смотрел на торжественно-радостное, кроткое, милое лицо покойницы, мне чудилось в этом лице что-то совсем иное, отличное от всего, что меня окружало. Оно было из какого-то другого, желанного мира, но этот мир и был мне тогда недоступен.

Резкий, глухой голос Лазуткина послышался в зале. Он чем-то распоряжался, что-то приказывал. Для меня было все равно — и стоит ли хлопотать о чем бы то ни было?

Помню, вбежали женщины, раздался женский плач, визг и вой. Вошел Винкель и тоже заплакал. За ним следом вошли Красковский, Семенов, Вырлин, Туманский, вошли с печальными, угрюмыми лицами, и некоторые также тихо заплакали. Помню, как молодой юнкер Бисюткин вбежал, взглянул на покойницу и вдруг обернулся ко мне, посмотрел на меня как-то изумленно и, обняв меня, зарыдал как ребенок.

Я тихо освободился из его объятий, повернулся и вышел вон.

Мне было все равно. Пусть плачут, страдают, мучатся в этой глупой жизни, в этом нелепом мире!

Я вышел из дому.

LXIII

Унылый ветер дул с гор. Сырой, холодный, густой туман, или, лучше сказать, облака неслись по земле, закрывали даль, снова расходились.

И там внутри, по сердцу, проходили тоже какие-то холодные, тусклые облака.

Не помню, как я очутился на крепостной стене, и как долго я пробыл на ней. Только я очнулся, когда уже начало смеркаться.

Сам ли я надел на себя бурку или кто-нибудь догадался на меня надеть, не знаю.

Я очнулся от глубокого забытья, и помню, испугался этого забытья. Несколько часов бесследно исчезли из моей памяти. Я как будто проснулся от тяжелого сна к тяжелой действительности и пошел опять к Лазуткиным.

Покойница лежала на столе в белом кисейном платье. Несколько офицеров хлопотали около ее гроба.

Они тихо возились, говорили шепотом, чуть слышно стучали, точно боялись разбудить навек уснувшую.

Достали откуда-то розовой шелковой материи, достали узенький черкесский серебряный галун и тихо обивали небольшой гробик.

Посреди залы, боком к покойнице, сидел Лазуткин, опустив бессильно руки и молча повесив голову, смотрел на их работу.

Я помню, как меня поразило выражение его угрюмого лица, с густыми, но коротко обстриженными усами, в которых уже пробивалась сильная седина. Мне показалось это старческое лицо каким-то детски-кротким и беспомощным. И я, помню, еще подумал тогда:

«Она научила его терпеть и страдать…»

Двери тихо отворились, и вошел Гигин, муж бедной «хохотушки». (Он не более как с час тому назад вернулся из Бурной.)

Молча подошел он к Лазуткину. Молча приподнялся Лазуткин. Они подали друг другу руки, молча посмотрели друг другу в глаза, и добряк Гигин припал к плечу старого боевого товарища и заплакал как-то сдержанно, неслышно. Только маленькая, толстенькая фигурка его вся вздрагивала, и вздергивались судорожно плечи.

Лазуткин обнял его и увел в другую комнату.

«Оба осиротели!» — подумал я, смотря им вслед. И не жалость, а какое-то нехорошее, злорадное чувство промелькнуло в моем потемневшем сердце — чувство довольства, что я не одинок в моем страдании… А какое же это было — мое страдание?!

LXIV

Я поместился в темном углу залы и оттуда смотрел на то, что делалось кругом. Но я в то же время чувствовал, что это созерцание было совершенно пассивно, и что мне нужно много усилий, чтобы понять то немногое простое, но весьма печальное, что творилось кругом меня.

Вскоре и то немногое, что я понимал, стало для меня неясным. Я потерял временно сознание и погрузился в какой-то туман, из которого затем ничего не мог припомнить.

В первом часу ночи Винкель подошел ко мне и толкнул меня, спросив тихо:

— Ты спишь?

Но я не понял его. Я даже не узнал его.

Затем помню, как двое каких-то офицеров взяли меня под руки и отвели меня в мою квартиру. Помню, что во мне не было ни воли, ни желания сопротивляться им. Я сделался полным автоматом.

На другой день я точно так же автоматически, бессознательно снова отправился к Лазуткиным и просидел там в углу на стуле до поздней ночи. Впрочем, об этом мне рассказывали уже потом, а сам я постоянно был в бессознательном состоянии.

Как сквозь сон я помню похороны, помню ту минуту, когда все засуетились, стали опускать гроб в могилу.

Но все это только проблески сознания, самые мгновенные, после которых я снова погружался в мою апатию.

Наконец и эти проблески исчезли. Наступила темная ночь, и над моим состоянием немало тогда поломал голову наш простой и добрый Василий Иванович. Этот странный психиатрический процесс тянулся уже пятые сутки. Все средства тогдашней медицины были истощены.

Меня кормили насильно, вливая мне бараний бульон в рот сквозь стиснутые зубы. Грудь и спина были растравлены мушками. Макушка головы была выбрита, и на нее капали холодную воду. Но все было напрасно.

Мое сознание, мое психическое я не возвращались. У меня осталось и до сих пор воспоминание о моих жестоких физических страданиях, но что и как совершалось со мной тогда, я положительно не сознавал и не могу припомнить.

Только долго спустя один доктор-москвич, психиатр, поклонник Кленке, объяснил мне все развитие моей болезни и указал, как медленно, тяжелыми психическими толчками, она развивалась.

Наконец, недели через две, когда меня собрались уже везти в Тифлис как безнадежно больного, вдруг приспело мое неожиданное спасенье.

LXV

Тот день, в который вернулось ко мне мое полное сознание, остался надолго, — да, я думаю, останется навсегда, до конца моих дней — незабвенным сияющим воспоминаньем всей моей жизни.

Это был действительный, настоящий кризис болезни, было действительное внутреннее, а не наружное средство, которое вдруг, разом, обхвативши всю мою душу, дало ей толчок в другую сторону.

Помню, что за несколько дней до этого кризиса я уже смутно предчувствовал его и начинал, словно сквозь сон, припоминать факты и события из прошедшего и окружающего меня.

Помню, около меня постоянно были две женщины, из которых одну я принимал за Марью Александровну и с этим именем постоянно обращался к ней, а другую я считал Авдотьей — женой одного из наших полковых вахмистров.

Помню солнечное морозное утро. Сквозь окно лазарета виднелись вершины, покрытые снегом, которые ослепительно блестели на солнце.

Помню, Марья Александровна (то есть та из двух моих сиделок, которую я принимал за Марью Александровну) сильно хлопотала около меня, и в первый раз я смутно начал различать и понимать ее слова.

«Да это не Марья Александровна! Совсем не Марья Александровна», — думал я и усиленно вглядывался в нее и старался припомнить сквозь темную пелену больного сознания и памяти, кто бы могла быть эта женщина или девушка?

Она подала мне чай. Я пристально посмотрел на нее. Но темная завеса сумасшествия опять скрыла все из моего жалкого сознания.

Она опять подошла ко мне с тарелкой, на которой лежали булки.

Я помню как теперь, что она держала небольшую тарелку за край. Один палец выставился из-за этого края, и на пальце блестело кольцо. Что это за кольцо?

Но она опять отошла, скрылась.

Где я видел это кольцо? Боже мой! Когда я его видел? Это было давно, давно!

Ах! Как мне тогда было хорошо, легко! Солнце так же светило в окно, но только другое солнце! Кольцо, кольцо змейкой на маленькой, пухленькой ручке…

Боже! Мы сидели на мягком турецком диване. Я поцеловал тогда эту ручку… я рассматривал это кольцо…

И вдруг!

Волна воспоминания нахлынула, охватила сердце, и в моей бедной голове все стало ясно.

— Лена! — прошептал я чуть слышно, как бы боясь, что светлый сон исчезнет. — Лена! — Сердце замерло… и вдруг затрепетало, затрепетало бурно, бешено, радостно.

— Лена! — закричал я как сумасшедший и вскочил с койки.

Она явилась на пороге. Я бросился к ней, к ее ногам. Я охватил ее колени. Я трепетал и рыдал как безумный.

А она тихо, истерически смеялась, плакала и гладила мою голову.

Да, это было тоже безумие, но безумие радости.

LXVI

Когда рассеялся первый взрыв этой радости и мы сидели втроем на моей лазаретной койке, я, Лена и Надежда Степановна (которую я принимал в моей болезни за Авдотью), то эта минута полного сознательного счастья была единственная, высшая, лучезарная минута во всей моей жизни.

Я чувствовал ощущение больного, который вернулся к жизни — и к какой жизни!

Куда же исчезли вдруг моя тоска, моя мизантропия, отчаяние, весь мой пессимизм?

А Лена постоянно беспокоилась, оглядывалась на дверь и ждала Василия Ивановича. Она боялась, не вреден ли мне этот радостный разговор, как всякое волнение, не лучше ли дать мне теперь совершенно успокоиться, уснуть, тем более что ночь я спал очень плохо?

Наконец Василий Иванович явился. С ним пришли Винкель и еще кто-то из офицеров.

Все дивились моему кризису. Винкель доказывал, что Лена моя спасительница. Я не спорил, и мы обратились к Василию Ивановичу как к оракулу: что и как дальше делать?

— Да теперь что же делать! Усиленное питание, прогулка, и мы вас выправим через неделю или две.

— Да что же это было со мною? — спросил я.

Он пожал плечами.

— Меланхолическая мания. Что мы знаем в этих вещах!

— Да какая это мания? С чего?

Но он ничего не мог объяснить и растолковать.

Только позже, гораздо позже московский психиатр сказал мне:

— Знаете ли что? Вас спасло колечко, которое вы увидали на руке вашей невесты. Это колечко вызвало в вашем представлении момент, совершенно ясно и резко определенный в вашей памяти и чувствах. За этим моментом пошел последовательный ряд ассоциаций, представлений, и этот ряд привел в порядок все остальные ряды и поправил всю машину ассоциированных представлений.

Не знаю, насколько верно это объяснение, но только на третий день после того, как ко мне вернулся рассудок, у меня хлынула совершенно неожиданно кровь горлом, и с этим естественными кровопусканием окончились все «потемнения» моего сознания.

LXVII

Помню, что я тотчас же воспользовался дозволением Василия Ивановича, и мы отправились втроем гулять по окрестности.

Помню этот радостный, торжественный день. Мне кажется, что мы тогда с Леной превратились оба в настоящих ребят. Мы поминутно смеялись и плакали, бегали взапуски, бросали снежками в ворон с крепостной стены (около этой стены в тени лежало много снега).

— Тетя, — спросил я, смотря на милое, но исхудалое лицо Лены. — Тетя! Что же это она так похудела! Посмотрите, какая она, словно тень!

— Это она здесь истаяла в эти две недели. А приехала сюда ничего! Вот теперь, Бог даст, опять поправится…

— Мама! — прервала ее Лена: — А он о себе не говорит… Посмотрите, сам то каков! Шкелет!

— Скелет, а не шкелет.

— Ну, скелет! Кожа да кости! Такой ли был?

И у нее навернулись на ясных глазах слезинки, значит, и «шкелет» с кожей да костями, а все-таки был мил.

Мы прогуляли до самого обеда. Сделали визиты всем. Ходили втроем и впятером, и целой гурьбой.

Мне все представлялось, что я проснулся после долгого сна, — так ясно, свежо было в голове. Но Лена настаивала, чтобы мы вернулись домой. И мы, простившись со всеми, вернулись к ним.

Они наняли две комнатки, недалеко от меня, у одной казачки, муж которой был убит в последнем деле 6 октября. Устроились, хотя неудобно, но очень мило. Усадили, или, правильнее, уложили, меня и начали рассказывать.

Рассказывали обе вдруг — и мама, и Лена, перебивая друг друга или поддакивая друг другу. Я, помню, назвал их тогда Бобчинским и Добчинским.

Благодаря этим рассказам, повторенным с разными дополнениями и исправлениями несколько раз в течение жизни в крепости, вся эпопея следствия со всеми ее перипетиями стала мне совершенно знакома, как будто я сам был там и переживал эти перипетии вместе с моей дорогой Леной.

LXVIII

Лена привезла мне образок, найденный на теле моей покойной мамы. Образок висел на шее Лены, и я не хотел брать его у нее, но она настояла, говоря, что эта вещь должна быть вдвое дороже мне, чем ей.

— Если мне она дорога, — возражал я, — то она должна быть тебе еще дороже, так как я принадлежу тебе. Следовательно, через меня…

— Нет! Нет! Не умничай, а носи! — И она надела мне образок на шею.

— Я привезла тебе письма.

— Какие письма?

— Письма твоей матери и Бархаева.

Я раскрыл широко глаза и посмотрел на нее.

— Когда мы жили у тебя в деревне, то я раз подошла к письменному столу, что стоит, знаешь, в кабинете твоей матери. А мама и говорит: «Это стол старинный, выписанный из Вены. Его еще дед выписал для бабушки. В этом столе есть секретный ящик, вот тут где-то, сбоку. Но открыть его, говорит, кто не знает секрета, никак нельзя». Я начала пробовать медные инкрустации и карнизики в том месте, где мама указала, а мама махнула рукой. «Куда! — говорит. — Раз отец Володин призывал механика, тот бился чуть не три часа и ничего не сделал. Говорит: заперт на ключ, а без ключа не отопрешь». Правда это, Володя? Был механик или нет? Пробовал открывать и не открыл?

— Д-да! Это было… Но давно! Я чуть помню.

— И не открыл?

— Нет, не открыл.

— А я открыла!! И без ключа! И вот тебе, что я нашла там.

И она вынула из шкатулки и подала мне пачку сильно пожелтевших писем, перевязанных черной ленточкой.

— Я не читала их, милый, не читала! Не бойся! Я только показала маме почерк, и она сказала, что это письма твоей матери. А другие, должно быть, от Бархаева. Если бы эти письма попались мне в руки до следствия или во время его, то, извини, я все просмотрела бы их. Но ведь мы приехали к тебе в деревню уже после, когда все было кончено.

LXIX

Мы вместе с ней перечли все письма. Все они были разобраны по числам, лежали в полном порядке, и, кажется, ни одно письмо не было потеряно.

Они начинались с 1821 года, то есть с того времени, когда матери моей было 12 или 13 лет. Впрочем, этих сравнительно ранних писем было немного, всего два. Затем следовал длинный перерыв, и вся пачка принадлежала уже 1829 или 1830 годам. Там уже писала взрослая, вполне развернувшаяся девушка.

Первые письма были по-русски. Остальная переписка была вся на французском языке. Было одно письмо шифрованное, но оно было недописанное и, очевидно, не посылалось.

Я возьму из этих писем немногое, то, что проливает некоторый свет на темную историю отношений Бархаева к моей матери.

Затем я прибавлю к этим извлечениям то, что я получил уже после этого от моей тетки Анны Алексеевны, к которой я писал нарочно по поводу этих писем. Наконец, кое-что сообщила мне и ma tante, Надежда Степановна, отчасти из виденного, но более из рассказов других лиц, близких к делу.

— Ведь в Б-ком углу тишь и глушь, — рассказывала мне она. — А деревни брата Павла Петровича (отца моей матери) и Бархаевых были смежные деревни. От усадьбы до усадьбы и полверсты не будет. Были они помещики…

— Как же, — удивился я, — татары — и помещики!

— Да! Помещики. Они еще при Екатерине получили жалованную вотчину, не помню уж за какие услуги. Так вот ты представь себе… Мать твоя девочка по 12-му году, хорошенькая девочка, и подле нее князек. Ему тогда, должно быть, пошел 16-й год. Юноша тоже красивый, только немного смуглый. Он тогда ходил очень часто в татарском костюме, и этот костюм очень шел к нему. Знаешь ли, этакий статный, тонкий, прямой и в золотой тюбетейке… А этот азям на нем — фиолетовый и обшит широкими-широкими галунами. Глаза, знаешь, точно угольки, черные-черные и крохотные черные усики. На зиму он уезжал в Петербург, в какую-то школу, или за границу, а лето туда, к себе, в Кулимово.

LXX

Первое письмо, или, вернее, записка, не представляла особенного значения. Она имела смысл только в связи с другими письмами. В ней было несколько слов татарских, но я нашел переводчика, который перевел их мне.

«Милый мой дружочек! (так начиналась первая записка). Я вчера вечером молилась великому пророку (Резуль-Алла по-татарски). Я просила, чтобы он нас соединил навеки. Твоя Джаным».

Второе письмо описывало поездку в одну деревню Б… уезда. Озера, лес, ночное «лученье» — все, очевидно, имело влияние на впечатлительную 13-летнюю девочку. Письмо оканчивалось: «завтра, завтра мы увидимся с тобой!»

Затем следовало уже письмо (1830 или 1832 года) на французском языке:

«Monsieur (так начиналось оно). Vous n'avez ni raison, ni droit de profiter des sentiments d'un enfant (M. Г!.. Вы не имеете ни основания, ни права пользоваться чувствами ребенка). Что было между детьми, то должно исчезнуть вместе с детским возрастом. Наши отношения не шли далее внешности. Мы теперь встречаемся с вами уже взрослыми людьми и должны сличить наши убеждения, чтобы не дать возможности чувственности обладать ими (comparez nos convainctions pour ne pas permettre à la sensualité de les dominer). Оставимте в стороне то, что было между детьми, и разберемтесь в наших взглядах. Вы мусульманин и умрете мусульманином. Я христианка и не променяю моего Христа на целый легион Магометов. В последние три года, вдали от вашего влияния, я многое узнала и глубже вдумалась в религиозные отношения…»

Затем следует длинная апология христианству и опровержение магометанства.

«Я не нападала бы на него, — писала моя мама, — если бы это не была религия, краденная из Евангелия. Он ограбил Евангелие (il a pillé l'Evangile) затем, чтобы сделать из великого Божественного света любви религии сальностей (des saletés), чувственности, которая должна встретить нас даже там (au de-là de ce monde) в небесах».

LXXI

С этим письмом был связан вместе черной шерстинкой следующий ответ Бархаева.

«Madame! Я не могу обращаться к вам иначе, и вы знаете почему. Потому что между нами были вовсе не детские отношения. Вам угодно теперь называть это сальностями, тогда как прежде, четыре года тому назад, вы считали эти сальности за соединение душ и за преддверие вечного блаженства. Вам угодно теперь разорвать эту связь. Но она уже лежит в самой природе вещей (dans la nature des choses). Уничтожьте природу, заставьте зажить ту рану, которую Вы оставили в моем сердце, и тогда… разрывайте! — Madame!.. Non! Non! Моя джаным, моя душа! Свет, которым я живу! Безумец!

Ангел моего сердца! Его пульс! Его жизнь!

Брось холодный тон! Ты моя! Ты мне принадлежишь с самого детства. Помнишь киоск здесь, в Кулимове? Помнишь 21 июня — ночь тайн, когда ты была готова отречься от твоего Христа и говорила, что истинный, великий Пророк — Он, действительно великий, единственный, стоящий у трона великого Бога.

Нас связала тогда общая клятва, и мы связаны навеки. Моя душа, моя жизнь! Мой свет! Призови твое сердце в этом споре холодного рассудка… Послушай его теплого, могучего голоса… И ты будешь опять моя, и мы соединимся навеки! И там, в далеких, желанных небесах ты будешь моей Гурией, и весь мой рай будет в тебе, в одной тебе!..

Вечно твой

И здесь, и там

А. Б.»

После этих двух писем был очевидный перерыв в два, может быть три, года. Затем идет ряд писем, которые были написаны Бархаевым из Петербурга, а моей матерью — из ее Б…го имения.

LXXII

Первое письмо из этой пачки в пять писем помечено 21 ноябрем. Вот выдержки из него:

«Я пишу к тебе, моя джаным, еще под впечатлением всего свершившегося. Мне хочется, чтобы для тебя стало ясным то, что многие считают безумными выходками нашего Пророка. Нет, он не был никогда безумцем. Это была великая, ясная голова. Это был светлый, вдвойне светлый ум, ибо он был просвещен Великим Богом.

Все земное берется из земли, учил он, и все претворяется в небесное. Все наши наслаждения здесь являются высшими, очищенными на небеси. Все реальное должно быть реально и здесь, и там. Мы — люди — выдумали грязь, насмешку, глумление. В небе ничего этого нет. Там грязно то, что дышет злобой и ложью. В пределах Премудрого все истина и благо, и самое истинное и благое — это любовь, узы которой все соединяют воедино!..

Сердце мое трепещет радостью, когда я подумаю, что ты теперь наша, что ничто не грозит нашей разлуке ни в этом, ни в будущем мире, и день, когда будет назначена наша свадьба, я убежден, будет днем не только земной, но и небесной радости…

…Храни верно произнесенную тобой клятву, ибо ничто не омрачает так душу человека и ничто так не противно Всевышнему, как нарушение клятвы…»

Я помню, когда мы дочитали это письмо, то тотчас обратились к Надежде Степановне.

— Ma tante, — спросил я, — разве maman была мусульманка?

— Н-ннет! С чего это ты взял?

— Из письма Бархаева.

И я прочел ей те места из письма, которые приводили к такому заключению.

— А Бог их знает! Не разберешь! — сказала Надежда Степановна. — Я знаю только, что твой дед, Александр Васильевич, раз застал ее обнявшись с Бархаевым… сидели в беседке… Может быть, тут и был какой-нибудь грех с ее стороны; царство небесное ей, покойнице! Мученической смертью умерла! — И она перекрестилась. — Они долго были в разлуке, и она взаперти сидела. Это я слышала от Анны Алексеевны. Бархаев хотел увезти ее, да не мог. А тут твой отец, Павел Михайлович, подвернулся… За него и отдали.

LXXIII

Помню, тогда мне было страшно горько, больно, тяжело. Для меня мать моя стояла на таком высоком, чистом пьедестале, и вдруг этот пьедестал пошатнулся. И как же меня уверяла тетка Анна Алексеевна — и не уверяла, а даже клялась — в святости и невинности моей мамы!

Впрочем, в чем же я могу обвинять ее, да и какое право я имею обвинять! Отношения к Бархаеву были так просты и естественны, что каждая женщина… Впрочем, какие же нужны здесь оправдания!! Переписка ее с Бархаевым многое открыла мне из того, о чем я только смутно догадывался, что урывками долетало еще в детстве до моих ребячьих ушей.

Очевидно, она вышла за моего отца, подчиняясь силе обстоятельств. У нее был твердый независимый характер. Но… есть обстоятельства, которые могут сломить всякий характер и всякую волю, и в особенности неокрепшую волю 17-летней девушки.

Она не любила отца, который был страстно влюблен в нее. Я понимаю теперь, откуда происходила холодность их отношений и, наконец, полный разрыв.

Я вспомнил тогда, после прочтения переписки, что я встретил Бархаева у одного соседа, помещика Алексея Павловича Г… Я был тогда уже на 3-м курсе. Помню, Бархаев был в сильном волнении. Он говорил раздраженно с хозяином и большею частью полушепотом. Алексей Павлович часто бывал у нас, и через два или три дня он заехал к нам. Помню, он долго о чем-то говорил с моей матерью и, наконец прощаясь, сказал:

— Надо беречься! Необходимо беречься и быть настороже…

Я теперь хорошо помню эти слова, хотя тогда они меня вовсе не поразили, может быть потому, что я страстно был занят охотой и на все смотрел сквозь куликов, гардшнепов и вальдшнепов. Я, помню, отнес тогда слова Алексея Павловича к нездоровью моей матери, которая в это время немного прихворнула вследствие легкой простуды.

Мне теперь ясно все, все. Я понимаю, что нарочно была подстроена наша поездка на Онисимову мельницу и увоз или похищение моей матери с этой мельницы.

Я понимаю ясно, что здесь, в этом страшном деле, соединились и переплелись неразрывно любовь и религиозный фанатизм. И они погубили мою милую маму, довели ее до мученической смерти.

Но была ли она, эта смерть, роковой необходимостью или мщением отвергнутой любви?

Вот тяжелый для меня вопрос!

LXXIV

Я привык тогда думать вслух, перед моей дорогой Леной, и все отдавать на ее суд.

— Если он убил ее, — говорил я тогда Лене, — убил рукою какого-то фанатизированного верховного судьи, какого-то архимуллы, то имею ли я право и должен ли я мстить за это убийство?

— Нет! — сказала Лена не задумываясь нисколько. — Нет! Мщение унижает христианина, человека… Это будет тот же черкесский «баталык» — кровомщение. Но ты должен, ты обязан… слышишь, Володя! Ты обязан уничтожить эти развратные пиры, эти оргии, в которых гибнут бедные, несчастные крестьянские девушки, эту глубокую язву крепостного права.

— Как же я могу уничтожить это? Какая ты странная!

— Если захочет человек, то он все может. Борись, ищи, проповедуй!.. Да просто кричи повсюду…

— Кричать не велят. За это в Нерчинск ссылают, — сказал я, понизив голос. — «Вас просто посекут, а нас поминай как звали». Да!

— Ну, глупости! Нет, Володя, я говорю серьезно. Послушай, если бы я знала всю эту историю… о твоей маме, я, может быть, не так усердно хлопотала бы…

— Да ведь и я не знал ее…

— А ты дослушай! Но я все-таки бы хлопотала чтобы раскрыть все козни, всю неправду, гадость, все разбои таких темных людей, как Бархаев. Меня просто берет злость, ужас (и она нервно вздрогнула), когда я подумаю, что такие люди существуют. Я говорю не об одном Бархаеве — понимаешь ты, — но обо всех, обо всех, которые пируют, разбойничают, губят и давят ради своего удовольствия…

Она замолчала на несколько мгновений. Я смотрел на нее, широко раскрыв глаза. Что-то новое, небывалое являлось передо мной. И весь мир или, по крайней мере, вся Россия вдруг представилась мне разделенной на два лагеря: на угнетателей и угнетенных.

— Ты посмотри, — говорила Лена, — много ли ты найдешь между помещиками людей человечных, гуманных… А остальные? Возьми, например, нашего Константина Ивановича… Разве это не зверь?! Или Аграфену Марковну, что запирает несчастных девушек в холодный чулан в одной рубашке в 25 градусов мороза! Ты представь себе… Нет! Нет! Это просто ужас!.. Бедные!

И ее голос задрожал, и она невольно закрыла глаза руками.

— Все это темное дело крепостного права! — сказал я и, отняв ее ручки от глаз, крепко поцеловал их.

LXXV

Месяца два-три, которые я прожил тогда в крепости с моей дорогой Леной, пронеслись как две-три недели, или, лучше, пролетели, как медовый месяц.

Все принимало веселый, праздничный оттенок. Все рисовалось в радужных красках.

Самым любимым нашим занятием было сидеть на крепостной стене, когда был солнечный день, или в чистых, уютных комнатках у казачки и поверять друг другу мысли и впечатления. Помню, нас все занимало, как детей: синева гор, дымки в аулах, стая ворон, пролетавших мимо, лошадь, неизвестно как вышедшая из крепости, черкес или грузин, показавшиеся вдали. Все в нас будило мысли.

— А знаешь ли, — вдруг спрашивала Лена, — я знаю, куда летят эти вороны.

— Куда?

— Они летят вон, вон, за эту гору — напиться из озерка.

— Может быть, ты знаешь, что они думают?

— Да! Скажи, Володя, могут ли вороны думать так, как человек?…

Вспоминая теперь эту детскую болтовню, я невольно дивлюсь, куда же делось то, что давало ей смысл и жизнь?

Впрочем, нам приятно было сидеть просто, молча, рука в руку, сидеть по целым часам и не замечать, как летело время, летели короткие зимние дни и долгие вечера.

Порой, бывало, Надежда Степановна примется убедительно зевать и поминутно поправлять свой чепчик. Но на нас эта зевота вовсе не действовала заразительно. Словом, у нас был свой мир. Он светил в наших глазах. Он грел теплой любовью наши сердца. Блаженное, доброе время! Время золотых детских снов и детской веры в сердце человека!

— Лена! — спросил я раз тихо, когда Надежда Степановна задремала, прикорнув на подушку турецкого импровизированного дивана. — Лена! Когда же наша свадьба?

— Когда? Да завтра.

— Нет! Серьезно.

— А разве тебе не нравится наша теперешняя жизнь?

— Нет! Мне хочется быть ближе, роднее с тобой, моя милая, дорогая!..

— Неужели тебе будет приятно, если твоя милая будет солдатка-казачка? Фи!

И она сделала гримаску.

— Лена! Ведь это предрассудок!

— А хочешь, я маму спрошу. Мама! Мама!

— А! А! Я не сплю… Я все слышу… Снега большие.

Мы взглянули друг на друга и расхохотались.

LXXVI

Надежда Степановна и слышать не хотела о моей свадьбе.

— Что это, батюшка?! Солдат! И хочешь жениться на моей дочери! Проспись!..

— Да ведь я вечный солдат — поймите вы это — без выслуги!

— Вздор! Вздор! Вот в каком-нибудь сражении отличишься, тебя сейчас и произведут в прапорщики… Тогда и женись! А то вздумал жениться… X-ха! Пойдут дети — будут солдатскими детьми! Приятно будет матери, да и мне — бабушке?!

Лена пристально смотрела на меня и улыбалась насмешливо.

«Господи! — думал я. — Неужели мне нельзя выслужиться, отличиться? Ведь на царскую милость нет мерки!»

И я давал себе честное слово, что в первом же деле я непременно получу чин. В мечтах я брал целые крепости, забывая, что я не могу командовать, что я даже не унтер-офицер.

Но как скоро я спускался с этих мечтательных верхов, то тотчас тоска и отчаяние захватывали меня.

— Что же ты опять повесил нос? Опять об офицерстве задумался? — приставала Лена.

— О тебе, а не об офицерстве.

— Думай о чем хочешь, только не сиди как индюк. Куль! куль! — И она разражалась хохотом, и я хохотал вместе с нею. Тяжелая дума отлетала, и я делался снова весел. А там через час или два снова делался индюком.

Но судьба, очевидно, хлопотала за меня.

В половине декабря, когда в горах лежал глубокий снег, вдруг, неожиданно для всех, принесли приказ отправиться в экспедицию.

Все офицерство встрепенулось, завозилось. Все солдаты приободрились. Экспедиция была серьезная. В ней участвовало несколько рот К… и А… полков.

На рассвете утром мы тихо выступили из крепости в горы, и началось тяжелое странствие по оледенелым горным тропинкам.

Помню, вечером, накануне, мы долго сидели с Леной, сидели молча. У обоих было столько страха в сердце, что говорить не хотелось.

— Если меня убьют, Лена?..

— То я пойду в монастырь…

— Нет! Кричи везде о том, о чем ты мне советовала кричать… помнишь!

— Это твоя просьба?

— Это мой прощальный завет тебе.

— Вздор! Вздор! Я не хочу прощаться с тобой навсегда! Не хочу!

И она громко зарыдала, припав к моему плечу.

Надежда Степановна услыхала, проснулась и принесла ей стакан воды…

LXXVII

Лена проводила меня до крепостных ворот и долго потом стояла на стене. Я по временам оглядывался и украдкой махал ей платком.

Легкий снежок тихо перепадал. Порывистый ветерок сдувал его с пригорков.

Мы шли целый день и только к вечеру стали биваком в ущелье Киндыль-Азу…

Но я не буду описывать шаг за шагом все перипетии этой экспедиции. Расскажу только один из эпизодов да скажу два-три слова о целях экспедиции.

Она совершилась в то переходное время, когда система так называемых «наказаний» и «устрашений» еще не кончилась, но уже была готова смениться другой системой медленных, но прочных захватов, которой мы обязаны покорением всего Кавказа.

Отряд наш шел под главной командой генерал-майора Друковского. Вечером, в 8 часов, когда уже было совершенно темно, мы вступили в густой лес и расположились здесь биваком.

Утром, на рассвете, мы должны были разрушить один завал, который мешал дальнейшему движению войска. Почти все утро мы употребили на это дело и на рубку леса. Я до сих пор не могу понять, почему всю эту операцию нам спокойно дал совершить неприятель. Он, очевидно, имел в виду наше отступление, так как, по старой системе, рано или поздно, но все-таки мы должны были отступить. К вечеру, на закате солнца, мы вышли из лесу и очутились в виду большого аула Гушаниба, который и составлял ближайшую задачу нашего набега.

Следовало «устрашить гушанибцев» и наказать их за недавнее нападение на наше укрепление на Кара-Шуде.

Мы подошли почти вплоть к аулу, и вдруг из ближайших саклей грянул залп, от которого пали ранеными или убитыми штабс-капитан Бориков, поручики Винкель и князь Кайбутов.

Я вместе с товарищами подбежал и поднял упавшего Винкеля. Мы подняли его, положили на носилки из ружей и тихо понесли на перевязочный пункт на опушку леса.

Пуля попала ему в бок, и все лицо его быстро изменилось, как-то потемнело, глаза потускли.

Я не пошел провожать его до перевязочного пункта, а на другой день узнал о его смерти.

LXXVIII

Вслед за этим залпом наша кавалерия бросилась на аул и дружным, ловким натиском выбила гушанибцев. Они побежали в горы, в овраг и на другую сторону маленькой горной речонки.

Мне пришлось участвовать в этом деле и с ужасом видеть, как мои товарищи рубили без пощады горцев и отбивали у них баранов и лошадей. Этого мало — они начали грабить.

Я закричал было на них, но они только засмеялись, и сам вахмистр Фердусенко заметил:

— Как же его не зорить, ваше благородие? Его не зориш, он тебя зорить будет. На-ко вот тебе пару пистолетов; настоящие «господские» будут!

И он подал мне пару длинных пистолетов, отделанных серебром и бирюзой.

Все награбленное, весь скот и добычу увезли в лес и затем ударили отступление. Только сотню казаков оставили в ауле с поручением зажечь его.

Тогда неприятель появился массами позади аула и на нашем правом фланге.

Если бы тотчас же отступили, то, вероятно, сохранили бы не один десяток людей, но нам нужно было «вполне устрашить» гушанибцев и зажечь еще два маленьких аула около самого леса.

Между тем наша колонна медленно двигалась к этому лесу, а пушки прикрывали наше отступление. Но, очевидно, они стреляли куда попало, так как ночь быстро приближалась, и прицел направляли на светлые места горизонта.

Зато среди темноты ярко вспыхнули с трех сторон три зарева, и при этой иллюминации мы вступили в лес.

Для нас начался в полном смысле слова ад. Я никогда не забуду этой грозной, смертоносной ночи и этого страшного леса.

Каждое дерево его словно ожило и посылало выстрелы в наш небольшой отряд, который составлял арьергард.

Это было «контрустрашение», был «баталык» за разоренные гнезда Гушаниба.

Если бы горцы не старались забежать или заскакать вперед нашего авангарда, нам бы пришлось еще хуже.

Они провожали нас с каким-то злорадством. То там, то здесь, вдруг из-за деревьев являлись целыми кучками и стреляли в упор.

Один раз из такой кучки вдруг выделился джигит, который закричал нам совершенно чисто, по-русски:

— Ага! Попались наконец! Вот мы зададим теперь вам!

Но меткая пуля казака Ляшкина уложила этого крикуна.

LXXIX

По мере удаления от опушки леса наше освещение пропадало.

Иллюминация, зажженная нами на прощание, гасла, и лес погружался в абсолютную темноту.

Вместе с этой темнотой прекратились и наступления неприятеля. Мы шли целый час среди тишины. Вдруг: «Стой!» Приказано расположиться бивуаком.

Располагаться на ночь в лесу, наполненном неприятелем, было не совсем благоразумно, и если он не тревожил нас, то, очевидно, потому, что работал в другом пункте с целью устроить нам западню или какую-нибудь мерзость.

Должно отдать полную справедливость солдатикам. Несмотря на страшную усталость и утомление, почти никто из них не лег, а некоторые, хотя и дремали, но стоя, прислонясь к дереву и не выпуская из рук ружья.

К рассвету костры погасли, и часу в десятом из-за деревьев грянул первый залп. Значит, «он» вернулся.

Напрасно офицеры говорили, что следует послать вперед хотя небольшой отряд и узнать, что там творится. Такое мнение найдено неосновательным.

Мы двинулись, и снова кругом нас затрещала пальба и зажужжали пули. Наступил опять тот же ад, только при другом освещении.

Вдруг прискакал ординарец с распоряжением, чтобы часть нашего полка передвинуть назад и тем усилить арьергард. Передвигаться под огнем — дело тоже не очень благоразумное. Но мы передвинулись и присоединились к А-цам.

Таким образом, мы попали на самое видное место, на которое преимущественно напирал неприятель.

Каждую минуту нам грозила опасность быть отрезанными и искрошенными в куски.

Несколько раз, когда становилось нестерпимо трудно, майор Лазуткин командовал: «В штыки!» Мы бросались с криком «ура!», и черкесы не выдерживали нашего дружного натиска.

Таким образом, мы отступали медленно, останавливаясь чуть не на каждом шагу и постоянно отгрызаясь от наседавших на нас джигитов.

Понятно, что при этом наш маленький отряд таял, как снег.

Вдруг впереди нас зачастила перестрелка, и прискакал ординарец к Лазуткину, который командовал арьергардом, с запросом: не может ли он отделить человек пятьдесят в авангард?

Мы все рты разинули.

Оказалось, что наши недруги смастерили такой завал, через который никоим образом нельзя было перевезти артиллерию.

LXXX

Мы отделили полсотни людей, отправили и опять пошли потихоньку «смертной тропой».

Я думаю, мы шли не более часу, но в этот роковой, тяжелый час много свершилось.

Едва мы сделали два шага, как пуля сразила Лазуткина. Она ударила его прямо в сердце, и он был убит наповал.

Мы перекрестились. Ленштуков, как старший, принял начальство.

Сначала мы хотели унести тело нашего командира, но черкесы, проклятые, не дали. Несколько раз они бросались на нас в шашки, и нужно было иметь необыкновенную стойкость и мужество, чтобы отражать эти бешеные набрасывания. Понятно, что двигаться в этой суматохе с мертвым телом, которое несли на ружьях, было неимоверно трудно.

И Ленштуков скомандовал:

«Оставь тело в лесу!»

Солдаты повиновались.

И как только мы отошли, то с каким-то диким гиканьем, точно воронье, налетали поганые дикари на это несчастное тело. Мы видели издали, как, сверкая, поднимались и опускались над ним их разбойничьи шашки.

Не успели мы пройти сотни шагов, как Ленштуков был также убит. Прынский, который принял команду, был тут же ранен, так что нашим крохотным отрядом командовал больше Фердусенко и распоряжался нами по-хватски.

Кругом меня падали товарищи. Были убиты Лейко, Шустрый, Суркин, Лямкин. Ряды редели и редели постоянно. Наконец очередь дошла до Фердусенко. Он хотел что-то скомандовать и вдруг присел на землю, схватившись за голову.

— Сполняй, сполняй, ребята, что приказано! Вперед, стой за батюшку Царя и за матушку Рассею!

И умолк. Повалился и умер.

Я не знаю, какое-то озлобление напало на меня при этой простой смерти. Я забросил карабин за спину, выхватил шашку и закричал, обращаясь к солдатам:

— Ребята! Отмстим за смерть товарища! Ура!

— Урра! — подхватили товарищи и стремительно бросились в штыки.

Произошла свалка, ожесточенная, бешеная. Я бросился в самую сечу и рубил беспощадно. Зверская злоба душила меня.

Через несколько минут я очнулся на пне, а рядовой Якимов перевязывал мне голову. Кругом нас никого не было.

— Теперь, ваше благородие, сподручней будет. Выручка к нам идет.

И действительно, к нам шло подкрепление, и я услыхал выстрелы из пушек. Это был главный отряд.

LXXXI

Не буду описывать, в каком виде мы вернулись. Шесть офицеров выбыло из отряда, 60 нижних чинов было ранено и 114 убито, так что я не знаю, кто кого «устрашил»: мы гушанибцев или они нас.

Помню, усталые, измученные подходили мы к нашей крепости. Больше половины войска шло пехтурой и вело коней в поводу. Я также шел пешком. Казак поддерживал меня на скользких тропинках.

Голова смертельно болела и кружилась. По ней, правда, вскользь, хватила черкесская шашка, но крови потерял я довольно. Впрочем, едва ли это не было к лучшему.

Как только мы завидели родное гнездо, то у всех словно прибавилось силы. Все приободрились и заговорили.

— Нет, господа, «устрашать» мы больше не пойдем! — заговорил Винкель. — Устрашены довольно! Нет!

— Да позвольте вас спросить, что это? Что это? — вмешался Боровиков. — В виду неприятеля, на перестрелке, вдруг: «Руби лес!»

— Как! Что такое?

— Да так-с! Когда мы расчистили завал и протащили артиллерию, то вдруг Его Превосходительство делает распоряжение: рубить лес! Извольте видеть: завал сделан из лесу, так надо рубить лес! Лес виноватым вышел.

— Ха! ха! ха!

— Нет! Что вы!

— Ей-богу-с! Мы рубим, а он нас рубит! За лесину человека, а то и двух. Насилу догадались, что надо людей поберечь.

— Это черт знает что такое!

Между тем я пристально вглядывался вперед. Кто-то шел по дороге к нам навстречу. Еще несколько шагов, и я узнал ее. Несмотря на нестерпимую боль в голове, я, насколько мог, прибавил шагу, забыв даже выпроситься из фронта. Впрочем, фронт у нас был теперь самый плохой.

Она узнала меня и бросилась бежать бегом по горе.

— Лена!.. Дорогая моя!.. — И мы кинулись друг другу в объятия.

— Ты не опасно ранен? Нет? — спрашивала она сквозь слезы и робко целовала мою голову.

А с крепости в это время раздалось восторженное «ура!», которое подхватил весь отряд. С крепостной стены полетели дымки. Пушки грянули салют, и над комендантской квартирой медленно взвился наш русский флаг.

LXXXII

Несмотря на то что из этой несчастной экспедиции нас порядочно убыло, мы не только не горевали, но даже чему-то необычайно радовались. Впрочем, может быть, мне это так только казалось тогда, так как после тяжелой беды всякая радость сладка, а у меня именно была эта сладкая радость.

У меня и у Лены была твердая вера, что это будет, что это непременно будет, и я сделаюсь офицером. Она даже примеривала на мне эполеты одного из наших офицеров.

Первые пять-шесть дней только и было споров и разговоров, как считать нашу экспедицию: серьезным или несерьезным делом.

— Помилуйте, господа! Это ли еще не серьезное дело, — говорили одни — сто восемьдесят человек выбыло из строя!

— Да ведь это, — возражали другие, — вследствие чего выбыло? Вследствие нашей собственной глупости… Да-с!

И все волновались, думали и гадали, как все дело представлено. Было, понятно, множество догадок, предположений, но Буюков хранил представление в строжайшей тайне.

Мы только смутно догадывались с Леной, что здесь творится нечто и в нашу пользу, так как тетка Надежда Степановна чуть не каждый день и даже два вечера пробыла у Буюкова. Мы даже острили, что он произвел на нее сильное впечатление, и что, вероятно, я у нее буду скоро шафером (Буюков был вдовец). Но все наши подходы и насмешки не действовали. Тайна оставалась тайной во всей ее неприкосновенности.

После «гушанибского устрашения» — как мы называли нашу несчастную экспедицию — была панихида по всем павшим, и затем было два-три вечера и один даже нечто в роде бала, на котором моя дорогая Лена в легком голубом платье была «донельзя мила», как выразился юнкер Бисюткин, который также надеялся быть офицером за гушанибское дело.

Впрочем, скажу откровенно, что Лена очевидно всем нравилась. Она подкупала сердечной добротой, прямым открытым сердцем, так что никакая интрижка нашего маленького общества, никакая сплетня и каверза не могли здесь зацепиться. Все это пролетало мимо, как пролетает злобный ветерок по поверхности тихого, покойного, светлого озера.

LXXXIII

Наше радостное настроение, однако, продолжалось недолго. Горе подходило медленно, неслышно. Представление о всех участвовавших в экспедиции кануло в Лету!

Мы все терялись в догадках, ахали, судили и рядили, что такое произошло. Справлялись даже в штабе, но из штаба ответили, что все подобные вопросы «несвоевременны».

Никогда подобной оказии ни с какими представлениями не случалось. Всегда мы знали, что на каждое представление и запрос ответ придет через 17–20 дней; долгий срок считался в 24 дня или месяц.

Но теперь уже прошло не только 24, но дважды 24 дня, прошло более двух месяцев, началась уже весна, а ответа нет как нет.

Мы с Леной совсем было приуныли; но весеннее солнышко пригрело нас, и горе улетело, как легкий пар с кавказских снегов. Да и как же было горевать, когда повсюду кругом шумели и прыгали каскады, все лужайки покрылись крупными кавказскими цветами. Повсюду зацвели душистые акации — белые, розовые, малиновые, — а юнкер Бисюткин каждый день ходил в горы и приносил целый букет каких-то белых, удивительно пахучих цветов и кавказских роз.

— Смотрите, — предостерегала его Лена. — Попадетесь вы какому-нибудь абреку или джигиту, и ухлопает он вас или заарканит.

— Нет! Они чем-то другим заняты… Им не до того.

И действительно, все кругом нас было занято чем-то другим. Все двинулось в Чечню, ушло на юг. Даже те два аула, которые были ближе к нам, которые, так сказать, висели над нашими головами, и те почти опустели.

Прежде каждый день в них можно было видеть движение, джигитовку, словом, признаки жизни. Теперь все точно вымерло.

У всех на лицах был таинственный знак вопроса.

«Что-то будет? Что-то будет?»

Из штаба пришло предписание: «Содержать как можно строже караулы и усилить разъезды».

Мы исполнили и то и другое. Районы рекогносцировок раздвинулись, все как-то подтянулось и все ждало… Чего? Никто не знал.

Вдруг как снег на голову является из штаба запоздавшая нахлобучка за Гушанибскую экспедицию. Вот вам и награды!! Впрочем, впоследствии дело разрешилось совсем иначе, а теперь награждены были только солдаты; им дали по три Георгия на роту.

— Это черт знает что такое! — волновались офицеры. Но я убежден, что каждый в душе повторял: по делом вору и мука!

LXXXIV

Не успели еще мы прийти в себя от этого «неожиданного реприманда», как пронеслось в воздухе страшное и торжественно-радостное слово.

Откуда оно взялось, никто не знал; но перед ним побледнело и наше личное горе, и неудача экспедиции, и весь интерес всяких экспедиций и обыденных дел.

«Война!» — зазвучало в теплом ароматном воздухе. «Война!» — словно говорили с высот вершины гор, окутанные серебристыми облаками.

Если кругом нас мертвое затишье, то там, где-то вдали, двигаются полки, плывут военные суда и надвигается на нас тяжелая мрачная туча.

Мы все собрались, сплотились в дружную семью. Гушанибская экспедиция была забыта, да и вся кавказская война. Разве можно считать ее войной перед той настоящей, европейской войной, которая стоит на пороге и грозит нашей России?

Здесь наша, так сказать, домашняя война, здесь мы добиваемся у маленьких народцев необходимого куска, а там сильный великий неприятель поднялся на нас и грозит всей России.

Как-то странно вспомнить тогдашнее положение нашего общества и сравнить его с теперешним. Мы тогда жили в маленьком захолустье, словно в маленьком, отрезанном мирке.

Что делалось за пределами этого мирка, мы не знали.

Газет не было. Частные письма, мало-мальски подозрительные по наружному виду, до нас не доходили.

Кто первый привез или выпустил эту великую весть, никто не знал. Но мы все были твердо уверены, что в ней истина.

— Зачем бы было все подтягивать, господа? — догадывался майор Назойкин. — Когда никакой опасности не предвидится.

— Да и что значит это затишье кругом? И притом заметьте, оно наступило вдруг.

— Ну, знаете ли… Здешние черкесы туда не пойдут.

— Да они не пойдут, а куда же-нибудь ушли, где-нибудь сосредоточились…

И мы делали тысячи предположений. Наши карточные пульки не клеились. Где только соберутся двое, трое, так сейчас начнутся бесконечные политические соображения.

— Это, господа, турок… непременно турок.

— Полноте, теперь Турция не поднимется. Она готова пристать… это так. Но нам грозит немец. Это он, с… с… подвох делает.

— Помилуйте, какой немец? Просто Наполеону стало трудно наконец сидеть, вот он и вздумал: пойду, мол, и покорю Россию, как дядя мой.

— Нет, господа! Нет-с. Это все пустое… Англии мы поперек стали, вот что-с! Она и поднялась на нас.

И такие мудрые политические предположения шли без конца, превращались в споры, но до ссор, слава Богу, не доходило. Мы только одного не сознавали, что у нас не было фонду, основы ни для каких политических рассуждений. Где было их почерпнуть? Из чего им было развиться? Разве могли их дать «Северная Пчела» или «Русский Инвалид», которые мы получали чуть не через месяц по выходе №?

LXXXV

Раз утром, когда я, по обычаю, пришел к Лене, чтобы идти вместе с ней на горы, вдруг приходит мой quasi денщик Афонька и говорит, что какой-то офицер желает меня видеть.

Я вернулся снова в мою саклю и, только что переступил порог, как передо мной предстал довольно высокого роста молодой брюнет в флигель-адъютантском мундире.

Посмотрев на него с полсекунды, я узнал его и с радостным криком кинулся к нему на шею.

— Порхунов!

— Он самый.

— Как же это ты! В флигель-адъютантском мундире?! Здесь?..

— Совершенно верно!.. Вслед за твоей ссылкой я снова надел военный мундир, служил в конных лейб-гренадерах, затем, по рекомендации Великого Князя, поступил в штаб, а нынешней весной, тоже по рекомендации ***, сделан флигель-адъютантом и теперь послан на Кавказ…

— Зачем?

— Затем, во-первых, чтобы привезти вам манифесты и осмотреть позиции и дела… Вот на и тебе экземпляр манифеста.

— Разве война уж объявлена?! — удивился я.

Порхунов молча кивнул головой.

— Да! И война непримиримая! То, что накоплялось так долго, что лежало позором на России, теперь все должно исчезнуть… Жребий брошен, и свершится то, что судил Бог… Знаешь?..

 Я видел юг… Там плач и стон,

 До неба возлетают.

 И сотни там родных племен

 К нам руки простирают.

Теперь каждому русскому настал черед допросить себя: действительно ли он русский или нет? Европа предала нас. «Коварная» Австрия, та самая Австрия, который мы помогли пять лет тому назад, у которой мы спасли целое государство, эта Австрия отказалась от коалиции. Она «удивила мир своей неблагодарностью», как сказал…

— Да разве Пруссия и Франция против нас?

— Нет! Пруссия еще думает, но Франция и Англия, может быть, поднимутся. Но это еще впереди… А теперь надо управляться с Турцией.

И он рассказал мне о дипломатических переговорах и о первых наших движениях на Дунае.

Не знаю, вследствие ли этой торжественной вести или серьезности самого Порхунова, только на меня нашло тревожно-грустное и торжественное настроение. Я чувствовал тогда, что я русский, что мне следует все забыть и думать только о России, о ее чести и долге.

Я предложил Порхунову пойти к моей невесте.

— Охотно и с радостью… Только не держите меня долго. Дела еще много, а через два часа я еду.

LXXXVI

Когда первая церемония представления была кончена, когда Порхунов вкратце сообщил все, что знал о начинающейся войне, и сидел на диване против Лены и Надежды Степановны, то вдруг он резко поднялся и протянул мне руку.

— Ну! Одному я тебе не хотел говорить, а при невесте можно… Поздравляю! С производством в прапорщики…

— Как! — изумился я. — И вслед за мной также закричали:

— Как?! — И Лена и Надежда Степановна и обе вскочили с дивана.

— Так, за Гушанибское дело… Я привез и приказ и еще нечто, что получишь из вашей канцелярии.

И Лена и Надежда Степановна начали обнимать меня. Надежда Степановна плакала и крестилась.

В это время явился Михеич из полковой канцелярии, и, вытянувшись, отрапортовал:

— Честь имею представить, ваш-бродие, из канцелярии его высокородия пакет с военным знаком ваш-бродию. Честь имею проздравить ваш-бродие!

И он протянул мне конверт и маленький пакетик. Я начал распечатывать конверт, Лена вскрыла пакетик и вынула из него белый эмалевый крестик, на оранжевой ленточке, с черными полосками.

Я мельком взглянул на этот крестик, и у меня помутилось в глазах, голова закружилась, строки запрыгали перед глазами. Я едва читал: «Приказ по армии… 30 марта… объявляется… разжалованного рядового… за дело при Гушанибе… в воздаяние за особое мужество… в прапорщики К…ского полка… за спасение арьергарда… когда все были убиты… Георгия четвертой степени… возложить и носить».

Руки у меня совсем затряслись. В груди захватило дыхание. Я бросил бумагу, схватил крест у Лены, поцеловал его, поцеловал Лену, Надежду Степановну, Порхунова, Михеича.

Я рыдал… я смеялся… я весь дрожал.

Лена давала мне пить. Но зубы стучали о края стакана… Я бросил его и снова начал целовать, смеясь сквозь слезы, целовал ее, мою милую суженую, дорогую.

— Ты теперь невеста моя… невеста! — шептал я ей, всхлипывая и смеясь.

— Погоди, безумный! Слышишь, что говорит Порхунов.

Но разве не все было равно, что говорит он, что говорят они, что говорят все, весь свет… Она… она моя! Господи! Сколько иной раз радости дается человеку! И я, да, я понимаю теперь, как люди сходят с ума и как можно сойти с ума от этой полной, неожиданной, безумной радости.

LXXXVII

Когда утих этот первый порыв опьянения, когда все немного успокоилось и я сидел между Леной и Надеждой Степановной, напротив Порхунова, сидел с Георгиевским крестом, который надела на меня Лена, то многое разъяснилось, что было темно даже для Порхунова.

Оказалось, что чуть не половину дела сделала Надежда Степановна. Она несколько раз сряду внушала Буюкову прежде, чем он сделал представление о всех «устрашителях гушанибцев» и специально обо мне, какой такой великий подвиг я совершил.

— Вы только представьте, ваше превосходительство: если бы он чуточку промедлил, то сейчас на них все напали бы и всех бы перекрошили. Он бросился на них с истинным геройством и спас всех оставшихся.

Но, разумеется, этим уверениям «родной моей тетушки» не поверили и поручили разузнать некоторым офицерам у всех солдат, участвовавших в арьергарде, то есть произвести дознание, но под секретом.

Хотя мы слышали об этом дознании (так как в полку ничто не может остаться под секретом), но не придали ему никакого значения.

Ясно, стало быть, что основой той невероятной и неожиданной награды было приватное донесение моей тетушки Надежды Степановны.

— Не знаю, донес ли он, согласно ее словам или нет, — сказал Порхунов, — но дальнейший и окончательный ход делу был дан князем Петром Алексеичем, который две недели заведовал Кавказским отделением.

— Ах, — вскричала Надежда Степановна, — князь! Ведь он друг твоего отца, Володя!

Таким образом все дело объяснилось.

— Но почему же другим ничего нет? И почему все дело лежало так долго?

— Другим тоже есть, — сказал Порхунов.

— Кто? Кому?

— А лежало долго, вероятно, потому, что, по болезни А…ва, не хотели делать доклад.

И только что он разъяснил это, как Бисюткин вбежал и кинулся целовать меня. Он расцеловал ручки у Лены, поцеловал Надежду Степановну и не успел поцеловать Порхунова, вероятно, только потому, что этому помешали капитан Тручков, Борбоденко и Красковский.

Все пришли поздравлять меня, или, правильнее, нас. Поздравляли Лену, Надежду Степановну. Явилось шампанское. Шум, говор. Но и среди этого шума и своих домашних дел вертелось одно великое слово.

Все точно выросли, получили настоящее дело, говорили значительно, с ударением. Одним словом, каждый чувствовал и сознавал себя русским, и каждому мерещились не «гушанибцы» или какие-нибудь черкесы, а настоящие, чистокровные турки.

LXXXVIII

Проводив Порхунова и представив благодарность начальству за милостивое представление, я снова вернулся к своим.

Целый вечер до глубокой ночи у нас сидели новые мои товарищи, пили кахетинское, и говорили все об одном и том же, что было у всех и в уме, и в сердце.

Точно колесо, которое вертится и попадает спицей на одно и то же место. Кто бы и о чем бы ни заговорил, но в конце концов непременно сводил на войну.

И все стремились туда, в самый центр, на Дунай (в Крыму тогда еще ничего не предвиделось).

— Ах, как бы меня перевели! — желал неистово Бисюткин (которого также произвели в офицеры).

— Ах, как бы меня перевели! — повторял Шарумов (который получил Анну в петлицу).

— Ах, как бы меня перевели туда! — передразнивал их Красковский (который получил штабс-капитана).

— А что, господа «новопоставленные», чай не мешало бы чествование сделать, — добивался Тручков, — хоть бы одно, общее, соборное?! А?!

Но господа «новопоставленные» это не слыхали. Всех их разбирало одно горячее желание: «Ах, если бы меня перевели туда!»

На другой день я пришел поздно к Лене и не застал ее дома. Она ушла на крепостную стену, чего никогда с нею не бывало.

Я отправился туда же. Смотрю: сидит моя Лена пригорюнясь, точь-в-точь как я, когда тосковал о ней, «моей милой», или когда превращался в «индюка».

Я побежал к ней и хотел прокричать ей: «Куль! Куль!»

Но она встретила меня таким холодным и строгим взглядом, что у меня руки опустились.

LXXXIX

— Лена! Что с тобой?!

И я хотел обнять ее, прижать к сердцу, но она отстранилась.

— Постой, Володя, — сказала она. — Ты весел, доволен, а у меня здесь словно камень, и очень тяжелый…

Я сел подле нее. Я взял ее за руку и крепко поцеловал эту руку, но она тихо высвободила ее.

— Когда все вчера рвались «туда», я чувствовала, что они «русские», и мое сердце радовалось за них. Только ты… только один ты (ее голос слегка задрожал) не высказывал такого желания… И мне было тяжело…

Я действительно вспомнил, что и вчера, в особенности к вечеру, она была чем-то озабочена и грустна. Несколько раз я ловил ее взгляд, обращенный на меня. Несколько раз я подходил к ней, чтобы с восторгом радости поцеловать ее ручку, и она дозволяла это как-то неохотно.

— Лена! — вскричал я. — Неужели ты можешь сомневаться в том, что и во мне кипит это желание?! Как только мы обвенчаемся, то тотчас же мы вместе с тобой полетим туда.

И я обнял ее.

— Постой, Володя! — сказала она, освободившись из моих объятий. — Здесь идет речь не о нашей женитьбе, а о России… о нашей родине… отчизне…

И вдруг она горько заплакала.

— Лена! Милая моя! Дорогая! Что с тобой?

— Мне горько! Тяжело, что ты не понимаешь меня, что… я должна объяснять тебе то… что должно, кажется, быть в сердце каждого русского…

И вдруг она, сделав усилие над собой, подавила взрыв плача, отерла слезы и посмотрела на меня строго.

— Теперь речь о нашей женитьбе, — сказала она, — должно оставить. Теперь у каждого русского должна быть другая невеста, другая жена, семья, и все; это — его «дорогая отчизна».

Последние слова она произнесла почти шепотом, но от этого шепота у меня мороз пробежал по сердцу, и вместе с тем мне хотелось поклоняться ей, ей, этой истинно русской женщине!

ХС

— Лена! — сказал я. — Милая, дорогая моя! Каждый любит то, что ему дорого. И если бы мне теперь предстоял решить выбор между родиной и родной моей, то я… не колеблясь бы ни секунды…

— Постой! — прервала она, схватив меня за руку. — Не договаривай! Я знаю, что ты скажешь… И вот это-то и больно мне; больно то, что я одна, одна я русская женщина, дороже тебе тех тысяч несчастных девушек, женщин, детей наших братьев, которых там притесняют, оскорбляют и режут эти дикари-турки.

— Да что же мне делать?

Она молча, пристально посмотрела на меня.

— Слушай, Володя! Я сегодня всю ночь напролет не спала и все думала.

— Это и видно! Посмотри, какая ты бледная, а под глазами синие круги.

— Я думала о нашей судьбе, Володя. Я полюбила тебя тогда, когда ты смело вышел на дуэль, мстителем за твою бедную маму… Я полюбила тебя раненого, больного. Но теперь мне кажется, я… не люблю тебя…

И она посмотрела на меня прямо, строго. И даже ее верхняя губка дрогнула презрительно.

Теперь настал мой черед побледнеть. По крайней мере, я чувствовал, как вся кровь прилила к моему сердцу, а она продолжала свое горькое признание.

— Как сильно я любила тогда, я узнала в эту ночь, узнала по той боли и борьбе мучительной… которой мне стоил вопрос: что ты такое? Что ты за человек… с которым я должна соединить свою судьбу… навсегда… до могилы… до смерти?! — Она невольно вздрогнула.

Я слушал ее молча.

— В жизни ведь не все розы и порхания по цветам… Я состарюсь и надоем тебе… Ты отвернешься от меня. — Ее голос дрогнул. — Увлечешься какой-нибудь другой женщиной… как ты увлекся этой жидовкой и забыл ради нее… ту, которая должна быть свята для каждого мужчины… Нам необходимо, нам должно расстаться, Володя… Нам обоим необходимо испытать себя… Можем ли мы прожить один без другого и не есть ли наша любовь… случайная прихоть сердца.

Голос ее окончательно задрожал, и из глаз покатились слезы. Она быстро отерла их.

XCI

Я схватил ее за руки. Я порывисто обнял ее и начал целовать с безумным порывом любви эти крохотные ручки.

— Я не пущу тебя!.. Я не расстанусь с тобой!.. Разлука — это моя смерть… Слышишь, ты моя жизнь, радость моя, Лена! Дорогая, родная!.. — И в моем голосе также заговорили слезы.

Она тихонько высвободилась из моих объятий.

— Оставь!.. Сделай милость… Будем хоть немного благоразумны… Ты думаешь, что мне… мне… легко расставаться с тобой… я была глупа… неосмотрительно привязалась к мальчику… (Meine teuere Knabe! — припомнилось мне. Да неужели же я и теперь похож на мальчика?!) — Для семейного счастья необходимо прочное чувство, Володя… а не вспышка любви.

— Лена! Да ведь я чувствую… внутри сердца… здесь…

— Ничего ты еще не можешь чувствовать… Ты еще слишком молод… У тебя горячая кровь… пылкое чувство… которое так же легко вспыхивает, как и гаснет.

— Да разве я не испытал, Лена, разлуки с тобой? Разве я не выдержал испытания?

— Да! Три, четыре месяца ты можешь прожить без меня… но прожить год — целый год, на это едва ли у тебя достанет сил… Во всяком случае, это испытание… В год ты не умрешь… И лучше умереть… — Она немного остановилась… — чем сделать из жизни… адские мученья…

Она быстро встала и сильно побледнела.

— Я не прощаюсь… Не вдруг… Но это решено.

— Лена!

— До свиданья! — Она протянула мне руку и, не дожидаясь, чтобы я взял ее, быстро отвернулась и пошла.

— Лена! — вскричал я и бросился за ней. Но она не сделала и двух шагов, пошатнулась и упала.

Не помню как я схватил ее на руки и бегом донес до их сакли.

— Скорее, ради Бога скорее, воды, спирту! — кричал я неистово.

Выскочила Надежда Степановна и помогла мне внести ее в комнату и положить на диван.

Через несколько минут она очнулась. Краска появилась на лице. Она стыдливо поправила расстегнутое платье, которое мы все облили водою, и первое слово ее было:

— Уйди, Володя! Мама, скажи, чтобы он ушел!

Я вышел, а не ушел и стоял, облокотись к столбу на крылечке.

Какая-то сухая горечь, острая, едкая, была в горле. Голова кружилась.

XCII

Через полчаса вышла ко мне Надежда Степановна.

— Уйди, ради Бога! Она все беспокоится, спрашивает, ушел ли ты или нет? Ей теперь нужен покой, сон… Уснет, и все пройдет. Уйди, сделай милость!

— Тетя! — вскричал я и схватил ее руки. Не знаю, что я хотел сказать ей, но вдруг слезы задавили грудь. Я махнул рукой, закрыл лицо руками и с истерическим рыданьем бросился бежать.

Я бросился к себе на постель и ревел, и голосил как маленький ребенок.

Что же? Быть может, и в самом деле я был еще мальчик.

Но как все это совершилось нежданно, негаданно! Как далеко вчера от сегодня. Как будто поддразнила меня злая судьба и крестом, и офицерством, чтобы сразу все отнять, что дороже мне и креста, и офицерства. (По крайней мере, я так тогда думал.)

Я сорвал с себя крест, сорвал эполеты. Я снова очутился в своем простом казакине. Я даже думал что-нибудь совершить весьма непохвальное, пакостное, за что бы меня разжаловали опять в солдаты.

И все это делалось с плачем, с всхлипыванием. Одним словом, я был тогда действительно похож на мальчика, или, скорее, на капризную бабенку, которую ничем нельзя утешить.

Несколько раз я приходил к Лене, но каждый раз Надежда Степановна выходила и прогоняла меня:

— Уйди ты, Христа ради, успокойся! Ничего нет серьезного. Мы уже и за Василием Иванычем посылали. Теперь она уснула. Не тревожь ты ее! Христом Богом тебя прошу.

Я ушел, немного успокоился и решил, что все это тучка, которая уже пролилась дождем и завтра совсем унесется.

Мало-помалу сердце утихло. Я уже начал мечтать о предстоящих радостях, и среди этих мечтаний сон накрыл меня любёхонько.

Проснулся уже поздно; был душный летний вечер. Я еще раз сбегал к нашим. Там все спать полегли. Отправился к Красковскому. Оказалось, что все крепостные собрались и отправились в соседнюю крепостцу делать вспрыски орденам и чинам.

Говорят, звали и меня, но не могли добудиться. Я ушел в горы. Душная ночь была тиха и душиста. Множество кузнечиков и цикад стрекотали в кустах. Я пробродил до самого рассвета. На рассвете еще раз прошел мимо дорогой сакли и отправился восвояси спать.

XCIII

На другой день проснулся я довольно поздно, свежий и покойный. День был такой ясный, жаркий.

Денщик сказал, что за мной уж дважды присылали.

— Что ж ты, болван, не разбудил меня! — удивился я. Надел я свой казакин, прицепил эполеты, надел беленький крестик и побежал к Лене.

Первое, что поразило меня, это дормез, который стоял у крыльца. (И как я не заметил его вчера, проходя ночью мимо сакли!) В него была впряжена шестерка фурштадтских лошадей. Около него толпились солдаты, мирные черкесы, армяшки и грузины.

Сердце у меня упало, я взбежал на крылечко и встретил Надежду Степановну, одетую по-дорожному.

Она отвела меня в сени в угол.

— Ради Бога, не смущай, не раздражай ты ее.

— Куда же вы едете?

— Это уж решено! Мы едем в Россию (тогда Кавказ еще не считался Россией). Будь покоен. Все это пройдет, уляжется, и мы снова вернемся. Но теперь ты ее ничем не разубедишь, не переменишь. Она уже решила.

В комнатах раздавались голоса, громкий говор. Я застал в них целую компанию. Тут были: Красковский, Прынский, Чупуров, Бисюткин, был Василий Иваныч, Семен Иваныч и даже была Ольга Семеновна и еще несколько наших «крепостных» дам. Одним словом, маленькая комнатка была битком набита. Все смеялись и шутили. Один только Бисюткин сидел бирюком.

Эта компания всего более меня поразила и даже озлобила. Как! Дают всем знать, всех собирают, а меня даже не повестят (я забыл, что за мной два раза уже посылали).

Лена сидела на диване также в дорожном платье. Она была бледна; глаза горели, но не были красны. В голосе ее слышалась раздражительная, истерическая, но твердая нотка. Она шутила и смеялась как ни в чем не бывало.

Я подошел к ней и протянул руку.

— Прощай, Лена! Ты едешь… не шутя?! — И я силился улыбнуться.

— Да! Мы уезжаем, — сказала она как-то небрежно, как будто дело шло о какой-то пустяшной увеселительной поездке. Я постоял молча с полминуты, кровь подымалась к горлу.

— Господа! — сказал я, обращаясь ко всем. — Невеста моя бросает меня, хотя я не подал к тому ни малейшего повода, бросает из-за прихоти, из-за пустого каприза.

Я чувствую только теперь, как я был жалок в то время. Но злоба душила меня. Мне хотелось бить, резать, рыдать.

— Господа! — вскричала также Лена и быстро поднялась с дивана. Она страшно побледнела, так что Надежда Степановна кинулась к ней со стаканом воды. — Так как жених мой обратился к вам с жалобой на меня, то будьте нашими судьями.

— Я не жалуюсь! — хотел я закричать, но голос изменил, и слова засели в горле.

— Жених мой, — продолжала она, — остается моим женихом. Никому в жизни, кроме него, я не буду принадлежать. Будьте свидетелями этого торжественного прощального обещания. Но я хочу быть счастливой с ним. Я предложила ему год разлуки, год тяжелого испытания для меня и теперь уезжаю от него. Если через год он останется верен мне, то вот моя рука ему.

И она протянула мне руку.

XCIV

В одно мгновение я был у ног ее. В одно мгновение все слезы, копившиеся внутри, хлынули неистовым потоком. Я целовал эту милую, дорогую руку, которую терял на целый год.

— Мама! Мама! — закричала она, стараясь освободить свою руку.

Надежда Степановна схватила ее. Несколько товарищей бросились ко мне и увели меня, рыдающего, в сени.

Бисюткин и Прынский, с подвязанной рукой, уговаривали меня пойти пройтись.

— Тебе легче будет! — советовали они.

— Стыдись! Офицер… ревет! — говорил басом Прынский.

Но в это время в комнатах хлопнули пробки, и выглянул Красковский.

— Господа! За здоровье жениха и невесты и за счастливый путь!

Меня почти насильно ввели опять в комнату.

Все подходили к Лене, к Надежде Степановне, ко мне.

Я молча чокался, говорил чуть слышно: спасибо! Молча целовался.

На дворе фыркали лошади. В растворенное окно смотрел жаркий день. Кругом была суетня. Все говорили. Никто не слушал. Лена куда-то исчезла. Надежда Степановна суетилась.

Помню, наконец, я услыхал их голос уже на дворе. Мы все пошли к дормезу. В нем уже сидели и Лена, и Надежда Степановна.

Лена протянула мне из окна руку. Я опять впился в нее и облил слезами. Она нервно выдернула ее и опрокинулась на подушки в угол кареты.

Надежда Степановна кричала кучеру, чтобы ехал, и дормез двинулся.

Все сидели уже верхами, и все быстро поехали вслед за дормезом. Вся толпа с криком и гиком, который так любят грузины и армяне, побежала за дормезом.

Я остался один.

Я бросился к себе, изругал денщика, который не догадался оседлать мне коня, и через несколько минут мчался уже вслед за ними.

Я догнал их, не доезжая Бурной.

XCV

Дормез ехал тихо, и все ехали молча подле него. Чугуров первый обернулся навстречу мне и начал неистово махать руками.

Я, разумеется, не остановился и подъехал к компании.

— Ступай прочь! Чего еще будешь ее мучить!

— Я только взгляну на нее… в последний раз, — прошептал я и подъехал к окну дормеза.

Лена лежала с головой, обвязанной платком. Из кареты несся сильный запах одеколона и серного эфира.

Она увидала меня и быстро поднялась.

— Прощай! — быстро, нервно проговорила она и протянула мне руку. Я припал к ее руке, но она так же быстро ее выдернула, перекрестила меня и оттолкнула. — Ступай назад! Не смей провожать меня, если любишь меня… Слышишь! Не смей! — И опрокинулась на подушки.

Я приостановил лошадь, дормез быстро проехал мимо меня, и за ним проехала вся компания.

Я долго смотрел ему вслед, смотрел на пыль, поднимавшуюся за ним, прислушивался к голосам, среди которых мне чудилось рыдание моей милой, дорогой, ненаглядной…

Затем дико, сквозь надоедные слезы, оглянулся кругом на сверкающие снегом верхушки гор и на серую, пыльную зелень, на яркое солнце и темно-синее небо, повернул лошадь и начал ее бить из всей силы нагайкой.

Конь был добрый, карабахский; он приложил уши, закусил удила и полетел как бешеный.

В несколько минут я доскакал до крепости, до своей сакли, бросил взмыленного коня денщику и вошел к себе.

Внутри меня все точно одеревенело.

Среди кавказской боевой жизни я привык уже ко всяким неожиданностям, но такого удара я еще не испытывал.

Казалось мне, все, вся душа была разбита, и все-таки я чувствовал, сознавал всю силу подвига этой девушки.

Это не те подвиги, которые творим мы в горячке крови, озлобленные, не помня себя, бросаясь в сечу. Нет, это был подвиг разумный, сознательный. Она вынула, вырезала своей рукой свое собственное, бедное сердце и решилась спасти и себя, и меня.

Но она одного не рассчитала, перенесу ли я то, чем она меня угостила.

И я достал со стенки черкесский длинный пистолет, оправленный в серебро и бирюзу, забил в него черкесскую пулю, осмотрел курок, насыпал пороху и уставил дуло в грудь немного поправее левого соска…

XCVI

— Где он? Там?

— Сюда пожалуйте, ваше благородие!

И дверь отворилась (я забыл запереть ее).

Вошел человек, еще довольно молодой, высокий, плечистый, в синих очках, с большим лбом, большими усами и бакенбардами, в сером резинковом макинтоше.

— Узнаете меня? — спросил он, подойдя ко мне. — Нет? Не узнал!

И он быстро сбросил макинтош на турецкий диван, бросил на него широкополую мягкую шляпу и очутился в летнем сером люстриновом сюртуке.

Затем он вынул большой батистовый платок и с наслажденьем начал обтирать лицо, бакенбарды и шею, проговорив:

— Этакая непотребная пылища у вас!.. Так не узнал? Старого-то товарища? — И он сел на диван прямо против меня. — Усы, бакенбарды отрастил, синие очки надел. Это чтобы снег на ваших проклятых горах не портил глаз. А? Не узнал? Серьчукова-то? Не узнал… Стыдно!

— Серьчуков! — вскричал я. — Неужели это ты?

— Я самый — Петр Сергеев Серьчуков сын.

Это был медик, бывший студент К… университета. Он был старше меня по крайней мере пятью годами и целыми тремя курсами, так что я застал его в университете уже на третьем курсе.

Он меня лечил от некоторой негласной болезни, и целый год мы с ним были очень коротки.

Мы обнялись и расцеловались.

— Что это ты, пистолет осматривал? — спросил он, смотря на меня.

— Д-да… осматривал.

— Да что ты какой кислый? — спросил он, смотря на меня подозрительно. — И глаза красные… Это от пыли, или от солнца, или… Не хочешь ли я тебе aqua laurocerasi закачу, а не то валерьяшки хватим… guttas quinque decern… у меня есть с собой.

Я махнул рукой и закусил нижнюю губу; но слезы невольно побежали из глаз.

— Бэ-э! М-э-э-э! — заблеял Серьчуков. — Это, брат, бараний язык. Я ему не обучался. А ты лучше объяснись обстоятельно, в чем кручина лютая.

И он своей крепкой и сильной рукой схватил меня за руку, потянул, посадил подле себя на диван и обнял.

— Ну, поведай твою тайну, ибо на свете нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Эй, ты! Ваше благородие, как у тебя денщика-то зовут? Эй, пигалица кавказская!

Я быстро утер глаза и кликнул денщика.

— Ну, казенный инструмент, слушай! Ступай к нам и спроси у нашего крепостного инструмента Ивана мою походную аптечку. Скажи, что дохтур прислал.

— Слушаю, ваше благородие.

И он, повернувшись налево кругом, отправился.

XCVII

— Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила?» — обратился он ко мне. — Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? Какого-нибудь этакого шнапсику или просто православного сильвупле?

— Коли хочешь, так кахетинское есть, а водки нет.

— Ну, давай и кахетинского, ничего, освежимся.

Я превратился в денщика и достал из шкафчика бутылку и два стакана.

— Вот этак-то приличнее будет, — сказал он, — наливая стаканы мне и себе. — Давай, за мой приезд и твое огорчение! Хлопнем по-старинному!

Мы чокнулись.

Стакан вина натощак ударил мне в голову, и все сердце покрылось каким-то кисло-сладким туманом.

Я рассказал ему всю историю моей любви, затем моего ареста и нашей разлуки с Леной.

Он внимательно слушал, курил сигару и во время рассказа выпил почти один всю бутылку. Попросил еще. Я вынул другую бутылку.

— Так, значит, бросила тебя… Ну, брат, скажу тебе, что у бабья бывает много разных капризов и прихотей, но такого не встречал… Нет, не видал! А это, знаешь ли, хорошо! Она, знаешь ли, того, с характером. На нее можно, брат, положиться… вот что хорошо!

Он, очевидно, несколько опьянел.

— А вот ты попробовал бы возиться с такой бабенкой, с какой я теперь вожусь, так ты бы того… не сладил!

— Да и я хотел было стреляться… Тяжело, ужасно тяжело!

— Стреляться-то? Правда, брат, правда! Тяжело! И оставь ты эту глупость, сделай милость. Стреляться можно только после смерти… Если бы тебе, брат, привелось возиться с такой бабенкой, как у меня, так ты бы двадцать раз застрелился… ей-богу!

И он хотел еще подлить вина, но в бутылке не оказалось ни капли. У меня был еще полный кувшин, но я счел за лучшее не предлагать ему.

— И что в ней пакостно, так это то, брат, что капризы-то у ней — шут дери ее душу! — какие-то несуразные. Приспичило, например: поедем на Кавказ! И каких резонов ни представлял ей — ничего! Поехали!..

Он немного помолчал и провел рукой по густым волосам.

XCVIII

— Кто же она? — спросил я его. — Жена твоя?

Он усмехнулся и махнул рукой.

— Хватил! Коли была бы жена, так я бы ее двадцать раз спустил… Нет, брат, не жена, а хуже жены, в тысячу раз хуже! — Он вдруг нагнулся ко мне и проговорил быстрым шепотом: — Миллион за ней чистогану! — Он прищелкнул языком и отшатнулся. — И если я, Петр Сергеев, сын Сеньчуков, хоть одним словом или делом обмишулюсь, то не видать мне этого миллиона как ушей своих… Понимаешь?

В это время вошел мой денщик, держа обеими руками небольшой ящик красного дерева с медными скобками и наугольниками.

— Это что?! Аптека? Ну, мы уж приняли капель! Теперь, брат, не нужно. Отнеси аптеку назад. Марш!

— Слушаю, ваше благородие! — И он повернулся и отправился назад.

— Я с этой бабенкой, брат, третий год валандаюсь. Окончив курс, поехал я, как тебе известно, в Питер, чтобы там, так сказать, в медико-хирургической пообтереться. А тут случай подвернулся. Меня ей рекомендовал Буяльский. Поехали мы с бабой по горам, по озерам. Горы страшенные, озера, что твоя синька. Мыкались мы с ней, мыкались… по Швейцарии, по Италии, по Испании; прожили, почитай, с полгода в Париже. И там не понравилось! Поедем, говорит, в Америку. Съездили и в Америку. Я по-английски ни бельмес. Скучища смертельная! Прожили с месяц — поедем в Индию! Ах ты, шут тебя разорви! Точно это у бабы спица в пояснице. Съездили и в Индию. Из Индии махнули в Лондон. Тут промыкались месяц и затем в России и прямо сюда.

— Да что же у ней, — спросил я, — болезнь, что ли, такая?

— Болезнь, да другая. — И он закурил новую сигару. — У ней, как тебе сказать… И сам я хорошенько не разберу, что такое у ней. Только повреждена основательно. И главное не то, что у ней галлюцинации, а все предчувствия. Необыкновенная живость представлений. Представится ей что-нибудь, и баста! Вынь да положь. Представилось, что будет у нас война с Турцией и Европой, и баста! Поедем на Кавказ!

— Зачем?

— А хочу видеть, как Ахалцих возьмут.

— Как Ахалцих возьмут?

— Да так… возьмут! Для нее это ясно как день.

Я посмотрел на него с недоумением.

XCIX

— Во-первых, Ахалцих так укреплен, что едва ли туркам удастся его взять, а во-вторых, и войны у нас не предвидится. Мы только хотим попугать Турцию, совершенно по-джентльменски, а у ней уж Ахалцих возьмут!

— Да что же ее-то это интересует?

— Ну вот! Поди ты! Видеть хочу!

— Авантюристка!

— Просто баба, а от нечего делать всегда всякая баба бесится. Деньги есть, так отчего же не беситься? Она, надо тебе сказать, образована превосходнейшим манером, говорит и пишет на пяти, шести языках. Всю французскую энциклопедию в плоть и кровь претворила. Contrat social наизусть знает. — Последние слова он прошептал многозначительно.

— Синий чулок! Старуха!

— Какая старуха! 25, 27 лет. И так себе… недурна. Но только нервна, капризна… Господи! И с предчувствиями, а главное, с теориями всякими, на всякий случай. Просто как попадешься к ней в когти, так она тебя этими теориями — ей-богу — в гроб уложит. Только и есть одно спасенье: карты. Давайте, скажешь, Серафима Львовна, в мушку или в ералаш с двумя болванами. Ну и засядешь. Отвлеченье произойдет.

— Да какая же в ней болезнь! Она просто философ в юбке.

— А вот погляди и узнаешь, как она философствует. Помешана на том, что все мы ходим в темном лесу, да еще на жидах. Ты, пожалуйста, с ней о жидах не заикайся. Раздражишь. У ней была какая-то интрижка, которой жид помешал и съел у нее порядочный куш мимоходом. После этого она о жидах слышать хладнокровно не может.

— А сама она не похожа на жидовку?

— Нет! Скорее на цыганку, чем на жидовку. Да вот пойдем к ней, я представлю.

— Ну, куда же? Я отдохнуть хочу. У меня все внутри дрожит.

— Пойдем! пойдем! Воздух освежит, развлечешься, а там я еще тебе aqua Laurocerasi или валерьяшки…

— Да как же! Мне надо хоть немножко прибраться. Посмотри, я в каком виде.

— Ничего! ничего! Вид очень интересный, меланхолический. Идем! Идем!

И, схватив со стола мою папаху, он нахлобучил мне ее на самый лоб и, быстро накинув свой макинтош и надев шляпу, схватил меня под руку и потащил.

С

Они остановились в форштадте у одной грузинки, в небольшой сакле.

У крыльца целая толпа армян, грузин, черкесов стояла вокруг дормеза, при виде которого мое сердце болезненно сжалось. Он напомнил мне другой дормез, который увез в это утро мою дорогую, мое счастье. И мне вдруг до того стало тяжело, что я живо сделал вольт-фас налево кругом и отправился марш, марш, проговорив на ходу, махая рукой:

— Нет! Нет! Я не могу… В другой раз… Не теперь… не могу!

Но Серьчуков был не из таких малых, которые выпускают так легко, что попало им в когти.

— Что ты! Что ты! — закричал он. — Я тебя сейчас обрею! Ей-богу! И холодной воды на голову. Честное слово! Пойдем! Все это пройдет, соскочит… Пойдем!

И он потащил меня насильно.

— Пусти, Серьчуков!.. Или я драться стану.

И все мое горе вдруг перешло в бешеную злобу. У нас завязалась борьба.

В это время из сакли на крыльцо вышла барынька, небольшого роста, вся в белом, в кружевном, под широкой кружевной накидкой, которая, закрывая ее глаза, делала ее похожей на грузинку.

— Серьчуков, что вы делаете! — закричала она звучным дрожащим голосом. — Пустите его!

— Вот! Серафима Львовна, честь имею… вам представить. (Не барахтайся же! Тебе я говорю.) — И он насильно тащил меня к крыльцу.

Серафима Львовна сошла с крылечка и подошла к нам, закрываясь носовым платком от солнца.

— Честь имею представить вам: товарищ мой. Бежит от вас сломя голову как от какого-то чудовища… Владимир… (как тебя по батюшке-то зовут?) — быстро прошептал он, нагнувшись к моему уху.

— Извините, пожалуйста, — обратился я к Серафиме Львовне, еще весь дрожа от борьбы и досады. — Есть товарищи до того грубые, что не понимают и не могут уважать ни горя, ни страдания товарищей.

— Да! Он грубый, но он добрый… он добрый. И вы его простите, пожалуйста. Если вы дошли, или он вас довел до нашего жилья, то зайдите хоть на минутку. Освежитесь, выпейте стакан воды, шербету. — И она протянула мне маленькую ручку в черной митенке.

У меня в горле пересохло, во рту была нестерпимая горечь. Я пожал ее руку и пошел вслед за ней вместе с Серьчуковым, который обтирал все тем же белым батистовым платком со лба и с лица капли крупного пота, ворча при этом:

— Вот сумасшедший! Право сумасшедший! От самого крыльца бежит, как истый русак-трусак! А еще воином прозывается, Георгия в петлице носит.

И мы вошли в темную саклю, в пахучую атмосферу роз и гелиотропа.

CI

Стены низенькой большой комнатки были обиты бархатными коврами. Пол также устлан коврами. Наконец, повсюду были низенькие диваны, также убранные мягкими коврами. От этих ковров комната казалась еще темнее и душнее.

В одном углу стояла голубая восточная курильница, и, кажется, из нее шел этот освежающий и раздражающий запах роз и гелиотропа.

— Садитесь, отдохните, — говорила Серафима Львовна. — Сейчас вам… Эй, Тэнни! Com her![4] — И она позвонила.

В комнату вошла хорошенькая субретка с идеальным английским лицом.

— Bring some refreshing Sherbet or Lemonade![5]

— Yes m'am. — И она исчезла.

— Вы, пожалуйста, не сердитесь на него, — обратилась она ко мне. — Он, право, предобрейший малый, хотя порой бывает невыносим. — И она уселась с ногами на мягкий диван. — Хотите покурить? Это настоящие испанские. — И она протянула мне маленький восточный port-сигар с пахитосами.

Я пристально смотрел на нее. Я невольно начинал забывать боль огорчения разлуки с Леной. Всякий, кто увидал бы в первый раз Серафиму (так мы с Серьчуковым стали звать ее потом), назвал бы ее «кривлякой». Но ее кривлянье не было жеманство или кокетство. Это были врожденные нервные, порывистые, угловатые движения. Она вся была точно на пружинах. И точно так же на пружинах были все черты ее лица.

Всякая малость, безделица, удивлявшая ее, заставляла ее тотчас же вскидывать высоко ее довольно густые черные брови. Глаза ее большие, черные то суживались, то расширялись. Выражение рта и довольно крупных губ постоянно менялось.

По временам она казалась чуть-чуть не красавицей: такою жизнью, молодостью, огнем дышали все черты ее симпатичного лица. И вдруг точно утомленье нападало на него. Оно все словно опускалось. Щеки мертвенно бледнели. То там, то здесь выступали морщинки, и она казалась тогда старухой, по крайней мере лет в 40.

Я незаметно втянулся в разговор, незаметно в общих чертах, при помощи Серьчукова, обрисовал мое горе.

— Знаете ли, — сказала она. — Я никогда, во всю свою жизнь не испытывала ничего подобного и не желала бы испытать! Я хочу быть свободной, как воздух. (И глаза ее вдруг сделались большими, а тонкие ноздри раздулись.) J'aime tout le monde, mais je n'aime pas l'amour. Je préfère la liberté[6].

CII

Разговор незаметно коснулся настоящего положения России.

— Pauvre et genereux pays! — сказала она. — Il a à traverser une longue et sanglante épreuve, une belle page de martylogie du peuple. (Бедная и великодушная страна! Она должна перенести долгое и кровавое испытание, прекрасную страницу народной мартирологии), и выйдет ли она из нее или погибнет? Dieu sait![7]

И при этих словах я вдруг заметил странную перемену в ее голосе и лице. Оно сделалось необыкновенно серьезным и мертвенным. Точно эти слова произнесла не Серафима, а какая-то другая женщина.

Я невольно вопросительно обернулся на Серьчукова.

Он насмешливо подмигивал, точно говорил: «Вот началось, и ты увидишь, ты сейчас увидишь диво диковинное».

— Твердыни ее будут разрушены надолго, — продолжала она тем же глухим голосом. — Флот потоплен и, боже мой, сколько жертв погибнет… и какое мужество! Какая отчаянная стойкость!

И вдруг она замигала, и из глаз ее полились крупные слезы. Она закрыла лицо платком, быстро вытерла глаза и снова обратилась ко мне. Но это были уже другие глаза, другое лицо. Это было выражение грустное, но живое, доброе и милое.

— Послушайте, — говорил я. — Вы так уверенно говорите (предсказываете — хотел я сказать), как будто вам все это в точности известно.

— Ах! — вскричала она. — Mon, jeune homme. Allons, voyons un peu[8], на что мы рассчитываем и на что рассчитывают они, эти вечные, исконные враги России. — Думаете ли вы, что эта война началась случайно? Non, mille fois non![9] — И она быстро придвинулась ко мне. — Турция, вы, вероятно, хорошо понимаете (хотя я ровно тогда ничего не понимал), Турция только орудие, не более, один предлог pour changer la situation des choses[10]. Франции необходим реванш за 1814 год; Англии необходимо преобладание на Востоке — voila la cause de la guerre[11]. И вы думаете, что они подняли ее так себе, чтобы немножко повоевать и успокоиться? Совсем нет.

И она еще ближе подвинулась ко мне и заговорила быстрым страстным шепотом по-французски.

— Их давит ce colosse du nord[12]. Им нужно сбросить его в бездну. И они повалят в бездну «тяготеющий над царствами кумир», непременно повалят (это она сказала по-русски). Посмотрите, ради Бога, кругом оглянитесь, к чему мы готовы? Ровно ни к чему. Мы, военная страна! Мы не знаем, чем мы располагаем! Миллион войска!.. Да разве это войско!

— Серафима Львовна! — вскричал тут Серьчуков. — К чему вы юнца-то совращаете? Ведь он верит, а потому и непобедим…

— Laissez les illusions![13] — вскричала она строго. — Нам не нужно веры; нам нужно знание. А его-то и нет!

CIII

И она начала указывать на разные промахи и слабые стороны нашего положения, в котором все приносилось на жертву внешности, и за этой внешностью скрывалась, уродовалась и пропадала вся суть дела.

— Посмотрите, — говорила она. — Мы до сих пор твердо уверены, что будем воевать только с одной Турцией. Мы вовсе не ожидаем тройственного союза на наши береговые позиции (sur nos positions maritimes).

Мы выстроили крепости, почти неприступные, на финских берегах и на Черном море и думаем, что их будут брать с моря. Их возьмут с сухого пути, любехонько возьмут там, где нет укреплений.

И при этих соображениях мне вдруг представилось наше «гушанибское устрашение», сжигание аулов и рубка леса под выстрелами неприятеля. Мне даже живо представлялся голос Боровикова: «Мы рубим, а он нас рубит: за лесину человека, а то и двух!»

— Croyez-moi![14] — проговорила тихо, с уверенностью, Серафима. — Поверьте мне: мы не можем их победить, parceque nous sommes des esclaves![15]

— Ах, полноте, Серафима Львовна! — вскричал досадливо Серьчуков и поднялся с низенького диванчика, на котором, по примеру хозяйки, расположился с ногами. — Тошно слушать! Право! К чему тут рабство приплели? Побили же мы французов в 1812 году и с ними «двунадесять языков» и теперь побьем, здорово побьем, несмотря на рабство.

— Это будет наше несчастье!

— Как несчастье? Разве для нашего благополучия необходимо, чтоб нас побили? — возразил я и вытаращил на нее глаза.

— Certainement![16] Непременно! — И она хотела аргументировать свой афоризм. Но Серьчуков при этом расхохотался так грубо и неистово, что я даже за него покраснел.

— Подумайте немного, — начала она тихо, обратясь ко мне и не обращая внимания на его неприличный хохот, — подумайте, и вы согласитесь, что нам, как мы теперь живем, дольше жить нельзя. Я не говорю об Англии, а тем более об Америке, но возьмите вы хоть Францию, sous le regime de ce petit caporal-mouchard[17]. Разве у нас есть что-нибудь подобное? У нас только cette noble noblesse qui ronge et suce comme un parasite tout ce bon peuple ignorant et soumis[18].

— Да ведь вы тоже принадлежите к cette noble noblesse! — вскричал Серьчуков. — Ведь эти все ковры, амбры, финтифлюшки — все эти барские затеи (и он обвел кругом руками), ведь вы их берете с ваших крепостных — это их пот и кровь!

— Comme vous êtes grossier, monsieur![19] — вскричала она, хлопнув рукой по дивану, и покраснела до слез. — Не могу же я одна противоречить всем! Que suis-je! Une pauvre femme malade et rien de plus[20].

CIV

Она достала из кармана маленький флакончик, понюхала, налила на руку несколько капель какой-то пахучей жидкости и потерла ею себе виски.

— Вот он всегда так, — сказала она тихо, — всегда меня взволнует… Хорош медик!

— Ну, виноват! Виноват! Молчу! — И он угрюмо уселся около маленького окошечка, закурив сигару, и начал пускать в него дым с ожесточением; а Серафима снова тихо заговорила. Она, очевидно, не могла остановиться, не могла сойти с любимой темы, потому что была заведена и спущена, как нервная машинка.

— Est-ce que l'abolition des serfs est possible maintenant quand nous mêmes nous ne sommes que des serfs de nos passions et des nos tempéraments?[21] Мы, знаете, с одной стороны, преклоняемся и благоговеем, а с другой — рвем и мечем. Точно поляки: «шляхтич на загроде, равен воеводе!» С другой стороны, наши бедные крестьяне, ils sont si accoutumés à notre patronage, à nos surveillances[22], что они сделались совсем ребята, они отвыкли даже рассуждать! Право! Не цепи рабства страшны, но та цепь, которая сковала воедино крепостника и крепостного. Ее трудно разорвать… Вот в чем вопрос!

При этом Серьчуков не выдержал. Он обернулся, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и снова отвернулся.

Я, помню, не мог тогда понять многого из того, что говорила Серафима, и много, может быть, понимал не так; но эта сентенция крепко удержалась в моей памяти, и я теперь дивлюсь невольно вдумчивости и уму этой нервной натуры, которой я весьма многим обязан.

— Освободите крестьян, — продолжала она, — они сами себя съедят (ils s'avaleront eux-mêmes). Сперва съедят нас, помещиков, затем начнут поедать друг друга. Понимаете ли вы, какой это страшный, великий и какой это темный вопрос?! Туча, кровавая туча висит над Россией и творит в ней страшное, темное дело (une affaire sombre et affreuse). И нам нет выхода… нет!

И вдруг она закрыла лицо руками и нервно, истерически зарыдала.

— Ах ты, Господи! Беда с этими нервными субъектами! — вскричал Серьчуков, вскочив с диванчика.

Он быстро, порывисто схватил стакан воды, стоявший на столике, и весь его грубо опрокинул на голову Серафимы.

Она вздрогнула, вода полилась по кружевному покрывалу, по ее накидке, по ее черным волосам. Она с наслаждением прихлопывала по ним руками и тихо шептала:

— Merci! Merci! Это пройдет… Ça passera… Это улетит… И все улетит!

CV

Помню, я встал при этом новом грубо-резком пассаже Серьчукова, взял папаху и хотел уйти. Но он неожиданно выдернул папаху из подмышки и еще неожиданнее усадил меня на диван, проговорив шепотом:

— Куда! И тебя оболью!.. Сиди!

При этом новом насилии моя натура опять заволновалась, и я снова вскочил с твердым намерением уйти, но сама Серафима, вся мокрая, со слезами на глазах, вдруг поднялась с дивана и подошла ко мне.

— Куда вы? — удивилась она. — Посидите хоть немного! Скука, духота… Я сейчас, сию минуту переоденусь. Это все нервы. — И она мило улыбнулась сквозь слезы и почти бегом, вприпрыжку, исчезла за дверью, которая была завешена также ковром в виде портьеры.

— С ними, брат, нельзя иначе, — оправдывался Серьчуков. — Ты не соболезнуй и не волнуйся! Если бы я ее не окатил, то она ревела бы вплоть до самого вечера. А вот окатишь стаканом или кувшином воды, да прикрикнешь свирепо, субъект… того… и замолчит.

Помню, я тогда немало дивился этому объяснению и считал Серьчукова удивительно простым и грубым, хотя он тут же начал весьма докторально доказывать, почему с нервными, истерическими субъектами нельзя обходиться иначе. Помню, он толковал мне это, пересыпая речь разными медицинскими терминами. Я слушал и ничего не понимал.

Портьера поднялась, и Серафима снова явилась, явилась свежая, розовая, опять вся в белом кружевном. Я подумал тогда, что она даже немножко подкрасилась; но она была удивительно симпатична и «апетитна», по выражению Серьчукова.

— Вот и я, — проговорила она. — Простите меня за то, что я сыграла непрошенно-негаданно маленькую фугу на моих нервах. А все этот несносный Petrus Серьчуков. У, противный! Я только удивляюсь моему терпению, которое может переносить такого человека.

— Это вы можете дивиться сколько угодно, только слушайтесь.

— Не хочу я вас слушаться и не буду.

— Ну ладно! А теперь будемте в карты играть.

— Как в карты! В этакий жар…

— В жар-то и следует играть в прохладной комнате, с бутылкой холодненького под рукой.

И он с наслажденьем прищелкнул языком и облизнулся.

— Хотите?.. — обратилась ко мне Серафима. — Как вас зовут?

— Владимир Павлович.

— Хотите, Владимир Павлович, в ералаш или в преферансик?

— Я ни в какую игру не играю.

— И прекрасно делаете. Это только Петрус Серьчуков любит карты и бутылки. Фи!

CVI

Она немного помолчала, помахала большим перламутровым веером и, пристально посмотрев на Петруся Серьчукова, проговорила с ударением, сентенциозно.

— Россию губят два врага: карты и водка. От нечего делать — ха! ха! ха! — от нечего делать у нас в России везде и всюду играют в карты. В картах наука, искусство, общественные вопросы, все… а надоело играть в карты, то пьют водку или вино. Холодненькое! Господи! И так всю жизнь! — Она пожала плечами и вся нервно вздрогнула.

— Серафима Львовна, — заговорил Серьчуков, выбросив за окно окурок сигары. — Ведь в картах отвлеченье, а в водке забвенье. Чего ж вы еще хотите?

— Отвлечение! От чего? — И глаза ее расширились и заблестели. — От полезных трудов? Забвение! Чего? Обязанностей и прав гражданина!

Серьчуков махнул безнадежно рукой.

— И вот этакие отвлечения и забвения и довели нас до темной бездны, в которую мы несемся теперь. Они довели нас до тьмы, в которой мы бродим.

— Да в какой мы тьме бродим? Разъясните, пожалуйста. Ведь все это чистейшие фантазии, ей-богу! Ну, вот тут теперь свежий человек (и он указал на меня). Объясните, ради бога, в какой это такой мы тьме бродим.

— Да, да и да! Мы только играем в карты, пьянствуем и ничего не знаем, что вокруг делается и куда мы идем. Les interêts du peuple doivent être les interêts de toute la nation[23].

— Это вы у меня украли.

— Но разве мы знаем интересы, разве мы знаем нужды этого бедного труженика, этого страдающего народа?

— Браво! Браво! За это я вам все прощаю… все! — И он встал и залпом выпил стакан лимонаду, который внесла в это время Тэнни.

— Мы не знаем даже, сколько у нас в России этого темного народа, — прошептала она и всплеснула руками. — Мы не знаем, чем, как он живет; мы не знаем, что делает и что он может сделать. Мы ничего не знаем, и мы живем. Nous vivons comme des brutes[24], картами и вином, живем dans les ténèbres de I'ingnorance[25], а помимо нас, пьяных или грязных и ни о чем не думающих, творится тихо, неслышно cette affaire obscure, это темное дело, que nous appelons L'histoire d'un royaume[26] — «История Государства Российского».

И она нервно захохотала.

CVII

Серьчуков вскочил и схватил стакан воды.

— Не надо! Не надо! — закричала Серафима и отчаянно замахала руками. — Я так!

— От счастья?

— От счастья и покоя.

Я встал и взялся за папаху.

— Мне кажется, вам действительно необходимо успокоиться, и я, как новый человек, только вызываю вас на разговоры о предметах, которые вас волнуют.

— Нет! Нет! — вскричал Серьчуков, вырывая опять у меня папаху. — Сиди! Сиди! И ни с места. Знаете ли, Серафима Львовна, за чем я его застал?

— За чем?

— Хочешь, скажу!

— Ну, говори!

— За пистолетом. То be or not to be?[27] И дуло в грудь.

— Эту глупость можно сделать после всего, — сказала Серафима и откинула голову на бархатную подушку дивана.

— Ну вот! И я то же ему говорю.

— Знаете ли, Владимир Петрович. — И она быстро подняла голову.

— Павлыч, — поправил я.

— Владимир Павлыч, если бы я была мужчина, я погибла бы не от своей руки, а от чужой. Je me serais perdu pour une idée et non pour une passion, qui m'est propre[28].

— Да разве это делается нарочно? Ведь убьешь себя невольно, потому что тяжело, невозможно жить.

— Какой вздор! Что может быть тяжелее, невозможнее жизни, вина и карт, d'une vie faite de jouissances animales[29]. И между тем мы живем, живем все…

— И если среди этой жизни, — сказал я с горечью, — у вас погаснет единственный просвет, единственный луч, звездочка… — Голос мой вдруг задрожал и оборвался.

Она быстро соскочила с дивана, на котором сидела, и села подле меня, на другой диван.

— Послушайте, добрый, хороший мой. О! Pardonnez mon intervention insolente. Allons! Raisonons un peu[30]. Ваша невеста зачем рассталась с вами? Она бросила вас? Нет! Она покинула вас, потому что теперь каждой русской стыдно думать de ses passions personnelles[31]. ll y a d'autres affaires, il y a des devoirs[32]. Знаете ли? — И она схватила мою руку. — Si je pouvais, je me prosternerai devant votre fiancée. Je l'adorerai. C'est une nature sublime, un caractère divin. C'est une véritable patriote, une russe!..[33]

Все это я очень хорошо сознавал и без нее, но ее слова вдруг затронули во мне какую-то тщеславную струнку и унесли боль и горечь разлуки. Я стал гордиться моей невестой. Я почувствовал всю неловкость своего горя и всю ничтожность его перед великим горем родной страны.

Я схватил худенькую, костлявую ручку Серафимы, крепко пожал эту ручку и поцеловал.

— Merci, mille fois merci![34] — сказал я с чувством. — Je sens à present que je suis un russe[35].

CVIII

В это время перед домом на улице раздалась весьма резкая и нескладная музыка.

Это было какое-то бряцанье струн, визг скрипки, писк дудок, одним словом, невозможное шаривари.

— Что это? Местная музыка? — вскричал Серьчуков и выскочил вон.

И вслед за тем уже раздался на улице шум, спор и грозный, повелительный голос Серьчукова:

— Пошли вон, говорят вам! — кричал он. — Эй! Степан! Гони их, чертей, в три шеи!

— Qu'est-ce qu'il fait? Je suis très curieuse de voir cette musique locale![36] — сказала Серафима и быстро вышла, а вслед за нею и я вышел на улицу.

Перед крыльцом стоял армянин и трое жидов. Это были странствующие музыканты.

— Ай вей! Зацем же ви нас гоните! Барыня хоцет слусать наш музик. Зацем?..

И они, не выпуская инструментов, отбежали шага на три и снова начали свое шаривари.

— De grace, — заговорила вдруг Серафима жалобным голосом. — Chassez les![37]

— Пошли! Пошли! — накинулись лакей и повар, который выскочил в своем поварском костюме. Кругом стояла толпа и глазела на эту сцену. На крыльцо выскочили камеристки.

Повар, высокий плотный мужчина, очень ловко перевернул одного жида с длинной бородой и дал ему здорового подзатыльника.

— Вей! — закричал жид: — Х-ра-у-уль!

В это время подле меня раздался слабый крик, и я оглянулся. Серьчуков уводил или, правильнее, уносил Серафиму в комнаты.

Он довел ее до дивана, бледную, дрожащую, усадил и несколько раз спрыснул из брызгалки какой-то остропахучей жидкостью.

— Черт принес этих дьяволов, — ворчал он вполголоса, — нигде от них нет покоя. Пожалуй, еще припадок будет.

Серафима вся дрожала, тяжело дыша. Лицо ее было сине-бледное.

Вдруг глаза ее остолбенели, как у мертвой; рот раскрылся. Серьчуков, который не отходил от нее, отчаянно махнул рукой. Он оттолкнул ногой столик перед диваном, причем этот столик, наверно, полетел бы на пол со всеми склянками, которые были на нем, если бы я не поддержал его.

Затем он схватил Серафиму, снял с дивана и бережно опустил на ковер на полу.

Голова ее откинулась назад. Из горла вылетали какие-то глухие стоны и хрипение. На губах появилась пена, и все тело начало судорожно дергаться.

Она походила на умирающую в тяжелой агонии.

CIX

— Что с ней? — спросил я шепотом с ужасом и недоумением Серьчукова, который отошел на середину комнаты и был очевидно взволнован.

— Видишь что! — И он указал на нее. — Epilepsis, — прошептал он многозначительно. — Теперь уже более полугода не было припадков, и вот опять. Я вчера предчувствовал, и сегодня утром она была нехороша. А тут подвернулись эти черти проклятые, жиды и музыка, и готово!

— Неужели ничем нельзя помочь, прекратить этот припадок, — спросил я с ужасом, смотря, как несчастная билась и хрипела на ковре.

— Ничем! Ничего не поделаешь!

Мне стало ужасно жаль ее, до слез. Впрочем, эти слезы, может быть, были продолжением нервного расстройства, не улегшегося с утра, после того удара, который так грубо хватил меня прямо по сердцу.

— Выйди, пожалуйста, туда и никого не пускай, — сказал он, торопливо указывая на входную дверь.

Я приподнял тяжелые портьеры-ковры и вышел. На улице никого не было. Все разошлись. Лежали только две-три собаки и спали крепким сном. Солнце жгло немилосердно, и все маленькие сакли фурштадта белели во мгле и пыли так мертвенно и неприютно.

На крыльцо вошел человек Серьчукова, и я сказал ему, чтобы он караулил вход, а сам снова вошел в комнату.

Когда я входил, припадок кончался. Глаза Серафимы получили осмысленное выражение. Она перестала хрипеть, села на ковер, затем приподнялась и опустилась на диван, причем ей помог Серьчуков.

Она словно стыдилась своего припадка и избегала моих взглядов.

Серьчуков тихонько лил ей на голову воду с одеколоном.

— Merci! Будет… не надо! — говорила она слабым голосом. — Это все жиды наделали, — сказала она, обращаясь ко мне, и как-то кисло улыбнулась. — Жиды — это Coup de grâce[38] России. Это альфа и омега всего света.

— Да вы погодите теперь толковать о жидах. Смотрите, у вас ноги и руки все ходуном ходит. — перервал ее Серьчуков.

— Нет, я только чуточку, Петр Сергеич. Я чуточку. Не мешайте, добрый человек! Только душу отведу! Дайте мне что-нибудь теплое, закутаться. Мне холодно.

Он махнул рукой и, выйдя в другую комнату, распорядился, чтобы ей принесли шаль или плед.

СХ

— Я давно это твержу, — продолжала она, обратясь ко мне и кутаясь с свою кружевную накидку. — Но этого никто не хочет понять и никто не верит, что жидовская нация — это единственная нация, которой принадлежит будущность. Она не бродит впотьмах… Oh! non mille fois non! [39] Они знают, куда идут и зачем идут.

При этих словах ей принесли шаль, в которую она закуталась, а мне живо представилось жидовское собрание в П. и то, что я услыхал на этом собрании. В особенности припомнился мне «именитый вождь востока», его лысина, его курчавые, растрепанные волосы и то угловатое движение, с которым он вытащил толстую тетрадь, исписанную цифрами и заключавшую сведения обо всем торговом обороте восточного края.

— Они все знают, — продолжала Серафима, — все пронюхают. У них везде агенты. Они невидимо держат в руках судьбы всего мира.

— Ну! Это опять преувеличенье! — сказал тихо Серьчуков. Но Серафима не слушала его.

— Как вы думаете: кто держит политический баланс? Кто устраивает европейские войны? Они, им выгодно, ужасно выгодно. Каждая война приносит им прямой барыш, проценты, потому что они дают на нее деньги. А потом сколько они возьмут с комиссариатских операций! Вы, может быть, не знаете, что во время войны все кормление армии ведется жидами?

— Да вы откуда это знаете? — удивился Серьчуков. Но она опять не обратила на него внимания.

— Не пройдет и полвека, как все коммерческие операции перейдут к ним. В их руках будут литература, наука, искусство.

— Фантазируйте, фантазируйте больше! — опять перебил Серьчуков, свертывая крученую папироску.

— Я фантазирую?! — вдруг накинулась на него Серафима, и краска разлилась у ней по лицу. — Я фантазирую? Я говорю только правду, горькую истину! — И она хлопнула рукой по подушке дивана. — Смотрите, читайте, наблюдайте, вдумывайтесь, и вы сами увидите. Все говорят: «Это угнетенный народ!» Вздор! Иллюзия! Не они у нас, а мы у них в руках, и будем окончательно в руках, когда они размножатся.

Она помолчала и вдруг резко побледнела и обратилась к Серьчукову:

— Дайте мне воды! Мне ужасно пить хочется!

И он налил и подал ей стакан воды, проговорив:

— Прохладитесь-ка! Это лучше будет!

CXI

Несколько времени она сидела молча, прислонясь головой к подушке. Я, не помню, что-то спросил, но Серьчуков шикнул на меня и отчаянно замахал руками.

— Она уснет теперь, — шепнул он, наклонясь ко мне. — Уйдем тихонько.

Я взял папаху и мы вышли.

Помню, я водил его по крепости и кругом нее, показывал ему все наши достопримечательности, рассказывал о нашей жизни, об обычаях горцев, и таким образом мы с ним по жаре, по солнцу прошлялись часа два-три. Он только пыхтел, отдувался и обтирал пот платком.

— Вот если бы теперь выкупаться, самое настоящее дело! — предложил он.

Но выкупаться решительно было негде.

Затем он потащил к себе и оставил обедать. Он жил в одном доме с Серафимой и зашел ненадолго на ту половину, где жила Серафима.

— Обедать она не будет, — сказал он, — но спит здорово и проспит до вечера или до поздней ночи. Это хорошо!

И он сбросил сюртук, жилет, галстук и умылся с наслаждением.

После роскошного дорожного обеда, который состоял из французских консервов и горского барашка, выпив бутылку шамбертеню и распив со мною бутылку холодненького, он положительно осовел, дремал и, наконец, прилег на диван и захрапел.

Я вышел и отправился бродить.

Помню, что все необыкновенные случаи этого дня как-то особенно подняли весь строй моих нервов. Помню, что в сердце моем было горе. Оно чувствовалось даже сквозь легкое опьянение от двух стаканов шампанского. Но в то же время я гордился моим горем. Это было не горе моей разлуки с Леной. О нет! Это было горе каждого русского, и я с гордостью сознавал, что принадлежал к этой великой семье из 60 миллионов.

Я пробродил до позднего вечера. Мне не хотелось идти ни к одному из моих товарищей. Да и к кому бы я пошел?

После жаркого дня наступил душный вечер. На востоке все небо покрылось тучами, которые медленно надвигались тяжелыми клубами черно-сизого дыма. Их мало-помалу осветило зарево красного, огненного заката.

Оно разгоралось сильнее и сильнее, это страшное, зловещее зарево. Все небо пылало огнем, вся природа притихла, словно испуганная чем-то грядущим, грозным, кровавым. И там, казалось мне, в глубине моего сердца что-то творилось невыносимо тяжелое. Какой-то леденящий ужас, предчувствие чего-то неизбежного, как смерть, охватывало это сердце.

Казалось, сама земля трепетала и качалась под моими ногами.

CXII

Помню, в эту ночь приснился мне страшный, дикий сон, который начался, как обыкновенно начинаются сны, спутанными представлениями и образами из прожитого дня.

Я видел большой пир, где было много моих знакомых, были мои товарищи, офицеры, был отец, были Лена и Надежда Степановна, было много из петербургских известных лиц и был сам Государь.

Лена была в дорожном платье. Грустная, она постоянно ходила со мной под руку.

Пир этот был у кого-то из моих знакомых, но у кого — не помню. Порой он сокращался до узеньких размеров маленькой вечеринки и затем снова раздвигался и принимал громадные размеры. Зала делалась бесконечной, и ее углы уходили в ночь, под открытое небо.

Но освещение этой залы было тусклое, траурное.

Все ходили молча, испуганные; все говорили шепотом. Какой-то нестерпимый ужас царил в этом громадном, многолюдном и торжественно-печальном собрании.

По всему этому собранию ходил Бенкендорф, и лицо у него, стеклянное, синее, было также испуганно. Всем кружкам он повторял одно и то же:

— Такова воля Государя! Так угодно Государю Императору! — И все молча склоняли головы перед этой волей.

И все дело, казалось мне, шло только о том, чтобы распутать, разорвать какие-то темные нити, которые всех связывали.

— Темный путь! Темный путь! — твердила Серафима, которая лежала тут же на полу. Она билась и хрипела, и все обходили ее с ужасом и состраданием.

— Господа! — раздается чей-то громкий голос. Я оглядываюсь — это «именитый вождь востока». Он стоит посередине залы на высоком пьедестале. — Господа! — говорит он громко, и все обращаются к нему. — Для нас, — говорит он, — нет темного пути, для нас все ясно! Мы все знаем, все считаем и все рассчитываем.

Помню, он говорил много, долго, но что такое — нельзя было разобрать. Помню, мне ужасно хотелось понять, уловить смысл его слов. Я приподнимался на цыпочки, я проталкивался сквозь толпу; но передо мной постоянно вставала массивная фигура Петра Серьчукова, который шикал, отчаянно махал руками и не давал ни видеть, ни слышать слова «именитого вождя востока».

А между тем под говор этих слов что-то творилось во всей этой громадной толпе, что-то ужасное, отчего сжималось сердце и смертельный ужас пронизывал душу.

— Это нити! Это нити! — говорили с ужасом все. И я, кажется, видел эти ужасные нити, которыми все держалось, от которых все зависело и которыми все было связано.

Они тянулись, черные, грязные, они краснели, они превращались в кровавые нити. И я смутно догадывался, что они тянутся снизу, из земли, откуда-то из-под наших ног. Я усиленно смотрел вниз, в темную, глубокую бездну, где тихо копошились какие-то безобразные гномы.

Но эти гномы были титаны. Они рыли землю, как кроты; они ворочали скалами, отрывали от них громадные камни и таинственно, молча строили из них громадный склеп.

— Смотрите туда! Смотрите! — кричали все. И все толпились, заглядывали в этот таинственный склеп. Все влекли меня к какой-то загородке, кое-как выстроенной из досок над этим ужасным склепом.

И я заглянул в него.

CXIII

Там копошились те же гномы, но они были в цепях, и эти цепи глухо звенели.

Вдруг, неизвестно как, подле меня очутилась Серафима. Она нервно, истерически хохотала и повторяла одно и то же.

— Nous sommes tous des esclaves! Nous sommes tous des esclaves de nos passions et de notre ignorance![40]

И вдруг точно электрический удар пробежал по всему собранию. Цепи порвались! Всё гномы крестились, плакали.

Но со всех сторон, точно огромные, толстые, черные змеи, ползли другие цепи. Они были в земле, заплесневелые, с них бежала мутная вода.

— Это старые цепи, прочные, отличные цепи, — твердил комиссар Струпиков, и весело потирал руки и лукаво подмигивал всем.

И они опутали всех.

Они тянулись наверх, куда-то в вышину и там блестели золотом.

Я поднял голову кверху. Там, высоко, над всеми нами, стоял «именитый вождь востока», стояли отец Сары, Кельхблюм и весь жидовский кагал.

С ужасом я оглянулся вниз.

Там была однообразная, дикая пустыня, поля, сожженные солнцем, порубленные леса, голые степи. И по этой пустыне бродили, точно тени, все те же гномы, бледные, тощие… Они падали от истощения и умирали.

А там, наверху, сильнее и ярче блестело и звенело золото жидовского кагала.

И вдруг внизу все поля и степи начали меркнуть, покрываться, точно дымкой, черным туманом. Наступал вечер, ночь. И солнце, точно красный шар, медленно опускалось к земле.

Этот шар рос больше и больше. Он видимо приближался. Он разгорался, блестел красным, кровавым огнем и тусклым, зловещим светом освещал тьму ночи.

Кто-то робко проговорил:

— Это комета!

И сердце во мне точно застыло от ужаса.

Глухие волны какого-то говора тихо гудели в толпе, в воздухе, и все с ужасом повторяло одно и то же:

— Темный путь кончен. Темный путь кончен!…