Вагнер Николай ПетровичТемный путь. Том второй
Том второй
Часть третья
I
В июне месяце 1854 года Севастополь представлял странную картину. Это была смесь обыкновенной, покойной городской жизни и того тревожного напряжения, с которым врывалась в нее катастрофа войны.
На набережной город еще сохранял свою обычную мирную физиогномию, но выше виднелись уже то там, то здесь полуразрушенные дома, пустые окна которых чернели, как на пожарище.
Еще так недавно, в мае месяце, на бульварах звучала музыка и двигалась разряженная публика. Теперь эта музыка окончательно сменилась громом выстрелов, а публика разбежалась или приняла деятельное участие в обороне города.
На нем, на этом маленьком пункте, сосредоточилось теперь внимание всей Европы и целой России. Каждый русский переживал тяжелые перипетии ожесточенной борьбы, лихорадочно следил за газетами, с твердой уверенностью, что не сегодня, так завтра телеграф принесет известие, что осада снята, неприятель отбит, Севастополь спасен.
Но тянулись недели, месяцы. Ожесточение отчаянной борьбы росло. Неприятель подступал ближе, и надежда бледнела, исчезала…
Я, помню, приехал в Севастополь ночью на волах, запряженных в татарскую арбу, или маджару, которую нанял за две станции и заплатил за этот переезд четыре червонца.
Двухколесная решетчатая одноколка на огромных колесах ехала шагом, колеса скрипели, а сзади ревел верблюд, который также тащил большую арбу с кладью.
Ночь была ясна. На темно-синем небе ярко горели звезды и резко вырезывались огненные дуги от бросаемых бомб. Над Севастополем стояло зарево. Порой то там, то здесь вспыхивали огни то на земле, то в небе, и почти несмолкаемый гром и гул стояли в воздухе.
— Кунак имешь? Кунак тащить? Маркитант Семен Дмитрич тащить? — спросил меня высокий худощавый крымчак в бараньей шапке, мой возница, когда мы стали подъезжать к Севастополю.
— Маркитант, тащи! — отвечал я, переворачиваясь на правый бок, так как левый бок уже порядочно отбило ездой по глубоким колеям и камням.
Но прежде я постараюсь объяснить, каким образом я очутился в Крыму, на дороге к Севастополю.
II
Пьер Серьчуков и Серафима уехали дальше на юг, ближе к театру войны, и я остался совершенно одинок, но я остался совсем другим человеком.
Месяц с небольшим, который я провел в сообществе с Серафимой, открыл мне другой мир — разумной, сознательной жизни.
Странно и дико, но, тем не менее, совершенно верно: я вышел из университета таким же необразованными дикарем-помещиком, каким поступил в него. По правде сказать, тогдашнее преподавание было весьма жалко и ограниченно. Нам говорилось, например, о Вольтере, Руссо, энциклопедистах как о совратителях человеческого ума. Робеспьер и Картуш были одно и то же, только Робеспьер был позабористее.
С другой стороны, ничто меня и не призывало к иной жизни, ничто не будило моего блаженного состояния «юного немврода-помещика».
Серафима дала первый и сильный толчок в другую сторону. В эти четыре недели, прожитые вместе, мои глаза раскрылись на многое, о существовали чего я даже не подозревал.
С Серафимой было немного книг, ее любимых, и я прочел их, и — мало этого — я выписал их, выписал прямо из Парижа и через три месяца получил, правда, далеко не все. Но что книги! Я стал выписывать «Débats» и «Constituonelle» и стал читать их. Одним словом, я долго сам не верил моему превращению.
Серафима принялась развивать меня со всею страстностью ее нервной больной натуры. Мне кажется, что у нее даже явилась ко мне какая-то особенная симпатия, одна из тех уродливых болезненных привязанностей, которые являются у старых дев к птичкам, собачкам и детям. Но вскоре эта симпатия потеряла свой невинный, платонический характер.
Душные летние вечера и ночи мы обыкновенно проводили на горах, в кустах кизильника, или на открытых нагорных лужайках, куда Серьчуков приносил громадную сеть и дудочку. Он думал ловить ими кавказских куропаток, как ловят наших перепелов, на дудочку, но обыкновенно расстилал сеть, разваливался поудобнее и под нашу тихую беседу засыпал крепко, до утренней зари.
Вечера становились душнее, наши беседы интимнее. Я начинал чувствовать дружбу к Серафиме как к старшей сестре и передавал ей все, что писала ко мне дорогая Лена, а писала она довольно часто. Я, разумеется, не скрывал от нее ничего из моей умственной ломки и роста. Она чутко, отзывчиво, с полным сочувствием откликалась на эту работу, поощряла, радовалась и сама развивалась вместе со мною.
«Дорогой мой! — писала она в одном из последних писем. — Ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, все, что ты рекомендуешь мне, и все прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства — все проходит через твое сердце, через мою любовь к тебе, — моя жизнь, радость, моя душа!»
III
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал: неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть, измениться или исчезнуть? Нет! Это чувство так глубоко, казалось мне, вросло в мою душу, оно сделалось сознательным, разумным… оно не может ни побледнеть, ни исчезнуть, ни даже затуманиться.
Я, разумеется, передал содержание этого письма Серафиме, и мы вместе радовались и умилялись. Мне казалось, что мы вместе и одинаково любим мою Лену, мою дорогую, «мою душу»!
Прошло несколько вечеров.
— Я, брат, просто удивляюсь, — говорил мне Серьчуков, — что сделалось с Серафимой?! Климат здешний, что ли, на нее так благотворно действует?
— А что?
— Да ты смотри на нее: ведь она цветет, пополнела, помолодела, похорошела!.. Никаких припадков… даже «нервозность» ее точно испарилась. Я просто, кажется, решусь сделать ей формальную «декларацию».
— Вероятно, климат действует.
Увлеченный моею любовью к Лене, я ни о чем не догадывался. Мне было просто приятно, комфортно чувствовать подле себя существо, которое симпатично относилось к моей привязанности.
Один раз вечером мы, по обыкновению, отправились на прогулку.
Серафима в этот вечер была как-то особенно симпатична. Она так наивно, по-ребячьи улыбалась, и в глазах ее было столько радости, что я невольно крепко пожал ее руку и крепко прижал ее к груди, когда мы отправились в путь. Эта привилегия водить ее на прогулки давно уже принадлежала мне.
Сзади сонно выступал Серьчуков с шалью Серафимы, с сетью, переброшенной через плечо, и карабином за спиной.
Вечер был необыкновенно душен, цикады и стрекозы кричали оглушительно. Какая-то тонкая мгла, не то пыль, не то дым, поднялась на высоты и наполнила горный воздух.
К ночи обыкновенно чувствовался легкий свежий ветерок, необыкновенно приятный, но Серьчуков при его появлении всегда кутал Серафиму.
На этот раз никакого движения в воздухе, он словно замер в душной неподвижности и весь был напитан каким-то пряным ароматом от мелких цветущих трав, которые покрывали все холмы.
Заря еще стояла на небе. Она чуть-чуть проглядывала между вершинами гор. Она отражалась на их снегах, а самая вершина неба куда-то ушла в глубокую темную синь, и на этой синеве ярко блестели первые звездочки.
Мы оставили Пьера Серьчукова возиться с его сетью и дудками и отправились в самую чащу кустов. Там было у нас одно излюбленное место, все окруженное, загороженное кустами. Мы уселись подле сломанного чинара, с искривленными уродливыми ветками.
IV
Я помню, мы сидели несколько времени молча в этом душном, ароматном воздухе.
— Знаете ли, что я думаю? — спросила Серафима, смотря в самую глубь потемневшего неба, на едва заметную звездочку. — Я думаю, в небе много миров и каждый из них составляет часть какой-нибудь семьи, какой-нибудь планетной системы. Отчего же между людьми есть одинокие существа, у которых нет ни семьи, ни привязанности?
Она тяжело вздохнула и начала обрывать траву, которая росла у ее ножек, обутых в элегантные атласные светло-серые ботинки.
— Вы напрасно так думаете, — сказал я. — Может быть, у вас нет симпатий ни к кому, но вы для меня в этот месяц стали весьма дороги и я на вас не иначе смотрю, как на мою просветительницу и на моего лучшего друга…
Она быстро обернулась ко мне.
— Неужели это правда, Вольдемар!
И она схватила и крепко сжала мою руку. На ее глазах выступили слезинки. Она порывисто придвинулась ко мне и прямо смотрела в мои глаза.
— Вы сами чувствуете, что это правда, — сказал я.
— Благодарю, благодарю вас! — прошептала она и тихо прислонилась к моему плечу. Несколько времени она сидела молча, грудь ее тяжело дышала. — Знаете ли, — заговорила она тихо и грустно, — я выросла одинокой, без семьи, без подруг… Мать была вечно больна, эгрирована… Отца я вовсе не знала и видела только раз, когда меня привезли к нему, умирающему. Гувернантки, учителя… Ни подруг, ни родных, ни близких… Все холодно… И я стала холодной… не люд…
Она не смотрела на меня, но я чувствовал, как постепенно дрожь ее голоса усиливалась, и наконец он оборвался…
Она крепко, судорожно сжимала мою руку.
— Серафима! — прошептал я.
Она быстро обернулась ко мне. Нижняя губа ее дрожала. Из глаз катились слезы. И в этих глазах было столько грустного чувства, что мне невольно стало жаль ее.
— Серафима! — сказал я. — Отныне и навек вы будете моим истинным, дорогим другом…
В глазах ее появилось столько детской радости, ее лицо сияло такой наивной простотой, доверчивостью, чувством. Это была настоящая грезовская головка, у которой блестящие глаза с такой любовью, так близко смотрели прямо в мои, как будто ждали от меня чего-то.
Я тихо обнял ее и поцеловал.
И я помню, как она вся как бы ослабла под этим поцелуем. Медленно и крепко она обняла меня и прижалась к моей груди своей тяжело волнующейся грудью…
Помню, какой-то внутренний голос шептал мне:
«Отстранись! Отодвинься!»
Но отодвинуться — значило оскорбить ее, так казалось мне тогда, оскорбить то глубокое, беззаветное доверие, с каким она отдавалась этой первой братской привязанности в своей жизни.
И я сидел молча.
Я чувствовал жар, трепет ее тела, горячего, благоухающего, среди душного, ароматного вечера. Кровь невольно начала закипать во мне и, тяжелая, горячая, приливала к голове и сердцу.
Как во сне промелькнула в моем представлении Лена с безмолвным укором… Но я уже не владел собой… Я тихо, трепетно гладил горячую, атласную руку Серафимы, всю открытую, в кисейном, широком рукаве, и наши руки «заблудились», как говорят французы…
Я помню ее бессильную борьбу, ее робкий шепот, помню ее напоминания о Лене, но все это помню как сквозь сон. Ни я, ни она уже более не владели собой…
V
— Владимир! Серафима Львовна! — раздался вблизи радостный голос Серьчукова. — А я поймал!.. Смотрите-ка!
Мы быстро вскочили, оправились, и я выскочил к нему из-за кустов. Вслед за мной шла Серафима.
Серьчуков действительно поймал большую горную куропатку.
Он крепко держал ее обеими руками, и она тяжело дышала и грустно смотрела на нас своими открытыми, большими, блестящими глазами.
Я помню, что эти глаза тогда напомнили мне глаза Серафимы, когда она обрадовалась моему признанью.
Она подошла к Серьчукову, взяла куропатку у него из рук, крепко поцеловала ее и высоко взбросила кверху. Куропатка быстро улетела.
— Серафима Львовна!.. Что вы делаете?.. — жалобно вскричал Серьчуков…
— Каждый зверь и птица должны радоваться, Пьер Серьчуков… — проговорила она сентенциозно, слегка дрожащим голосом.
— Чему?
— Любви и свободе…
Он отчаянно махнул рукой, а она схватила меня за руку и быстро повлекла дальше.
Пьер Серьчуков, раскрыв рот, с недоумением посмотрел на нас…
Мы пробродили часа два или три. Помню, стала заниматься заря, когда мы вернулись наконец домой.
Помню, что с первых же наших шагов меня накрыл демон раскаяния и начал грызть мое сердце.
«Что же я сделал дурного? — утешал я себя… — И кто из двух нас виноват больше: я или она?.. Ведь сколько есть людей, донжуанов, которые не считают падение преступлением и жуируют жизнью!»
Но все эти утешения плохо действовали. Внутри стоял неугомонный, подавляющий упрек, стоял в виде милого, грустного образа моей дорогой Лены, и мне было невыносимо скверно, тяжело, стыдно и противно…
Но в то же время я смутно чувствовал, что я должен поддержать и успокоить ее, ту, которая отдалась мне с такой пылкой, самоотверженной привязанностью и шла теперь подле меня довольная и любящая.
И мы говорили, болтали как дети; говорили о нашем детстве, о всяком вздоре… Мы крепко сжимали друг другу руки. Мы ходили обнявшись, и наши шаги, речи прерывались поцелуями, в которых (увы!) не было уже ничего братского.
Но настоящая кара началась на другой день, поутру, когда я вполне убедился, что Серафима отдавалась мне впервые и что я преступник в полном смысла этого слова…
Я сидел молча, сердце тяжело колотилось в груди, голова кружилась…
«Лена! Лена!.. Как я могу теперь смотреть на тебя, каким голосом говорить с тобой, когда передо мной будет стоять живым укором эта тень соблазненной мной доверчивой девушки!»
«Да разве эта девушка тебе пара?.. Она тебе в тетки годится», — говорил смущающий голос.
Но этого-то голоса я и боялся всего больше.
VI
Часу в 12 пришел ко мне Серьчуков.
— Растолкуй ты мне, что творится с Серафимой. Она цветет, ликует. Я ее пробовал угощать и «Темным путем» и всякими «теориями». И даже жидов в ход пустил… Ничего не берет! Неуязвима — и баста! Думал было подступить уже осторожно с «декларацией», но она залилась таким хохотом… И теперь помирает, хохочет! Что у вас вчера произошло?.. Растолкуй, пожалуйста!..
— А то, что я свинья, скотина презренная!.. И ты, ты… в особенности ты, имеешь полнейшее право меня презирать…
И я почти был готов разреветься…
— Напрасно ты предаешься отчаянию… Это вовсе не резонно!.. Если ваше грехопадение совершилось, то что же из этого?..
— Как?! — И я вытаращил на него глаза…
— Так, никак… А я очень рад…
— Чему?
— Д-да тому, что пути мои теперь открыты. Ты с ней поамурничаешь месяца два, потом обратишься с раскаянием сердца к своей «дорогой Лене», принесешь торжественное покаяние, очистишься и соединишься законным браком, как добрый христианин.
— А ты?
— А я?! Я, брат, женюсь на миллионе и возьму старую деву в виде приданого…
Я с неудовольствием смотрел на него во все глаза.
— Одно только странно мне, братец мой… Куда у нее вдруг девалась вся эта чепуха, от которой я с таким усердием лечу ее вот уж третий год. Ведь ты не поверишь, если бы трое субъектов были больны тремя болезнями, которые сидят в ней, то они давно бы окочурились… А она… Поди ты… Сегодня я ее основательно досмотрел… Ничего!.. Ну да врет, шалит!.. С epilepsis-то она не расстанется. Нет! Дудки!
— И ты женишься на ней, несмотря…
— Ни на что не посмотрю… Ведь миллион!.. Чудак ты!.. А с epilepsis люди живут… И-и!.. Притом мирная, покойная жизнь, дети! Перемелется и все мука будет…
И он махнул рукой и вытащил сигару.
— Нет ли, брат, стаканчика кахетинского? Такая анафемская жара. Все гордо скипелось.
И я дал ему кахетинского.
VII
Через час мы отправились с ним к Серафиме. Он немножко навеселе, я — смущенный и печальный.
Но все это смущение и печаль сразу расеялись при встрече с нею! Солнце светило так радостно, и все лицо ее сияло таким довольством, счастьем, любовью; оно было так молодо, свежо, симпатично, что мне показалось в эту минуту, что я действительно люблю ее, и только одну ее.
Она поминутно смеялась, и предмет насмешек ее был Пьер Серьчуков. Она взглядывала на меня с игривым кокетством и доверчивостью, а Пьер Серьчуков уселся с ногами на оттоманку, в темный угол и бурчал оттуда ленивым, сонным голосом, точно шмель из своей норы.
Но голос его становился глуше, отрывочнее и вдруг он замолк и испустил такой откровенный храп, что она захохотала, но захохотала вполголоса, зажав рот платком.
Затем она тоже, быстро вскочив с дивана, села подле меня, обняла и, шумя шелковым платьем, поцеловала меня таким долгим, восторженным поцелуем, что я чувствовал, как вся кровь во мне опять закипела.
— Пойдем гулять… — шепнула она мне чуть слышно, разглаживая мои волосы и тяжело дыша.
— Теперь жарко… устанешь.
— Н-н-нет!.. Хочешь, я велю оседлать лошадей… Пойдем верхами… Прокатимся… Я прошу тебя!.. Милый!..
Я согласился, и она побежала распорядиться.
Через полчаса мы отправились. Я на своем караковом, она на небольшой вороной лошади.
Пьера Серьчукова мы оставили мирно спать на том месте, где он заснул. Она не велела будить его…
Она прекрасно управляла лошадью, и длинная синяя амазонка очень ловко сидела на ее небольшой стройной фигурке.
Мы ехали рысью — но она торопила лошадь и поминутно поднимала ее в галоп.
— Мы доедем до того леса и там отдохнем, — говорила она, указывая на небольшой буковый лесок на холме Джаным-Хакой.
Минут через двадцать мы доехали до этой рощицы, в которой чувствовалась прохлада или, по крайней мере, было сноснее от окружающего зноя. Я привязал лошадей к дереву, мы сделали несколько шагов и сели около небольшого ручейка — в тени широколистных буков и кустов кизильника.
Кругом, везде была зелень и тени — мягкие покойные тени… Птички тихо чирикали, ручеек тихо журчал…
Мой смущающий внутренний голос замолк. Я был счастлив… Я забыл мою дорогую Лену. «Без дум, без сожаления» я наслаждался настоящим…
Да, может быть, наслаждение тогда только и может быть полно, когда к нему не примешиваются никакие думы и раздумья…
VIII
Внутренний жар остывал, но снаружи воздух становился душнее… Солнце поднялось высоко, и неумолимое накаливание его лучей чувствовалось даже в нашем тенистом приюте.
Мы сидели молча обнявшись. Она как будто дремала, прислонясь к моей груди.
— Серафима! — сказал я тихо… — Вчера ты напоминала мне об Лене… Я кажусь презренным самому себе…
Она быстро подняла голову и обернула ко мне глаза, полные любовью.
— Милый! Милый!.. Не упрекай меня!.. Я не хочу, я не думаю разрушать твоего счастья… На пути к нему ты бросил мне один кусочек его… Кусочек блаженства, людской любви… Которую я не знала никогда в моей жизни… Не испытала никогда… О! Как я тебе благодарна… Как я буду помнить… вечно…
И она схватила мои руки и начала их быстро и крепко целовать, обливая слезами.
Я отнял их. Я повернул ее лицо к себе. Она зажмурила глаза, из которых катились крупные слезы.
— Разве я претендую на что-нибудь, — шептала она тихо. — Разве я требую, прошу чего-нибудь… Я теперь довольна тем малым, что ты мне бросил.
— Фима! — сказал я (это было ее детское имя, которым звала ее мать). — Фима!.. Не плачь!.. Я люблю тебя больше, чем сестру, больше чем друга… Но…
— Довольно!.. — вскричала она. — Мне слишком довольно! Больше чем нужно, чем я могла надеяться!.. Ах! Милый!..
И она опять припала к моему плечу — и сидела молча несколько мгновений, крепко сжимая мою руку, ее амазонка была расстегнута, шнуровка распущена. Длинные шнуры ее лежали на моих коленях, и тихо качался маленький крестик на золотой цепочке, который висел на ее шее.
— Знаешь ли, мой дорогой… Я никогда не думала, не рассчитывала… на чью бы то ни было привязанность. Когда я была молода…
— Ты и теперь не стара…
— Н-ну!.. Ты мальчик сравнительно со мной… а я, я — «старая дева».
— Нет, ты теперь не «дева».
— Молчи… Бесстыдник! — Слушай, не прерывай меня… Где бы ты ни был… Чем бы и кем бы ты ни был, моя привязанность, дружба к тебе сохранится как святыня в моей груди… Клянусь тебе Богом, которого я люблю. — И она благоговейно взяла и крепко поцеловала крестик. — Эта клятва — для меня самой… Я знаю, что тебе она не нужна.
— Зачем же ты так думаешь!..
— Слушай! Слушай! Не прерывай меня… а не то я опять расплачусь… Будь счастлив с твоей Леной, я верю, что она стоит этого счастья… полного, глубокого… Я не завидую ей. Моя песенка спета… И на потухающей, уже вечерней заре моей жизни ты бросил мне осеннюю розу… (Она говорила почти шепотом, припав к моей щеке.) О! Вот за это!.. За это!.. Я вечно сохраню благодарность к тебе в моем сердце и к тому, кто создал это сердце. А теперь… пойдем… Пора завтракать… Пьер Серьчуков…
И она быстро вскочила и начала оправлять платье.
Ее лицо сияло восторгом, благодарностью… Из глаз катились слезы.
— Фима! — сказал я, крепко целуя ее руку… — У тебя славное сердце… Дорогая душа!.. Как жаль, что мы не встретились с тобой раньше!..
IX
После этого утра дни за днями полетели незаметно… Или, по крайней мере, мы не замечали их полета.
Пьер Серьчуков положительно превратился в нашу «провожалку». Мы ходили парой. Он был всюду нашим хвостом. Мы, наконец, при нем начали нежничать, говорить друг другу «ты» и целоваться. И это нисколько его не шокировало.
— Это совершенно резонно и благоразумно, — находил он. — Что ж? Я доктор, где случится рана… Я явлюсь, перевяжу — пропишу кальмант…
— Calmant!.. — поправила его Серафима.
— Ну!.. Ладно!.. — И он махнул рукой.
По утрам он стал чаще заходить ко мне и напиваться кахетинским. Я было попробовал говорить, что у меня нет вина. Но он на другой же день прислал мне целых три кувшина…
— Я тебе говорить не мешаю. И ты мне не мешай!.. А там, у твоей «девы» мне нельзя орудовать… Там строго!..
Так прошло незаметно около двух месяцев. И мне казалось, что такая жизнь может продлиться без конца.
Там, где-то вдали, у меня был друг, «моя душа» — при воспоминании о которой сердце сладко сжималось. Здесь тоже друг — нужный, любящий. Чего же мне недоставало?!
От Лены я получал аккуратно каждую неделю письмо, которое отдавали мне тотчас же, не задерживая и не вскрывая. В этих письмах мы продолжали «развивать себя», и если бы их вскрыли, то, может быть, они и не дошли бы до нас, хотя, собственно говоря, в них ничего не угрожало ни европейскому порядку вообще, ни кавказскому в частности. Была философия, подчас толковалось «о темном пути»… Впрочем, об этом пути у нас гораздо чаще был разговор с Серафимой, в котором принимал участие и Серьчуков. Но только теперь мы вдвоем нападали на него.
— Все это фантазии, теории, — отмахивался он от нас. — Выдумают, что все дурно идет. А попробуют сами приняться… такой чепухи нагородят!..
— Да не о том тебе говорят… Основания ложны. Пойми ты! Здесь дело в фундаменте, в самой постановке дела… а затем в методе, а главное — в том, что мы сами не знаем, куда идем и что творим.
— Чепуха, чепуховщина чепуховская!..
И он упорно погружался в себя и отмалчивался.
X
В начале августа я раз утром встал поздно и собирался идти к Серафиме. Помню, утро было необыкновенно жаркое. Сухой мглистый воздух давил грудь. Какие-то белесоватые тучки бродили по горизонту.
Я не успел еще выйти из крепости, как мне на встречу попался Гаэтан, армянин, брат хозяйки той сакли, которую занимала Серафима.
Завидев меня, он замахал руками, забормотал и высоко поднял кверху что-то небольшое белое, какую-то бумагу, письмецо.
Он подошел ко мне и начал своим гортанным, певучим говором:
— Ходы нет!.. Ходы нет!.. Господин… Все прочь тащил… Серчук… фью!.. Серафим… фью!.. Далек, далек… Вот тебе письма писал.
И он подал мне письмо, написанное по-французски.
Оно было от Серафимы.
«Мой добрый, милый, дорогой друг! — писала она. — Когда ты получишь это письмо, я буду уже далеко от тебя. Мне тяжело было скрывать от тебя вчера предстоящую нам разлуку. Я боялась, чтобы ты не отгадал ее. Но ты был, как всегда, ясен, весел, беззаботен.
Прости, прости, мой милый, милый, дорогой друг! Не скрою от тебя: мне тяжело расстаться с тобой, может быть, навсегда, навеки!
Я уношу в сердце дорогое воспоминание о тебе, любовь к тебе, а под сердцем — залог того мимолетного счастья, которое ты подарил мне.
О! Какая радость проникает это сердце при мысли, что я буду матерью твоего ребенка. Эта мысль будет утешать меня в разлуке. Сына или дочь пошлет мне Бог, все равно. Это будет твой сын, твоя дочь!.. У меня будет привязанность! Меня будут любить, и я буду любить!.. Господи! Сколько радости!..
Пьер Серьчуков опять нянчится со мной (добрый Пьер!). Он шлет тебе прощальный, дружеский поклон.
Прощай, моя любовь, моя радость! Я буду жить воспоминанием о тебе и буду молиться о твоем счастье с Леной! Прости навек… в этой жизни…
Какой-то беловатый туман застлал мои глаза, когда я понял это письмо.
Чуть не бегом я бросился к фурштадту. Армянин бежал сзади и повторял:
— Ходы нет, гаспадин!.. Ходы нет!.. Все прочь тащил…
Мне не верилось.
Как маленький ребенок, я не мог сродниться вдруг, сразу, с новым представлением. Мне, как Фоме неверующему, надо было вложить персты в рану.
Отирая пот, который градом катился с моего лица, я наконец дошагал до того домика, той сакли, которая была моей приманкой и наполняла мои мысли и чувства.
В ней и следа не было прежнего убранства. Это была обыкновенная сакля, только несколько более просторная.
Я вошел в ту комнату, в которой еще не улегся аромат духов моей милой, моей доброй Серафимы…
В ней было все иное, не похожее на то, что меня окружало здесь таким сладким блаженством. Только над окном на маленькой полочке лежал веер, тот самый веер, который я видел каждый день в руках моей Серафимы.
— Забыл ханым!.. — сказала татарка, хозяйка сакли, которая стояла тут же, в комнате, и подала мне веер.
Я взял его, дал ей рубль и выбежал вон.
Я чувствовал, как слезы подступали к горлу и душили меня.
XI
Несколько дней я пролежал в постели, и Василий Иваныч думал, что ко мне опять вернется прежнее сумасшествие… Но, слава богу, этого не случилось.
Я обдумал мое положение, обдумал многое, над чем прежде не задумывался, и решил испробовать новую жизнь.
Обе, и Лена, и Серафима, меня бросили, бежали от меня. Одна из великой идеи — любви к родине, к общему вместо любви к милому. Другая из великого чувства — жертвовать для любимого человека собственным счастьем.
Что ж я сам был в игре этих сильных чувств женского сердца? Мальчишка, который живет минутой, которому нужно наслажденье жизнью, а не ее серьезные, строгие, разумные требования!..
И я твердо решил основательно заняться моим образованием и перевоспитанием. Толчок был дан Серафимой, моей самоотверженной Серафимой, и мне стоит только продолжать то, что мы с нею начали.
Как бы в подкрепление меня на этом новом пути я получил новый транспорт книг из Парижа, и в тот же вечер мне принесли письмо от моей дорогой Лены.
«Милый мой, — писала она в конце этого письма, — ты видишь, что я иду вперед большими шагами. Помнишь ли то время, когда мы с тобой, сидя около крепости, зевали на ворон и рассуждали, куда они летят? Господи! Какие мы были дети с тобой!
Я только что кончила Histoire de Consulat et de l'Empire[1] — и теперь читаю Les Girondins[2] — Ламартина. Ах! Что это за прелесть, точно роман!
На днях у одних знакомых мне попался Шеллинг. Я не знаю, верить ли этой книге или нет, но она так поэтична. Если жизнь за гробом действительно существует (я в этом не сомневаюсь нисколько), то она именно должна существовать в такой поэтической форме.
Знаешь ли? Я думаю, каждый человек тогда только достоин называться человеком, когда он постиг все, научился всему, что ему доступно здесь, на земле. Земная истина темная, узкая истина — но без нее мы не узнаем истины небесной… Впрочем я уже начинаю пускаться в гипотезы о предметах весьма отвлеченных, а так хотелось бы все знать…»
XII
Я довольно резко изменил мой образ жизни и сделался опять анахоретом, как во «дни оны» у себя в деревне после смерти матери.
Всякие посещения кого бы то ни было и меня самого я прекратил. Я чувствовал, что только таким образом, огражденный строгим уединением, я не собьюсь с моего настоящего пути, который считал правильными.
Я вставал в 6 часов утра, ложился в 10 — и вообще распределил время и свои занятия по часам. Впрочем, эти занятия состояли исключительно в чтении, — только я делил его на более серьезное и менее серьезное.
Пробовал я обращаться к моим товарищам с моими чтениями — но должен признаться, хотя и стыдно, что это чтение их нисколько не заинтересовало.
Все под разными благовидными предлогами отлынивали, и один только Бисюткин терпеливо слушал и рассуждал, но именно эти рассуждения были до того дики, бестолковы, что я рад был, когда от него отделался.
Все от меня отшатнулись и назвали «Эрмитом Эрмитовичем Анахоретовым».
Я сам теперь удивляюсь: каким образом в течение долгих месяцев, в течение осени и зимы я мог выдержать такое затворничество.
Но я его выдержал. Лена, моя дорогая Лена, хвалила и восхищалась мной.
Я лихорадочно следил по газетам за перипетиями Севастопольской осады, и это был единственный пункт нашего сближения с моими товарищами. Я переводил им статьи из французских газет, хотя сильно урезанные или замазанные, — но они слушали их с напряженным вниманием.
Наступила весна. Севастопольская осада стала принимать угрожающие размеры, и меня неудержимо тянуло туда, на место битвы.
Я советовался с товарищами, и они говорили, что перевод в крымскую армию весьма легок, что там много вакансий, в особенности в артиллерии.
— Переведут любехонько.
— Но как же я буду артиллеристом! Ведь я ничего не знаю, не обучался.
— Плевое дело-с! — говорил Глушков. — Поезжайте в Тифлис, прикомандируют к бригаде — и в два месяца будете артиллеристом-с.
Я так и сделал. Подал прошение, меня прикомандировали, и через два месяца я выучил и построение, и пальбу с прицела, и пальбу с навеса…
Как это ни странно, но это — факт!
XIII
Возвратясь в свою крепостцу, я опять превратился в «Эрмита Эрмитовича» — и с нетерпением стал ожидать моего перевода в Крым.
Весна приближалась. Все канавки и ложбины наполнились горными водами. Всюду стоял несмолкаемый шум. Желтая вода Алаганки несла громадные камни и вся превратилась в пену и брызги.
Снова появились весенние розы и пышные акации и воздух наполнился пением жаворонков и множеством маленьких прилетных и перелетных птичек.
Все это живо напомнило мне мою дорогую Лену. Каждое место, лужайка, лесок будили грустные воспоминания о прежней блаженной жизни вдвоем.
Приближался конец моего испытания, и сердце сладко сжималось при мысли о прежней двойной жизни, при мысли, что осталось всего два месяца и несколько дней, и я снова прижму к сердцу мою милую, дорогую, ненаглядную.
Но вместе с этим чувством радостной истомы поднимался строгий смущающий голос, и сердце упадало, холодело.
«А разве ты выдержал испытание?!» — говорил этот суровый неподкупный голос, и образ грустной, самоотверженной Серафимы как живой вставал перед глазами живым, тяжелым укором.
Напрасно я оправдывал себя в собственных глазах, называл мое падение простым увлечением, горячкой крови. В сердце уже не было того чистого, светлого порыва, с которым я мог бы явиться теперь перед глазами чистой девушки, моей дорогой, моей любящей невесты.
Почти каждую ночь, как я закрывал глаза, передо мной вставал ее образ. В безумии я молил о прощении. Я плакал, стонал, метался… Я молился горячо и страстно… Но угрызение совести стояло, как холодный, неумолимый призрак и давило сердце.
Вы все, которые играете жизнью и ее наслаждением, вы, которые заглушили в себе этот тяжелый неумолимый голос — сколько раз я завидовал вам, сколько раз среди душных, бессонных кавказских ночей я страстно желал превратиться в какого-нибудь пошляка, подобно вам ни о чем не думающего, кроме наслаждений собственного тела!..
Я наконец решился во всем признаться Лене, высказать ей все, с полною искренностью, все, начиная с моего падения до последних мучений совести…
— Не может быть, — думал я, — чтобы она, добрая моя, любящая, не простила меня…
И я написал ей и описал все как было. Я не скрыл от нее ни одного мимолетного оттенка моих чувств — и стал ждать ответа как приговора.
XIV
Прошел месяц, два месяца мучительного ожидания. И наконец я получил ответ. Вот он:
«Мой милый брат! Благодарю тебя за откровенное признание. Не скрою от тебя, что оно произвело на меня тяжелое, убийственное впечатление. Я только теперь начинаю оправляться от тяжелой болезни, причина которой было это признание.
До него я вполне надеялась на твои силы. Я верила в них. Твоя одиночная жизнь, которую ты мне описывал, твои занятия — все это радовало меня, успокаивало, обещало мне прочную будущность и верное счастье.
Твое признание все разрушило.
У меня еще есть любовь к тебе (не хочу этого скрывать от тебя) — но как тяжело, безотрадно теперь это чувство!.. Между нами стоит тень этой самоотверженной девушки, которую ты так жестоко обманул твоими ветренными чувствами. Я теперь знаю, по боли собственного сердца, что значит отказаться от любимого человека.
Но нас разделяет еще больше, сильнее твой увлекающийся, влюбчивый характер. Горе той женщине, которая увлечется тобою и опрометчиво соединит свою судьбу с твоею — на слезы, на горе и страдание целой, может быть долгой, жизни!
Напрасно ты умоляешь меня о прощении. Я давно простила тебя в глубине моего сердца и моей души. Но можешь ли ты сам простить себя? Не забудешься ли ты снова перед первой женщиной, к которой ты станешь в близкие, дружеские отношения?
У меня другая натура, чем у твоей несчастной Серафимы. Я думаю, если человек любит меня и я его люблю, то мы должны принадлежать друг другу безраздельно. Каждая посторонняя привязанность вносит двусмысленность, охлаждение. Каждое чувство тогда только сильно, когда оно цельно…
Прости же навсегда, моя мечта, мой жених, моя любовь! — Я говорю это без содроганья сердца. Я сумела теперь помириться с этой могилой, которая еще так недавно, недели две тому назад пугала меня своим мертвецким холодом.
Бесстрастная, холодная, похоронившая свое единственное, бесценное сокровище — я буду теперь любить всех и никого в особенности. В любви к страждущему человеку я найду утешение, забвение от слишком тяжелого удара.
Прощай, мой брат. Прощай, жених мой!
Не буду передавать и описывать той невыносимой тяжести в сердце, которая явилась у меня при чтении этого письма.
Я буквально помертвел. Я чувствовал, что каждая строка этого ответа — это целое выстраданное решение; что весь он написан не под увлечением минуты, но под влиянием созревшего, холодного, неумолимого решения.
«Если там могила, то и здесь должна быть могила!» — говорил я себе, машинально бродя по пригоркам и между кустами кизильника, полными летней певучей жизни и зелени.
Неужели же я — я, мужчина, не поднимусь до такого холодного индиферентизма, аскетизма, как она, — она, убитая моим увлечением, легкомыслием, ветреностью?!
И я чувствовал, или мне это только казалось тогда, что моя жизнь с этого момента раскалывается надвое, пополам. Что там, позади, похоронены все светлые мечты молодости, золотые юношеские грезы, а теперь настала пора суровой, рассудочной деятельности, без увлечений, без ласки. Теплая жизнь сердца кончилась, настала холодная, осенняя пора рассудка!..
XV
Я просуществовал такою жизнью более месяца. Я ждал терпеливо моего перевода в Крым и наконец дождался. Меня перевели в N… артиллерийскую бригаду.
Сдерживая свое волнение на каждом шагу, я осмотрительно начал собираться. Уложил и отправил в деревню почти все мои книги. Холодно, вежливо простился с товарищами и пошел проститься со всеми местами, где я был счастлив когда-то (теперь для меня недавнее прошлое отодвинулось в неизмеримую даль).
Несколько раз сердце замирало и слезы подступали к горлу, когда я останавливался в рощицах, на холмах, по которым мы гуляли с Леной, или на тех местах, где я был счастлив с моей доброй Серафимой.
Это было горькое, тяжелое испытание собственных чувств, но я выдержал его, и снова мир и тишина могилы накрыли мою застывшую душу.
Безумец! Я действительно думал тогда, что можно переменить натуру. Мне казалось, что вся жизнь моя может пройти в такой строгой выдержанности — как жизнь холодного, бесстрастного стоика! О как жестоко я ошибался!
Помню, два месяца, как я отдал уже мое зеркало Бисюткину, чтобы это зеркало не соблазняло меня моею собственною внешностью. Я хотел жить вполне всецело для своего внутреннего я.
Прощаясь с моими товарищами, я зашел к Бисюткину и невольно взглянул в мое зеркало. Господи, как я переменился! Похудел, пожелтел. На лбу вырезались какие-то складки недоумения — внутренней умственной работы.
«Теперь бы Лена не узнала меня! — подумал я и горько улыбнулся. — Моя дорогая Лена!» — подсказало сердце.
Теперь и усики мои сильно отросли, а как я добивался этого два года тому назад!..
Через два дня вечером я уехал в Севастополь. Уехал не замеченный никем и никто не провожал меня.
XVI
…Сон сильно клонил меня и наконец совсем одолел, когда после разных ям, камней и выбоин, после невыносимых толчков и качков мы наконец подъехали к длинному полотняному бараку, который представлял заведение маркитанта.
Несколько раз во время этого кромешного длинного пути я воображал себя в аду. Зловещее зарево, обхватившее чуть не полгоризонта и отражавшееся в туче, закрывшей Севастополь, яркие огни снарядов, летающие по небу, гул и гром выстрелов — все это с каждым шагом наших волов подступало ближе… Но и с этим кажущимся адом я свыкся — с чем человек не свыкается! — и даже задремал, смотря на постоянное мелькание ярких огней, которые мне казались искрами, от пароходной трубы летающими по небу.
Настоящий ад обступил меня теперь, когда я попал в маркитантский балаган.
Гул от него уже слышался издали, когда мы стали подъезжать к нему. Этот гул напоминал стукотню и грохот каких-то машин на фабрике. Помню, он мне ясно слышался даже сквозь долившую меня дрему. И этот неистовый шум, говор, крик обхватили меня, как только дверь балагана раскрылась передо мной. Среди общего несмолкаемого гула я ясно различал отдельные выкрикивания.
— Пошел к семи дьяволам в пекло! — гудел какой-то бас…
— Изобью! Анафема!!
— Тише! Черти!!!
— Miroton, Mirotain, Mirotaine!!
— Ах вы! разетереберееберебебе…
— Вас куда?! — кричал мне под ухо какой-то парень. — В общую или в номер?.. У нас теперь номерков нет… все занято…
И он потащил меня по длинному дощатому коридору туда, где, казалось, именно гудела несмолкаемым гулом чудовищная, адская машина.
Хохот, дикий визг, отчаянные вскрикивания окружили меня со всех сторон.
— Господа! Новый груздь лезет.
— Полезай в кузов!.. Полезай в кузов!.. Куча мала!
— Честь имею с прибытием!.. — И какая-то толстая усатая морда, от которой разило винищем, лезла ко мне нахально со стаканом водки…
— Я не пью!
— После будешь не пить! А теперь с прибытием. Пей!! А не то будешь с прибитием.
— Да я не пью…
Но не успел я это выговорить, как несколько здоровых ручищ схватило меня, а толстая морда почти насильно влила мне в горло стакан отвратительной водки.
— Крещен, наречен, освещен!.. — проговорил он хриплым, пьяным басом…
— Аминь! — пропел тоненький пьяный фальцет.
Затем меня толкнули в какой-то угол, на какие-то мешки, и я решил, что сила солому ломит, и через пять минут захрапел…
XVII
Рано, на заре, меня разбудил кошмар… Я видел, что мы едем по отвратительной дороге и верблюд сзади жалобно стонет. Я стараюсь всячески уснуть, затыкаю уши, но жалобный стон все-таки раздается. Наконец я вижу, что это не верблюд, а какой-то толстый майор с длиннейшими усами пристает ко мне со стаканом вина и хочет меня утопить в стакане. Я, разумеется, сопротивляюсь.
Но с каждым стоном он подходит все ближе, ближе ко мне… И вдруг опрокидывает на меня стакан. Вместо вина что-то черное, мохнатое, тяжелое с страшным громом разливается по мне.
Я хочу пошевелиться, закричать… но горло пересохло, руки-ноги не двигаются… Наконец я употребляю сверхъестественные усилия; дико вскрикиваю и просыпаюсь…
Сквозь какие-то крохотные окошечки пробивается красный свет восходящего солнца. Все валяется вповалку, спит и храпит.
Я встаю как был, так как с вечера свалился не раздеваясь, кое-как оправляюсь и добираюсь до двора.
На улице меня встречает верблюд своим отвратительным стоном. Он стоит тут же, привязанный к каким-то яслям. И тут же привязаны наши волы и тут же спят бараны, а кругом их, вповалку на земле, точно убитые, в разных позах разметались разные молодцы: денщики, парни, татары, армяне и всякий народ.
Я расплатился за ночлег, за который с меня содрали больше рубля, расспросил и отправился пешком в город отыскивать себе квартирку.
Весьма удачно я нашел две комнатки в переулке около Графской набережной у какой-то вдовы-матроски Аграфены Степановны.
Перевез весь мой скарб, устроился по-походному и в 9 часов, переодевшись в мундир, явился в штаб.
Там я узнал, что пока я временно прикомандирован к 5-му бастиону, и, недолго думая, расспросил, где квартира батарейного командира, и отправился прямо к нему.
Он жил недалеко, в двух шагах, в чистеньком домике, у которого задняя стенка была разрушена, вероятно, шальной бомбой, неизвестно откуда залетевшей.
На небольшом крылечке грелся на солнце громадный кот и, щуря глаза, зорко посматривал кругом.
Перед крыльцом стоял, ярко зеленея на солнце, зарядный ящик, и перед ним лениво ходил солдатик с тесаком наголо.
Он сделал мне на караул, и я взошел на крыльцо. За дверями, в сенях раздавалась крупная брань, чисто в русском вкусе.
Я отворил низенькую дверь, и передо мной очутились какая-то баба и солдат, очевидно денщик.
— Полковник дома?
— Никак нет, ваше-бродие!.. На бастион ушедши, ваше-бродие! Скоро изволят вернуться, ваше-бродие.
Я сбросил шинель и вошел в комнату.
Два-три плетеных стула, диванчик и два ломберных стола. Новенькое седло, стоящее на небольших козлах. На окнах обломки гранат и бомб, разложенные и несобранные артиллерийские снаряды.
Я заглянул в другую комнату: чистенькая походная кровать, перед ней маленький коврик и опять седло с прибором. Я опустился на стул и начал ждать.
XVIII
Через несколько минут раздались громкие голоса, дверь распахнулась и вошел полковник, довольно высокий плотный господин с открытым серьезным лицом и длинными русыми усами.
Его сопровождало несколько артиллерийских офицеров. Я подошел и представился.
— Очень рады-с. Вы ведь с Кавказа переведены к нам-с?.. Милости просим, осмотритесь!.. Сегодня мы пробудем в городе, а завтра на бастион.
Я живо познакомился с товарищами, с коротеньким лысеньким капитаном Шалболкиным, майором Фарашниковым, с поручиками Сафонским и Туториным.
В 12 часов мы сели обедать.
Я сразу как будто очутился в кругу родных или давно знакомых лиц. Все у них было просто, все они были теплые, добрые, честные ребята. На меня смотрели как на младшего, на новичка, и все старательно за мной ухаживали.
На другой день, в 8 часов, я пришел опять к полковнику, и мы вместе отправились на бастион. Сзади нас шел денщик, таща какой-то вьюк для полковника.
Должно заметить, что во все продолжение последних месяцев, живя замкнутой, от всех отчужденной жизнью, я успел омизантропиться и одичать, но все это как бы чудом соскочило при встрече с теми искренно откровенными личностями, которые теперь меня окружали; соскочило, впрочем, ненадолго.
Вечером, когда я вернулся к себе в одинокую квартирку, на меня опять нашло мрачно-философское настроение. Мои последние потери, бесцельная жизнь — все это снова выплыло, надавило, и я не без удовольствия подумал, слушая рассказы новых боевых товарищей, что здесь смерть каждую секунду висит на волоске от каждого человека… а там минутное переселение в новую жизнь или, может быть, в желанную нирвану…
Под этим настроением я пришел к полковнику, который, показалось мне, встретил меня сосредоточенно-серьезно, осмотрел с ног до головы. Спросил: пил ли я чай? И затем быстро вышел на свежий утренний воздух. Я пошел рядом с ним.
Мы молча пришли на край, где разрушение уже сильно давало о себе знать, прошли Морскую, прошли два или три домика, совершенно разбитых, и начали подниматься в гору, на конце которой был бастион.
Несколько раз приходилось наступать на зарывшиеся гранаты или осколки бомб. По сторонам виднелись глубокие ямы — также следы снарядов. Вдали расстилался полукруг неприятельских апрошей, на которых то там, то здесь взвивались беловатые дымки.
XIX
Взбираясь на горку, ведущую к бастиону, мы шли под выстрелами, и здесь, в первый раз в жизни, мне привелось познакомиться с артиллерийским огнем.
В нескольких саженях от нас с каким-то странным ухающим гулом пролетали ядра, и каждый раз мне казалось, что я чувствую как бы дуновение теплого воздуха. Но это мне, вероятно, только так казалось.
Над головами нашими высоко проносились с каким-то мягким посвистыванием бомбы. Некоторые из них, казалось, останавливались над головой в темно-синем небе и быстро опускались вниз.
«Вот! — думалось. — Удар — и начнется другая жизнь».
Но бомба тихо проносилась мимо и, быстро удаляясь, падала в стороне или позади, гулко шлепаясь о землю.
Какой-то вздох, словно вздох земли, слышался при этом тяжелом падении, и вслед за ним страшный удар, взрыв и с резким взвизгиванием и звоном разлетались осколки, взметывая кверху целые облака пыли и клубы сизого дыма.
— Здесь не так опасно, — сказал мне полковник. — Сюда залетают только заблудшие артиллерийские гостинцы. Но в виду траншей… там, под штуцерными выстрелами… там места… того… горячие.
И он с какой-то неопределенной улыбочкой пристально посмотрел на меня своими большими светло-голубыми глазами.
Когда подошли мы к бастиону, то я, признаюсь, не вдруг догадался о его присутствии. Мы поднимались постоянно в горку, и перед самым входом в бастион была навалена порядочная стенка всяких обломков, в том числе и обломков чугуна, то есть бомб и гранат. Здесь были разбитые туры, камни, кирпич, всякий мусор. Одним словом, все представляло место какой-то постройки, с которого еще не успели убрать всякую дрянь.
— Здесь осторожнее, под горку, — предостерег полковник. — Вот мы и пришли…
И мы действительно спустились под горку и очутились в бастионе, на дне которого, на земле всюду под ногами валялись черепки от бомб. Одни — тусклые, другие — отшлифованные, блестящие.
Самые стены этого бастиона имели какой-то необычайный своеобразный вид. Они напоминали что-то вроде черкесских саклей в миниатюре. Везде торчал фашинник, плетенки — везде масса наваленной земли, навесы, блиндажи — какие-то дверцы, конурки — точно задний двор какого-нибудь петербургского захолустья.
Из всех дверец к нам выскочили матросики, солдатики, выползли товарищи. Мы поздоровались. Полковник спросил:
— Все ли благополучно? — И сняв шапку с большой, немного облысевшей головы, тихо перекрестился большим крестом перед иконой, которая стояла на столике впереди, под толстым блиндажом.
Несколько свечей, вставленных в широкую доску, ярко горели перед ней.
XX
— А мы еще снаружи не оглядели!.. Вот! Пойдем с ними, — сказал полковник, кивнув на меня.
И мы снова отправились на горку; обогнули на линию выстрелов, — но это уже были не артиллерийские «заблудшие гостинцы», а меткий штуцерный огонь.
Мы шли вдоль небольшой стенки, по узенькому парапету. Стенка то там, то здесь была разрушена меткими выстрелами.
Пули пели и визжали вокруг нас. Полковник шел тем же твердым, неторопливым шагом. По временам он искоса взглядывал на меня.
«Что, брат? — подумал я. — Никак ты вздумал пытать меня? Нет! Я птица обстрелянная кавказским порохом. Шалишь!»
И я невольно с внутренним довольством улыбнулся. В моем воспоминании живо встала темная ненастная ночь, постоянное щелканье черкесских ружей, визг пуль и несмолкаемое «Алла! Алла! Алла!».
Мы не прошли и десятка шагов, как полковник быстро нагнулся и схватил себя за ногу — немного выше колена. Он так же быстро отнял руку. На ней была кровь.
— Ничего-с! Царапина! — сказал он, вынимая платок. — Идемте, идемте-с!! Здесь опасно останавливаться. Как раз за мишень сочтут-с.
Но не успел он это проговорить, как сбоку нас, словно из земли, вырос солдатик и прикрыл полковника, точно щитом, громадным вьюком, который он с трудом тащил.
— Что ты, дурак! Зачем?! — вскричал полковник.
Но не успел солдатик ответить, меткая пуля ударила ему в колено и повалила его.
— Идемте! Идемте!.. — вскричал торопливо полковник и даже протянул ко мне руку. — А ты лежи здесь, каналья! — кричал он. — Пришлем за тобой… Ведь этакой дуботолк!!
— Прикрытие!.. Ваше вско-родие! — пробормотал вслед нам жалобно солдатик.
— Слышите! Это он нас прикрывать вздумал… вьюком!.. А? Х-ха!.. Как это вам нравится? — И он, как мне казалось, ускорил шаг. Но может быть, это было просто следствие его внутреннего волнения.
Мы дошли до ближайшего мерлона — и по узенькой скрытой лесенке, которая прежде была каменной, а теперь стала почти совсем земляной, взобрались наверх и подземным ходом прошли в бастион.
— Пришлите скорей людей… убрать… — распоряжался полковник. — Там денщик — на стенке… Этакий дурак!
Тотчас же неторопливо несколько матросов, захватив носилки, отправились на стенку; а полковник, прислонясь к фашиннику около иконы, рассказывал, что с нами случилось.
— Вы ранены? — вскричал Фарашников, указывая на ногу полковника, перевязанную белым платком, на котором выступила кровь.
— Пустяки! Царапина!.. — сказал полковник, махнув рукой.
XXI
Наше хождение около стенки и раненый солдат с вьюком вызвали ожесточенную пальбу.
Должно заметить, что в это время обоюдное напряжение боевого настроения на обеих сторонах достигло крайней степени. Какой-нибудь пустой повод вызывал продолжительную и сильную канонаду со стороны неприятеля. Мы, разумеется, не оставались в долгу.
— Вы, — обратился ко мне полковник, — завтра же перебирайтесь к нам. Надо усилить вооружение…
Но голос его был прерван командой высокого смуглого лейтенанта Струмбинскаго, которого я вчера не видал у полковника.
— Эй! — закричал он зычным басом на комендора. — Бомбу!!
Прислуга бросилась к пятипудовому бомбическому орудию.
— Какой заряд? — спросил лейтенант.
— Бомба.
— Ставь на среднюю четырехпушечную!.. Пали!.. — Комендор [3] нагнулся, и чугунное чудовище в 400 пудов весом тяжело отскочило назад. Нас обдало клубами горячего, вонючего дыма, и вслед за ним раздался такой оглушительный удар, что я думал, мы все оглохнем.
В ответ на этот гостинец к нам тотчас же прилетели два ядра, одно вслед за другим. Первое пролетело над бастионом.
Вестовой у бруствера прокричал: «Пушка!»
Другое ядро ударило в самый бруствер и сгладило тарель у одного орудия.
В это время с соседнего бастиона было пущено по траншейным работам два выстрела гранатами, или, как выражались на бастионах, «два капральства». Светлыми искорками рассыпались гранаты над неприятельской траншеей и начали лопаться в воздухе, точно перекатный ружейный огонь. В ответ на эту пальбу чуть слышно долетел до нас какой-то отдаленный крик.
— Не любит нашего капральства! — пояснил комендор.
— Это самый что ни на есть вредоносный огонь для него, — добавил весь закопченный порохом матросик.
Но только что успел он это проговорить, как новое ядро прилетело в амбразуру и снесло ему голову.
Помню, я стоял от него в двух-трех шагах. Я видел только, как что-то с визгом ударило его и как он быстро опустился, вскинув руки, на землю. Чем-то теплым, горячим брызнуло мне в лицо.
«Кровь! Мозг!» — подумал я холодея.
И ужас быстрой безобразной смерти в первый раз представился мне во всей ее ужасающей нелепости.
XXII
Тотчас же несколько матросиков бросились убирать убитого. Явились носилки, четверо подняли и положили обезглавленное, облитое кровью тело, а двое, понурив головы, тихим мерным шагом понесли его с бастиона. Все сняли шапки и перекрестились.
Убрать, или «собрать», мертвого или раненого считалось тогда на всех бастионах богоугодным, святым делом.
— Полюдов! — закричал Струмбинский. — Посылай 5 ядер в 4-пушечную!.. Надо ему, разтак его… ответа дать.
И тотчас же прислуга бросилась к орудиям. Комендор нацеливался. Одно орудие навел Струмбинский и выстрел за выстрелом, с гулом и дымом, выпустил пять ядер в неприятельскую батарею.
Но не успел замолкнуть последний удар, как бомбы чаще начали пролетать над нами.
— «Марке-лла!» — кричал каждый раз вестовой. И вдруг чуть не посередине бастиона шлепнулась тяжелая трехпудовая масса. Мгновенно все солдатики, матросы все попряталось под разные прикрытия, ускочило в ямки, в норки, и среди общей тишины несколько мгновений громко, злобно шипела роковая трубка.
Затем грянул оглушительный взрыв, от которого задрожали все стенки из земли и фашинника, и во все стороны разлетелись осколки, зарываясь в землю, пронизывая стенки и разрушая туры.
Эти несколько мгновений показались мне целым часом.
Инстинктивно я также бросился и спрятался за столб, на котором стояла икона. Несколько осколков пролетело в двух-трех шагах от меня, но ни один не задел, не контузил меня, и когда я вышел из-за столба, когда все вылезли из своих убежищ, то я почувствовал, как мои руки и ноги дрожат, голова кружится и сердце сильно колотится в груди.
— Эку прорву вырыл, глядите, глядите, господа! — закричал Сафонский. И действительно, почти на самой середине бастиона была вырыта глубокая воронкообразная яма.
— Вишь, осерчал добре! — флегматически заметил низенький коренастый рыжий матросик-хохол с серебряной серьгой в ухе — Хома Чивиченко.
Помню, тогда на меня налетело странное состояние, близкое к тому, которое охватило меня после смерти Марии Александровны и довело до временного помешательства.
Это была апатия и какой-то злобный, отчаянный индифферентизм. Мне сначала сделалось вдруг страшно, досадно, зачем у меня дрожат руки и ноги, зачем колотится сердце, зачем я бросился без памяти прятаться за столб.
Затем мне захотелось, чтобы это дело разрушения кипело еще сильнее, убийственнее. Пусть дерутся, бьют, громят, пусть убивают и разбивают все вдребезги, в осколки… Так и следует, так необходимо в этом злобном, безобразном мире. Крови! Грома! Разрушенья! — больше, больше!.. «Темный путь! Темное дело!»
И я невольно дико захохотал.
Помню, поручик Сафонский посмотрел на меня как-то странно удивленными глазами.
XXIII
На другой день я переехал с моей батареи на бастион. Я привез в него четыре моих новеньких 5-дюймовых орудия. Мои орудийные молодцы были бравый молодой народ, горевший нетерпением послать на вражью батарею побольше губительного чугуну и свинцу.
И я, помню, им тогда вполне сочувствовал.
На бастионе лейтенант Фараболов уступил мне свою каморку.
— Все равно, — сказал он, — я три ночи не буду, и вы можете располагаться в ней, как вам будет удобнее.
Но в этом-то и был вопрос: как мне будет удобнее?
Дело в том, что почти всю каморку занимала кровать небольшая, коротенькая, с блинообразным тюфяком, твердым, как камень.
Около кровати помещался стояк с дощечкой, который заменял ночной столик. Более в каморке ничего не было и ничего не могло быть, так как оставалось только крохотное местечко перед маленькой дверью с окошечком или прорезью в виде бубнового туза.
Каждый, входивший в эту дверцу, был обязан тотчас же садиться на кровать, согнувшись в три погибели…
И все-таки эта каморка считалась благодетельным комфортом!
По крайней мере, я рассчитывал, что высплюсь на славу. Но расчеты не оправдались.
Прошедшую ночь я провел без сна. Целую ночь, только стану засыпать, как вдруг во все стороны разлетаются кровавые искры и рыжий скуластый Чивиченко сентенциозно проворчит:
— Вишь, осерчал добре!
Сердце забьется, забьется, — и застучит, зажурчит кровь в висках… И я злюсь, и проклинаю, и гоню к черту все эти непрошеные галлюцинации.
Почти не уснув ни крошки, в четыре часа, со страшной головной болью, я поднялся и начал собираться на бастион.
Благо теперь под рукой были зарядные ящики. Я запасся подушкой и периной, — две бурки, две шинели, — все это давало надежду устроить постель на славу.
И действительно, она была постлана очень мягко, но только спать на ней было жестко.
«Он» — этот постоянный кошмар, давивший каждого военного во все время севастопольской осады — положительно не дал спать.
— Ровно белены объелся! — говорили солдаты. И действительно, «он» давал успокоиться не более как на полчаса, на двадцать минут и вдруг с оника начинал громить залпами, которые, правда, не приносили нам особенного вреда, но постоянно держали в страхе, на ногах, наготове.
Гранаты целыми букетами огненных шаров взлетали над бастионами и начинали сверху свою убийственную пальбу.
Взрывы ежеминутно раздавались то там, то здесь. Зарево стояло в небе.
— Это он готовит, — говорили солдатики.
— Глядь, братцы. Завтра на бастион кинется.
— Дай-то, Господи!
— Давно ждем. Истомил все кишки проклятый!
— Бьет, бьет, что народу переколотил… Страсть!
Все это говорилось точно у меня под ухом, в двух шагах от той дверцы, за которой я думал заснуть.
На рассвете я вышел с головною болью, еще более озлобленный, чем вчера.
XXIV
Мою батарею поставили на восточную сторону. С этой стороны было менее огня.
«Зачем? — думал я. — Почему?! И с этой стороны должен быть хороший огонь. Больше грому! Больше разрушения!!»
— Комендор! — вскричал я высокому красивому солдату. — Стреляй из всех разом!
— Слушаю, Ваше благородие! — И он закричал: — 1-я, 2-я, 3-я, 4-я, 5-я, пли!!
Оглушительный залп потряс тихий утренний воздух.
Солдаты снова накатили отскочившие и дымившимся орудия.
А я жалел, что нельзя снова сейчас же зарядить их и послать новую посылку разрушения. За меня эти посылки посылали другие батареи.
— А вы напрасно выпускаете разом все заряды, — сказал подошедший в это время штабс-капитан Шалболкин — надо всегда наготове держать одно или два орудия с картечью.
— А что?
— А то, что не ровен час он вдруг полезет. Надо быть готовым встретить его вблизи.
— Как вблизи?
— Так! Если он полезет на нас, то подпустить на дистанцию и огорошить. Если прямо в штурмовую колонну, то картечь а-яй бьет здорово! Кучно!
И под этими словами у меня вдруг ясно, отчетливо вырисовалась картина, как бьет эта картечь, как она врезывается в «пушечное мясо», рвет его в клочки и разбрасывает во все стороны лохмотья. Отлично!
— Вы правы, капитан, я воспользуюсь… — И я выставился за парапет.
Там, в предрассветной мгле, на неприятельских батареях вспыхивали то там, то здесь белые клубочки дыма.
В траншеях шла какая-то возня. О ней можно было только догадываться по буграм земли, которые, словно живые, вырастали в разных местах.
Вокруг меня мимо ушей жужжали пули. Я стоял облокотившись на бруствер.
— Ваше благородие! Здесь так невозможно… Здесь сейчас невзначай пристрелят, — предостерегал меня седенький старичок-матросик. Я обернулся к нему и в то же самое мгновение почувствовал, как что-то обожгло мне ту руку, на которую я облокотился.
Я быстро спустился вниз.
Это была та самая рука, в которую я был ранен на Кавказе, в памятную для меня ночь.
Я стиснул зубы от бессильной злобы и невольно подумал: если бы весь этот глупый шар, на котором мы живем, вдруг лопнул, как бомба, и все осколки его разлетелись бы в пространстве этого глупого, безучастного неба.
Из руки сильно текла кровь, и от этого кровопускания голове стало легче.
— Вам надо сейчас в перевязочный барак, — сказал мне штабс-капитан, перевязывая мне руку платком. — Новая рана вблизи старой. Может быть нехорошо… Пожалуй, руку отрежут.
Я ничего не ответил. Молча ушел и залег в свою каморку. И под громы выстрелов заснул как убитый и проспал до полудня, несмотря на все старания товарищей разбудить меня.
XXV
На другой день рука моя сильно распухла, и меня отправили в город. Рана была сквозная, навылет, в мякоть, но тем не менее я должен был пробыть, по поводу лихорадочного состояния, дня три или четыре в лазарете.
— Счастливо еще отделались, — рассуждал доктор, — на полмизинца полевее, так и руку прочь!
— Мало ли что могло быть, если бы на полмизинца полевее или поправее… «Темное дело!..»
Помню, я выписался вечером и пошел в ресторан, к Томасу.
В это время даже на бульваре около дворянского собрания, превращенного в госпиталь, было опасно.
Город совсем опустел, все население как будто превратилось в военных, которые попадались угрюмые и озабоченные в одиночку или группами.
У Томаса я нашел, впрочем, довольно оживленный кружок. Из наших там был Локутников — красивый, ловкий брюнет, который о чем-то спорил с двумя гвардейцами.
Я подошел к ним, и он нас представил. Это были поручики Гутовский и Гигинов.
— Вот скажите, — обратился ко мне Локутников, — они спорят, что севастопольская осада ничуть не отличается от других.
— Нет, отличие есть, но небольшое, — сказал Гутовский.
— Помилуйте, такого ожесточения, упорства, я полагаю, не видела ни одна осада в мире. Здесь каждый шаг берется кровью и закладывается чугуном. Где видано, чтобы апроши были так близки?..
В это время к нам подошел небольшой худощавый блондин — в белой фуражке, молоденький офицерик с едва заметными усиками и баками.
— А, граф! — вскричал Гутовский. — Садитесь! Что вас давно не видно?
И все поздоровались с графом и отрекомендовали меня. Это был граф Тоцкий, весьма популярный в Севастополе. Его солдатские песни ходили по рукам и распевались чуть не на всех батареях.
— Вот, граф, господин Локутников утверждает, что севастопольская осада — это нечто особенное, небывалое в истории войны.
— Что же? Я не скажу, чтобы это была неправда. Каждая осада имеет свою индивидуальную особенность. Только здесь, как и во всякой военной операции, много случайного, непредвиденного.
— Много темного — пояснил я.
— Как темного?
— Так, неизвестного ни нам, ни вождям, ни тому, кто начал осаду, ни тому, кто кончит ее…
— Вы правы, вы совершенно правы, — вскричал граф и уставил прямо на меня свои серые, блестящие, умные глаза.
XXVI
Разговор на эту тему продолжался у нас довольно долго. И граф также пришел к тому заключению, что все творится как неведомое, неизвестное нам «темное дело».
— Только здесь, — сказал я, — мне кажется, строго должно отличить то, что мы знаем, от того, что мы не знаем и никогда не будем знать. Если бы мы знали то, что в нашей власти знать, то многое уже из «темного пути» для нас стало бы ясным…
И я рассказал, как в этом случае поступают жиды — рассказал о том, что я слышал на жидовском шабаше в П.
— Если бы в наших руках были данные для выводов, то многое мы могли бы рассчитать и предсказать, — сказал я.
— Да! Но я утверждаю, что именно есть вещи, которые нельзя ни рассчитать, ни предсказать.
В это время с шумом вошло четверо офицеров и с ними дама — молоденькая, высокая, стройная, в широком черном бурнусе с плерезами.
Она вошла первая. Прямо самоуверенно подошла она к небольшому столику и шумно села на стул, гордо откинув полу своего бурнуса.
Я помню, что прежде всего меня поразила эта самоуверенность, почти резкость движения, но еще более поразило меня выражение ее глаз — ее черных больших глаз, которые гордо, презрительно оглядели всех нас.
Этот взгляд мерещится мне и до сих пор, как только я закрою глаза. И странное дело! Я помню, в тот вечер я боялся этого взгляда, боялся, чтобы он не остановился на мне.
Если бы я был художником и мне необходимо было рисовать медузу, то я не мог бы вообразить ближе подходящее модели.
Это была резкая, поражающая красота, которая овладевает человеком сразу, как чарующий змей, и он делается навеки рабом ее. И этих рабов было довольно много вокруг нее. Они, очевидно, ловили ее желания, ее взгляды, как ловят рабы взгляды, желания их царицы. Можно было даже видеть, как борется их человеческое достоинство или просто светское приличие с унизительною, заискивающею покорностью…
— Кто это? — спросил я шепотом у соседа.
— Это княгиня Барятинская, — ответил мне он так же шепотом, не отрывая глаз от нее, как от притягивающего магнита.
XXVII
— А! Граф! Идите сюда! Что вы прячетесь?! — закричала она звучным нежным контральто.
И граф так же покорно вскочил и быстро пошел к ней.
— Куда вы пропали или влюблены? В кого?
— В кого же я могу быть влюблен, кроме вас, — заговорил граф. — Ведь вы — царица красоты.
— Вздор! В цариц не влюбляются! Выдумайте что-нибудь поновее, не такое банальное. Вам стыдно! А кто это с вами?
— Это мои знакомые, приятели…
— Приведите их всех сюда. Messieurs! — обратилась она к сидевшим вокруг нее. — Я хочу, чтобы наше общество увеличилось. Терпеть не могу мизантропов, эрмитов и солитеров.
И прежде чем она докончила, двое из кружка вскочили и побежали к нашему кружку. И он почти весь тотчас же поднялся и пошел вслед за этими посланными.
Один я остался.
— Княжна Барятинская желает с вами познакомиться и приглашает вас в ее кружок, — говорил мне посланный, низко кланяясь.
— Но я этого не желаю!.. — резко сказал я — и обратился к моему прерванному чаю.
Посланный отретировался.
Я кончил чай, хотел встать и уйти, но княжна вдруг взглянула на меня, затем порывисто поднялась со стула и быстро, решительно, подошла ко мне.
Мне кажется, я и теперь вижу ее, как она стремительно приближается, как звенят и бряцают серебряные и чугунные цепи-браслеты на ее руках.
— Послушайте! — закричала она резко, с досадой. — Зачем вы хотите оригинальничать? Мы желаем быть вместе и пить чай общим кружком… Ведь мы все здесь братья!.. Севастопольские братья крови, свинца и чугуна… Отчего же вы не хотите?..
— Княжна!.. Я не желал бы…
— Полноте! Идемте, идемте!..
И она бросила на меня такой проницающий взгляд, который, казалось, доходил до глубины души. И притом это был взгляд черных, как уголь, необыкновенно блестящих, жгучих глаз. Она вся, вся ее фигура была как бы одно повелительное, волнующееся стремление.
Ноздри ее тонкого носа дрожали и раздувались. Дрожали ее алые, резко очерченные губы, и вся волновалась ее высокая, стройная грудь.
Я молча, покорно пошел за нею, как школьник, поддерживая правой рукой черную повязку, на которой была подвешена левая рука.
Княжна указала мне стул подле себя — и быстро назвала четырех своих спутников поочередно, указывая на них пальцем.
Мы составили довольно большой кружок, для которого пришлось сдвинуть два стола вместе.
— Граф говорил мне, — начала княжна, когда мы уселись, — что вы умный человек…
— Я желал бы быть им…
— Постойте!.. Здесь мало умных людей, но много самолюбивых… и я первая между ними. Самолюбие заставило меня быть здесь, в Севастополе, одной между военных… Здесь теперь идет такая война, в которой может быть и женщина… Здесь не нужно физической силы. Ее заменяет сила пороха…
— Пока, княжна… Но если начнется рукопашная… — перебил ее Локутников, который сидел близко к ней.
— Постойте. — И она быстро дотронулась до его руки. — В рукопашную я не пойду!.. Рубиться саблями, колоть штыками!! Фи! C'est par trop cynique!![4] Нет! С меня довольно, слишком довольно работы свинцом и чугуном… С меня довольно, как люди хладнокровно и мужественно истребляют друг друга… Я на пиру. Кровь опьяняет!..
И она взглянула на меня своим гордо презрительным взглядом, но в этом взгляде мне показалось что-то страшное, кровожадное.
«Точно вампир!» — подумал я.
XXVIII
— Княжна!.. — сказал я. — Бравированье опасности — иногда дело хорошее… Но циническое отношение к такому делу, как севастопольское… мне кажется… оригинально, но… неправильно.
— Ха! ха! ха! — захохотала она резким, как мне показалось деланым, смехом. — Что же? По-вашему, надо плакать, глядя на эту бойню! Сокрушаться о человечестве и жертвах рока?.. Их так много!.. Ха! ха! ха! ха!..
И в ее смехе зазвучали слезы, истерический плач.
Гигинов, который сидел подле меня, наступил мне на ногу и мигнул мне многозначительно.
— Нет! Пусть больше крови, разрушения, истребления… Пусть везде пирует смерть и скорее настанет ее покой.
Я смотрел на нее с недоумением. Мне странно казалось, что то, что она высказывала теперь, было моим настроением еще вчера. Еще вчера вечером я жаждал этого истребления, грома, крови… Что это?! Влияние ли обстановки?!
— Княжна! — сказал я. — Мне кажется, вы забываете причину, из-за которой ведется это упорное истребление. И я думаю, вы не бросите камня в эту причину… Что может быть выше и чище, как привязанность к родине, к отчизне и защита ее?!
Княжна взглянула на меня насмешливо и ничего не ответила.
Граф ответил за нее.
— Неужели вы думаете, — спросил он насмешливо, — что здесь играет роль патриотизм?! Зачем, например, вы переехали в Севастополь? Ведь вы были на Кавказе?
— Я именно затем приехал, чтобы защищать Севастополь и мою родину.
— Ну! Блаженны вы в вашем идеализме; а мы вот, я думаю, все собрались здесь за другим. Здесь быстро производят в следующий чин или в чистую, на «тот берег». А там вас встречают очень милостиво, по правилу: «Нет более сей любви, аще кто положит живот свой за други своя»… Ведь это очень практично… Как вы думаете?
Я чувствовал, что все смотрели на меня вопросительно.
И я, помню, подумал тогда: зачем же я расставался с моей дорогой Леной? Зачем она покинула меня?.. Когда здесь, у очага войны, нет того настроения, которое одушевляло ее там, таким чистым и, казалось мне, святым огнем?
— Здесь, ради отчизны, дерутся только солдаты и бурбоны, — проговорил басом артиллерийский полковник, высокий, плотный господин с большими черными усами и густыми нависшими бровями.
— Нет! Зачем же? Найдутся многие, — сказал граф, — но у солдат скорее стремление просто удовлетворить потребность драки…
— Как у петухов. Жажда боя, крови! — подхватила оживленно княжна, и опять в ее глазах мелькнула какая-то страстная искорка.
XXIX
Мы засиделись у Томаса, ужинали и разошлись во втором часу.
Помню, княжна предлагала тосты, один эксцентричнее другого.
— За взрыв бастионов — и Севастополя! Ура!
— За барачный тиф и его союзника!
— За ту Севастопольскую бомбу, которая убила больше всех других!
Помню еще (и, вероятно, никогда не забуду), как она, под конец ужина, облокотившись на стол и держа в одной руке бокал, прямо уставила на меня свои черные, блестящие глаза.
— В презренном мире все кружится, — говорила она таинственным полушепотом, выпивая маленькими глоточками шампанское. — Ночь и день, лето и зима, жизнь и смерть, творение и разрушение… и горе дураку, который поверит или сам подумает, что здесь есть место наслажденью… Здесь есть место… только опьянению и фейерверку!..
Помню, когда мы вышли из ресторана, то как-то страшно, зловеще среди серого, раннего, тихого утра неслись по небу бесконечные огненные дуги и гудел несмолкаемый гром…
«Точно фейерверк! — подумал я. — Фейерверк человечности!»
— Послушайте, — сказал я Гутовскому, когда мы, расставшись с компанией, остались одни. — Кто это?! Эта госпожа?! Это какая-то сумасшедшая, безумная.
— Да!.. Немножко того… Ведь у нее здесь убили жениха — князя Б… И с этого самого случая — она и… того… повредилась. Просили у Государя разрешения оставить ее здесь. Думают: хуже будет, если увезти.
Я пошел к себе на квартиру, к моей матроске Аграфене Степановне. Мой денщик, Игнат, сидел у порога квартиры, уткнув голову в колени, и храпел на весь Севастополь. Я с трудом разбудил его и улегся спать.
Но заснуть мне не удалось до семи часов утра.
Винные пары в голове, болезненное состояние от незажившей еще раны, оживленный разговор, а главное, она… она… этот вампир со жгучими черными глазами!
Я не мог закрыть глаз, чтобы не увидать этих огненных, казалось мне нечеловечьих, больших глаз, которые смотрели не мигая прямо мне в сердце. И чем дольше они смотрели, тем невыносимее становилось этому сердцу. Оно болезненно наслаждалось и ныло. Да! Это было то сладострастное наслаждение, с которым человек мучит другого, радуется слезам, стонам женщины, которой он овладевает. Это наслаждение убийц, мучащих свою жертву, извергов, радующихся терзаниям, ее крови…
К утру этот кошмар сделался невыносим. Сердце болезненно билось, в висках стучало. Я стонал, метался… и не мог от него освободиться.
Мне казалось, что она лежала на моей груди как страшная, черная тяжесть. Она сосала мою кровь… Чем?.. Я не знал, но мне казалось, что-то алое, как ее губы, прилипало к моему сердцу, а ее ужасные жгучие глаза смотрели не мигая прямо в мои и не давали мне пошевельнуться ни одним суставом…
Я дико вскрикивал и просыпался затем, чтобы через несколько мгновений снова подвергнуться тому же невыносимо тяжелому, страшному состоянию.
XXX
Для меня всего ужаснее было то, что состояние это не прошло вместе со сном. Нет, мне стоило закрыть глаза, чтобы я снова почувствовал в сердце наплыв этого томительно тяжелого чувства.
Я очень хорошо понимаю, что это опять была своего рода психическая болезнь, своего рода нервное расстройство, и притом, вероятно, в области нервов сердца.
Помню, я долго анализировал тогда это чувство и пришел к заключению, что весь мой организм, и преимущественно нервы, были расстроены с самой смерти моей матери, с этого страшного потрясения, которое, как молотом, ударило по всему организму.
Моя впечатлительность, мой обморок — в то время, когда я был спрятан за драпировкой в спальне Сары, — моя болезнь, мое помешательство, наконец, теперешнее болезненное состояние — все это берет начало оттуда, от этого первого и главного нервного расстройства.
Когда я вернулся на бастион, то поручик Туторин, увидев меня, всплеснул руками.
— Что это как вы переменились! — вскричал он.
— А что?
— Бледно-зеленый, худой… и глаза!..
И действительно, когда я посмотрел после в зеркало, то сам удивился этим глазам. Большие, блестящие, прыгающие, как у сумасшедшего.
И таким я остался все время, проведенное мною в Севастополе.
Если бы я мог верить в «силу глаза», то я подумал бы, что меня «сглазили». И эти черные огненные глаза с тех пор не давали мне покоя ни минуты.
Я должен был вставать в шесть часов, не позднее, для того, чтобы эти глаза не являлись мне во сне и вместе с ними черная масса не налегала бы на сердце. Если я задумывался и случайно закрывал глаза, то мгновенно передо мной являлось это лицо медузы и опять эти жгучие адские глаза вонзались мне прямо в сердце.
Это не была любовь! Нет! По крайней мере, я не чувствовал страстного влечения к любимому предмету, которое придает прелесть и сладость самой безнадежной любви. Нет, я боялся этих глаз, этого повелительного и строгого лица, и вместе с тем чувствовал, что не могу от него избавиться. Это была новая, психическая, мучительная болезнь.
— От нее, милый друг, немало здесь произошло сухоты! — рассказывал мне поручик Туторин, когда я передал ему впечатления вчерашнего вечера у Томаса. — Да и теперь еще многие вздыхают и томятся. Это, милый друг, черт-девка. Она тебя околдует, как ведьма. Я сам целую неделю сходил от нее с ума.
— Каким же образом вы от этого избавились?
— А вот!.. — И он быстро расстегнул мундир и вынул большой золотой крест. Затем перекрестился и поцеловал его. — Вот! Сила креста Господня помогла.
Я посмотрел на него с недоумением и невольно улыбнулся.
XXXI
Он, вероятно, подметил эту улыбку.
— Здесь, друг милый, — сказал он внушительно, — всему будешь верить и обо всем молиться. — И он спрятал крест, застегнул мундир и обернулся.
Я смотрел на его юное, моложавое, симпатичное лицо с большими ясными голубыми глазами и с маленькими русыми усиками. Оно напоминало мне мое лицо, когда я только что окончил курс и был совсем юн и наивен. Оно напоминало мне мой мистицизм и мои жаркие молитвы в деревне, где я жил вольным затворником после убийства моей матери.
— Другие иначе кончали. Не так! — сказал Туторин. — Вот князь Коханский… чай, слышали?
— Нет.
— Застрелился… А поручик Чеграев?.. Ах, что за душа был человек! Такой добрый, милый… веселый… Как увидел ее, поговорила она с ним, поглядела на него своими глазищами, и точно человек в воду опустился. Где она, там и он. Маялся, маялся и наконец не выдержал. Восемнадцатого июня, когда из траншеи шла отчаянная штуцерная жарня, выставился за парапет. Мы ему говорим: что, мол, делаешь?! А он махнул рукой. Прощайте, говорит, братцы, надоело жить!.. Сперва ударило здесь. — Он показал на ключицу. — Потом другая угодила в горло навылет. Он нагнулся, хотел отхаркнуть кровь… в это время третья… прямо в висок, и капут.
— Что это?.. Он рассказывает вам про княжну? — спросил подошедший в это время Сафонский. — Да, батенька, это, я скажу вам, легендарная девка… О ней, поверьте, сложатся легенды в армии. Эдакий дьявол!.. И зачем держат ее здесь? Наш брат бегает за ней, как, прости Господи, добрый коб…
Я рассказал им, как на меня подействовала встреча с ней.
— Смотрите, голубчик, берегитесь! — предостерегал Туторин. — Ни за грош пропадете.
— Я тоже думаю поостеречься.
Но я только думал поостеречься. На самом деле это было положительно невозможно.
«Легендарная девка» мерещилась мне и во сне и наяву, несмотря на все мои старания не думать о ней. И что всего было опаснее: мне хотелось ее исправить, переделать. Хотелось увидеть совсем в другом виде. Разумеется, внутренне, а наружность должна была остаться такою же, только в глазах больше мягкости, любви, человечности.
И я не чувствовал, как незаметно ее образ в моих мечтах преображался и становился привлекательным и милым.
Что-нибудь отрывало меня от этих мечтаний или планов, и я злился на себя, что не могу уследить, как незаметно, крадучись они овладевают моей головой.
Я не понимал тогда, что они шли прямо из сердца.
XXXII
Прошло несколько дней очень бурных. Целые дни неприятель не давал нам ни отдыха, ни покоя. Раз, поздно вечером, усталый, я дремал, прислонясь к брустверу и опустив голову на колени. Ко мне подошел один из моих батарейных солдатиков.
— Ваше-бродие! Вас спрашивают.
— Кто спрашивает?! — вскричал я и вскочил на ноги. И странное дело! Вся моя усталость соскочила в один миг, и в глубине сердца ясно послышалось: это она!..
Я быстро пошел к выходу. На пути встретился Туторин.
— Смотрите, голубчик, берегитесь!.. Ни за грош пропадете.
Краска бросилась мне в лицо.
«Какое право имеет этот мальчик заботиться обо мне?!» — подумал я.
Как будто это право не принадлежит товарищу, да, наконец, каждому доброму человеку!
В нескольких шагах от бастиона, в темноте вечера, неопределенно рисовались две конные фигуры, а у самого входа стоял чей-то денщик и держал в поводу две лошади.
Из двух фигур одна была женская, и я узнал ее, узнал не глазами, а скорее каким-то внутренним чувством, в котором были смешаны радость и страх.
Она ловко сидела на вороной лошади и была закутана в длинный черный плащ, который свешивался вниз в виде амазонки. На голове у нее была низенькая черная шляпа с широкими полями и петушиными перьями, a la bersallière[5].
С ней был какой-то офицер в белой фуражке, лица которого нельзя было рассмотреть в темноте вечера.
Я подошел к ним и поклонился.
— Садитесь! Вот вам лошадь. Едем!
— Куда, княжна?..
— В гости к французам.
— Княжна! — вскричал я. — Это сумасбродство!
— Вы боитесь?! Господи!.. Вот уже шестой отказывается.
И она всплеснула руками.
— Я ничего не боюсь, княжна… Но рисковать из-за пустяков…
Она резко повернула ко мне лошадь.
— Вам дорога жизнь?.. Вы боитесь потерять эту драгоценность?
— Нет, но я рискую потерять место. Меня разжалуют в солдаты, а я уже горьким опытом…
— Хорошо! Вы не едете? Прощайте! Нам некогда. — И она тронула поводья.
— Постойте, княжна! — вскричал я. — Одну минуту. Я сейчас распоряжусь и явлюсь к вам.
— Хорошо!
Я почти бегом бросился в бастион и прямо обратился к Сафонскому:
— У меня до вас большая просьба.
— Какая?
— Мне крайне необходимо сию минуту ехать. Замените меня…
Он посмотрел на меня, широко раскрыв глаза, пожал плечами и сказал:
— Хорошо!
XXXIII
Когда я скакал подле нее, в темноте вечера, когда холодный воздух дул мне в лицо, а пули с визгом проносились мимо ушей, я был похож на школьника, вырвавшегося из душной классной комнаты. Мне было и жутко, и весело.
Давно ли, казалось, я был мертв ко всему, давно ли я был анахоретом, аскетом, и вот первая волна снова сняла меня с угрюмого дикого утеса и понесла… Куда?!
Впрочем, тогда я не рассуждал об этом. Я был опьянен, доволен…
Так бывает доволен пьяница после долгого воздержания, очутившийся в веселом кругу за бутылкой доброго вина.
Чем ближе мы подъезжали к неприятельской линии, тем чаще и ближе стали пролетать пули мимо ушей. Одна пуля перерезала с одной стороны повод у моей лошади. Я невольно сделал пол-оборота.
— Не останавливайтесь! Скачите! Или вас убьют! — вскричала она и быстро хлопнула хлыстом мою лошадь.
Мы снова понеслись.
— Князь! — вскричала она на скаку, обращаясь к нашему спутнику в белой фуражке. — Навяжите белый платок на вашу саблю и поднимите ее кверху. Иначе мы не доедем до цели.
Князь на скаку очень ловко завязал платок и, подняв кверху quasi, парламентерский флаг, начал отчаянно махать им.
Пули как будто реже стали летать, или мне это только так казалось.
Несколько десятков шагов отделяло нас от передовых траншей. Она с ожесточением хлестала свою и без того горячую лошадь, и мы неслись, как ветер, к неприятельской траншее. Мы уже различали в ней огни. Слышали говор солдат. Вдруг перед нами, словно из земли, выскочило штук пять берсальеров и один взмахнул карабином перед лошадью княжны. Лошадь взвилась на дыбы. Мы остановили своих лошадей.
— Кто идет? — закричал берсальер, и курок его карабина громко щелкнул. Другие нацелились в нас.
— Amici[6]! Друзья! — проговорила княгиня. — Где офицер? Ведите нас к офицеру.
Берсальеры поговорили вполголоса, и один из них отправился вперед и пропал в темноте вечера. Мы стояли и ждали.
Через несколько минут вдали показались трое офицеров-итальянцев. Они громко говорили и размахивали руками.
— Que cosa![7] — закричал один из них, подходя к нам, и я слышал, как он взвел курки у пистолета.
Князь выдвинулся вперед со своим импровизированным парламентерским флагом и заговорил с ним бойко по-итальянски.
— Русская княжна, — говорил он, — пожелала сделать визит вашему лагерю.
Его перебила княжна:
— И выпить за здоровье храбрых сынов Италии. Е viva Italia una![8]
— Bravo! — закричал один.
— Una bravada, — сказал другой.
— Comtessa[9], — сказал первый, окликнувший нас. — Военные законы очень строги. Мы не иначе можем принять вас, как под известными условиями.
— Какими?
— Вы оставите здесь ваших лошадей и позволите завязать глаза вам и вашим спутникам.
— Хорошо!
— Затем вы и ваши спутники дадут честное слово, что они не будут замечать ничего на наших позициях.
— Разве мы шпионы?! — вскричала княжна.
— Comtessa! Простите!.. Но это требования войны.
— Хорошо! Я даю честное слово.
— А синьоры? — обратился он к нам.
— Я тоже даю, — сказал князь и крепко пожал протянутую ему руку.
— И я также, — сказал я, пожимая его руку.
— В таком случае позвольте только завязать вам глаза.
Мы сошли с лошадей и отдали их на попечение нашему денщику и окружавшим нас солдатам. Нам всем троим завязали глаза нашими платками. Первый встретивший нас высокий стройный итальянец предложил руку княжне. Двое других взяли нас под руки, и мы отправились.
XXXIV
Мы поднимались, опускались, всходили на горки, на лесенки, наконец спутники наши остановились и попросили нас снять наши повязки.
— Просим извинения, — сказал высокий итальянец. — Мы принимаем вас по-походному, на биваках. Но вы сами этого захотели.
Мы были в палатке довольно просторной, из полосатого тику. Но собственно палатки здесь не было. Это было вырытое в полугоре помещение, убранное тиком.
Прекрасная мебель, простая, но очень удобная и очевидно складная, была расположена вокруг стола, накрытого чистой узорчатой скатертью. По углам стояло три кровати, очевидно также складных, покрытых красивыми бархатными одеялами. Перед каждой кроватью был низенький столик, а на полу лежал хорошенький коврик. На столе ярко горел карсель.
Какая разница, невольно подумал я, с конурами в наших бастионах, с тем убогим помещением, в котором мне привелось провести ночь.
— Я удивляюсь, — сказал князь по-французски, — тому комфорту, с которым вы устроились. И неужели бомбы и ядра вас не тревожат здесь?
— О Signore! Ваши бомбы и ядра нам не могут вредить. Над нами более четырех сажен земли. Мы под землей. — И он притопнул ногой по земле, на которой была разостлана прекрасная узорчатая циновка. — Что касается до комфорта, то не взыщите, какой есть. A la guerre comme à la guerre![10] — Вот у англичан, там действительный комфорт…
Другой офицер, низенький, красивый брюнет, не спускал глаз с княжны. Он щурился, впивался в нее своими черными бархатными глазами и невольно потуплял их перед жгучим, немигающим взглядом княжны.
Третий офицер позвал денщика и что-то тихо распорядился.
Через четверть часа нам принесли целый десерт из груш, фиг, апельсинов, фиников, принесли засахаренные фрукты, принесли бокалы и шампанское…
Высокий signor принялся угощать нас и хозяйничать.
— Signor! — сказал князь. — Позвольте мне вписать ваши имена в записную книжку (и он вынул и раскрыл ее). На случай нашей вторичной встречи при более мирных условиях.
— Мы вам дадим лучше наши карточки.
И мы обменялись нашими визитными карточками.
На картах итальянцев стояли имена:
Paolo Cantini, Antonio Sphorza и Juseppo Malti.
На карточке князя, которую положил передо мной мой сосед, было награвировано крупным шрифтом:
Le prince Michel Lobkoff-Krassowsky, aide de camps de S. A. I. le grand D…
XXXV
Итальянцы угощали нас на славу. Мы выпили за Italia una, за благоденствие Милана, за взятие Рима, за всех красавиц, за здоровье княжны, una bellissima priirisssa di tutti, за здоровье всех русских княжон, за здоровье всех и каждого.
Прошло уже более часа. Мы говорили по-итальянски, по-французски, по-русски, говорили все в один голос, кричали и смеялись.
Signor Sphorza становился все более и более любезным. Его глаза искрились и лоснились. В его голосе зазвучала страстная нотка. Он поцеловал два или три раза ручку княжны. Наконец он схватил эту руку и уже не выпускал ее из своей. Он что-то шептал княжне на ухо, о чем-то молил.
Я видел, как глаза княжны померкли и она страшно побледнела. Затем я видел, как Сфорца обхватил ее талию, но затем произошло что-то, о чем я не могу дать ясного отчета.
Брякнул выстрел, и Сфорца упал. Мы все вскочили и все видели, как одно мгновение княжна стояла над ним с протянутым маленьким пистолетом в руке. Но это было только одно мгновение.
Все лицо ее быстро изменилось: кровь прилила к нему, слезы заблестели на глазах. Она отбросила пистолет, упала на колени перед телом Сфорца, обняла его и голосом, в котором звучали слезы и рыдания, звучным, страстным голосом проговорила.
— О Mio саго! Mio amore! Tanto dolore, tanto soffrire! (О! Мой дорогой! Моя любовь! Столько горя! Столько страдания!)
И она поцеловала его.
Затем, в следующее мгновение, она вскочила и, схватив голову руками, захохотала громко, дико, неистово, и я чувствовал, как от этого страшного хохота хмель оставил мою голову и мороз побежал по спине.
Мы втроем бросились к ней: я, Cantini и князь. Мы облили холодной водой ей голову, вывели из палатки на сырой, холодный, подземный воздух, и она как будто очнулась. Несколько времени она сжимала лоб и виски руками и потом вдруг проговорила:
— Пора, едемте! — И быстро двинулась.
— Княжна! — вскричал князь, останавливая ее. — Так нельзя. Нам надо завязать глаза.
— Да! Да! Завязать глаза… Когда расстреливают, то всегда завязывают глаза… Я это забыла.
В это время Malti вышел из палатки и на вопрос Cantini быстро отрывисто ответил.
— Уже умер!
Кантини обратился к князю.
— Нам очень неприятно, — сказал он, — что этот трагический случай… расстроил… Но мы не смеем вас долее удерживать. Принимая женщину, — добавил он вполголоса, — в лагере, во время войны, мы многим рискуем… Наши законы строги, очень строги…
И нам опять завязали глаза и повели. Только теперь Malti вел меня и князя, и я чувствовал, как рука итальянца дрожала в моей руке…
Голова моя горела. Мне казалось, что мы тотчас же дошли до наших лошадей и нам развязали глаза.
Кантини очень любезно простился с нами, а Мальти молча пожал нам руки, и я опять почувствовал, как дрожала его рука, сжимая мою руку.
Мы сели на лошадей. Княжна пустила лошадь во весь карьер, и мы понеслись.
— Тише, княжна! Тише! — кричал князь. — Можно сломать шею. Ни зги не видно…
Но она неслась как бешеная.
XXXVI
Мы скакали по довольно ровной местности, скакали, освещенные красноватым огнем какого-то зарева. Было почти полное затишье, и вдруг среди этой тишины, где-то далеко, хлопнул выстрел, и князь стремглав слетел с лошади.
Мы с трудом удержали наших лошадей. Лошадь князя унеслась вперед.
Он лежал на земле без движения. Мы подбежали к нему, и денщик быстро открыл потайной фонарик.
Слабый, красноватый свет его осветил кровь, которая тихо струилась из груди князя: рана была против сердца… Он был убит. Сомнений не могло быть.
Я взглянул на княжну. На ее бледном лице снова появилось то странное выражение, с которым она обратилась к убитому Сфорца, и вдруг она, ломая руки, обняла труп князя, припала к нему, и я снова услыхал тот же сильный мелодичный голос, в котором дрожали слезы, и те же самые слова:
— О! Mio caro, mio amore! Tanto dolore, tanto soffrire!
И снова зазвучал тот же неистовый отчаянный хохот, от которого холод охватывает сердце. Я схватил ее за руки, но она быстро, с нечеловеческой силой оттолкнула меня и в одно мгновение вскочила и исчезла в темноте ночи. Мы только слышали, как в отдалении зазвучал ее звонкий неистовый смех.
В следующее мгновение я бросился за ней, но хохот замолк. Страшная тьма окружила меня со всех сторон. Я оступился и упал на землю.
Почти в то же самое мгновение в ближней неприятельской траншее загремел перекатный штуцерный огонь. И почти вслед за ним грянули его и наши батареи.
Все пространство, как бы по мановению волшебного жезла, ярко осветилось зловещим красноватым светом, и в стороне от меня, не более, казалось мне, в шагах десяти, двадцати раздался резкий, захватывающей крик русского «ура!».
Не успел я опомниться и сообразить, что это такое, как мимо меня промелькнуло несколько рядов солдат, которые бежали, спешили с ружьями наперевес. Офицеры с саблями наголо также бежали, что-то громко крича, и размахивали саблями, которые блестели от огней выстрелов.
Я также выхватил саблю и бросился вслед за этими колоннами.
На одно мгновение в моей отуманенной голове промелькнули все события этого вечера или ночи, и я чувствовал только одну непреодолимую потребность — драться вместе с своими, бить, колоть, защищать своих и погибнуть вместе с ними.
Помню, я старался не отставать от колонны, но пороховой дым со всей его сернистой вонью лез в горло, ссохшееся от быстрого бега. Я задыхался. Пот в три ручья лил с меня.
Навстречу мне попался солдатик, который бежал с какой-то высоты.
— Куда?! — вскричал я, схватив его за шинель…
— Ложементы!.. Ваше благородие. Прет здорово!.. Не фатат…
Я так же бессознательно отпустил, как и схватил его и, собрав последние силы, бросился на высоту.
XXXVII
Перепрыгивая через тела убитых и раненых, я, кажется, не бежал, а шел, изнемогая и шатаясь. Навстречу мне с возвышения, медленно отступая и поминутно отстреливаясь, шла горстка солдат. Некоторые из них были с нашего бастиона и узнали меня. Высокий рыжий Синдюхин с лицом, опаленным и закопченным порохом, с радостью бросился ко мне.
— Ваше-бродие… ведите нас!.. Всех командиров перебил!.. Просто смерть!
И вдруг в это самое мгновение я почувствовал неизвестно откуда налетевший прилив бодрости и силы. Я кое-как собрал, установил в колонну эту растерзанную толпу и велел барабанщикам бить наступление, а сам бодро встал впереди и закричал насколько мог сильно:
— Идем, братцы! Вперед! — И не оглядываясь, бойко двинулся вперед при громе выстрелов и мигающем их свете.
Войдя на возвышение, я увидал в нескольких десятках шагах от себя чернеющий бруствер нашего ложемента, с наваленными на нем турами и мешками, и только что наша колонна выдвинулась из-за бруствера, как в одно мгновение весь он вспыхнул огоньками и затем весь скрылся за дымом. Но эти огоньки, хоть на одно мгновение, осветили кепи и эспаньолки французских chasseures de Vaincenne[11], склонившихся над ружьями и стрелявших в нас.
Вслед за залпом я видел только как вокруг меня, из моего строя, попадали солдатики. С отчаянной решимостью я кинулся вперед с криком:
— За мной, молодцы, за Русь-матушку. Ура!
— Урррра! — подхватили молодцы и, не знаю как, в одно мгновение я очутился в ложементе.
Кругом меня закипела какая-то отчаянная возня. Стучали и звенели штыки и приклады. Раздавались крики, стоны, брань. Какой-то французский офицер подскочил прямо ко мне и уставил на меня пистолет, но в то же мгновение солдатик, что работал подле меня, ударил его штыком в грудь, и он упал.
Мне кажется, я никогда не забуду, как он схватился за штык, закричал с каким-то злобным хрипом и уставил прямо на меня остолбенелые, широко раскрытые глаза. Этот страшный, отчаянный взгляд преследует меня и до сих пор, а ужасные глаза нередко мерещатся мне в темноте ночи.
Я бросился в сторону. С ожесточением, не помня себя, я рубил направо и налево.
Помню, несколько раз сабля моя звенела, сталкивалась с французским ружьем; несколько раз что-то горячее брызгало мне в глаза.
Я опомнился в руках у моих солдат, которые громко говорили мне, что все кончено, неприятель выгнан, отступил. Я не вдруг понял, что мне говорят и кто мне говорит. Наконец рассудок вернулся, и я принялся за дело.
Тотчас же я отрядил двух из моих людей в ближайший пункт за подкреплением; но не успели они выйти из ложемента, как подкрепление явилось.
Шинель моя была пробита в пяти местах; на ноге царапина и легкая контузия.
XXXVIII
Я счастливо отделался и счастливо добрался до нашего бастиона. Там еще не спали, и все ждали, чем кончится ночная возня. Все набросились на меня с расспросами. Но я едва двигался. В горле у меня пересохло. Я спросил вина, выпил залпом чуть не бутылку какой-то бурды и завалился спать.
На другой день, помню как теперь, день был ясный, жаркий. Французы лениво перестреливались с нами. Я проснулся поздно и выглянул из своей конурки на свет Божий. Все наши бастионные над чем-то возились, громко говорили и хохотали.
— На стол-то подсыпь, на стол! — говорил Сафонский, и Туторин чего-то подсыпал на стол, чего, я не мог разобрать.
Я был весь как разбитый, еле двигался и еле смотрел. Все блестело на солнце, и целые стаи мух носились, перелетали с места на место.
Они насели на стол, покрыли его точно черной скатертью.
— Пали! — закричал Сафонский, и Туторин быстро поднес зажженную спичку к столу. В одно мгновение вся столешница вспыхнула, и густой клуб беловатого дыма медленно поднялся над столом и исчез в воздухе.
— Важно! Ха! ха! ха!.. Вот так камуфлет!
Весь стол быль покрыт мертвыми мухами. Множество их повалилось вокруг стола. Некоторые были еще живы, прыгали, жужжали, другие бойко бежали прочь от стола. Матросики давили их, тяжело пристукивая сапогами и приговаривали:
— Погоди! Куда спешишь? Поспееш! Хранцузска надоедалка!
В это время откуда ни возмись шальная граната прилетела прямо на стол и почти в то же мгновенье с сухим треском разорвалась, разбрасывая во все стороны осколки.
Все отскочили и попадали на землю, точно мухи. Одному матросу осколок прилетел в грудь и убил наповал. Двух тяжело ранило, а Сафонскому два пальца словно отрезало.
Этот удар вдруг вызвал в моей памяти сцену вчерашней ночи. Шальной выстрел, убитый князь, и она, ее дикий хохот так ясно зазвучал в ушах и слился со стонами раненых.
Кровь прилила к сердцу. Точно тяжелый кошмар надавил его.
«Где же она?! — схватил я себя за голову. — Погибла, убита? Попала в плен?..»
Я не знаю, что я терял в ней, но я чувствовал, что потеря эта тяжела. Точно долгая, глубокая страсть разом оборвалась в сердце, и оно опустело.
И как странно: я мог это все забыть и проснуться без воспоминаний о ней.
XXXIX
Когда суматоха прошла, раненых и убитого убрали и все на бастионе пришло в прежний порядок, то снова все обратились ко мне с расспросами: что со мной было и как я провел ночь?
Я рассказал.
— Это вы, значит, отбивали вчерашний ложемент, что вчера выкопали перед носом у француза. Сегодня он уже опять у него.
— Но где же она? — вскричал я. — Неужели погибла!..
— Нашли о ком плакаться, — проговорил Фарашников. — Коли убита, так и слава богу. Немало здесь начудила и немало сгубила.
— Я не могу понять: зачем она над убитым ею итальянцем проговорила: «Mio caro?!»
— Да это она над каждым убитым говорит. Когда убили у нее жениха, у нее на глазах — она также обняла его и проговорила: Mio саго!..
— Да разве он был итальянец?
— Н-н-нет, русский, да ведь и она русская.
Мне было досадно и тяжело это бесчеловечие, это равнодушие к несчастной, к сумасшедшей. Для меня, по крайней мере, она несчастная… И какими, думал я, кровавыми слезами плакало ее сердце, когда перед ней, в ее глазах, безжалостная пуля поразила то сердце… «Mio саго!» Mio amore!
Помню, я ходил взад и вперед по бастиону, не обращая никакого внимания на крики вестового на бруствере, который сонно, однообразно выкрикивал: пушка! Маркелла!
Все наши засели под блиндаж, по маленькой. Солнце палило невыносимо. Мухи опять носились роями. В сухом воздухе, казалось, стоял тонкий запах порохового дыма. Вдруг за бастионом, у входа, послышались громкие голоса, и под горку к нам на бастион спустились граф Тоцкий, Гигинов и Гутовский.
— А! Гости дорогие! Каким ветром занесло? Не взыщите, у нас тесненько. Крачка! Дай стул!
И тотчас же несколько матросиков подкатили ядра, приладили на них кружки и доски, и стулья были готовы.
— А мы пришли проведать. Что у вас была вчера за возня?
И все наперерыв начали рассказывать, какая вчера была возня.
— Послушайте, господа! — заговорил Тоцкий. — Так нельзя, ей-богу же нельзя! Это какая-то игра в жмурки, втемную… Идут сюда, идут туда, сами не знают куда. Сколько у них, мы не знаем… Сколько у нас, тоже не знаем… Да вот позвольте, чего же лучше. Вчера вот нам порассказали про Федюхины горы. Знаете ли, отчего Кирьяков слетел?..
— Отчего?
— Он перед самой диспозицией клялся и божился, что всех ведут на убой. Выложив им как дважды два четыре весь план нашего побития. Наконец видит, что ничего не берет, заплакал, пришел в исступление и начал сам разгонять передовых застрельщиков… Не вынесло, значит, сердце русское… Ну и слетел. Сакен не любит шутить. Вылетел с треском. И вот!.. Смотрите. Не прошло и двух месяцев, а «он» уже нам не дает сделать нового ложемента… Огонь все ближе, ближе…
— А русских кровь течет. Враг ближе к укреплениям…
Россия! Где же ты?!..
Проснись, мой край родной! Изъеденный ворами,
Подавленный рабством…
— Шишш-ш! — зашикал штабс-капитан. — Не увлекайтесь, батенька! Не увлекайтесь! А не то прямо с бастиона улетите куда-нибудь в спокойное место.
XL
Они рассуждали и спорили долго и горячо, но я слушал их рассеянно. Меня мучил один и тот же тяжелый вопрос: что с ней, с этой чудной, несчастной, которую так сильно пришибла судьба? И что такое она сама, эта злая человеческая судьба?!
Помню, граф Тоцкий, кусая и дергая свои маленькие усики, с нервно-желчным увлечением разбирал все промахи Севастопольской кампании. Гигинов и Гутовский поддакивали ему. Другие оспаривали или тоже соглашались.
— Ослепли мы! Вот что-с! — говорил Тоцкий. — Сослепу не посчитали, сколько нас, и принялись за европейскую войну. Ведь это не парад-с! А как начали нас щипать, мы и того… Немножко прозрели… и поняли, что прежде всего мало нас…
Везде, где враг являлся,
Солдат наш грудью брал.
Глупее прежнего зато распоряжался
Парадный генерал.
— Шишш! — зашикал опять штабс-капитан. — Оставьте, батенька, поэзию, право, оставьте! Поэзия до добра не доводит.
Но Тоцкий не слушал его.
— Ведь теперь всякий мальчишка поймет, что нас приперли в угол, что неприятеля отбить мы не в состоянии, что мы защищаем одни севастопольские развалины. Для чего? Позвольте вас спросить. Для какой цели-с?.. Там, где мы бросаем миллион снарядов, «он» бросает два-три миллиона. Он буквально все, все бастионы, весь Севастополь покроет чугуном… А отчего-с? Позвольте вас спросить. Да оттого, что у него казны больше… За него и Ротшильды, и Мендельсоны, и Стефенсоны, и всякие соны. — Он оперся на золотой мешок!..
— А у нас русский штык и русский Бог!.. — вскричал майор Фарашников.
— Да, вот теперь и свистите в кулак с русским штыком… Мы со штыком, а он вон с ружьями Минье, что бьют на тысячу шагов. Мы еще только подходим к нему, а он уж нас бьет… Вот и сладьте с ним… Нет-с! Не разочли-с! Играем втемную. На «уру»!..
«Темный путь» — промелькнуло у меня тогда в голове. И мне вдруг представилась вся эта резня и бойня темным делом. И показалась мне, как светлая звездочка впотьмах, «она», — ее жизнь, этой, казалось мне, крепкой, светлой натуры.
И мне (я это хорошо помню) представилось тогда, что лучше спасти ее — эту одну жизнь, чем губить неизвестно из-за чего десятки жизней, которые пригодились бы и не для такого темного дела.
Из-за чего, для чего мы бьемся?! Из-за чего и для чего нас бьют?
Сбирается грозный шумящий собор
На Черное море, на Синий Босфор…
И ропщут, и пенятся волны…
Твой Суд совершится в огне и крови,
Свершат его слепо народы…
Да! Даже слишком слепо; впотьмах глупой скотской бойни, не зная, куда идут и зачем идут!.. И мне стало невыносимо тяжело.
XLI
На другой день я не выдержал. Неприятель почти замолк, и я отпросился в город.
Я не заметил, как уже очутился на его окраинах. Пули свистели мимо ушей, пролетали ядра, со звенящим шумом проносились ракеты, — я ничего не замечал. У меня была одна мысль, одна idée fixe. Как и где ее найти?
Прежде всего отправился к Томасу, нашел там несколько офицеров и у одного из них, у штабного капитана Круговского, узнал, что она живет недалеко от набережной, по ту сторону города, в Матросской слободе.
— Чистенький беленький домик. Вы сейчас узнаете, — говорил Круговский. — Около него еще растут орешина и две груши. Только около него и есть садик. Да, наконец, спросите Степана Свирого, ботбоцмана. Каждый мальчишка укажет. Да, наконец, спросите: где мол «дикая княжна» стоит, сейчас все пальцем укажут.
«Дикая княжна!» И говорят, что русский человек умеет страдать и сострадать!
Я почти бегом бежал в Матросскую слободу и при этом завидовал чайкам, которые носились над заливом. Беленький домик я увидал издали, увидал маленький садик, удостоверился, что то и другое принадлежало Степану Свирому.
Маленькое крылечко вело в домик. Я постучался, подождал. Торкнулся в дверь. Она отворилась, и на меня пахнуло духами. Это ее запах, запах гелиотропа.
За маленькими сенями открывалась довольно большая комната с венецианским окном на море. У окна в большом вольтере сидела княжна в белом пеньюаре. Я вскрикнул от радости и изумления.
— Вы живы!.. Невредимы?!
Она пристально смотрела на меня и не вдруг ответила.
— А! Это вы?.. Садитесь. — И она указала на небольшой табурет подле себя.
Она была слаба и необыкновенно бледна, ее волосы, сизо-черные и густые, были почти распущены. Все движения медленны и ленивы; а глаза, эти большие жгучие глаза, как будто сузились, померкли и ушли внутрь. Она говорила слабо, нехотя.
— Садитесь… — повторила она, видя, что я не двигаюсь и смотрю на нее с состраданием.
— Княжна!.. Я так рад, что вы… не погибли… Я считал вас погибшей…
Она тихо повертела головой.
— Нет!.. Я не погибну… Я застрахована…
— Как же вы добрались до дому?.. Как вы попали сюда? — продолжал я допрашивать, обтирая крупные капли пота, которые выступили на лбу.
Она пожала плечами и слегка улыбнулась, как будто удивилась, что это может меня интересовать.
— Очень просто… Меня нашли на поле… Меня все здесь знают… Посадили на лошадь и привезли сюда…
— Кто?
Она опять пожала плечами.
— Не знаю кто… Какой-то знакомый офицер?.. Que sais-je?![12] — И она грустно опустила голову, закрыла глаза и замолчала.
Я посидел с полминуты и встал.
— Извините, княжна, — сказал я… — Я только на минутку забежал… интересуясь узнать… Вам надо отдохнуть, успокоиться после этой ужасной ночи.
Она вдруг подняла голову, раскрыла широко глаза и схватила меня за руку.
XLII
— Сидите!.. Я это хочу! — прошептала она повелительно… — Я теперь мертвая, и вы будете меня сторожить… Возьмите книгу и читайте надо мной… Вот там, налево на полке (она указала мне на этажерку), там стоит Шатобриан. Это годится вместо псалтыря.
Я встал, достал книгу и опять сел подле нее, не понимая, что это, шутка будет или припадок помешательства.
— Читайте! — повторила она… — Мне так хорошо… — И она снова закрыла глаза и опрокинулась на кресло.
Я раскрыл книгу где попало и начал читать какой-то confection.
Прошло минут пятнадцать-двадцать. Я читал ровно, монотонно.
Мне казалось, что она спит. По временам я останавливал на ней мой взгляд, и голова моя кружилась. Она была удивительно хороша в белом пеньюаре. Грудь ее тихо дышала. Лицо было кротко, покойно и грустно. Оно походило на лицо ребенка, больного, но тихого и милого.
Я читал машинально, а сам думал: неужели же у человека нет такой силы, которая бы вылечила это бедное молодое создание, которая возвратила бы его обществу как лучшее его украшение?!
Прошло более получаса. Я замолчал, тихо поднялся со стула и положил на него книгу. На цыпочках, несмотря на то что вся комната была устлана толстым ковром, я подошел к стулу у стены, на которой я положил мою фуражку, взял ее и повернулся к дверям, в смежную комнату. В этих дверях стояла женщина-старуха довольно высокого роста, полная, седая, бледная, вся в черном, ее глаза немного напоминали глаза княжны (после я узнал, что это была ее тетка, у которой она жила). Я молча поклонился. Она приставила палец к губам и тихо поманила меня к себе. Я подошел, и мы оба вошли в смежную комнату.
— Присядьте, пожалуйста, — сказала она шепотом, указывая на стул, и весь наш разговор шел вполголоса. — Она теперь будет спать долго, всю ночь… Скажите, пожалуйста, вы не знаете, где она была вчера и что с ней было? Ее привезли на рассвете, почти без чувств, всю в крови.
— Она ранена?! — спросил я с испугом.
— Слава богу, нет… Но… вся грудь у ней была в крови… — И мне при этих словах невольно вспомнилось, как она обняла убитого князя. Я рассказал все, чему был свидетелем.
Старуха замигала. Из глаз у ней побежали слезы. Она быстро схватила платок, крепко прижала его к глазам и зарыдала, стараясь сдерживать и заглушать рыдания.
Я сидел молча и ждал, когда кончится этот взрыв глубокого горя.
XLIII
— Простите! — заговорила она наконец, утирая слезы. — Все сердце выболело… исстрадалось, глядя на нее… Вы не поверите, что это была за девушка до ее болезни. Un ange accompli[13].
— Скажите, пожалуйста, неужели это неизлечимо?
Она пожала плечами.
— Мы с Мандлем советовались, с Енохиным. Tous les moyens nous aurons employé…[14] Порой, знаете ли, у ней проходит. Она опять становится raisonable et douce[15]. А теперь…
Она посмотрела на меня выразительно и проговорила быстрым шепотом:
— У ней, знаете ли, женская болезнь. Говорят, что все пройдет с замужеством. Но… — Она развела руками и замолчала.
Что она хотела сказать этим?
Но ее никто не возьмет? О! Если бы только от этого зависело здоровье ее рассудка!
Я вскоре простился и ушел.
Поздно вечером я вернулся на бастион.
Всю дорогу я думал только об одном и том же и ни о чем другом я не мог думать. Собственно говоря, это были не думы, а мечты, целый рой их, блестящих, радужных, в которых постоянно она была центром и светочем.
На бастионе я застал всех в каком-то торжественно-тревожном настроении, или, правильнее говоря, ожидании.
Все постоянно выглядывали за бруствер, все как будто к чему-то готовились. Внизу, за бастионом, я встретил несколько рот С… полка. Это было прикрытие.
— Что это? Чего ждут? — спросил я Туторина.
Он нагнулся ко мне и торжественно сообщил:
— Штурм будет. Вот что!
— Да откуда же вы это узнали?
Он многозначительно кивнул головой и, указывая на неприятельские линии, проговорил вполголоса:
— Молчит, каналья, готовится… Ну и лазутчики тоже доносят.
Мы все уже давно ждали штурма как избавления от постоянного висения между небом и землей под отчаянным огнем неприятеля. Везде, куда я ни подходил, на бастионе, везде это чувствовалось. Каждый солдат и матросик смотрел серьезно. У каждого в глазах было ожидание и возбуждение.
И это настроение продолжалось всю ночь. Почти никто не ложился, если кто-нибудь сваливался в блиндаж или просто на землю, то, полежав немного, опять вскакивал и бежал к брустверу, чтобы заглянуть в даль, в непривычную ночную тишину, среди которой, как грозное безобразное чудовище, чернели неприятельские бастионы и укрепления.
Порой то там, то здесь раздавалось вполголоса:
— Идет!
— Где, где?
— Во! Во! Вишь, ползет. — И все мгновенно встрепенется, насторожит уши, глаза и пристально смотрит туда, в эту тьму немую, в которой чуть-чуть где-то вдали, словно звездочки, мелькают какие-то огоньки.
XLIV
Почти всю эту ночь я был в каком-то радостном настроении. Какая-то твердая и светлая надежда согревала сердце. Я был почти уверен, что оно встретит взаимность в ней, в этой несчастной, которая отдастся мне из благодарности за ее спасение.
Странно! Это было совершенно такое чувство, с каким ждешь, бывало, светлый день великого праздника. Легкая дрожь от бессонной ночи под открытым небом по временам пробегала по спине и заставляла вздрагивать. Я подходил то к тому, то к другому орудию. Несколько раз допрашивал: чем заряжены? И каждый раз получал один и тот же ответ: картечью.
Был, должно быть, уже первый час, когда я присел около стенки и тихо, радостно задремал.
— Ваше благородие! Ваше благородие!
С испугом вскакиваю.
— Что такое?.. Где!
— Ваше благородие, пожалуйте; пришел приказ, ваше благородие, отправляться, ваше благородие, на Малахов курган.
— Чего ты бредишь дура, проспись!! Там Фердузьин.
— Никак нет, ваше благородие. Их благородие ядром убило. Поперек тела вдарило, ажно сабля внутро загнамши.
Я бросился собираться. Очевидно, дело было спешное. Через десять минут, сдав батарею и простившись с товарищами, я уже скакал к Малахову кургану, под команду к капитану 1-го ранга Керну.
Неприятель только изредка, как бы спросонья, посылал выстрелы, которые на несколько мгновений освещали то там, то здесь ночную тьму.
Взобравшись на верх кургана, я и здесь точно так же встретил у бастиона почти весь К… полк.
Малахов курган (да и все бастионы) были уже мне знакомы. Я бывал на них несколько раз и быстро ориентировался на моем новом посту. Здесь было просторнее, величественнее. Множество траверзов перегораживало бастион внутри.
Явившись к командиру, я тотчас же отправился по его приказанию на передовую круглую, так называемую глассисную батарею. Там разместил свои орудия на приготовленных уже заранее барбетах и снова начал ожидать великого часа.
Порой среди наступавшей глубокой ночной тиши, казалось, какой-то смутный, точно подземный гул, тянет свою глухую, однообразную ноту. Я усиленно прислушивался к нему. Он то поднимался, то падал и затихал. Это был гул усталых, потрясенных, натянутых нервов.
Начало светать. Из утреннего тумана медленно выступали холмы и поля, рисуясь какими-то волнистыми, неясными, фантастическими очерками.
Вдруг среди утренней мертвой тишины ясно, определенно дошел протяжный, заунывный звон колокола. Это звонили в Севастополе к заутрени.
Я машинально снял шапку и перекрестился.
XLV
Свет гнал сумрак ночи. Яснее и яснее развертывалась перед глазами широкая панорама полей и холмов. Все укрепления как будто спали и нежились в предрассветном сне. Все было так тихо и мирно. На востоке занялась заря.
Вдруг среди этой мертвой тишины совершенно неожиданно со страшным гулом поднялся широкий огненный сноп с неприятельского камчатского редута.
Целый букет бомб послал нам неприятель в виде сигнала. Высоко взлетели огненные дуги и разметались в разные стороны. Вслед за этим сигналом резко, неприятно где-то вдали зазвучал рожок, и тотчас же тысячи рожков, во всех траншеях, облегавших наши укрепления, подхватили эту атаку.
В один миг все поле покрылось рядами черных фигурок. Они, как муравьи, быстро вылезали из траншей и выстраивались в шеренги. И тотчас же заговорила пальба. Неистовый грохот пушек слился с несмолкаемыми перекатами и трескотней ружейного огня.
Все холмы и поля, за несколько мгновений мирно до того дремавшие, вдруг покрылись шеренгами и колоннами солдат в синих шинелях и красных шароварах. Точно синие волны, с ревом и гулом катились они на наши бастионы. Ближе, ближе… вот уже крик их и рожки заглушают ружейную пальбу. То там, то здесь они уже лезут на высоты, врываются в бастионы, но в это мгновение — в один миг — весь бруствер покрылся нашими войсками. Молча, как один человек, они склонили ружья, и целый дождь огня, свинца полетел навстречу наступавшим.
— Картечь! — закричал я, неистово взмахнув саблей и соскочив вниз. Пять орудий, все как одно, грянули убийственным залпом.
Я снова вскочил на бруствер.
Там, внизу, что-то черно-кровавое билось, кипело в дыму. И вся эта масса покатилась назад, преследуемая непрерывным, смертельным огнем наших солдатиков.
— Ура! — закричал я в неистовой радости и оглянулся кругом на все боевое поле.
Везде, все наши бастионы были опоясаны облаками сизого дыма, в котором постоянно мелькали огни.
Черно-сизая волна откатилась, но за ней вставали новые волны, которые с тем же пронзительным криком лезли на приступ.
И снова гром залпов, и снова убийственный огонь, и кровавая масса бьется в дыму у подножия бастионов.
XLVI
Три раза штурмующие волны подкатывались к рвам бастионов, и три раза, расстроенные, отбитые, бежали назад. Я помню, как последний раз выстраивались шеренги. Офицеры были впереди колонн.
Помню их бледные отчаянные лица, их сабли, сверкавшие на утреннем солнце. Но это было уже мужество отчаяния. Их было немного. Лучшие, храбрейшие легли около бастионов.
Как-то хрипло звучали рожки. В атаке уже не было общего, дружного натиска. Солдаты, словно слепые, зажмурясь, с отчаянным криком «Vive la France!»[16] лезли на возвышения, падали во рвы бастионов или скатывались вниз и, повинуясь общей смертельной панике, бежали назад. Смерть гналась за ними. Свинцовый дождь преследовал их, и тысячи трупов усеяли все пространство около бастионов. Пыль и дым покрыли эту кровавую жатву.
Если после первого приступа еще было сомнение в удаче, то после второго уже никто не сомневался, что победа будет наша, что штурм будет отбит.
В горячке боя множество слухов самых нелепых, неизвестно откуда и от кого, долетало до нас. Помню, во время первого приступа, когда второй залп картечи врезался в штурмующую массу, кто-то внизу закричал:
— Батюшки! Уже пятый бастион взят, и батарею Жерве, слышь, сбили.
Я вскочил на бруствер, чтобы взглянуть туда по направлению к пятому бастиону, но густой дым застлал все поле. Помню, как сердце сжалось, но почти тотчас же, сквозь дым, я увидал, как черная волна отбежала прочь от бастионов, и я вздохнул покойно и радостно.
После второго приступа наш начальник, капитан Керн, обходил батареи с каким-то генералом, толстым, седым, и несколькими офицерами. Кто был этот генерал, я до сих пор не знаю, но как теперь вижу сияющее лицо Керна.
— Теперь уж, ваше превосходительство, — говорил он, — неприятель ничего нам не сделает, приступай хоть до завтра. Теперь я уж покоен и могу чай пить. Эй, ставить самовар!
И когда неприятель в третий раз делал отчаянную попытку овладеть бастионами, наш капитан преспокойно сидел на банкете, курил сигару и с торжеством пил чай.
Это было часов около шести. Штурм кончился. Дым и пыль еще носились над полем, усеянным убитыми и ранеными. Темные тени бежали по холмам и долинам, и солнце как будто боялось осветить страшную картину кровавого разрушения.
Но бой еще был не кончен. У подножия кургана и во рву кипели отчаянные вспышки, последние усилия разрозненных кучек храбрецов, искавших смерти или плена.
Помню, с каким торжеством наши солдатики приводили пленных на бастион. Помню, как один уже седой фельдфебель рвался из рук и заливался горькими слезами.
— De grace! Убейте меня! Убейте меня!.. — молил он. — Я не хочу пережить страма великой армии!
Но его, разумеется, не убили, а связали и погнали вместе с другими.
XLVII
В семь часов настала полная тишина. Солнце так радостно светило, и в сердцах всех нас, защитников севастопольских твердынь, также сияло солнце.
Какой-то молоденький прапорщик всех обнимал со слезами и кричал:
— Урра! Теперь мы вздохнем! Теперь ему, с… с… только хвост в спину, да в три шеи; уррра!!
Один толстый майор Шульц приставал ко всем с шампанским.
— Помилуйте, как же можно пить в восьмом часу утра?
— А разве нельзя, нельзя? — допрашивал он пьяным языком. — Ведь я пью же!
И он действительно пил прямо из горлышка.
— Полноте! Нехорошо, майор, мы и так пьяны от радости.
— Нехорошо?! Ты говоришь нехорошо!.. Хорошо! Слушаюсь… умудрил!
И он швырнул бутылку и закричал:
— Эй! Ты, сычук, антихрист! Давай еще полдюжины!!
На бастион к нам пришли офицеры с других бастионов; пришли Туторин и Сафонский, который к этому дню выписался из лазарета.
— Как будто нельзя драться без двух пальцев?! — говорил он. — Вздор! Все можно; все, что истинно захочешь. — Но он был бледен и желт.
— Вот, ваше превосходительство, — говорил наш штабс-капитан Керну, — теперь надо будет самим помышлять о штурме, чтобы по горячим следам прогнать всю эту сволочь.
— Не знаюс-с, — отвечал скромно Керн, это будет зависеть от старших-с.
— А наш Хрулев что делал, господа! — говорил один офицерик. — Просто беда! Когда на второй бастион «он» ворвался и засел во рву, так он туда, выбивать, с кучкой Севцев: «За мной, благодетели!.. Урра!..» И выбил из рва как пить дал.
— Молодец! Герой!..
Я бродил по бастиону без цели и дум. В душе так радостно, сердце поет ликующую песню. Чего же лучше?.. Но устаток и сонная ночь брали свое. Я шатался, голова кружилась.
Точь-в-точь как на Пасху, после Христовой заутрени. Радостные лица, все веселы и довольны, все торжествуют. И легкая дрожь в сердце. Мурашки бегают по спине. Так приятно вздрагивается, зевается и голова слегка кружится и шумит.
Только этот несносный запах пороха слышится повсюду, даже сквозь утреннюю свежесть; да порой вдруг ветерок с поля нанесет кислый, острый запах крови. Бррр!
Я машинально, бессознательно присел около бруствера, облокотился. Засунул руки в рукава мундира и не помню как заснул как мертвый и проспал до самых полден. Пьяный майор разбудил меня.
— Вставай, гусь! Соня! Храпушка! Парламентеры приехали.
Я вскочил.
Впереди, в полной парадной форме, стояли два французских офицера и один из них держал белое знамя.
XLVIII
Спросонок мне представилось, что эти парламентеры приехали просить мира. Но дело шло просто о перемирии, для уборки тел.
Вскоре на всех бастионах, наших и неприятельских, забелели белые флаги. С обеих сторон множество народа шло и бежало в долины затем, чтобы побрататься на несколько часов и потом снова приняться с новыми силами за убийство этих новых друзей и братий.
Замечательно, что везде при встречах начинали первое знакомство и разговоры наши солдатики — и нигде французы. Они обыкновенно молча, озабоченные и угрюмые, как волки, сходились с нашими молодцами.
Я помню, стоял влево от Малахова. Мимо меня проходила группа французов с носилками, и как раз им наперерез шла кучка с нашего, то есть с пятого бастиона.
Низенький коренастый солдатик Смальчиков по прозванию Свистулька — лихач и франт, заломив ухарски шапку набекрень, подоткнув штаны в сапоги, шел, раскачиваясь и покуривая носогрелку.
— Бонжур, камрад! — отпустил он первому попавшемуся тщедушному французику.
— Bonjour mon brave! — пробурчал французик и хотел прошагать мимо. Но Свистулька остановил его.
— Алло, Шанжа, камрад! — И он протянул руку к коротенькой глиняной трубочке, которая дымилась в зубах француза, и показал на свою, полтавскую здоровую носогрелку, с гвоздиком на медной цепочке. Затем тотчас же, без церемонии, всунул в рот француза свою носогрелку и взял у него его трубочку.
— Бона табак! А-яй бона! Сам пан тре! — И он несколько раз кивнул головой и затянулся из трубочки француза. — И твоя бона табак. Ты слышь, как трубку-то выкуришь, ты ее, мусье, об сапог, тук, тук, тук!! — И он хотел показать, как надо выколачивать. Но белая глиняная трубочка от первого же удара о здоровый каблук разлеталась вдребезги.
— Вот так хранцузка носогрелка!
И вся публика дружно захохотала.
— Прощай, камрад! Коли полезешь на бастион, мою трубочку в зубах держи, чтобы я тебя заприметил и не шибко приколол. — И Свистулька хотел пройти мимо. Но французик остановил его. Он быстро вытащил из ранца несколько глиняных трубочек и предложил ему три штуки, приложив сперва к сердцу и затем положил прямо в руку Свистульки.
— Спасибо, камрад. Больно мерси — благодарствуй!.. Слышь ты! у нас все лес — и трубки деревянные. А у вас глина да камень (и он поднял камешек и показал французу). И трубки у вас глиняны, да каменны. Нашего брата как ни колоти — он не разшибется, как моя носогрелка, потому что казенный, а вашего стукни раз — и капут мусью… как твоя трубочка. Понял?! Ну, шагай с Богом дальше! Алон-шалон путромансо; хрансе-каранце. Парлараларатибара!
И вся публика снова захохотала.
XLIX
Мы с Туториным и еще двумя офицерами с Малахова долго ходили по холмам и долинам, которые снова оживились. Везде работали кучки солдат, преимущественно французов, убирали тела, клали на носилки и относили в общую могилу. С нашей стороны было очень мало убитых, но груды неприятельских тел были навалены во рвах или около бастионов. В некоторых местах, где дружно ударила картечь, целые десятки лежали друг на друге. Помню, один солдат, весь залитый кровью, сидел, без головы, облокотившись на другого и подняв обе руки кверху.
Направо, на поле, где раньше начали убирать, тел уже не было, но везде были лужи крови, точно турецкие кровавые букеты, разбросанные по серо-зеленому ковру.
— Это что за караван идет? — спросил Туторин, смотря вдаль и приставив руку ко лбу в виде козырька.
Действительно, там виднелась пыль и целая кавалькада ехала мелкою рысью.
— А ведь это она!.. Опять… побегушников да сервантесов набрала и катит. Смотрите! Точно какой-нибудь генерал штабной с адъютантами.
Я догадался, о ком говорил он, и сердце радостно забилось. Но я все-таки спросил его.
— Кто это она?
— Да наша «дикая девка»!.. Княжна… Этакое безобразие! Точно на смех, для приманки держат ее при армии… Хоть бы кто-нибудь догадался ее подстрелить невзначай…
— Полноте! — вскричал я. — Разве у нее не человечья душа?! Разве вы не христианин?
— В том-то и дело, что я христианин и желаю добра нашему брату, а в ней по крайней мере семь чертей сидит, если не целый десяток.
Я с удивлением посмотрел на него.
— Неужели вы верите в чертей и в то, что они могут сидеть в человеке?! — И я пожал плечами.
— Нет я не верю, и это так только говорится. А что ее постоянно мечет из стороны в сторону, чтобы какую-нибудь пакость учинить и человека загубить — это верно. Ведь и теперь, например, посмотрите, какая барышня, княжна, поедет любоваться или дивоваться на убитых людей? Ведь это и нашему брату тошно и страшно… А она вон целую стаю набрала и отправилась. Вы думаете, что если бы она не сомустила, то есть не уговаривала, то все эти поехали бы совершать этакую прогулку? Ни за что!..
— Да ведь мы же с вами пошли?
— Так ведь не гурьбой же. Не на комедию, прости Господи!.. Променад делать.
— Полноте! Просто женское любопытство. А одной страшно. Вот она и подобрала компанию.
— Ей страшно?! Нет, вы еще не знаете, что это за госпожа. Ее сам черт не испугает.
— Что же? Тем лучше. Ведь храбрость — вещь почтенная.
Он посмотрел на меня с недоумением и замолчал.
L
Между тем кавалькада подъехала к нам.
Княжна ехала впереди, вся в черном, на черной англизированной лошади. Подле нее ехал граф Тоцкий, за ними Гигинов, Гутовский и еще трое или четверо штабных офицеров.
Я смотрел на нее и тщетно искал того кроткого, тихого выражения лица, которое я видел у нее в последнее наше свидание. Это опять было лицо гордой, страстной, безумной женщины. Широко раскрытые большие, жгучие глаза жадно рыскали по полю. Тонкие ноздри раздулись. Она как будто жадно вдыхала в себя запах крови.
— А! Ночной спутник! Здравствуйте! — закричала она, подъехав и протягивая ко мне руку в замшевой, черной перчатке с раструбом. — Господа! — быстро обратилась она к компании. — Я устала. Мы пойдем пешком.
И не дожидаясь ответа она оперлась на мои плечи и быстро соскочила с лошади.
— Ну! Куда же пешком, — запротестовал Гигинов. — Тут, пожалуй, в лужу попадешь, в крови перепачкаешься.
— Кто не хочет идти пешком, тот может ехать. Я не мешаю. Дайте мне руку, — прибавила она, обращаясь ко мне, — ведите меня.
— Куда же вас вести, княжна? Везде одно и то же. Кровь и смерть. Что может быть интересного?
— В разрушении? Это самое интересное… Почему анатомы с таким наслаждением режут трупы? О! Я понимаю это наслаждение. Смерть больше может раскрыть человеку, чем скрытная, холодная, обыденная жизнь… Посмотрите, какой курьезный échantillon![17]
И она остановилась перед трупом солдата, которому картечь ударила в голову. Лица нельзя было разобрать. Это была одна сплошная кровавая масса, и только мутные синеватые глаза глядели как-то испуганно и укоризненно. Все спутники подошли и обступили нас кругом.
— Смотрите, — говорила она, — как он глядит. — Наверно, ни один живой не будет так смотреть. При жизни он, может быть, от всех прятал страх, недовольство и ни перед каким офицером не смел заявить протеста, а теперь, смотрите, смотрите — разве он не упрекает всех, кто послал его на эту бойню, разве из глаз у него не текут кровавые слезы?
И действительно, на всем лице его застыли кровавые потоки.
— Бррр! Просто безобразие! — проговорил Тоцкий, нервно вздрагивая.
Княжна взглянула на него насмешливо.
— Здесь правда, а не безобразие. Разве во всех нас не то же самое! Разве мы не полны крови и всяких гадостей? Но все это скрыто под изящной оболочкой, к которой мы привыкли и находим ее очень красивой.
— Все это гамлетовская философия, — сказал Гигинов. — А на деле меня просто тошнит от этой правды.
Я молча смотрел на нее, ее лицо, злобно-насмешливое, улыбающееся; ее глаза, хладнокровно рассматривающие эту безобразную картину смерти, которую не мог вынести ни один из нас — все это как-то невыносимо тяжело действовало на душу.
Я невольно потянул ее в сторону. Она вполоборота посмотрела на меня, и улыбка ее сделалась еще насмешливее.
— У вас, княжна, не женские нервы, — сказал я, — у вас даже не наши солдатские нервы. Вы — исключительная натура. Родившись мужчиной, вы были бы образец твердости, мужества, храбрости и… неумолимой жестокости…
— Да! Но так как я не мужчина, то я могу выбросить все эти добродетельные качества за борт и мирно прозябать в качестве российской женщины…
И она быстро двинулась вперед.
LI
— Это впереди Малахов курган? — спросила она.
— Да! Это Малахов курган.
— Это тот, который считают главным — теперь, когда на это указали французы? Пойдемте туда, я давно на нем не была… Притом так жарко, со мной нет зонта. Хочется куда-нибудь в тень.
Я рассказал ей, как я неожиданно, вчера ночью, попал на этот курган, рассказал мои ощущения во время штурма. Она слушала меня и тихо всходила на холм, тяжело дыша. От всей ее стройной фигуры веяло таким сильным ароматом. Она так близко прижималась ко мне, так сильно опиралась на руку, что голова моя невольно начала слегка кружиться. Мне показалось даже, что она нарочно два раза прижала мою руку к ее волнующейся груди.
— Княжна, — сказал я вполголоса. — Я боюсь вас!.. Я начинаю вас бояться.
Она тихо, кокетливо засмеялась.
— Неужели я такое пугало?! Чем же я так страшна?..
— Вашим бесчеловечием, вашею жестокостью… Вашим стремлением к разрушению… волнениям… бурям… Порой мне кажется, что вами владеет какой-то очаровательный демон…
— Какой вздор! Какие глупости!! Это вы, вероятно, в каком-нибудь раздирательном французском романе вычитали?!
— Как бы желал, — продолжал я, — видеть вас такой, какой я встретил вас после этой ужасной ночи… Помните!.. У вас на квартире.
— Я была больна, слаба… Вы желали бы видеть меня постоянно больной, слабой! Merci, благодарю за желание… Вы, как всякий мужчина, желали бы видеть во мне, женщине, слабое, хилое существо, которое каждую минуту готово прибегнуть к вам под крылышко. Этого вы от меня не дождетесь!.. Я хочу быть равной. Нет! Я хочу быть выше мужчины… в котором гораздо более дряни, всякого вздора, чепухи… чем во всякой женщине… Пустите! Мне жарко…
И она быстро выдернула руку из моей руки и начала обмахиваться душистым платком.
— Княжна, — сказал я, — вы забываете, что природу нельзя победить. Что силы женщины слабее сил мужчины, что ее организм совсем другой.
— Вздор! Вздор! Это вы только себе вообразили. Разве не было амазонок?! Разве наши киргизки не ведут все мужские работы? Да у нас на севере в Беломорье женщины делают все. Они гораздо крепче, сильнее мужчины.
Она быстро остановилась.
— Нет, вас не то пугает во мне. — И она дотронулась до моей руки. — Вас пугает то… что во мне слишком много правды. Я не люблю и не хочу маскироваться и обманывать ни себя, ни других. Я принуждена жить в этом глупом, мрачном, кровавом мире, и… я живу, не отворачиваясь от крови, от смерти — а напротив, радуюсь и тому и другому как разрушению всей этой гадости, которая нас окружает…
— Вы, стало быть, надеетесь на тот мир, на иную, лучшую жизнь.
— На какой мир, на какую жизнь?
— Жизнь в лучшем, идеальном, небесном аире.
Она широко раскрыла глаза и захохотала так дико, что у меня мороз побежал по спине. Этот хохот напомнил мне ее безумный, истерический хохот.
LII
— Что это? Как вы странно смеетесь? — спросил Тоцкий. — Даже за человека страшно.
— Ха! ха! ха! Вот господин (и она указала на меня) верит в какую-то иную, лучшую жизнь в небесном мире…
— Что же тут смешного?! И я верю, и многие, почти все верят. А если бы этой веры не существовало, то и прогресс был бы невозможен.
Она посмотрела на него и ничего не ответила.
— Скажите, пожалуйста, — спросила она. — Мы скоро придем? Ужасно жарко… Даже говорить жарко.
До входа в бастион оставалось не более сотни шагов. Гигинов взял у денщика шинель и вместе с Гутовским и двумя штабными растянули ее в виде тента над головой княжны.
— Да от этого еще более жары!.. — проговорила она. Но все-таки шла под этим импровизированным зонтом.
В самый бастион она едва поднялась и постоянно обмахивалась платком.
— А, ваше сиятельство! Давненько не изволили к нам жаловать! — встретил ее Простоквасов, один из моряков на Малаховом кургане.
— Где у вас тень? Нет ли местечка похолоднее?
— Куда же вас прикажете? В погреб, что ли?
— Вот-вот! — вскричал другой моряк Сванкин. — Сюда!
И он повел всю компанию в восточный угол, где траверзы были выше. — Эй! Дать сюда сидеть на чем-нибудь.
И в один миг матросики натащили досок, туров, ядер и устроили отличную гостиную под открытым небом.
— Это, заметьте, мы теперь только пользуемся этим углом по случаю перемирия, а то это самое опасное место… Видите, сколько здесь ям и чугуна…
Княжну усадили в самый угол. Один мичман сделал ей из старой морской карты нечто вроде веера.
— Чего бы нибудь теперь напиться похолоднее, — попросила она.
— А вот! Вот! Самое холодное! — подхватил толстый Шульц, явившись неизвестно как и откуда с бутылкой шампанского. — Эй! Сверчук! Льду давай, антихрист.
И Сверчук, низенький косолапый матросик с огромной курчавой головой, бросился опрометью и мигом притащил несколько кусков льду в черепке от бомбы.
Княжна выпила чуть не целый стакан залпом.
— Уф!.. Теперь можно блаженствовать.
— Как мало нужно для человеческого блаженства, — заметил сентенциозно Тоцкий, похлопывая по земле солдатским шомполом, на который он опирался во время восхождения на курган.
— Да! И вот это-то и обидно, — подхватила княжна, — обидно то, что всякая безделица, малейшее неудобство как только минует… то вслед за ними тотчас же является условное блаженство.
— Да ведь иного вы и не получите, — вмешался Гутовский. — Иного ничего, кроме условного. Все условно, и блаженство условно.
— То есть все основано на обмане. Все кажется не таким, какое есть на самом деле. И все зависит от нас, от наших нервов…
LIII
Я, помню, при этом философском определении посмотрел с недоумением на нее.
— Разве нет ничего неизменного? — спросил я. — Ничего, что оставалось бы вечно таким, каково оно есть по природе? Вечно равным самому себе?..
Княжна махнула на меня рукой.
— Господа! Господа! — закричал Простоквасов. — А вы эту философию того. Оставьте! Здесь мудрости не требуется… Верь, молись и дерись за матушку Русь, за батюшку Царя!.. Вот вам и вся философия…
— И все к черту! — закричал Шульц, протягивая княжне другой стакан шампанского. Но она отказалась.
— Мне и так жарко, а вы меня поите вином, — сказала она, обмахиваясь.
— Да ведь холодненьким, ваше сиятельство.
— Оттого вам жарко, — объяснил Гагинов, — что не послушались меня и пошли пешком.
Она ничего не ответила. Она полулежала, облокотясь на стенку и доску, ее глаза искрились и меркли. На алых, полных, слегка оттопыренных губах мелькала улыбка. Черные волосы выбились из-под шляпы и растрепались. Она походила на вакханку, на какую-то картину, которую я где-то и когда-то видел, но где, не помню. Молча я любовался на нее.
— Ну, философия здесь не допускается, а рассуждение?.. Тоже не допускается? — спросил тихо и насмешливо Тоцкий и посмотрел на Простоквасова.
— Коли велят, так рассуждай! — подхватил Шульц. — А не велят, так и не рассуждай! Пей и дело разумей!
И он залпом выпил стакан, который держал в руках, прибавя:
— Вот как!
— Смотрите наверх, — указала княжна. — Видите это облачко? Точно человечья голова…
— Это не облако, а целая тучка, — поправил Тоцкий.
— Ну все равно!.. Смотрите, как оно меняется. Из человечьей головы стала рыбья голова. Может быть, оно несет в себе пары сегодняшней крови и перенесет их за несколько десятков верст. — Она быстро приподнялась. — И знаете ли, это облачко — это в миниатюре целый мир.
— Это ваше сиятельство — ученость! — протестовал Простоквасов. — А ученость у нас запрещается.
Но она не слушала его.
— В этом облачке точно так же, как здесь, все движется. Оно само летит по воле ветра.
— А ветер летит по воле Бога… это всем известно, — подхватил Простоквасов.
Но она опять не обратила на его слова внимания.
— Ветер двигается туда, где воздух теплее и реже… Мне кажется, что и во всем мире так: все движется силой тепла, все переносится, переменяет образы, волнуется. В одном месте льется кровь, в другом вода; там гремит гром, здесь спят и обжираются…
— Нет, и здесь гремят громы. Только теперь они замолкли.
— Ну! Все равно. Только все это суетится, мечется, волнуется или прозябает… и никто, никто не скажет, зачем весь этот сумбур, эта нелепица, чепуха!.. Эта темная, мрачная или глупая суматоха и толкотня.
LIV
Один из штабных офицеров, кажется, Крупкин, быстро вскочил, встал в театральную позу и продекламировал:
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез.
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
— Суета сует и всяческая суета! Как говорил покойный царь Соломон… Давно всему миру известно, — проговорил Тоцкий.
— К этому еще должно добавить, — сказал Гутовский, — строчку из Лермонтова:
И жизнь, как посмотришь,
с холодным вниманием вокруг:
такая пустая и глупая шутка!..
— Да всего Байрона, пожалуй, сюда же приложить, — подхватил Гигинов. — «Тьму», например, знаете?
Погасло солнце светлое и льдистая земля
Носилась слепо в воздухе безлунном,
Час утра приходил и проходил
Но дня не приводил он за собою…
— Connu! — перервал его Тоцкий.
— Господа! Господа! — вскричал умоляющим тоном Простоквасов. — Оставьте вы философию! Философия до добра не доведет.
— Да это не философия, Александр Степаныч, а литература, поэзия!..
— Ну все равно — один черт!
— «Ученость вот беда!» — закричал Свалкин и захохотал.
— Господа! — вскричала княжна, — позвольте и мне свою лепту приложить к поэтическим воспоминаниям… Только я боюсь, что не все здесь знают французский язык.
— Ничего, я переведу, — сказал Тоцкий.
— Вот! — сказала она. — Наиболее и лучше подходящее место. — И она выпрямилась, тихо подняла руку и начала серьезно и просто, каким-то сосредоточенным глухим голосом:
Lorsque du Créateur la parole féconde
En une heure fatale eut enfanté le monde
Des germes du Chaos;
De son oeuvre imparfait il détourna sa face
Et d'un pied dédaigneux le lançant dans l'espace
Rentra dans son répos.
Vas! dit-il. Je te livre à ta propre misère
Trop indigne à mes yeux de l'amour ou du colère.
Tu n'es rien devant moi!..
Roule au gré du hasard dans les déserts du vide.
Qu'à jamais au loin de moi le destin soit ton guide
Et le malheur ton roi…
Il dit. Comme un vautour, qui plonge sur sa proie.
Le malheur à ces mots pousse en signe de joie
Un long gémissement.
Et pressant l'Univers dan sa serre cruelle
Embrasse pour jamais de sa rage éternelle
Eternel aliment!..
Le mal dès lors regna dans son immence empire
Dès lors tout ce qui pense et tout ce qui respire
Commenca de souffrir.
Le ciel et la terre, l'âme et la matière
Tout gémit et la voix de la nature entière
Ne fut qu'un long soupir!..
По мере того как она читала, голос ее становился торжественнее и глуше. Граф Тоцкий вслед за ней переводил эту пессимистическую, мрачную и всем известную оду Ламартина[18].
Мне кажется, что до сих пор, после многих лет жизни, я помню ту грустную, отчаянную ноту, с которой она произнесла это страшное Tout gémit!..
Помню, я тогда в душе подумал, смотря на ее мрачное лицо: она глубоко несчастна!
LV
— А у нас не так! — вскричал Простоквасов и встал во весь рост. — У нас говорят вот как. — И он начал с жаром декламировать:
О Ты, пространством бесконечный
Живый в движеньях вещества.
Теченьем времени Предвечный
Без лиц, в трех лицах Божества.
При слове «без лиц» он вдруг закрыл свое лицо обеими руками и затем тотчас же открыл его и повернул обе ладони к нам, и не отнимая их от головы, проговорил: «в трех лицах божества». Этот маневр должен был изобразить «три лица».
Княжна взглянула на него и громко захохотала, а за ней захохотала и вся компания.
— Да! Смейтесь, смейтесь, — ворчал Простоквасов, снова усаживаясь. — А наш Державин куда далеко выше вашего безбожного Ламартина. Смеяться над всем можно, да не должно.
— Да почему же он безбожный? — допросил Гутовский. Но Простоквасов продолжал свое:
— Напустят на себя этой ходульщины-чертовщины. Делать им нечего. По милости Господа сыты, обуты, одеты и бесятся с жиру; байронствуют! Тьфу! — И он энергически плюнул и, сняв свою белую фуражку, вытер клетчатым синим платком пот со своей огромной лысины и красного широкого лица.
Гутовский и Гигинов опять захохотали.
— Так вот откуда вышел байронизм! — удивился Тоцкий. — А мы ведь этого и не знали. Так все с жиру, Александр Степанович, да?
Но Александр Степанович не слушал. Подозвав матросика, он что-то приказывал ему, и матросик, вытянувшись и перебирая ногами, только повторял:
— Слушаю, вашбродие! Слушаю, вашбродие!
Дело шло, очевидно, об угощении. Александр Степанович был хлебосол, а случай выдался самый подходящий.
В эту минуту вдруг откуда ни возьмись белый петух прибежал и с криком кинулся под ноги Гигинова. За ним гнался бастионный кухарь, в белой матросской шапке, с рукавами, засученными по локоть. Он ловко поймал его у ног Тоцкого, отнес в сторону, к чурбану, врытому в землю, и положив на него петуха, с размаха отсек ему голову. Голова отпрыгнула в сторону. Туловище он бросил на землю. Оно билось и трепетало, разбрасывая перья и брызгая кровью.
— Какая отвратительная картина! — вскричал Тоцкий, нервно вздрагивая и отвертываясь.
— Так и с нами поступает судьба, — тихо проговорила княжна. — Живешь, волнуешься и не ожидаешь, что через час, через минуту от вас останется туловище без головы — комок земли.
— Нет-с, по-нашему не так, — вмешался опять неугомонный Простоквасов. — Останется еще душа Божья. Она не умирает.
Княжна с улыбкой посмотрела на него и ничего не ответила.
Матросики принесли стол, на котором мы должны были вкушать нашу трапезу.
LVI
Но трапеза наша не удалась. Только что мы принялись за нее, как пришло известие, что сейчас явятся священники служить благодарственный молебен по поводу отбития штурма. И действительно, не прошло пятнадцати или двадцати минут, как раздалось церковное пение, и на бастион пришла целая толпа из Севастополя, преимущественно солдат и моряков.
Впереди высокий унтер-офицер нес крест, точно знамя. За ним шел хор из военных, а за хором выступал наш отец Александр, известный всем севастопольским бастионам. Не раз он ходил в ночные атаки вместе с севастопольцами и с крестом в руке укреплял и воодушевлял храбрых защитников.
Целое облако пыли внесли импровизированные богомольцы. Перед бастионной иконой поставили маленький стол, на него серебряную миску со святой водой. Все торжественно суетились, и Простоквасов принимал уже деятельное участие в этой суете.
Я смотрел на лица наших солдатиков. Они все точно преобразились. Каждый как будто ушел куда-то внутрь и смотрел так серьезно, такими глубокими блестящими глазами. Каждый молился с таким восторженным увлечением. Многие стояли на коленях и шептали вслух молитвы. У многих слезы текли из глаз.
Я оглянулся назад, на угол, в котором осталась наша компания. Там в тени стояла княжна впереди всей группы. Мне казалось, что на ее лице был какой-то вопрос, какое-то недоумение. Оно было сосредоточенно и грустно-задумчиво.
Когда начали прикладываться к кресту и в толпе опять началась суетня, то я снова оглянулся в дальний угол. Но княжны и компании там уже не было.
Я бросился к выходу из бастиона. Я думал их встретить где-нибудь на скате кургана, но их нигде не было.
Я взбежал на угловую башню и взглянул на поле. Везде еще продолжалась уборка тел, везде сновали группы солдат, возились, копошились, везде несли носилки с ранеными и убитыми. Точно муравьи, вытягивались в длинные цепочки и пропадали в неприятельских траншеях. Кое-где сновали фуры с красными крестами или платформы, на которые правильными рядами укладывали убитых.
Я взглянул налево. Там, вдали было облачко пыли, скакала кавалькада, и впереди всех чернела женская фигурка в шляпе-берсальерке.
LVII
В эту ночь — чуть ли не единственную ночь под Севастополем — батареи и траншеи молчали. И как-то странна, непривычна была тишина после несмолкаемого грома и штурма.
Я почти всю ночь бродил по полям и долам. Это тоже была привилегия этой ночи. Облака неслись друг за другом, легкие зеленовато-серебристые, облитые лунным светом. Порой они раскрывали яркий, почти полный месяц. Он серебрил всю даль и поле, на котором чернели лужи свежей, невысохшей крови.
Но все ужасы битвы как-то стушевались, отодвинулись, ушли куда-то вдаль, а на сердце было легко, как в теплый праздничный, весенний день.
Помню, я пристально посмотрел на месяц и вдруг вспомнил о ней.
Мила, величава, как месяц полночный,
Царица мечтаний и песен, и снов.
Как он, недоступна, в красе непорочной,
Оковы дарит, но не носит оков…
Разбейся же, сердце! С высокой лазури,
С лазури не сманишь на землю светил.
Да почему же «не сманишь», думал я и при этом припомнил отзыв Фарашникова.
— Она, сударь ты мой, девка самая противная. Дразнит тебя. Хвостом пред тобой виляет. А в руки не дается. Сущая гад!
И еще припомнил, как при этом Сафонский торжественно продекламировал:
Не то гадь сущая,
Что деньги берущая
И тебя сосущая…
Я помню, при этом плюнул и пошел вон.
Я понимаю, что если бы она не была так хороша собой, то их ожесточение против нее не было бы так полно и радикально. Они не могут понять ни ее оригинальничанья, ни ее своеобразного взгляда на вещи. Они ненавидят, потому что много, бессознательно любят. Я несколько раз замечал, как взгляды всех, решительно всех, были прикованы к ней. Они ненавидели и в то же время невольно любовались ею.
Говорят, что бабка ее была черкешенка или грузинка, но все равно; она сама — лучший тип женщины нашего кавказского племени… И в особенности эти мучительно жгучие, большие черные глаза!.. Сколько в них силы!!
Они часто являлись мне во сне, но это уже не был тот кошмар, который так болезненно преследовал меня после того вечера, как я увидал ее в первый раз.
LVIII
После бури наступило затишье: после штурма Севастополь отдыхал. Неприятель не тревожил его почти до конца июня. Мы же до того свыклись с обыкновенной бомбардировкой, что она для нас являлась чем-то вроде уличного шума от колес и всякой возни. И среди этой условной тишины везде на всех бастионах царила убийственная скука…
Взойдет летний, жаркий, скучный день и тянется, как медленная пытка, вплоть до душного вечера. Товарищи дуются в карты под защитой какого-нибудь блиндажика; а я брожу, как тень тоскующая, и жажду хоть капли чего-нибудь, чтобы занять мою ноющую душу.
По временам, вечерами, мы собирались на шестой бастион. Там был разбитый рояль. Сюда приходили любители с скрипкой, флейтой, кларнетом и устраивали нечто вроде музыкального вечера, с аккомпанементом вражьих выстрелов. Лейтенант Тульчиков, брюнет, красавец, с прекрасными тенором, угощал ариями и романсами. В особенности один романс тогда врезался в моей памяти и раздавался в ушах днем и ночью. И до сих пор, как только я услышу этот романс, то тотчас же все севастопольское время воскресает в памяти с поразительною ясностью, со всеми его перипетиями и «мучительными днями». Вот и теперь я как будто слышу, как он начинает глухо, morendo:
Вглядись в пронзительные очи:
Не небом светятся они,
В них есть неправедные ночи,
В них есть мучительные дни.
Пред троном красоты телесной
Святых молитв не зажигай,
Не называй ее небесной
И у земли не отнимай!..
И потом этот чудный переход:
Она не ангел-небожитель,
Но о любви ее моля,
Как помнить горнюю обитель,
Как знать, что небо, что земля!
С ней мир иной, но мир прелестный,
С ней гаснет вера в лучший край,
Не называй ее небесной
И у земли не отнимай!..
И сколько раз в течение севастопольской муки, сколько раз среди бессонных, душных ночей я повторял слова этого романса.
Я и люблю, и ненавижу,
И в ней все счастие мое
И все несчастье также вижу…
О! Не кляните вы ее.
Мне это будет горько, больно…
Кляну безумие мое,
А все люблю ее невольно…
И помню, в первый раз, когда я робко, несмело, самому себе признался в моей любви — я ужаснулся.
«Давно ли, — думал я, — мне казалось всякое увлечение немыслимым, и моя разумная, глубокая любовь к Лене представлялась геркулесовыми столбами, дальше которых нельзя идти; и вот!»
Впрочем, я отдался не сразу этой новой и «ужасной» страсти. (Да! для меня она была ужасная!) Помню, сначала я долго боролся. Я почти месяц, целых три недели не видал ее. (И сколько на моем месте не выдержало бы и половину этого испытания!) Правда, в течение двух недель я чуть не каждый день ходил в Севастополь. Я был в госпитале, в бараках, у Томаса. Везде я жадно прислушивался, не услышу ли где-нибудь ее имя; но оно точно в воду кануло.
Каждый раз я шел с смутной надеждой, что узнаю что-нибудь. Спросить прямо кого-нибудь об ней мне не хотелось, да, может быть, недостало бы и духу спросить хладнокровно; а выдать мое чувство мне было и совестно, и обидно. Протолкавшись и прокутив целый вечер с каким-нибудь встречным людом, я возвращался обратно со злобой отчаяния.
Помню, в Севастополь я ходил всегда мимо бастионов, спускался около восьмой артиллерийской бухты и оттуда выходил на Николаевскую площадь. Это был самый безопасный путь. Но оттуда возвращался отчаянной дорогой; в особенности была одна площадка, которая шла от нашей батареи к Чесменскому редуту. Здесь пули, ядра, бомбы крестили и бороздили воздух и землю. И я помню, по целым минутам выстаивал на этой площадке, с сухим отчаянием в сердце, думая: вот-вот еще одна просвистит, прилетит и прямо в это сердце — неугомонное и беспокойное!
LIX
Наконец я услыхал об ней.
Раз вечером наши вернулись из Севастополя, и Простоквасов всех оповестил: что «дикая девка» опасно больна и севастопольское воинство, благодаря Господа, кажется, наконец от нее избавится.
— Конечно, — прибавил он, — смерти человека грешно желать, но когда эта смерть избавляет многих от пагубы, тогда поневоле согрешишь и пожелаешь.
Я почти всю ночь не спал. Я хотел просить, молить сжалиться, пощадить… но кого?..
Я встал рано и с дрожащим сердцем отправился в Севастополь. Я почти бежал и в девять часов уже был на Николаевской площади.
Пришлось ждать ради приличия, чтобы не явиться к больной ни свет ни заря. Да и примут ли еще меня?.. Но все равно: я что-нибудь узнаю… в половине 11-го я стучал у заветной двери.
Меня почти сразу впустили. Какая-то молоденькая толстая горничная с масляными лукавыми глазками впустила меня и просила обождать.
В комнате пахло теми же духами. Но к ним примешивался запах каких-то лекарств.
Через несколько минут ко мне вышла тетка и ввела меня в другую комнату. Там царил полумрак, и на широком диване полулежала она, поджав под себя ноги — вся в белом, худая, бледная. Ее лицо едва отделялось от пеньюара, и только глаза, большие, черные, казались еще больше. Но в них не было обычного блеска, и все лицо смотрелось каким-то опущенным, померкшим.
Молча протянула она мне руку. Молча пожал я ее, холодную, исхудалую.
— Вы были больны!.. Что с вами было?
Она пожала плечами, повертела головой и медленно проговорила.
— Не знаю… — Лихорадка, горячка… — Почем я знаю?
— Десять ночей мы с ней не спали, — вмешалась тетка. — Десять ночей между небом и землей. Спасибо Вячеславу Ростиславичу.
— Кто такой Вячеслав Ростиславич? — спросил я вдруг.
— А наш доктор штабной… Я думаю, знаете Вячеслава Ростиславича Карзинского… М-г Karsinsky.
Я молча кивнул головой и не спуская с нее глаз чувствовал, как сердце во мне болезненно ныло.
«Зачем я не доктор? — думал я. — Зачем я не имею знаний, сил и средств возвратить здоровье этой чудной больной натуре. С какой радостью, с каким торжеством я бы сделал это».
— Она, верно, простудилась, — говорила тетка.
И она начала подробно и обстоятельно рассказывать, как и где она простудилась. Но я не слушал ее или слушал рассеянно. Я весь был погружен в эти немигающие грустные глаза. Я не мог отвести от них своих собственных глаз, и мне казалось, что какой-то немой, но совершенно ясный разговор устанавливается между нами.
«Не стыдно ли было не известить меня, меня, который так любит вас, так безумно и горячо!» — говорили мои глаза.
«Хороша любовь! Почти целый месяц не вспомнил обо мне», — ответили ее глаза. И мне вдруг стало стыдно за себя, за свою любовь, за свои опасения и молчания на все нападки товарищей. Я невольно потупил глаза, но тотчас же снова с удивлением взглянул на нее. Что это? Или мне так показалось. На лице ее появился легкий румянец, глаза заблестели. На губах выступила кроткая, но шаловливая, чисто детская улыбка. Она отвернулась и, не смотря на меня, проговорила вполголоса:
— Зачем вы так давно не были? Забыли меня. Всем мужчинам нужна забава… Если женщина здорова, забавна… Они возле нее. Если нет…
Я не дал ей кончить…
— Неужели вы можете обо мне так думать, княжна? — вскричал я.
Я сложил руки. Я хотел сказать: «Вы не знаете, как вы мне дороги…» И только сказал:
— Вы меня жестоко обижаете!
Она быстро протянула ко мне руку.
LX
— Простите! Я пошутила… — сказала она, а я схватил протянутую руку, крепко пожал… И затем, сам не зная как, прильнул к ней губами. При этом я невольно почувствовал, как слезы у меня задрожали в горле.
Она выдернула руку и спрятала ее под подушку.
— Я знаю, — снова заговорила она тихо, — что я никому не нужна, что жизнь моя в тягость, и не мне одной…
— Это ты напрасно говоришь, ты грешишь, — резко вмешалась тетка. — Если бы ты выздоровела… поправилась бы, ты могла бы быть многим полезна, а теперь только дорога… нам.
— И я тоже думаю, — прибавил я с убеждением.
— И вы тоже? — переспросила она, прямо уставив в меня свои засиявшие глаза. На щеках у нее выступил румянец пятнами, грудь слегка заволновалась.
— О да! И я также… — прибавил я.
— Благодарю!.. — сказала она грустно и неопределенно и прилегла на подушки — как будто под наплывом радостного довольства собой. Она то закрывала, то снова открывала глаза, щурилась и улыбалась. Она походила на кокетливого ребенка, которому хорошо, приютно на солнце, греющем его, с такой лаской.
И вдруг она поднялась. Оправила быстро пуховую шаль, которой была закутана… улыбка исчезла, румянец также. Ее лицо опять стало бледным и грустно угрюмым.
— Опять игрушки, увлечение!.. — проговорила она шепотом про себя и вдруг резко обратилась к тетке:
— Ma tante, посмотри, пришел ли Ахмед и что лошадь?!
Тетка всплеснула руками.
— Вот!.. Подите вы с ней! Едва держится на ногах, а хочет опять скакать верхом на этой проклятой лошади. Ведь два раза била ее… нет!
— Ma tante, посмотри же! Я тебя прошу. Не то я сама пойду!..
И она поднялась с дивана и пошатнулась.
— Сиди! Сиди! Иду!..
И она ушла.
— Знаете ли, что я вам скажу, — обратилась она ко мне серьезно, когда дверь захлопнулась за теткой. — Я умру через месяц и три недели. — И она пристально, угрюмо посмотрела на меня.
Я пожал плечами.
— Откуда же это вы могли узнать? — спросил я.
— Я не знаю. Какой-то внутренний голос говорит мне. Это мое убеждение.
— Полноте! Поверьте, это только вам так представляется теперь, когда вы еще больны, не оправились. Жизнь и здоровье вернутся, и мрачные мысли исчезнут.
— Я не жалею жизни. Я не боюсь смерти. Я желаю ее. Сколько раз, почти каждый день я ее искала…
— Это просто неудача жизни в вас говорит. Вы не испытали ее радости… Взаимного глубокого чувства…
Она вдруг страшно побледнела, так что я невольно вскочил со стула, но она протянула руку вперед.
— Ничего… это пройдет!.. Воспоминанье…
Она несколько мгновений лежала, тяжело дыша, и затем румянец снова резкими пятнами выступил на ее щеках.
— Жить не стоит! — снова заговорила она, не смотря на меня, как бы сама с собою.
Что страсти?!! Ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка…
— И чем же сладка жизнь! Чем держится обман?.. И какой обман! Грубый, бесчеловечный! (Она вдруг приподняла голову и остановила на мне свой сверкавший взгляд.) Знаете ли? Мне иногда представляется весь этот сумбур, который зовут жизнью, в виде мрачной, темной волны. Она медленно поднимается вокруг вас, поднимается в вашем сердце. Растет выше и выше. Вам становится нестерпимо жутко… И вдруг!.. Она разбивается в пену и покрывает вас белым саваном забвения… Вам становится легко, покойно, хорошо!..
И на губах ее снова появилась покойная кроткая улыбка. Она опрокинулась на подушки и закрыла глаза.
«Точно мертвая!» — подумал я, и сердце во мне остановилось.
LXI
— Княжна! — заговорил я с дрожью в голосе… — Мне кажется порой жизнь потому мрачной… что мы ищем в ней наслаждений для себя, собственно для себя. Но неужели же человеку не может доставить наслажденье счастье другого, близкого к нему человека… Человека, который весь предан ему, до полного самозабвения, до последней капли крови?!
Она раскрыла глаза, пристально, не мигая, посмотрела на меня и спросила резко:
— Без взаимности?!
— Да! — прошептал я. — Даже без взаимности.
Она тихо покачала головой и снова опустила ее на подушки, прошептав:
— Это не может быть. Это немыслимо.
— О! Для меня это возможно! — вскричал я. — Мне кажется, я способен быть жертвой. Способен отдаться любимой женщине, человеку (поправился я), забыв совершенно о себе и постоянно думая только об его счастье…
— Которого вы не можете доставить? — спросила она насмешливо. — Да! Это действительно трагическое положение!
Я всплеснул руками.
— Княжна! — вскричал я. — Неужели вы так… жестоки, холодны, что вас не может тронуть постоянная, глубокая преданность человека — вы никогда не почувствуете к нему никакой симпатии, даже дружбы, даже сострадания?!
— К рабу?! Нет. К человеку? Да!.. Но укажите мне, где же этот человек? — Она быстро приподнялась, и глаза ее снова засверкали. — Укажите, где он затерт между рабов, постоянно прислуживающих и угождающих высшему, женщине, своим страстям?.. Где господин, а не раб!.. Укажите мне его, и я сама пойду и поклонюсь ему…
В ее голосе зазвучала такая сила страсти, такая жажда идеала, что мне самому показалось мелкой и жалкой моя любовь, которая искала состраданья в любимой женщине. Да и сам я показался жалок самому себе. Я тоже искал господина, искал идола, которому бы мне было сладко молиться.
— При таком ужасном взгляде на всех людей, я понимаю, княжна, ваша жизнь тяжела, бесцельна… Но неужели же у вас нет в ней никакой привязанности?! Неужели вы никого, никого не любите?!
Она посмотрела на меня пристально и сказала, прямо смотря на меня, с лукавой усмешкой:
— Вас я люблю, а больше никого.
Я чувствовал, как я весь покраснел, и проговорил заикаясь:
— Вы шутите, княжна. А я говорю серьезно…
— Нет! Нет. Серьезно, — заговорила она, приподнимаясь с подушки. — В вас есть много детского, симпатичного, доброго и откровенного.
Кровь снова прилила к моему лицу, но прилила от радости. Я вдруг вспомнил, что в первый раз, там, у Томаса, когда мы провели вместе вечер, она обращалась больше ко мне. Вспомнил, что ночью, в ту безумную ночь, когда она отправилась в чужой лагерь, она выбрала меня в спутники. Вспомнил, что во время посещения Малахова кургана она всходила на него, опираясь на мою руку, я вспомнил даже жар и трепет ее молодого тела… и нега томления побежала по всем моим нервам.
— О! Княжна! — вскричал я. — Если б вы знали, как во мне все волнуется при одной смутной надежде, что это не мечта, что это возможно?!
— Что такое? — резко спросила она.
— Ваша взаимность… — робко прошептал я и посмотрел на нее долгим умоляющим взглядом.
Она отвернулась.
— Вы ребенок! — сказала она. — Какая же между нами может быть взаимность?
Помню, как при этом определении самая пошлая, детская обида закипела в моем сердце… Мне хотелось броситься, схватить ее, сжать до боли в моих объятиях и спросил: «Разве ребенок может так обнимать?» Но вместе с тем вдруг целый ряд воспоминаний промелькнул в разгоряченной голове. Я вспомнил, как Сара называла меня мальчиком, вспомнил, сколько раз называла меня Лена ребенком, Серафима — тоже (перед ней я действительно был ребенок). Даже добрая Марья Александровна относилась ко мне с тою ласковою бесцеремонностью, с которой относятся к детям… Что же? Я был счастлив! Если нельзя быть счастливым взрослым, то буду счастлив ребенком. И я вдруг нашел в себе силы, хладнокровие улыбнуться и даже пошутить.
— Княжна, — сказал я. — Христос сказал, что царствие Божие принадлежит детям. Следовательно, и я могу рассчитывать на частицу блаженства, если не там, то здесь.
Ее лицо вдруг сделалось серьезным, и она резко проговорила:
— Я не люблю детей!..
LXII
В комнату вошла тетка.
— Ждала! ждала! Нет твоего Ахмета. С завтраком распорядилась. Tu dejenera à la maison?.. N'est ce pas?[19]
Она ничего не отвечала. Старуха подошла к ней сбоку и обеими руками погладила ей голову, тихо прошептав:
— Моп enfant capricieuse! (Мое капризное дитятко.)
Она вдруг схватила обе эти руки и начала их горячо целовать. Мне даже показалось, что на глазах у нее заблестели слезы. Тетка поцеловала ее в голову.
— Зачем же вы целуете?.. Ведь у вас нет привязанности ни к кому? — посмеялся я.
— Ma tante![20] Где у нас конфекты? Дай ему бомбошку. Ведь это дитя, ребенок!
Я обратился к тетке:
— Будьте столь добры, разрешите мне одно недоразумение. Сейчас княжна говорила мне, что она не любит детей, а за несколько минут она призналась мне, что любит меня, потому что во мне много детского. Как это понять, согласить?!
Откуда у меня взялась храбрость сделать это открытое нападение, я не знаю, но оно вышло очень эффектно… И я почувствовал, что выигрываю именно от этого нападения. Оно рассердило ее.
— Вы ребенок! — вспылила она, обращаясь ко мне. — И потому не можете этого понять. Я люблю детей, как игрушки, как цветы, как нарядных птичек. Но эта любовь тотчас же улетает или превращается в ненависть, когда мне напомнят, что любить — это мой долг. Что так велел кто-то, какой-то герой из сказочного мира, которого я не знаю. Тогда в каждом ребенке, в том числе и в вас, я вижу одни антипатичные, отталкивающие черты… Поняли?
Я встал и молча поклонился.
— Я рад одному, — сказал я, снова садясь на стул, — что у вас есть привязанности, что вы можете их чувствовать — и я понимаю, что вы можете жить. Каждый человек живет любовью. Хоть какой-нибудь да любовью, и плохо тому, у кого нет ее.
— Вы рассуждаете положительно по-ребячьи! Сколько есть людей, которые не имеют никаких привязанностей, и они вполне счастливы. Слушайте, я научу вас! Самое гадкое, тяжелое в жизни и есть любовь. Без нее обман жизни был бы невозможен. Теперь же все вертятся около этого огонька, все тянутся к нему, как мотыльки, не замечая, что он жжет им крылья. В жизни все темно, и самое темное — это и есть любовь, которая, как какой-то демон, волшебник влечет вас к себе, с тем чтобы обмануть.
Она вдруг замолкла, нахмурилась, побледнела и тяжело вздохнула.
— Julie! Зачем же ты разочаровываешь молодого человека? — вмешалась тетка. — Он только что начинает жить; для него в ней розовые цветочки, а ты…
— О нет! — вскричал я. — Не думайте, чтобы я был действительно таким ребенком, каким представляет меня княжна. Я тоже обжег крылья около этого огонька…
При этом она вся нервно вздрогнула, а я замолк и невольно подумал: что такое мой обжог сравнительно с тем ударом, который разбил ее сердце? И неужели же нет сил и средств возвратить ему жизнь?!
И я взглянул на нее. Она снова опустилась на подушки. Глаза ее были закрыты. И на всем бледном, помертвелом лице ее было такое глубокое страдание, что сердце во мне сжалось.
«О! Чего бы я ни дал, чем бы ни пожертвовал, чтобы только найти тот покой, которого жаждет эта страдающая душа!»
Тетка посмотрела на нее, на меня, потупилась и тихо, неслышно, по мягкому ковру вышла из комнаты. Несколько минут мы сидели молча. Я не знал, спит она или нет. Она лежала как мертвая.
LXIII
Вдруг она подняла голову и, быстро схватив меня за руку, уставила на меня нахмуренные, сверкавшие глаза.
— Слушайте! — заговорила она. — Привязанности, которыми вы меня попрекаете, — это привычки. Разве можно назвать привязанностью мои отношения к этой старухе, которая за мной ходит как за какой-нибудь канарейкой. (И она кивнула на дверь, в которую ушла тетка.) Да и сама жизнь разве не та же привычка?! Надо жить и не думать, только тогда и можно жить. Каждое утро, когда проснешься со свежей головой и вспомнишь, почему и как ты живешь, то со всех сторон поднимутся черные чудища: горе, страдания, пустота, всякая пошлость и подлость — точно темное море… и такая тоска нападет!..
Она с отчаянием вытянула руки, хрустнула пальцами и упала на подушки. Мне показалось, что в ее голосе звучали слезы.
— Княжна! — сказал я тихо. — Вам необходимо уехать отсюда, здесь все вас раздражает, волнует. Вам здесь не место.
Она вдруг приподнялась и уставилась на меня.
— Где же мне место? — спросила она глухим отчаянным шепотом. — Укажите мне уголок на земле, где бы я могла отдохнуть покойно!.. Нет! Мое место именно здесь, здесь, где работают смерть и разрушение! Ах! (И в глазах ее заблестела дикая радость.) Если бы было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который люди зовут землей. Если б от этой искры он вспыхнул, как порох, и разлетелся бы в дребезги. О! Какое бы это было наслажденье!.. — И она вдруг всплеснула руками и залилась диким истерическим хохотом.
На этот хохот быстро вбежала тетка.
— Господи! Что это с ней?! Опять истерика! — И она схватила какие-то капли, плеснула в рюмку и начала уговаривать ее принять их. Но она отталкивала рюмку, каталась по дивану и неистово хохотала.
— Батюшка! Будьте столь добры, приприте двери!.. Я боюсь, она вскочит и убежит куда глаза глядят.
Я побежал к входной двери и запер ее. Минут 10–15 продолжался этот дикий, раздражающий смех. Затем она тихо, жалобно застонала и замолкла.
Я снова вошел в комнату. Она лежала бледная на диване. Из полузакрытых глаз катились слезы. Старуха подошла ко мне и прошептала:
— Оставимте ее! Не тревожьте!.. Бог даст, она заснет… успокоится.
Я взял шапку, поклонился и тихо вышел.
Внутри меня все было сжато, стиснуто какими-то холодными тисками. Я пошел прямо к ее доктору Вячеславу Ростиславовичу Корзинскому и, к счастью, застал его дома, за завтраком.
Это был обходительный, но уклончивый и очень мягкий господин. На мой вопрос, что с нею, каково ее положение, он ответил не вдруг, помигал стальными глазками, пожал плечами и, посмотрев на меня подозрительно, сказал:
— Ничего нельзя здесь постановить определенного. Дело сложное. («Темное дело» промелькнуло у меня в голове.) Очевидно психопатическое состояние, но оно связано с расстройством женских органов… (И он снова замигал и забегал глазками.)
— Да излечимо это или нет?! — спросил я с нетерпением.
Он опять пожал плечами.
— Ей, вероятно, необходимо вступить в брак или так себе… faire une liaison…[21] Это упростит дело…
Я поблагодарил его и вышел.
LXIV
По дороге к Малахову я зашел в пятый бастион. Там шла обычная жизнь. Туторин, Сафонский и штабс-капитан с ожесточением козыряли. У парапетов дремали солдатики, выпуская аккуратно по залпу через каждую четверть часа. Неприятель на каждый залп отвечал двумя и вперемежку подсыпал штуцерной трескотни.
— А-а! Навещающий больных!.. — закричал Сафонский. — Как драгоценное здравие ее Сиятельства?.. Не лопнула еще?
— Где ей лопнуть? — усомнился штабс-капитан. — Ее и черти не берут, проклятую! — И он с ожесточением убил трефовую даму козырем.
Помню, кровь бросилась мне в голову при этом восклицании. Мне хотелось сказать: вы, господа, ни о чем не думаете, ничего не знаете и ничего не понимаете, а потому так и судите!
Но я ничего не сказал и молча подсел к Туторину. Он неохотно подвинулся и дал мне место на конце толстого бруса, на котором и сам сидел.
Я машинально смотрел в карты, но на сердце кипели невысказанные слова и обида той, которую я, кажется, уже любил более всего на свете. Впрочем, я не выдержал и через несколько минут, призвав, насколько мог, все свое хладнокровие, сказал серьезно:
— Господа! Я прошу вас… по крайней мере… при мне, удержать ваши бесчеловечные отношения к княжне… Потому что я… я в них, кроме дикости и бесчеловечия, ничего не вижу.
Туторин при этом покраснел и вскричал:
— Да ты не видишь, что идешь в бездну!.. Ведь нам жаль тебя, как доброго товарища! Нам больно видеть, как тобой тешится и играет эта (тут он употребил весьма энергично нецензурный эпитет)… и сгубит… непременно сгубит, как сгубила уже многих.
Я почувствовал при этом, как краска бросилась мне в лицо. Мне стал обиден не столько эпитет, которым грубо выругал ее этот мальчишка, но именно то, что этот глупый щенок вмешивается не в свое дело и берет меня под свое покровительство.
— Милостивый государь! — сказал я, стараясь быть, насколько возможно, хладнокровнее, но при этом чувствовал, как кровь заливала мне голову и глаза покрывались туманом. — Милостивый государь! Детей секут за то, что они вмешиваются не в свои дела… Но вы носите офицерский мундир… вероятно, по ошибке… и не понимаете, что нельзя оскорблять женщину офицеру…
— Да разве это женщина!..
При этом восклицании рассудок мой улетел окончательно.
Я с бешенством вскочил и ударил по доске, на которой шла игра.
— Молчать! — закричал я неистово и хрипло.
LXV
Туторин также вскочил бледный.
— Как вы смеете!.. — закричал он.
Но я более не владел собою. Мне показалось противным красивое лицо его, дерзкое и молодое, и я более инстинктивно, чем сознательно, быстро размахнулся и ударил кулаком по этому лицу.
Что было потом, я не помню. Кажется, он выхватил саблю, но другие бросились и разняли нас. Помню только, что из дальних углов повскакали матросики и бросились к нам и в то же мгновение опять разбежались и попрятались, потому что в самую середину бастиона, в трех, в четырех шагах от того места, где мы стояли, прилетела и тяжело шлепнулась бомба, так что земля охнула под этим ударом.
Помню, что в это мгновение страх смерти вдруг вытеснил во мне злобу. Может быть, меня охватила общая паника, но вслед за другими я кинулся в мою прежнюю каморку, и только что успел вскочить в нее, как раздался оглушительный удар, треск и лязг осколков, разбивавших камни.
Мы снова выглянули из наших убежищ.
Подле большой доски импровизированного стола, на земле валялись карты и лежал молодой матросик… Он бросился поднимать карты, которые в общей суматохе полетали со стола, и в это время накрыл его разрыв бомбы.
Один осколок ударил его в ногу, разбил колено, другой унес кисть руки, из которой кровь брызгала фонтаном. Он отчаянно махал ею, приговаривая со стоном:
— Ах, матушки! Ах, светы родимые!
Тотчас же к нему подбежали солдаты, подняли, положили на носилки и понесли.
Я не простился ни с кем и пошел к себе на Малахов курган.
Вечером рассыльный солдатик принес мне записку или, вернее, целое письмо, писанное на простой синей бумаге довольно безграмотно. Вот что было в этом письме;
«Милостивый Государь!
Вы, как офицер, должны понимать, что бить кулаком по роже есть бесчестие, а так как в военное время дуэли не обычны, то не угодно ли будет вам вместе со мною выйти завтра в 8 часов утра на опасное место, на площадку по дороге к бастиону 4 и простоять на оной площадке, под выстрелами неприятеля, пятнадцать минут. Суд Господень накажет обидчика.
Остаюсь, милостивый государь, готовый к услугам вашим
Я отвечал с тем же рассыльным, что завтра, в 8 часов, буду на назначенном месте. Действительно, это было самое опасное место, в особенности теперь, когда неприятельские апроши придвинулись к нему так близко.
Я почти был убежден, что мы оба будем убиты. И эта уверенность, не знаю почему, мне доставляла какую-то смутную, неопределенную радость. Я, точно школьник, в чем-то и пред кем-то провинившийся, рад был перемене жизни. Как-нибудь, только бы поскорее вон из этого ада, от этих постоянных картин смерти и крови, от этой глупой, бесцельной жизни и от этой чарующей, влекущей женщины, этой несчастной с разбитым сердцем, брошенной в дикую, бесчеловечную обстановку!..
LXVI
На другой день я велел разбудить себя в семь часов, встал и отправился.
Утро было серое. Какой-то сухой туман или дым стлался по долинам. Перестрелка шла лениво. Все смотрело как-то необычайно пошло и угрюмо. Во всем была какая-то сосредоточенная и подневольная напряженность. Все точно творили какое-то «темное дело», не зная, зачем и для чего. Вон с Редановского редута поднялось разом пять дымков, и пять бомб полетело на линию неприятеля. Вот оттуда со страшным гулом полетели ответные гостинцы.
Сколько смертей, сколько жертв падет от этой адской игры!
Я незаметно дошел до назначенного места. Туторин стоял уже там, за углом бастиона. Мимо этого угла постоянно свистели пули и пролетали ядра. Я пристально посмотрел на него, снял фуражку и поклонился… Он приложил руку к козырьку и вынул часы.
— Теперь, — сказал он, — восемь часов, без двух минут. Через две минуты мы двинемся мерным шагом. Мы кинем жребий, кому идти впереди.
И он как-то торопливо достал портмоне и вынул из него двугривенный. Потом загнул об руки за спину и почти тотчас же вытянул их вперед.
— Отгадайте, в которой руке, — сказал он. — Если отгадаете, то я пойду с краю впереди вас, если же нет, то… я пойду под вашим прикрытием.
Я пожал слегка плечами и сказал:
— В правой.
Он разжал об руки. Двугривенный лежал в правой.
Я быстро двинулся вперед.
— Постойте! — закричал он. — Еще осталась минута. — Но я махнул рукой, проговорив не оборачиваясь:
— Разве не все равно: минутой раньше, минутой позже; скорее к делу!
— Считайте же! Считайте! — кричал он сердито и начал отсчитывать: раз, два, раз, два. И я машинально также начал считать при этом мерные шаги.
Как только мы выдвинулись из-за угла бастиона, пули начали жужжать мимо ушей. Я весь погрузился в счет шагов, стараясь идти как можно ровнее, и странно, этот счет как будто совпадал с полетом пуль. «Раз!» — и пуля прожужжит справа, «два!» — и пуля провизжала мимо левого уха. Когда я смотрел на неприятельские траншеи, то мне казалось, что пули летали чаще и неправильнее. По временам ядра с тяжелым, резким шелестом пролетали вслед их.
Мне казалось, я прошел пятнадцать, двадцать шагов и остановился. Мой противник замолк. Я оглянулся. Он лежал шагах в пяти от меня, за небольшими пригорочком.
Я быстро повернул и пошел к нему.
Лицо его было бледно. Прекрасные голубые глаза остолбенели. Он махал руками и силился что-то сказать, но вместо слов выходил резкий хрип, со свистом, а кровавая пена пачкала губы. Из-под воротника мундира текла широкая струя крови.
Я нагнулся и дрожащими руками расстегнул его мундир.
Он несколько раз постукал по правой стороне груди и едва слышно с хрипом и свистом выговорил:
— Тут!.. мам…
LXVII
Я думал, что он указывает, куда его ранили, но он указывал на письмо, которое лежало в правом кармане мундира. Письмо было к его матери.
Тогда я догадался, чего он хочет, и вынул письмо. Он кивнул головой… и махнул рукой вперед. Я понял, что он просит отослать его.
На одно мгновение слезы сжали мне горло. Мне хотелось поцеловать его и сказать: прости, брат мой товарищ, мое безумие!
Но это было одно мгновенье. Тотчас же в моем воображении встал образ этой чарующей девушки, и я почти с презрением взглянул на него, ее оскорбителя, как на сраженного врага.
Его мутные глаза, без всякого выражения, прямо, неподвижно смотрели на меня; дыханье становилось реже, тяжелее — хрип слабее. Наконец глубокий вздох с каким-то грустным стоном вылетел из груди, и он замолк. Глаза задернулись туманом, потускли.
Я простоял еще с полминуты, наклонясь над ним, и потом пошел тихо в Севастополь.
На сердце было тяжело. Точно кошмар давил его.
Мне было жаль его, жаль этого двадцатилетнего юнца, единственного сына у матери. Я невольно вспоминал, как он добросердечно ухаживал за мной, когда я поступил на бастион, как с детской откровенностью описывал свою охоту в Тверской губернии.
Несколько раз слезы навертывались у меня на глазах. Что-то мягкое, примиряющее проходило по сердцу. Но тотчас же вместе с тем поднимался из глубины этого сердца обвиняющий голос, а в воображении вставала она — несчастная девушка с большими черными глазами, и любовь и злоба уносили примирение.
В Севастополе на Николаевской площади мне встретился один знакомый офицер — Лопаткин.
— Что это ты? Ранен?! — вскричал он.
— А что?
— Да у тебя вся шея и спина в крови.
И тут только я почувствовал резкую боль в шее. До тех пор мне казалось, что это давит воротник мундира. Вероятно, шальная пуля как-нибудь скользнула по шее.
Я зашел к одному знакомому, перевязал рану и переоделся. Затем пошел на почту и отправил письмо Туторина.
На другой день я узнал, что его подняли уже окоченелого, на том месте, где я его оставил. Убившая его пуля разорвала у него сонную артерию и засела в шейном позвонке. На бастионе он сказал, что пойдет в Севастополь и отнесет письмо.
— Сам захотел отнести, — рассказывал Сафонский. — Мы уговаривали его не ходить. На это есть рассыльный. Нет, пошел, кратчайшим путем, по мертвому месту!.. Судьба!.. Вы завтра будете на похоронах? Вы, знаете, надо товарища проводить… Вы же были виноваты перед ним. Оскорбили его?..
И он пристально и серьезно посмотрел на меня.
Я сказал, что приду. И действительно, на другой день был в Севастополе на его похоронах и вынес всю эту церемонию, даже нес гроб до могилы. И не знаю, может быть, игра воображения, но мне он казался ужасно тяжелым и холодным, как лед, впрочем, может быть, это было следствие полученной раны, от которой шея сильно распухла.
LXVIII
После похорон мы все пошли к нашему старому бастионному командиру, который позвал нас на пирог — помянуть покойного.
Полковник жил уже не в прежнем маленьком домике, в котором я представлялся ему. Этот домик уже не существовал. На месте его лежала груда камней, которые постоянно разбивали неприятельские бомбы.
Пирог был невеселый. Разговоры не клеились. Мне казалось, что все смотрят на меня подозрительно и недружелюбно. Даже мои новые товарищи, двое офицеров с Малахова кургана, которые тоже были приглашены на поминки, и те, казалось, как-то косились на меня и были со мной холодно вежливы. Впрочем, все это, может быть, мне только казалось.
После обеда компания принялась за карты, а я незаметно вышел и отправился прямо в лазарет.
Мне хотелось куда-нибудь уйти от себя самого, и мне казалось, что в лазарете я могу это сделать. Дежурный доктор осмотрел меня.
— Рана пустая, — сказал он. — Но есть маленькая контузия и при всяком осложнении может, пожалуй, перейти в менингит.
И действительно, вследствие ли простуды, нервного волнения или неизвестно отчего, но на другой день у меня явились лихорадка и легкий бред. Целую ночь мне казалось, что меня всего цедят постоянно сквозь какой-то черный флер, весь запачканный в крови.
Утром мне стало лучше, может быть благодаря мушке, налепленной на спину. Я проспал почти целый день и проснулся вечером, на закате солнца.
Подле меня лежал офицер без руки, уже не молодой, с удивительно симпатичным, умным лицом. Это был артиллерист — Петр Степанович Миллинов.
Когда я проснулся, он долго, пристально смотрел на меня, свесив ноги с койки. Мне казалось, что он прислушивается, и я тоже стал слушать этот безостановочный гул выстрелов, который через правильные промежутки времени то ослабевал, то поднимался с новой силой. Точно постоянный прибой волн какого-то океана.
— Музыка, — сказал тихо Миллинов и подмигнул добродушно.
— Адская музыка, — решил я.
— Нет! Зачем же адская-с? Ее устроили не черти, а люди-с, вероятно, от полноты братских чувств… Вот!.. У меня руку отняли. — И он помахал остатком руки. — Вас тоже благословили. — И он добродушно засмеялся; засмеялся больше глазами, блестящими, серыми — тогда как тонкие губы с длинными усами едва заметно улыбнулись и при этом резкие складки выступили по углам рта.
LXIX
— Я думаю, — сказал я, — что без этой музыки ни один народ, ни одно государство не простоят. Такова уж натура человеческая. Как ни хорошо жить в миру, а подраться еще лучше… (И я невольно вспомнил свою ссору с несчастным Туториным.)
Миллинов пристально посмотрел на меня и резко заметил:
— Нет, вы ошибаетесь. В натуре человека гораздо больше стремления к покойной, халатной жизни, чем к воинственной. Но только дело в том, что воинственный-то народ — самый беспокойный народ. Он, видите ли, всегда наверху и впереди. — И он приподнял руку и потом быстро двинул ее вперед. — Он всеми командует, распоряжается и увлекает…
— Да как же, позвольте вас спросить, — вскричал я, — теперь, например, по поводу настоящей войны, как же нужно было распорядиться — и при чем тут воинственный народ?!
Он ответил не вдруг, слегка прищурился и улыбнулся.
— А вот причем-с, — сказал он. — Вам, вероятно, известно, что Коран заимствован из Евангелия и если вы когда-нибудь читали его, то верно заметили, что тот дух братской любви, справедливости, человечности проникает Коран и Евангелие. Кто же внес, позвольте вас спросить, меч раздора между мусульманами и христианами, кто изобрел «гяура»? — Он несколько помолчал, глядя на меня вопросительно. — Это вот он-с!.. Воинственный народ, которому прежде всего необходимо драться. Без этого он жить не может… Да вы сами же признали, что такова натура человеческая. Теперь позвольте вас спросить, если бы при вас кто-нибудь… даже из близких вам людей, из товарищей… начал поносить или говорить обидно о любимом вами человеке-с, о любимой вами женщине?.. Вы отнеслись бы хладнокровно к аттестации и не вошли бы в воинственный азарт? У вас руки не зачесались бы от избытка оскорбленного чувства?..
— Да это вы что же? — вскричал я. — Вы говорите обо мне?! — И я почувствовал довольно резкую боль в моей ране.
Миллинов посмотрел на меня с недоумением.
— Я говорю о всяком человеке-с, не о вас одних. Я говорю, что мало ли есть каких поводов к тому, чтобы проснулся и заговорил в нас воинственный человек. Любовь, ревность, зависть, излишнее самолюбие… В особенности последнее. Это самое задирательное и действительное…
— Так вы думаете, что причиной фанатической нетерпимости были люди?..
— Никто, окроме (он говорил окроме, с ударением на о) натуры человеческой. В Коране дух мира, братства, а тем паче в Евангелии. А теперь в настоящем случае этим фанатизмом пользуются наши воинственные недруги. Втроем собрались: французы, англичане, итальянцы… Если б могли, то они и немца бы увлекли… До того им кажется солон и тошен русский царь и русский великий народ… У французов так это реванш за дядиньку, а у англичан виды на Турцию. Ну а итальянец… этот уже пошел бескорыстно, платонически. Вот и воюют-с! Делают кровопускание человечеству. У меня вот руку отняли. — И он помахал своей культяпкой. — Вас тоже куда-то подстрелили.
— Так вы думаете, что причину нынешней войны надо искать в фанатизме мусульман по отношению к христианам…
Он посмотрел на меня.
— Нет-с… Глубже. Ее надо искать в воинственном духе человека.
Он помолчал. На высоком лбу его появились морщины. И потом тихо начал, как бы высказывая самому себе. И то, что он высказал, остается и до сих пор так же ясно в моей памяти, как будто я сейчас все это слышу и вижу его самого перед собою.
LXX
— Вы как бы думали? — начал он. — Отчего этот воинственный дух существует в человеке?.. Оттого-с, что каждый человек старается как можно шире размахнуться, а так как кругом его стоят другие, так он непременно кого-нибудь да ушибет; оттого-с, что каждый человек думает, что для него только одного-с созданы небеса и земли, и воздух, и воды и что один он стоит в центре мира…
— Вы ошибаетесь, — возразил я, — есть много людей не эгоистов, которые забывают о себе и думают только о других.
— Позвольте-с, позвольте-с, — прервал он меня нетерпеливо и слегка заволновался. — Это совершенно верно-с. Только всякий не эгоист и думает, и чувствует именно так-с, как я говорю; ибо таков уж закон природы… И вот этот-то закон должно победить в себе.
— Как так?! — удивился я… — Победить закон природы!
— Да-с! И не забывать, что первый и злейший враг наш есть она, именно эта-с природа — злая наша мачеха, которая, тем не менее, нас и греет, и питает.
Я невольно улыбнулся.
— Что же это вы защищаете или проповедуете аскетизм?!
Он махнул рукой.
— Нет-с! До аскетизма тут далеко. Это простой-с прием, который можно выразить так: не думай и не заботься о себе больше, чем ты заботишься о других…
— «И люби ближнего своего, как сам себя», — добавил я полунасмешливо. — Это давно известно.
— Да-с, давно известно, очень давно-с, тысячу восемьсот пятьдесят шесть лет, да только до сих пор мы этого не поняли… И вот почему я и говорю: прежде всего надо победить в себе природу, чтобы не размахиваться широко.
— Но согласитесь, что нельзя себя заставить насильно любить кого-нибудь. Тут дело симпатий и антипатий. Дело невольное…
— Совсем нет-с! Совсем нет-с! — заговорил он и опять заволновался. — Надо постоянно помнить, что каждый человек — прежде всего — есть человек. В каждом человеке есть что-нибудь доброе, человечное, и вот это-то человечное и есть самое дорогое-с. Его надо беречь и сохранять, и воспитывать… как дорогое растение. Вы чувствуете влечение, заметьте, человечное влечете, к преступнику, которого казнят, вам жаль его… Или к врагу, когда этот враг лежит, умирающий, у ваших ног. И как бы ни был вам антипатичен этот враг, вы уж непременно-с его пожалеете. Это верно-с!.. Даже если бы он лишил вас самого дорогого или просто оскорбил это дорогое для вас…
И мне живо представился умирающий Туторин… «Но зачем же, — подумал я, — он как бы нарочно намекает на одно и то же?»
— А что такое это дорогое для вас? — позвольте вас спросить-с. — И он быстро привстал с постели и взял меня за рукав рубашки. — Это-с, что я люблю, — ответил он внушительным шепотом. — Это мое-с! Моя симпатия, то, что мне принадлежит. И этого ты трогать не смей! Не смей! Не смей!..
И он слегка засмеялся добродушным смехом и опять сел на свою постель.
LXXI
Он глубоко вздохнул, помолчал и тихо развел руками.
— Как ни думай, ни рассуждай, — начал он, — а вся загвоздка-с в этом я. Плохо, коли узды на него нет. Оно все бы, кажись, захватило, и сказало бы: это мое! Лапу к нему не протягивай!..
— Это вы что же? — спросил я. — Против собственности?
— Н… нет. Зачем же-с? Я только думаю: если у меня, например, это одеяло, а вам укрыться нечем от холода, так ведь, кажется, по справедливости, следует этим одеялом поделиться с вами… Так ведь нет, говорят, выйдет глупо!.. Коли ты разрежешь одеяло, то и сам не согреешься, и твоему соседу не поможешь. А коли укроешься вместе с ним одним одеялом, то… Что же за удовольствие?! (Заметьте это, пожалуйста: что за удовольствие!) От него, от соседа, может быть, воняет. Он храпит, ворочается… А что сказал Христос? А?! Последнюю рубашку сними и отдай неимущему. Вот это любовь-с! Это человечность-с!
И он опять вскочил с постели и заволновался.
— И вот-с вы посмотрите кругом, да подумайте, что всякий думает о себе больше, чем о другом. И ведь это все-с, все…
— Ну, вы опять увлекаетесь, — поправил я его, — где же все?!
— Все-с! И народ, и народы, и государства. Каждый о себе и как можно больше о себе. Мне сила и богатство, и слава, а соседу кукиш с маслом… И вот отсюда, отсюда все зло и мерзости…
— Хорошо! Допустим это, — сказал я, — но если все так думают и делают, то как же вы переделаете весь свет?!
Он не сразу ответил.
— Исподволь, понемножку-с… можно. Ведь медведя учат плясать-с… Я вот расскажу. У нас в Туле я устроил маленькое общество (Я ведь туляк.) На этих человечных началах, понимаете?.. Ну, сперва было хорошо пошло. Собралось нас человек десятка два и дали все клятвенное обещание: жить для самих себя по-братски и другим помогать. И если кто будет нападать или обижаться на кого-нибудь из наших, то защищаться всем гуртом… не жалея живота…
— Это вы, значит, устроили ассоциацию.
— Н… нет. Так, знаете ли, маленькое общество.
— Ну и что же?
— Запретили-с. И даже предводителю была большая неприятность; в Петербург вызывали для объяснения. А губернатору строжайший выговор…
— Ну, вот видите ли. И тут препятствие…
— Это что-о-с? — И он махнул рукой. — Внутренние препятствия страшны! Вот что-с. Коли я что хочу, то сделаю. А вот коли так себе-с, и хочу, и не хочу, то всякое внешнее препятствие и кажется неодолимым… Вот что-с!.. Да, это еще придет, — начал он вдруг с одушевлением. — Поверьте, придет. Иного пути ведь нет. Не удалось мне, удастся другому, не в Туле, так в Москве… А так существовать нельзя-с. Этак мы все, рабы Божьи, в чертову яму упадем. Всенепременно-с! Все друг другу горло перегрызем… Это верно-с…
И не успел он договорить, как в соседней зале раздался страшный удар и гром, стоны, крики. Мы с ужасом вскочили и бросились к дверям этой залы.
LXXII
Нам представилась новая картина разрушения.
Какая-то шальная бомба залетела сюда, пробила крышу и разорвалась во время падения. В потолке зияла огромная пробоина. Осколки бомбы валялись везде на полу, засели в стенах. Вся зала была наполнена удушливым, вонючим дымом, и среди этого дыма стонали и корчились несчастные раненые.
Но около них уже хлопотала прислуга. Явились носилки. Раненых уводили, уносили и через несколько минут остались в палате только мы, любопытные зрители, прибежавшие на место катастрофы.
Мы с Миллиновым посмотрели друг на друга.
— Вот, — сказал он. — Еще кунштюк человеческой музыки! Теперь и здесь в Николаевском госпитале нет убежища для несчастных… Придется, пожалуй, строить бараки на южной… — И он медленно повернулся и пошел к своей койке. Я пошел за ним.
На меня тяжело подействовало его замечание, что теперь и здесь нет «убежища». Спрятаться негде и некуда тем, которые уже пострадали. И это мне представлялось тогда, да и теперь представляется, верхом бесчеловечия.
Через пробоину теперь резче раздавался гром выстрелов. Они гудели в больших, высоких палатах госпиталя, то усиливаясь, то снова ослабевая.
Я помню, подумал тогда: отчего же им еще более не усилиться? Отчего не подняться, наконец, этой волне во весь рост и не залить всего «темного пути», и мне снова вспомнились ее слова: «О если бы было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который люди зовут землею. Если б от этой искры он вспыхнул, как порох, и разлетелся бы вдребезги! О! Какое бы это было наслаждение!» И я вспомнил ее дикий, истерический хохот.
Я взглянул на Миллинова.
Он сидел задумавшись, и на его лице было столько кроткого, ясного покоя, что я невольно подумал: «Вот душа, в которую не доходят и не могут заплеснуть ее волны „темного дела“»!
Почти всю эту ночь мне не спалось. То, что мне высказал Миллинов, утянуло меня мало-помалу. И чем более я вдумывался в это громадное значение эгоизма, тем более он мне представлялся всем корнем зла, которое порождает «темное дело».
«Если бы, — думал я, — все больше заботились о других, чем о самих себе, то все приняло бы другой вид и другое направление. Исчезли бы бедность и тщеславие, братоубийство и буржуазия… Да разве это возможно!»
Помню, пред рассветом мне привиделся сон, который сильно взволновал меня. Я видел Лену, светлую, блестящую, сперва в каком-то далеком тумане. Но потом я вижу, что я лежу больной, раненый, а она наклонилась надо мной и плачет. Я хочу сказать ей: «Лена! Дорогая, милая, мы опять вместе!» Хочу обнять ее и не могу. И руки, и ноги мои окутаны черным флером. Я плачу, рвусь к ней и не могу пошевелиться.
От сна разбудил меня Миллинов.
— Вы стонете и плачете-с, — сказал он. — Должно быть, видите тяжелый сон, а проснуться не можете, это иногда бывает-с, если на спине лежа спишь.
LXXIII
Сон этот имел странное влияние на мои чувства. Они точно раздвоились. С одной стороны, мне представлялось что-то тихое, покойное, светлое, и все это олицетворялось в моем представлении в виде Лены и Миллинова. С другой — «темное дело», «темный путь» и она, с ее мучительными, жгучими черными глазами и вся закутанная непроницаемым черным флером.
Я очень хорошо понимаю, что то и другое представление были болезненны. Это было следствие, может быть, моей раны или возбужденного состояния. Странно то, что вместе с этим чувством ко мне вернулось и то первое впечатление тяжелого кошмара, которое прежде производили во мне ее глаза. Но всего страннее, что тот престиж, тот ореол страдания, которым была окружена она в моем представлении, исчез. Воспоминания и мысль о ней сделались теперь чем-то неприязненно тяжелым, мучительным, и это мучительное прямо из моего сердца смотрело на меня неподвижными голубыми глазами умирающего Туторина.
«Зачем я убил его?!»
«Да разве я убил его?!»
Через два дня Миллинов выписался из госпиталя.
На соседнюю койку положили какого-то офицерика, пустого и глупого, который до тошноты надоедал мне своей болтовней. Он хвастался своими любовными подвигами и победами, которые он будто бы совершал в Курске, хвастался своими поместьями, рысаками, гончими, оранжереями, лесами, лугами, наконец начал рассказывать о своей лошади Джальме, которая может живых раков есть.
— Так, знаете ли, ей дадут, она за хвост возьмет, и гам!.. Проглотит совсем живого.
Я на другой же день сбежал от этого надоедника, выписался из госпиталя и отправился к себе, на Малахов.
Это было рано утром, и только что я вошел на наш бастион, как оглушительный выстрел встретил меня и густое облако дыма покрыло всю мою батарею.
— Вот тебе! Получи и распишись! — кричал четвертый батарейный Иван Кисов — солдатик-юморист. — И у нас есть маркела!.. Сама прет!
— Что это такое? — спросил я, подходя к батарее.
— На попа, Ваше-бродие.
— Что такое на попа?
Я обратился к комендору.
Но прежде необходимо объяснить, что численное превосходство в орудиях, и в особенности в мортирах, у неприятеля было громадное. И вот против этой-то беды ухитрился придумать средство наш русский солдатик.
Я подошел к площадке батареи. В ней была вырыта довольно большая яма и на дне ее плотно вбита в землю казенная часть от неприятельского орудия. Вот этот простой снаряд и служил импровизированной мортирой. Из нее стреляли брандекугелями «на попа». Но что означало это «на попа» — я не мог добиться.
LXXIV
Для меня опять потянулись тяжелые, бездельные, скучные дни, и я не помню теперь, сколько прошло этих дней, знаю только, что шла вторая половина августа.
Силы неприятеля росли, а наши убывали. Он теснее и теснее обхватывал нас губительным кольцом своих мортир. Он посылал к нам каждодневно несколько десятков тысяч снарядов, усиливал до невозможного навесный огонь, так что дело разрушения все шло crescendo и дошло наконец до того, что мы не успевали восстанавливать наши амбразуры.
«Наши верки[22] (действительно) страдали», как доносил Меньшиков Государю в депеше, которая была публикована в «Русском Инвалиде».
Несколько раз мне хотелось бросить это «темное дело» разрушения и бежать куда-нибудь в спокойный тихий уголок, но мне представлялась Лена, ее последние речи, ее внезапный отъезд, и мне казалось странным, непозволительным бросить это «темное дело», над которым трудится с таким самоотвержением столько русских сил. Притом куда же я мог убежать от внутренней тоски, от этого внутреннего «темного дела», от этой нескладицы и безобразия, которые смотрят из всех щелей нашей русской, безобразной жизни!..
И я оставался и жил как автомат, ожидая не сегодня так завтра неизбежного конца, благо внутри меня все как-то осело, одеревенело. Я целые дни проводил на батарее и весьма серьезно хлопотал о верности прицелов.
Несколько раз я ходил в Севастополь. Раз встретил княжну; она куда-то быстро проскакала с Гигиновым и Гутовским по направлению к северной стороне. Я поклонился ей, она кивнула мне головой и пронеслась мимо.
При этой встрече что-то поднялось, закипело в сердце, но это не была любовь. Тотчас же при этом мне вспомнились кроткие, умирающие глаза Туторина, и какое-то тяжелое чувство сжало сердце.
Но через несколько дней судьба судила мне с ней встретиться снова.
Должно сказать, что я в эти дни довольно близко сошелся с моими прежними товарищами по 5-му бастиону, и один раз Сафонский предложил штабс-капитану и мне отправиться посмотреть на наши подземные работы.
— Это весьма любопытно-с, — рассказывал он. — Там совсем другая жизнь, другая атмосфера. А у меня есть знакомый сапер, Иван Иванович Бурундин, он нам все покажет и расскажет.
LXXV
Мы уговорились отправиться на другой день в 7 часов утра на редут Шварца и оттуда спуститься в подземелье.
В редуте я совершенно неожиданно встретил Миллинова и весьма обрадовался этой встрече. Он также захотел присоединиться к нам.
Вчетвером мы спустились по пятнадцати ступенькам вниз, в довольно широкую подземную галерею, или потерну. В ней была квартира Бурундина, то есть землянка в сажень вышины и в семь шагов длины и ширины. Впрочем, эта землянка была убрана довольно комфортно. На столе, покрытом хорошенькой салфеткой, горели две стеариновых свечи. Перед столом было небольшое кресло. В углу — этажерка с книгами.
Бурундин, высокий блондин с большими баками и бледным лицом, принял нас очень любезно и почти тотчас же повел нас в галереи. Мы прошли небольшой ров и вошли в первый, верхний, коридор.
Он был настолько узок, что два человека не могли идти рядом, и настолько низок, что приходилось идти, нагнув голову. Его освещали стеариновые свечи, вставленные в железные подсвечники с заостренными ручками, которые были воткнуты в земляные стены. Свечей было довольно, но они горели тускло в этой душной, спертой, подземной атмосфере. Дышать было тяжело, коридор все больше и больше понижался и незаметно спускался в землю.
Наши голоса становились глуше. Здесь не слышно было обычной музыки Севастополя, а все было тихо, покойно, как в могиле.
Вдруг среди этой тишины где-то вдалеке раздались чуть слышные голоса. Бурундин остановился и повернулся вполоборота к выходу, остановились также саперы, которые сопровождали нас, со свечами в руках.
Голоса близились, раздавались шаги нескольких человек, и вот вдали показались свет и группа людей, которые, разговаривая, медленно подвигались к нам.
Впереди шел Гигинов, за ним Гутовский, за ним княжна, а позади ее Тоцкий, еще несколько штабных и саперы со свечами.
Подойдя к нам, Гигинов раскланялся с Бурундиным и попросил позволения осмотреть подземные работы.
— Я здесь являюсь официально, — прибавил он и, вынув бумагу, подал ее Бурундину. — Но я прошу позволения для моих товарищей и для княжны Барятинской, которой позвольте представить вас.
Бурундин молча наклонил еще ниже голову перед княжной, которая выдвинулась вперед, пробормотал что-то и спрятал бумагу.
Затем он так же молча двинулся вперед, и мы пошли за ним длинным хвостом.
Я шел подле Сафонского. Сзади нас шли штабс-капитан и Миллинов.
— Вот черти принесли! — сказал мне шепотом Сафонский. — Вы посмотрите, с нами случится какое-нибудь несчастье. Это верно!
— Полноте! — сказал я. — Что за предрассудки! Это просто предубеждение…
LXXVI
Мы шли минуты три или четыре, вероятно, не больше, но мне они показались целым часом. Княжна шла рядом с Бурундиным. Нас отделяли от них штабные гости. Чем далее шли мы, тем ниже становилась галерея, тем тяжелее было дышать, и спертый, землистый, гнилой воздух, точно тисками, сдавливал голову и грудь.
Мы пришли наконец к небольшой нише, где стоял, нагнувшись, сапер и держал в руках зажженный фитиль.
— Вот здесь, — сказал Бурундин, нагибаясь к земле, — проведен фитиль к мине. Эта мина должна как раз подойти под неприятельские работы; я вас сейчас поведу прямо к ней.
Мы все теснились ближе к нему, и почти каждому он принужден был повторить объяснения.
— А это что в стене? — допрашивала княжна, указывая на конец какой-то черной палочки.
— А это и есть начало фитиля. Это и зажигают. И состав, которым он обмазан, таков, что он может быстро гореть в этой трубке, в которой он заложен под землей.
Мы пошли дальше и вскоре принуждены были спуститься по сорока ступенькам во вторую нижнюю галерею. Она была еще уже и ниже. Пришлось идти в одиночку.
Вдруг княжна остановилась.
— Что с вами? — обратился к ней Гутовский.
— Мне дурно! — сказала она. — Я уйду!..
И она быстро повернулась и пошла назад. Все расступились перед ней.
— Куда же вы одни пойдете?! — вскричал Гутовский. — Я провожу вас.
— Нет! Нет! Не смейте! Я одна дойду.
И она быстро пошла, нагнув голову.
На меня вдруг налетело опять чувство сожаления к ней. Я взглянул на нее, уходящую одинокой, беспомощной. «Может быть, она упадет где-нибудь в душном земляном коридоре, без воздуха. Может быть, с ней сделается истерика». И я бросился за ней.
Я скоро нагнал ее. Она быстро обернулась и таким повелительным твердым голосом проговорила:
— Не смейте провожать меня, я одна дойду.
Этот голос тотчас же напомнил мне ее сентенцию: «Вы как всякий мужчина, желали бы видеть во мне, женщине, слабое, хилое существо, которое каждую минуту готово прибегнуть к вам, под крылышко…»
Я остановился, а она пошла еще быстрее. Я смотрел долго ей вслед, пока она не исчезла в тумане, сквозь который тускло мерцали свечи.
Несколько мгновений я стоял и не решался, идти ли за ней, к выходу, или снова глубже погружаться в этот могильный склеп, в котором глохнет голос и прерывается дыхание?
Вдруг страшный удар потряс все это подземелье. Я был буквально отброшен шага на три. Все свечи мгновенно потухли. А вдали где-то слабо зазвучал ее истерический хохот.
LXXVII
Мне кажется, на несколько мгновений я потерял сознание. По крайней мере, когда я пришел в себя, то я увидал, что меня поднимают и кладут на носилки.
— Зачем? Куда?! — вскричал я.
Один сапер, унтер, со свечой наклонился ко мне и спросил:
— Ваше-бродие никуда не ранены? Может, сгоряча нечувствительно…
— Нет! Ничего, — сказал я, и приподнявшись, насколько было возможно в этом низком коридоре, расправил и ощупал свои руки и ноги.
Саперы с носилками пошли дальше. Со мной остались только двое со свечами, и они проводили меня к выходу.
Когда я вышел на свет Божий из этой темной, душной могилы, то мне казалось, что я воскрес. Я с таким наслаждением вдыхал чистый воздух и прямо отправился к себе, на Малахов.
Вечером я узнал ужасную новость. Сафонский, штабс-капитан, Миллинов, Гутовский и Гигинов, одним словом, почти вся наша компания, почти все, которые утром ходили осматривать подземные работы, были убиты. Мину или неприятельский камуфлет взорвало под ними и разрушило ту галерею, в которой они были.
Я тотчас же отправился на редут Шварца, чтобы там, на ближайшем месте к катастрофе, узнать о ней.
— Как и что там произошло, я положительно не умею вам объяснить, — говорил лейтенант Кольтюков. — Только штабс-капитана Шалболкина вы знали?
— Как не знать.
— Убит-с.
— Сафонского знали?
— Да как же не знать — ведь я с ними со всеми служил на пятом бастионе.
— Разорван-с… одни куски собрали.
— Да ведь я был с ними… Там вместе в галереях…
— А-а! Были?..
— При мне и взрыв произошел.
— Да! да! да!.. А вот что замечательно, сапер, который был на часах у запальника… тоже убит… Как, отчего — неизвестно… а убит…
Я отправился в Севастополь, куда перевезли тела убитых. Там они лежали, на берегу, на Николаевском мыске, в часовне, лежали рядом, страшно обезображенные. Только один Миллинов лежал как живой и грустно улыбался.
Я припомнил наши недавние беседы с ним — и невольно перекрестился; невольно попросил мира и покоя этой светлой душе.
LXXVIII
Когда я вышел из мрачной часовни, тускло освещенной свечами, который горели в руках убитых мертвецов, то солнце уже село и красный закат стоял над полуразрушенным Севастополем.
Он весь смотрел какой-то грустной, мертвой развалиной, а там, направо, горели огоньки на неприятельских пароходах и шла непрерывно «адская музыка».
Ко мне подошел матросик и снял шапку.
— А я, ваше-бродие, уже два часа искамши. Был на Малаховом, послали к Шварцу. Был там. Говорят там: в город пошедши… Вот-с приказано отдать…
И он протянул мне небольшую записочку, запечатанную гербовой печатью. В записке вот что было написано по-французски, мелким, неровным женским почерком.
«Приходите скорее. Я в ужасном беспокойстве. Я просто умираю. — Я люблю вас.
Я догадался, что записка была от нее. И в один миг все мрачные впечатления, все ужасы и тяжелые тревоги исчезли. Кровь прилила к голове, к сердцу. «Она, она любит меня!.. Она зовет меня!..»
И я бросился как сумасшедший туда, на Северную, в маленький, беленький домик ботбоцмана Степана Свирого.
Я не шел, я бежал и передохнул только тогда, когда до домика оставалось всего несколько шагов. На нем было отражение красного зарева заката. Орешина потемневшими черными ветвями как-то грустно наклонилась над ним.
Я постучал в двери, никто не ответил. Я толкнул их. Они отворились, и я бросился в первую комнату.
Посередине нее стояла она.
Она была в белом легком пеньюаре, ее черные густые волосы были в беспорядке, распущены. Глаза ее дико горели. В них стояли слезы. Она протянула ко мне руки, и широкие рукава соскользнули с них и обнажили их все, во всей их неподражаемой красоте.
Она силилась что-то проговорить и не могла. Я подошел к ней, и она обеими руками крепко ухватилась за мою руку и в полузабытье упала ко мне на грудь.
Я чувствовал, как вся она трепетала и как этот трепет быстро замирал. Я обхватил ее, я хотел прижать ее к моей груди, но голова ее закинулась назад; глаза закрылись, руки ее выскользнули из моих и упали вниз, как у мертвой, да и сама она тихо выскользнула и упала к моим ногам.
Не помня себя я схватил ее, поднял и в одно мгновение перенес в другую комнату. Там я бережно опустил ее на широкий турецкий диван, на тот самый диван, на котором я застал ее тогда, больную и грустную.
Потом я осмотрелся кругом, ища, нет ли чего, чем бы привести ее в чувство. Я бросился в другую комнату, из нее в кухню. Нигде не было живой души. Только в кухне черная кошка отчаянно мяукала и кинулась ко мне ласкаться.
Я захватил ковш воды и вбежал назад к ней.
LXXIX
Я намочил платок в воде и хотел приложить ей к голове, но она очнулась, порывисто поднялась и села. Брови ее сдвинулись. Несколько мгновений она старалась прийти в себя, потом вдруг закрыла глаза рукой и закусила дрожащую губу. Из глаз ее покатились слезы. Но она быстро отерла их, отодвинулась на одну сторону дивана, стремительно схватила меня за руку и усадила подле себя.
Я хотел что-то сказать, о чем-то спросить, но она подняла палец и тихо прошептала:
— Молчи!.. Ни слова!..
И она смотрела мне прямо в глаза. И сколько любви, счастья было в ее глазах! Они щурились, меркли, снова загорались. Какая-то шаловливая детская улыбка то выступала на ее губах, то снова исчезала.
Она тихо, незаметно придвинулась ко мне и положила голову на плечо.
Я робко обнял ее. Я чувствовал, как сильно, какими-то глухими ударами, колотится ее сердце, как волнуется ее грудь, как щекочут мою щеку ее шелковистые ароматные волосы и как горячо ее дыхание…
— Мне стало жалко тебя… — зашептала она чуть слышно, прерывающимся шепотом. — Одного тебя. Целый день я мучилась, страдала… Я думала, что и тебя я также убила… как этих…
— Кого?.. — спросил я невольно.
— Тех, которые были вместе с нами, в этом подземелье.
Легкая дрожь пробежала у меня по всему телу.
— Так это ты?.. Это вы зажгли мину?..
Она молча кивнула головой и посмотрела на меня с злобной радостью.
Я невольно отшатнулся от нее.
Но она быстро придвинулась ко мне, обхватила меня обеими обнаженными, атласистыми горячими руками и заговорила страстным шепотом, в котором звучали слезы:
— Не отвертывайся от меня!.. Не бросай меня, мой милый, милый, дорогой мальчик! Я сегодня узнала, почувствовала, по той боли, с которой я думала о твоей смерти… как я люблю тебя… (Она еще крепче прижалась ко мне и чуть слышно зашептала над моим ухом.) Что нам до людей, до крови, до их грязи?! Мы убежим с тобою, с одним тобою, в укромный незнаемый уголок, мы отнимем от судьбы, от глупой природы наше счастье и… будем довольны… веселы… блаженны. (Она обхватила обеими руками мою голову и повернула к себе. Она смотрела прямо мне в глаза своими жгучими, страстными глазами. Она плакала и смеялась каким-то порывистым, истерическим смехом.) — Я сегодня, — шептала она, — узнала, что есть на земле счастье… Оно в тебе… в твоей любви…
И она расправляла мои волосы своими дрожащими, горячими пальцами. Эти пальцы запутывались в волосах. Я чувствовал на моей щеке ее горячую обнаженную руку, чувствовал ее горячее дыхание и нежный одуряющий запах гелиотропа…
Голова моя закружилась, я обнял ее и жадно прильнул к ее горячим губам…
Она дико вскрикнула и отшатнулась.
— Нет, не тронь меня, не тронь, не тронь!.. — закричала она с ужасом и схватила маленький лезгинский кинжальчик, который лежал у нее на столике, на книге и служил ей, вероятно, как coupe-feuille[23].
LXXX
Она повернула этот кинжальчик прямо острием ко мне. Она далеко вытянула вперед свою левую руку и повторяла дрожащим шепотом:
— Не тронь, не тронь! Дорогой, милый мой!
Я схватил ее руки и страстно целовал их; я не помню, что я шептал ей среди безумных ласк, в отчаянии, в бешенстве страсти… Я чувствовал только, что силы оставляли ее… Она отдавалась мне с нервным истерическим смехом…
И вдруг она тихо вскрикнула, и в то же мгновение я почувствовал резкую боль, я почувствовал, как что-то холодное, острое врезалось в мою спину около позвоночного столба… Какой-то туман на мгновение застлал мои глаза.
Я помню сквозь этот туман, как она обнимала и шептала надо мной.
— О Mio саго! Mio amore!..[24] — Я помню как сквозь сон ее дикий истерический хохот, помню Миллинова, который смотрел на меня прямо своими добрыми, кроткими глазами, помню чьи-то похороны, марш, гул, кровавые нити… И затем все исчезло…
Я две ночи провел без памяти, в постоянном бреду и очнулся на третьи сутки, с головой, обложенной льдом, очнулся снова в Николаевском госпитале, только в другой, небольшой палате, где лежали тяжелораненые.
Я очнулся от сильного сухого кашля, от которого явилась острая боль в спине и в груди. Подле меня стоял Корзинский, стоял еще кто-то, несколько человек, не помню кто.
— Лед чаще переменять, — говорил тихо Корзинский подле стоящему фельдшеру. — И если бред продолжится, то еще дай лекарства.
Затем он наклонился ко мне и спросил почти шепотом.
— Что вы? Как себя чувствуете?..
— Боль здесь и здесь, — проговорил я… — пить… пить хочется…
Он велел дать мне пить и тихо проговорил кому-то, кто стоял позади него:
— Он очнулся… Теперь только бы прервать лихорадку… а там увидим.
Не знаю, был ли у меня возбужден слух, но я ясно слышал эти слова.
— Доктор, — сказал я, слегка дотронувшись до его руки. — Я ранен?..
— Да, вы ранены.
— Опасно?
— Это мы после увидим. Последствия укажут. Теперь главное — необходимо беречь силы. Полное спокойствие!..
LXXXI
В воспоминании об этом тяжелом для меня времени оно представляется мне каким-то смутным, печальным сном. Более двух недель я пролежал в госпитале, и почти все это время я был в полузабытье.
Помню, раз к моей койке подошло двое докторов: Корзинский и Федор Федорович Штейн — тот самый, который еще недавно лечил мою рану на шее. Они говорили шепотом.
— Вся беда в том, — говорил Штейн, — что повреждение явилось с осложнением. Еще не успели пройти последствия менингита, как снова были поражены оболочки спинного мозга… И при этом, заметьте, вот что худо: она проткнула ему почку…
— Это едва ли…
— Как едва ли?.. А отчего же кровавые выделения, кровь?!
Они поговорили еще несколько минут, но я уже не мог их слышать. Я снова впал в забытье.
Припомнив потом, во время резкой боли в спине, их слова, я вспомнил при этом все, всю сцену бреда, опьянения любви и резкую боль от удара кинжалом…
Что-то смутное, тяжелое, как черная тень, прошло по сердцу, и оно мучительно забилось.
Помню раз, вечером, какой-то неясный шум, спор, какие-то тени двигались около меня, и среди этих теней я различил ее, она была вся закутана в черный флер. Она медленно, осторожно подходила ко мне. Ее держали под руки.
Она устремила на меня свои испуганные большие черные глаза, и я помню, как при слабом свете ночника блестели слезы, которые катились из этих глаз… Она что-то шептала и тихо всхлипывала и вдруг со стоном бросилась ко мне, но ее удержали и увели. И я услыхал, как раздались в соседней палатке ее дикие взвизгивания и громкий истерический хохот, от которого нестерпимый холод пробежал по всем моим членам.
После этого я не мог вспомнить о ней без ощущения какого-то подавляющего ужаса и озноба.
Ничего ласкающего, притягивающего, никакого влекущего чувства не было в этом воспоминании.
Куда же девались эта любовь, это сожаление, сострадание к ней?! Неужели все это было напускное, деланое?!
Во время моей болезни мне часто представлялась Лена. Иногда она, как светлая, белая тень, стояла предо мною. Но все черты, весь облик ее были так неясны, туманны. Я хотел всмотреться, уловить эти черты, но… она исчезала или превращалась в сиделку, в сестру милосердия.
Один раз — помню, это было ночью, при слабом свете ночника — мне она живо представилась, опять в белом и опять красный крест на груди. Я долго смотрел на ее печальное, бледное, исхудалое лицо, на ее кроткие, словно поблекшие глаза. Она не исчезала, как прежде. Она прямо, неподвижно смотрела на меня.
— Лена! — прошептал я чуть слышно. Она покачнулась, отвернулась на мгновение и затем снова обернулась и тихо подошла ко мне.
LXXXII
— Лена! — повторил я радостно и протянул к ней дрожащие руки.
— Что ты? — спросила она так тихо, что я едва мог расслышать.
— Лена! Ты, ты здесь?..
— Ну да! Я здесь… Лежи, лежи смирно… или я уйду.
И она села на табурет, подле койки.
— Лена… Родная моя!..
Слезы застлали мои глаза. Они сдавили мне грудь. Я чувствовал, как припадок какого-то судорожного, истерического плача подступал к горлу. Я захватил зубами платок, закрыл глаза и старался всеми силами души побороть этот невольный порыв. Я пробыл так несколько мгновений, затем открыл глаза и снова с любовью устремил их на нее. Она, казалось, сидела, как прежде, на том же табурете… То же платье… Но это не была Лена. Это была высокая, толстая сестра милосердия…
— Где же она?! — вскричал я, вскакивая.
— Лежите, лежите смирно! — испуганно заговорила сиделка и вскочила с табурета. — Вам вредно, опасно всякое движение и волнение.
— Где же Лена?!
— Вам что-нибудь показалось, представилось… Лежите смирно!..
Я в испуге и недоумении опустился на подушки. Голова кружилась. Сознанье исчезало. Неужели это был бред, галлюцинация?! Мне казалось, я еще слышал ее тихий, знакомый, родной голос. Никогда она не представлялась мне с такой ясностью, отчетливостью. Никогда возврат к действительности не был так невыносимо тяжел для меня, как в этот раз. «Нет!» — не может быть, думал я. Она была здесь. Я видел ее, слышал ее голос. Мне надо просто притвориться, терпеливо ждать. Она снова покажется. И я собрал все силы насколько мог.
Но сил было немного, и эти немногие тихо, незаметно исчезали с каждым днем. Мне казалось, что я лежу уже целый год — и что осада Севастополя должна быть вечна. Какие-то неопределенные тени бродили кругом меня, мелькали в глазах, медленно кружились и исчезали. Я старался сосредоточить мое внимание, припомнить, различить, что меня окружало, и не мог. Голова кружилась, постоянный шум в ушах, постоянная адская музыка в голове. Мне казалось, что там все стреляют «на попа» — и каждый раз, при каждом выстреле осколки бомбы ударяют мне в виски.
Один раз, помню, вечером, когда я с трудом приподнимал дрожавшие руки и уже не мог поднять головы, из массы мелькавших теней выделилась одна в длинной темной рясе, с седой бородой. Она тихо подошла ко мне и села на мою кровать. Я помню ясно, как на груди этой тени выделялся небольшой ящичек и как свет ночника падал и дробился на кресте, на этом ящичке и на его выпуклых металлических украшениях.
LXXXIII
— Господь посылает милость грешникам, чтобы спастись душам их и благодатью напутствует их в жизнь вечную, — сказала тень тихо и внятно, и я по тяжелому, удушливому запаху ладана сообразил и определил, что это должен быть священник.
До этой минуты я не думал о возможности умереть, напротив, никогда, кажется, желание жить, жить вместе с моей доброй, родной Леной не было во мне так сильно, как теперь.
Я почувствовал, как холодный пот выступил у меня на лбу, как все заметалось, закружилось в моей слабой голове и как перед моим сознаньем медленно раскрылась дверь в вечную, таинственную область, в которую я не верил.
Священник что-то тихо говорил мне. Я с трудом улавливал и понимал его слова.
— Совлечь с себя одежду ветхого человека, — говорил он, — совлечь темное рубище, дело плотских хотений.
«Темное дело» — промелькнуло в моей голове, и сердце сжалось тяжелым чувством.
— Предстать перед страшным, праведным судом в одежде брачной…
— Я не верю!.. — прошептал я и отвернулся. Голова сильнее закружилась.
Помню, он посмотрел на меня с каким-то недоумением, потом положил правую руку мне на грудь и поднял глаза кверху.
— Господи! — прошептал он глухим дрожащим голосом. — Не хотяй смерти грешника, просвети, милосердия полный, светом твоим праведным душу несчастную, готовую предстать на суд твой!
При этом я ясно видел, как выкатилась из его правого глаза крупная слеза и медленно покатилась по впалой щеке. Что-то словно заволокло мне голову и подступило под сердце. Я повернулся и взглянул прямо налево.
Там — в кучке людей, около кровати, впереди всех я увидал ее — бледную, грустную и заплаканную.
— Лена! — хотел вскричать я, но голос не слушался, слова не сходили с запекшихся губ, и слезы заволокли мне глаза.
И вдруг словно тяжесть скатилась с сердца. Я понял, не головой, но этим просветленным умиленным сердцем, что есть что-то иное, высшее, светлое за этой волной страшного «темного дела».
Силы мои вернулись. Я схватил священника за его сухую костлявую руку и, весь просветленный радостью, проговорил тихо, но внятно:
— Я верю!..
Но тотчас же сознание оставило меня, я что-то еще шептал, но бессознательно и когда через несколько мгновений я снова раскрыл глаза, то увидал, что священник стоит надо мной нагнувшись и держит в дрожащей руке маленькую золотую ложечку.
Я приподнялся и принял причастие.
«…Во оставление грехов и в жизнь вечную!» — тихо и прочувствованно произнес священник…
LXXXIV
Может быть, сильное волнение произвело реакцию в моих нервах и во всем организме, только после обряда причащения я заснул глубоко, покойно, спал долго и в первый раз проснулся без тяжести в голове и с ясным сознанием.
Я помню, что в эти первые часы облегчения я много думал, думал до боли в голове, до тех пор, пока сон снова не успокоил мои возбужденные нервы.
Прежде всего мне ясно представлялась та торжественная минута, когда из глубины поднятой и настроенной души вырвалось у меня признание в вере в лучший мир.
И этот мир был нераздельно связан с Леной. Минута моего просветления всецело сливалась с той минутой, в которой я увидал ее, бледную, грустную, заплаканную. Сердце снова забилось как-то полно, торжественно, радостно, и я дал себе твердое слово идти вместе с нею, рука об руку, и бороться всеми силами души против страшной волны «темного пути».
Я вспомнил Миллинова. «Да, — подумал я, — это наш проклятый эгоизм, себялюбие — корень всего „темного дела“, всей неправды, лжи и мерзости, и от него теперь мы гибнем все. Мы тонем в братской крови, мы душим наших братьев, отнимаем их достояние, их одежду, кров и пищу для того, чтобы нам, нашим близким, утопать в комфорте и наслаждениях. Отсюда все гадости, лихоимство, мздоимство, все ссоры, драки, войны и жидовские стремления. Каждый стремится захватить себе лучшую долю, забывая или не думая о других».
Да, против этого необходимо должно бороться всеми силами души, и мы будем бороться вместе с моей дорогой Леной.
Я не сомневался ни на минуту, что я действительно видел ее, что это была действительно она, а не бред, не галлюцинация расстроенного мозга. Чтоб окончательно и вполне в этом убедиться, я обратился к моей сиделке, к этой толстой, высокой сестре милосердия, которая почти не отходила от моей постели.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я ее, — вы не знаете, между сестрами милосердия есть Елена Александровна Лазаревская?
— Д-да, есть, — нерешительно отвечала она.
— А когда она поступила в сестры милосердия? Можете мне сказать?
— Гораздо ранее меня. Более года… Нет, два года.
Я, кажется, невольно покраснел. По крайней мере, ясно чувствовал, как кровь прилила к моему лицу. Она, значит, была здесь… все это время. И я этого не знал! Может быть, потому, что весь отдался этому новому увлечению, этой дикой страсти к черной пессимистке.
LXXXV
— Где же она теперь? — продолжал я допрашивать моего толстого гренадера в юбке.
— Она?.. Она в других палатах.
— А можете вы позвать ее на минуту ко мне?
— Да… Нет… Может быть. Надо спросить.
— Так спросите, пожалуйста, и позовите.
— Хорошо. Вот когда сменять будут.
Я стал ждать смены. Сердце во мне билось нетерпеливо. Наконец настала смена, прошел час. Снова возвратился мой гренадер с красным крестом на груди.
— Что же, вы говорили?
— Говорила.
— Что же она отвечала?
— Говорит: приду.
— Когда же придет?
— А не знаю, когда придет. Может быть, ужо… вечером.
Этакая противная черепаха! Если б ты знала, как все во мне дрожит.
Пришел и прошел вечер, прошла ночь, настало утро. Снова явился гренадер. Снова я пристал к нему с той же просьбой.
— Вы скажите ей, мне необходимо ее видеть только на одну, на одну минуту.
— Ладно, скажу.
Я каждую минуту смотрел на часы. Каждая минута тянулась для меня целым мучительным часом. Опять пришел и прошел вечер. Настала ночь. Я уткнул лицо в подушку и тихо заплакал. «Она не только не любит меня, — думал я, — она презирает меня… И поделом… И поделом… вору мука!»
До половины ночи я не мог заснуть и заснул только на рассвете, измученный волнением. Я спал крепко, долго, и сквозь этот крепкий утренний сон я услыхал какой-то шорох, какой-то шепот, услыхал тихий знакомый голос и вдруг сразу открыл глаза.
Перед моей постелью стояла она.
Я тотчас узнал ее в полумраке больничной комнаты, при слабом свете солнца, сквозь опущенные шторы.
Сердце встрепенулось и забилось, забилось так радостно.
— Лена! — сказал я дрожащим голосом. — Лена! — Но голос изменял и обрывался. — Прости меня, Лена! Добрая моя!..
Она подошла ко мне. Легкая тень пробежала по ее бледному лицу, и она сдвинула брови.
— Я давно уже простила тебя, — сказала она тихо и просто. — Я молюсь за тебя… Ты звал меня? Что тебе нужно?..
— Лена! Родная моя! Если бы ты знала, как мне тяжело, как меня мучит раскаяние!.. Неужели?.. Неужели прошлое не вернется? Неужели его нельзя вернуть?! Вымолить?!
Я хотел приподняться, встать, взять ее за руку, кинуться к ее ногам, но силы изменили, голова закружилась, и я упал на подушки.
В полузабытьи, как бы сквозь сон, я чувствовал, что она подошла ко мне, перекрестила меня… Помню, что я что-то шептал, но что такое… не знаю… Когда я пришел в себя, ее уже не было.
LXXXVI
После этого свидания я стал спокойнее. Я начал выздоравливать. Меня перевели в другую палату, где «адская музыка» была слышнее.
Я просил, чтобы меня поручили, как больного, Лене, моей родственнице. Мне сказали, что она перешла к тяжелораненым, в бараки на северную сторону. Помню, я терпеливо переносил эту разлуку. Я крепко верил, что тяжелое время пройдет и все доброе, старое вернется. Я верил, крепко верил в любовь Лены ко мне и вообще в ее доброе, любящее сердце.
Притом события нарастали, становились грознее, ужаснее и поглощали всецело чувство и внимание нас, очевидцев и деятелей этой ужасной осады.
Общее настроение изменилось. Казалось, озлобление дошло до высшей точки. Каждый ходил со сдвинутыми бровями, угрюмый, озлобленный. Каждый ожидал худшего, потому что лучшего ожидать было нельзя. Надежда исчезла. Каждый ожидал окончания страшной трагедии, ожидал последнего отчаянного взрыва, когда придется сшибиться грудь с грудью на этих дымящихся, окровавленных развалинах и уступать их врагу шаг за шагом за дорогую цену.
Я с нетерпением стал ожидать, когда меня выпустят из госпиталя и когда я снова вернусь в свое разбитое гнездо, к моим искалеченным, осиротелым пушкам и солдатикам.
Помню, раз вечером мы собрались в шестой палате. Здесь не было почти никого из моих прежних товарищей по батарее и бастиону. Все были больше незнакомые офицеры, которые также ожидали с нетерпением выписки из лазарета. Я присел к одному из них на кровать. Разговор шел о том, можно ли держаться на северной и как долго можно «отсиживаться».
В это время вошел в палату молодой офицерик из штабных, подошел ко мне и назвал меня по фамилии.
— Вас желает видеть княжна Варятинская.
Я встал, кровь бросилась мне в голову. Я хотел сказать, что я не желаю ее видеть.
Но в это время она сама вошла в палату, или, вернее говоря, ее ввел под руку Корзинский.
Она была по обыкновению в черном, даже на лицо была наброшена черная вуаль, которая закрывала его до половины и резко выделяла ее мертвенно-бледный подбородок и побледневшие губы.
Она была страшно худа, с трудом двигалась, шаталась, зато глаза ее горели еще сильнее, эти большие черные, нечеловеческие глаза, обведенные темными кругами.
LXXXVII
Она подошла ко мне вместе с Корзинским и молча протянула мне руку, худую, бледную.
Я не вдруг взял ее. Во мне боролись два противоположных чувства. Я не мог без ужаса и сожаления смотреть на эту худую бледную фигуру, которая едва держалась на ногах. Она как будто согнулась, осунулась, грудь ввалилась. Глаза дико горели.
«Это ты нанес ей последний удар! — подсказал мне смущающий голос. — Ты твоей безумной страстью, ты убил эту гордую, красивую натуру».
Я невольно вздрогнул.
— Я пришла… — заговорила она слабым голосом, — простить… проститься… просить…
Я чувствовал, как все в палате подошли к нам, все уставились на нас.
Она силилась еще что-то выговорить и не могла… губы ее что-то шептали, глаза закрылись… Она закинула голову и быстро опустилась на пол. Корзинский поддержал ее. Я также обхватил ее рукой…
Но в это самое мгновение случилось что-то необыкновенное. Вся Николаевская казарма задрожала и вдруг на один миг осветилась как бы электрическим светом. Раздался страшный, оглушительный удар. Послышались отчаянные крики, стоны. Все стекла в окнах лопнули, осколки их брызнули и со звоном и дребезжанием посыпались на пол. Нас всех разбросало, столы опрокинулись, кружки с них полетели на пол.
Мне показалось в первое мгновение, что настала общая гибель, что мы все будем сейчас же раздавлены, разорваны. В ужасе, не помня себя, я вскочил и опрометью, сталкиваясь с другими, бросился вон.
Первое, что мне бросилось в глаза, это громадное облако сизо-черного дыма, которое медленно ползло на нас. За этим облаком ничего нельзя было разобрать. Мне казалось, что мы все должны погибнуть в этом дыму… Голова моя закружилась. Я почти терял сознание.
Но в это время порыв ветра отнес дым в сторону, а с неба начали падать камни, тяжелые орудия, люди, лошади.
— Это взрыв! — закричал кто-то. И действительно, мы вскоре узнали, что на Графской пристани взорвало около 300 пудов пороха, который везли на южную сторону.
В общей суматохе я совершенно забыл о княжне и когда вернулся снова в госпиталь, то ее уже не было.
Больше мне не суждено было в этой жизни ее видеть.
LXXXVIII
Я сказал дежурному, что я выхожу из госпиталя. Среди общего разрушения отыскал свои вещи, фуражку и переехал ночевать к Лопаткину. Он переселился на северную недалеко «от городка» (так называли ряд балаганов, которые торговая жизнь построила около северного укрепления).
На другой день рано утром я отправился в госпитальные бараки отыскивать Лену. Я ждал от этого свидания многого, а главное, того сердечного покоя, уверенности, которых недоставало мне в госпитале. Это свидание уже давно сделалось моей мечтой и целью.
В первом же бараке я встретил начальницу сестер милосердия, Марью Александровну Е.
— Можно мне видеть Елену Александровну Лазаревскую?
Начальница удивленно посмотрела на меня.
— Ее нет, — сказала она.
— Как нет?! — удивился я в свою очередь.
— Она уже с неделю… больше… вышла из общины и уехала…
— Куда? — И я чувствовал, как кровь приливала мне к сердцу.
Начальница пожала плечами.
— Куда? Почем же я знаю?!
Мне показалось, что от меня скрывают правду, что Лена здесь. И как же могла она уехать, не простясь со мною?!
— Это неправда! — сказал я резко. — Она здесь.
Начальница вспыхнула.
— Милостивый государь! — вскричала она. — Никто не будет с вами шутить и мистифицировать вас, а я прошу вас удалиться отсюда, так как сестры милосердия, которую вы ищете, нет ни здесь, ни в Севастополе.
Я стоял и не двигался. Мой растерянный, испуганный вид, кажется, тронул начальницу.
— Впрочем, — прибавила она, — я советую вам справиться у доктора Карзинского. Лазаревская в последнее время часто обращалась к нему и, кажется, оставила ему свой адрес.
Я побежал к Корзинскому и узнал то, что я знал и без него: тот же самый адрес в Л., который был мне слишком хорошо знаком.
Возвращаясь от него, я пошел по только что наведенному длинному мосту, который соединял северную сторону с южной. Дул резкий, западный, холодный ветер. По небу неслись почти сплошные тяжелые серые облака и тучи. Вся бухта сильно волновалась. Волны плескали на мост, и весь он дрожал и колыхался. Одна волна обдала меня пеной и брызгами. Я очнулся от моего горя и оглянулся кругом, но сердцу стало еще тяжелее.
LXXXIX
Направо расстилалась широкая равнина бушующего моря, которое все бурлило и пенилось. Вдали чернелись и дымили пароходы, и этот черный дым сливался с серыми облаками. Это была непроглядная ночь, которую разрезали огненные потоки выстрелов. Клубы белого дыма носились около бортов пароходов. Картина была тяжела, печальна, но над ней вставала другая картина, еще грознее, еще печальнее. Какая-то черная туча висела над Севастополем, и в этой туче ежесекундно метались, словно молнии, огни выстрелов. По временам то там, то здесь вспыхивали огнистые снопы, и гром, гром несмолкаемый, гром и гул, выстрелы и взрывы, взрывы и выстрелы. Земля тряслась, дрожала и стонала стоном от этой страшной игры «темного дела».
Я поднялся на Николаевскую площадь. По ней тянулась целая процессия носилок с ранеными и, кроме этой процессии, никого, ни живой души.
На окраине города становилось уже жарко. Поминутно пролетали пули и ядра. Я начал спускаться.
— Куда вы?! — встретил меня знакомый офицер Булавин.
— На Малахов курган.
— Так кругом надо, кругом. Э, батенька! Тут не пройдете. Нет, не пройдете.
И, действительно, как бы в подтверждение его слов, в это мгновение со страшным шумом пролетела мимо ракета.
Он указал мне тропинку. Я повернулся и пошел по ней.
Тропинка шла позади пятого бастиона. Я повернул в него, чтоб отдохнуть. Болезнь еще давала себя знать. Голова слегка кружилась.
Войдя на бастион, я не узнал его. Он представлял какие-то безобразные развалины, какую-то груду камней, туров, набросанных без порядка, так что с первого взгляда нельзя было разобрать, где бруствер и где стоит батарея… Я пробрался к пушкам. Лейтенант Струмбинский, без шапки, с головой, перевязанной платком, на котором выступала кровь, метался, кричал, перебегая от одной пушки к другой, но несмолкаемый гром выстрелов заглушал его голос.
В это время два ядра разом ударили в бруствер и разрушили последний мерлон.
Струмбинский плюнул, выругался и подошел ко мне.
— Теперь до ночи… — сказал он. — Ничего не поделаешь. Вот третий день бьемся. Видите, что наделал. — И он указал кругом на страшную картину разрушения.
А ядра, бомбы, гранаты летели, падали не переставая.
Я пошел на Малахов курган.
ХС
Вся передняя часть кургана была занята войсками, которые расположились тут бивуаком. Я прошел мимо Олонецкого полка. Солдаты угрюмо расступались передо мною и смотрели как-то сонно, устало.
Северная сторона Малахова бастиона была в таком же хаотическом состоянии, как и 5-й бастион, хоть брустверы здесь были целее. Почти вся земля была изрыта бомбами и усыпана осколками чугуна.
Среди несмолкаемой пальбы и суетни я едва мог допроситься, где начальник бастиона, и тут только подумал, что было бы гораздо проще и правильнее явиться в городе в главный штаб.
Только что удалось мне разузнать и направиться в юго-восточный угол, как вдруг в нескольких шагах от меня пролетало и шлепнулось на землю что-то громадное, невиданное, и все опрометью попрятались кто куда успел. Я бросился к стенке бруствера и прилег под навесом.
Через несколько секунд эту посылку разорвало со страшным громом, и град камней полетел во все стороны.
Это был камнеметный фугас.
Я поднялся, отряхивая землю и маленькие камешки. Подле меня поднялся Простоквасов и тоже начал отряхаться.
— Вот, батюшка, это «он» нас уж с неделю угощает такими гостинцами, чтоб ему черт всю глотку порвал!..
— А это зачем же войска придвинуты?
— Да ждут приступа. Он уж теперь здесь, возле. Вот посмотрите, можно шапками перебрасываться. Всего саженей 10–12 будет до первой траншеи.
Я хотел спросить, где теперь начальник бастиона. Но в это самое время раздался такой страшный оглушительный залп, что буквально земля задрожала под ногами.
— Вон, свинья, что делает! — мотнул головой Простоквасов.
Я бросился на возвышение перед башней, около которой также были собраны войска. Там стоял Кам-ий полк. Линия батарей также придвинулась и вся была опоясана белым кольцом дыма, медленно расходившегося в тихом воздухе. Но не успел я хорошенько всмотреться в эту невиданную необычную близость неприятельских траншей, густо окутанных бело-сизыми облаками дыма, как из этого дыма начали выскакивать красно-синие солдатики и по всей неприятельской линии резко, неприятно зазвучали призывные рожки атаки. Все коротенькое пространство между курганом и бело-серой пеленой дыма в одно мгновение покрылось бегущими колоннами войск…
Я опрометью, инстинктивно, бросился туда, к моей гласисной [25] батарее.
XCI
Я прибежал в то мгновение, когда на самом бруствере уже кипела ожесточенная борьба.
Французы ворвались, взбежали так, что ни один выстрел не успел вылететь из пушек, которые все были заряжены картечью.
На бегу я выхватил саблю и с разбегу рубанул ею какую-то усатую морду, она покатилась. Я рубанул еще и еще, направо, налево и вдруг очутился у самой пушки. На казеннике ее сидел солдатик и отмахивался запальником от двух французских егерей, хватавших его за руки. Я сзади хватил одного саблей. Другой куда-то исчез, и вдруг, в одно мгновение, солдатик соскочил с пушки и приложил фитиль к затравке.
Выстрел грянул, картечь врезалась в человеческую массу… Я вдруг вспомнил слова несчастного капитана Шалболкина: «Если прямо в штурмовую колонну, то картечь, ай-ай, бьет здорово!.. Кучно!»
Действительно, она врезалась прямо в «пушечное мясо», и кровавые лохмотья полетели во все стороны. Все стоявшие подле шарахнулись, бросились бежать, и я, охваченный неодолимой паникой от внезапного выстрела, вида кровавых брызг и лохмотьев также бросился бежать. Но через несколько мгновений остановился, опомнился, оглянулся, и что же?..
Мы бежали рядом, схватившись руками, с каким-то французом.
Мы оба посмотрели друг на друга с недоумением и снова кинулись к батарее.
Но в то же мгновение я почувствовал, как кто-то крепко обхватил меня сзади и прокричал под самым ухом.
— Ваше благородие!.. Отбой бьют!
Я посмотрел вперед. Там виднелись одни французы, виднелись над целым валом убитых. Один, какой-то весь черный, сидел на пушке и усердно заколачивал затравку.
Вправо я услыхал отчаянный бой барабанов, били действительно отбой. Влево, во рву, раздался стройный французский марш. Это играли французские егеря, засевшие во рву. Я взглянул наверх, на башню. Там гордо развевался французский флаг.
Я бросился бежать вместе с другими, но, добежав до первого траверза, мы попали на вражеский полк, который после поражения снова строился в колонны, и тут же вместе с ним была сводная команда из матросиков и охотников.
Забили атаку, полк двинулся вперед и я двинулся вместе с ним и охотниками.
XCII
С отчаянным криком «ура» мы ударили в первую французскую колонну, засевшую за траверзом, в каких-то ямах, рытвинах, и врезались в нее…
Крик, визг, стоны, проклятия, ругань, лязг ружейных стволов, стук прикладов, вся эта ужасная музыка обхватила меня. Я снова рубил направо, налево… Но что-то ударило меня по руке, сабля вылетала, я упал и какая-то рожа, черная, опаленная, косматая, схватила меня обеими руками за горло и впилась зубами в мое правое плечо.
На одно мгновение я думал, что я задохнусь, но что-то стукнуло моего противника по виску, и он выпустил меня. Я вскочил. Подле меня, крепко схватившись руками, стояли два солдатика с искаженными злобой лицами, стояли, как два пса, готовые броситься друг на друга и вцепиться в смертной схватке.
В эту минуту что-то сверкнуло со свистом в воздухе, над головой ближайшего ко мне солдатика, и голова его отпрыгнула в сторону, мне прямо в глаза брызнули фонтаны горячей крови.
Я в ужасе выскочил из ямы и бросился бежать, утирая рукавом лицо.
Я бежал несколько минут, я отталкивал тех, кто мне мешал бежать, несколько раз падал, вскакивал и опять бежал.
Кто-то сильными руками схватил меня наконец и закричал над ухом:
— Ваше благородие ранены?! Здесь не жарко… легко.
Я опомнился, оглянулся. Я был у подножия кургана, был в беспорядочной толпе солдат. Это были остатки гарнизона, разбитые, расстроенные, израненные.
Я не вдруг мог ответить. Во мне все дрожало, голова кружилась. Во рту была страшная горечь. Я облизывал сухим языком горячие, истрескавшиеся губы.
— На-ко, болезный, выпей! — раздался надо мной приветливый женский голос.
Я с жадностью схватил протянутый мне глиняный, обмотанный берестой кувшин и припал к нему. Вода пахла кровью, порохом, но она освежала.
— Спасибо! Благодарю! — пролепетал я и, протянув кувшин обратно, взглянул на мою благодетельницу.
XCIII
Это была баба, матроска, тщедушная, маленькая, худая, с удивительно добрым, приятным лицом. Ее глаза мне напомнили глаза Лены, такие же ласковые, откровенные.
— Как же ты здесь?! — удивился я. — Ведь тебя убьют!
— Нашто-ти? Власть Господня! Нас здесь четверо. Родименьким помогам. Ведь раненого-то жажда страсть как морит… Все нутро прожжет… Господи!.. Да ты вымой рожицу-то! Глякось, как те искровянили.
И она полила мне на руки. Я кое-как обмылся и не успел достать платок, чтобы вытереть лицо и руки, как шальная пуля ударила прямо в глаз мою благодетельницу и положила ее.
Она как-то испуганно пошатнулась, взмахнула руками, выронила кувшин и упала к моим ногам.
— Вишь, анафема, как жарит! Страсть! — сказал сидящий подле матросик с обвязанной головой. Он, шатаясь, встал, подошел и накрыл убитую своим кителем.
— Спи с Богом, Анна Матвеевна, Христова угодница! — тихо проговорил он и перекрестился. — На том свете, Бог даст, свидимся!..
Пули чаще стали жужжать.
Прибежал, запыхавшись, другой матросик с изломанным ружьем.
— Совсем завалил! Шабаш! — проговорил он охриплым голосом и бросил на землю обломок ружья.
— Чего завалил?
— Да горжу-то![26] Сперва навалил всех убитых, а там и раненых стал валить.
— Экий нехристь поганый!..
— К нему, чай, теперь и подступу нет?.. — предположил один солдатик.
— Нет! Нет! Куды-ы!.. Так и палит, так и палит. Ничем не измешь его… Страсть!!
Пули полетали целым роем. То там, то здесь в толпе падали раненые и мертвые. Все поднялись с места, некоторые побежали вперед. Еще один миг — и вся эта беспорядочная масса ударилась бы бежать врассыпную.
В это время подскакал к нам какой-то адъютант.
— Отступайте! Отступайте! — кричал он еще издали. — Велено отступать!.. — кричал он, махая бумагой. — Где здесь командир?
— Какой тебе командир?! — нехотя проговорил один угрюмый солдатик. — Здесь одна команда, а командира нет. Дальше ступай!
Но командир нашелся. С земли, из толпы поднялся какой-то полковник, весь в крови, бледный, точно мертвец. Он принял от адъютанта приказ и тихим глухим голосом начал командовать.
Откуда-то взялись два барабанщика и забили сбор. Толпа кое-как построилась, и мы двинулись.
XCIV
Но не успели мы пройти и сотни шагов, как страшный громовой удар заставил нас остановиться и обернуться.
Над Малаховым курганом поднялось громадное, тяжелое облако дыма, и можно было видеть, как у неприятеля началась возня и как французы, словно тараканы, побежали по скатам кургана.
— Вот бы теперь вдарить на «уру»! — посоветовал один молодой матросик. — Отбили бы, непременно!..
— Куды-ы!.. Отбили! — проговорил другой. — Он это, значит, теперь от взрыва всполохнулся, а как наскочишь, он опять сейчас… и тово…
— Это пороховой погребок взорвало, — сказал кто-то в толпе, и мы снова двинулись.
Против четвертого бастиона мы остановились ненадолго. Командир наш упал без чувств. Его заменил другой, штабс-капитан Олонецкого полка. Я принялся командовать какой-то сводной ротой, хотя голова страшно болела и кружилась.
В это время из бастиона спустились к нам войска, и мы присоединились к ним.
Я шел возле морской артиллерии, а подле меня шагал пожилой, уже поседелый матросик и плакал.
— Что с ним? — спросил я другого матросика.
— Пушки жаль, ваше благородие… Бомбоцманом, фейерверкером был.
— Врешь! Дурак! Не пушки, а Марфы Ивановны… — вступился матрос. — Всю кампанию… Не расстамшись… с ней, потому родная, а тут на! «Брось! Оставь!» Сам, сам изрубил колеса и затравку заколотил… Не доставайся, мол, врагу!..
Медленно двигались мы по неровной, изрытой бомбами и ядрами дороге.
Выстрелы неприятеля слабо вредили нам. Он стрелял лениво, нехотя, очевидно не желая попадать в собственные войска, которые не торопясь, осторожно занимали бастионы.
К нашей колонне с каждого бастиона присоединялись новые и новые отступающие отряды.
Чем ближе мы приходили к Севастополю, тем больше и больше накоплялась масса войск. На Николаевской площади мы остановились ненадолго.
Был уже девятый час вечера. Из Николаевского госпиталя переносили раненых. Целый караван страдальцев, завернутых в больничные одеяла, несли по мосту, и длинные ряды их тянулись нескончаемой цепью и пропадали в сумрак ночи.
Море шумело и бурно плескало. На берегу, словно громадный огненный флаг, горел высокий кран и тускло освещал нам путь, а вдали в черной неприглядной ночи ежесекундно вспыхивали огни выстрелов.
Когда мы стали спускаться к мосту, мне казалось, что это идет какая-то громадная похоронная процессия.
Кого хоронили мы? Славу, величие России!..
Но они не могут умереть!
Нет! Мы хоронили наши собственные труды на «темном пути», труды титанов в ожесточенной, бесчеловечной борьбе, бесцельной и ни для кого ненужной…
Вдали на оставленных бастионах, как удары грома, начали раздаваться взрывы пороховых погребов; каждый раз на одно мгновение они красноватым светом освещали наш траурный путь.
Это были прощальные, похоронные салюты, последние вздохи умирающего героя!..
XCIV
На другой день великих похорон мы все встали поздно, и первое впечатление была невозмутимая, давно неслыханная отрадная тишина…
В сердце каждого, кажется, было то спокойное сознание, что дело сделано. Великий мертвец похоронен, и теперь на новом месте, с новыми силами надо начать новую оборону, и начать как можно лучше. В сердце человека ведь всегда живет эта надежда, что новое будет лучше старого.
У меня, впрочем, этой надежды тогда не было, может быть потому, что я о ней не думал…
Все вчерашние тревоги прошли с утренними лучами солнца, и я встал хотя с легким головокружением, но вполне бодрый. Помню, я весь был полон тогда одним желанием, одним стремлением, чтобы скорей, скорее лететь туда, куда звало сердце, к моей родной, дорогой, близкой…
Напившись чаю, мы с Лопатниковым (я ночевал у него) и еще несколькими товарищами отправились осматривать новые позиции.
По дороге мы набрели на груду обгорелых кирпичей, от которых шла тонкая струйка беловатого дыма, и среди них поднималась разбитая, почернелая печная труба. Около пепелища стояло несколько опаленных деревьев, и под одним сидела черная кошка и неистово, жалобно мяукала.
— Смотри-ка! — сказал Лопатников. — Ведь это гнездо «дикой княжны!» Верно какой-нибудь шальной снаряд прилетел и сжег.
Я посмотрел. Действительно, это были остатки хаты Степана Свираго.
Весь бред, все увлечение дикой юной любви прошло в воспоминании, как едкий неприятный дым.
— Где-то она теперь? — подумал вслух Лопатников. — Этот гений разрушения?..
Мы долго бродили. Были на северном укреплении. Осмотрели новые батареи. Там еще шла возня, да и везде копошились люди над земляными работами.
Я ходил вместе с другими, осматривал все, но совершенно безучастно. Что мне было за дело, где начнется, где кончится новая глава «темного пути»… Здесь, там!.. Места много на земном шаре, и «воинственные люди» везде и всегда найдутся…
О! С какой бы радостью я бросился теперь к моей Лене. Она, она одна, кажется, поняла бы меня, встретила сочувствием мое отвращение от страшного «темного дела» и мою жажду мира, любви, человечности!..
XCV
Я промучился несколько дней прежде, чем мог вырваться из Севастополя. Я поступил в него юнцом, а уезжал старым служакой. Мне зачтено было 22 года службы, а между тем мне всего было 23 года. Но все равно! Главное, я мог уехать.
Несмотря на испорченную дорогу, на толчки перекладной телеги, я уезжал, не чувствуя никаких невзгод и лишений, весь переполненный жаждой великого свидания.
Все прошедшее мне представлялось теперь тяжелым сном, горнилом искупления. Да! Теперь, только теперь, казалось мне, я начал жить вполне сознательной жизнью, и я ехал с твердой надеждой жить как можно лучше!
Планы и мечты преследовали меня почти всю дорогу. Я несколько раз до мелочей обдумал, как мы с Леной будем работать на новом, еще неизвестном пути. Прежде всего мы должны привести в исполнение мысль Миллинова. Мы соберем маленький кружок лиц, который согласятся работать над просветлением «темного пути». Я даже набросал список этих лиц.
На первом плане, разумеется, стояло уничтожение крепостного права. О! Так или иначе мы добьемся этого.
Затем надо бороться со взяточничеством и со всякой неправдой. Я чувствовал, что эта вторая ступень плана была гораздо труднее… Тут глубже задевалась самая натура человека… Но есть ли что невозможное для молодых кипучих сил, и в особенности для юных, крылатых мечтаний и надежд?!..
А там, дальше, надо было только стараться, чтобы было меньше «воинственных людей» и меньше, гораздо меньше эгоистов, ни о ком не думающих, кроме себя и своей семьи…
Все это мне казалось так легко, доступно… Стоит только вторгнуться, убеждать, доказывать, бить, рубить направо, налево, словом и делом… и все совершится…
Одним словом, я еще был весь под впечатлением севастопольских порядков. При каждом новом препятствии я устранял его так же воинственно, как слабосильного врага…
Я скакал по-фельдъегерски, везде сыпал рублями на водку. Благо этих рублей был у меня порядочный запас. Но шесть, семь дней безумной скачки почти без отдыха наконец сделали свое дело. Я весь был разбит и остановился на день в Тамбове, выспался богатырем и с новыми силами полетел дальше.
Вспоминая теперь эту отчаянную скачку, я вполне сознаю, что выдержать ее можно было только при страшном нервном возбуждении, которое не покидало меня всю дорогу.
XCVI
Наконец до П. осталось несколько станций. Я бросал ямщикам по золотому. Поил их, поил станционных смотрителей. Загнал двух лошадей, сломал телегу, но наконец рано утром, кажется на десятые сутки моей безумной скачки, я въезжал в П. и невольно со страхом и радостью перекрестился на хорошо знакомую мне низенькую церковь Покрова.
Вот наконец Варварская улица. Все как-то постарело, все глядит пустырем, но я жадно смотрю вдаль, туда… к низенькому шоколадному домику. И наконец тройка влетела на двор. Собаки бросились на нас с лаем.
Не помня себя от радости, я звоню, врываюсь… Лена!!!
Ко мне вышла Анна Семеновна, старушка, вся в черном, старушка, давно мне знакомая, которую я знаю с детства и которая у Лазаревских служила чем-то в роде экономки и управительницы.
— Батюшки светы! — всплеснула она руками. — Откуда это?
— Где же Лена? Анна Семеновна, где Надежда Степановна?! — И я бросаюсь в хорошо знакомые мне комнаты.
— Батюшка! Да вы разве ничего не знаете?! Ведь Надежды Степановны нет уж на этом свете… голубушки… — И Анна Семеновна скоропостижно расплакалась.
— Как… когда?..
— Да вот уже 2-го октября год будет… На другой день Покрова скончалась.
— А Лена, Лена где, Анна Семеновна?
— А она, батюшка, в Холмогорах… В монастырь, слышь, отправилась… С Маврой Семеновной, вместе и поехали…
— Как в монастырь?!
Я чувствовал, как силы оставляли меня. Голова закружилась, и в глазах потемнело.
— А так, совсем. Постричься, слышь, хочет…
— Когда же… это? — спросил я глухо.
— А не больно чать давно… Аграфена! Когда, слышь, барышня уехала?..
— Да с неделю надо быть… С неделю… — И Аграфена уставила на меня свои светло-зеленые глаза. Две-три горничных девушки стояли и молча глазели на меня.
— Все, весь дом поручили мне стеречь, — продолжала Анна Семеновна, — до приезда тетеньки, Любовь Степановны. Она ведь наследница всему… Так приедет, значит, принимать… Куда же вы?.. Отдохните с дорожки-то, чайку выкушайте, я живо велю самоварчик поставить…
Но я, ничего не говоря, шатаясь, вышел на крыльцо, велел снова подавать мою телегу и везти меня на городскую станцию.
Через час добыл я себе подорожную в Холмогоры и усталый, голодный опять полетел сломя голову.
Сердце было сжато до боли… Голова кружилась. Я снова бросал рубли, червонцы… только бы скорее, скорее!.. Мне все мерещился черный призрак в шапке монахини!.. О! Неужели это свершится!.. Кто же остановит, поможет!.. Кого просить! Кому молиться?!
XCVII
Я не буду описывать всех дорожных мучений, несколько раз мне казалось, что я схожу с ума. Раза два привелось мне ночевать, раз я прождал целые сутки лошадей, но наконец, через две недели, меня дотащили до убогого северного городишка. Все в нем глухо, пустынно, мертво. Я велел ямщику остановиться где-нибудь, чтобы переодеться, умыться. Я был весь в грязи…
Он привез меня к какому-то купцу, торговавшему коровами…
Несколько раз принимался я переодеваться и не мог кончить. Руки дрожали, в глазах все кружилось и прыгало. Наконец я собрался и чуть не бегом отправился в монастырь.
Меня встретила привратница и строго допросила, зачем я и кого мне нужно?
— Послушницу… что приехала сюда из П. две недели тому назад со старушкой нянюшкой, Елену Александровну Лазаревскую…
Она посмотрела на меня с недоумением. В это время по монастырскому двору проходила монахиня. Привратница закричала ей:
— Сестра, а сестра… — Она выговаривала «сисра» и вместо «ч» говорила «ц». — Покось сюды, вот целовек спрашивает цего-то…
Сестра подошла, расспросила и так же посмотрела на меня с недоумением.
— Надо к матушке игуменье идти, — сказала — она… Пойти, нешто, сходить?.. Вы, что ли, сродственник будете?
— Брат я… брат ей!.. — И голос у меня задрожал.
Сестра отправилась. Привратница что-то говорила мне, но я не понимал ее.
Я машинально смотрел на двор, заросший травой, на угрюмые, низенькие монастырские здания, маленькие окошечки, со слюдой и с решетками, точно тюремные. Везде контрфорсы. Стены с бойницами… Крепость и тюрьма!..
Время угрюмо тянулось. Прошло более получаса.
На колокольне тихо, заунывно заблаговестили, точно по покойнику.
Наконец из того низенького крыльца, куда ушла монахиня, показались разом две и медленно, переваливаясь и разговаривая, шли к нам.
— Ну что? — вскричал я с нетерпением, бросаясь к ним.
— Да ничего! Благословила пустить… Пойдемте.
И мы пошли по деревянной настилке вдоль чисто выбеленной стены, мимо крылечек и крохотных окошечек.
XCVIII
Мы прошли под какими-то сводами, поднялись по широкой, деревянной, покривившейся лестнице и вошли в низенький коридорчик. В нем было душно, сыро, пахло плесенью. В одной стене его было много дверей, с образками наверху, и перед одной из них, широкой, низенькой, мы остановились. Монахиня постучалась и проговорила нараспев:
— Господи! Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.
— Войдите! — сказал изнутри слабый голос.
Двери отворились. На пороге стояла Лена…
Нет! Это была не она, это была только тень Лены… Что-то прозрачное, исхудалое, испитое, бледное, в широком балахоне из черного шумящего коленкора.
Сердце у меня сжалось и упало при взгляде на нее.
Монахини молча поклонились и затворили за нами двери. Мы остались одни.
Краска залила ей лицо, и вслед за этим она снова страшно побледнела.
Со слезами радости я бросился к ней.
Она с ужасом отступила от меня, протянула вперед руки и проговорила глухим умоляющим голосом:
— Не тронь меня!.. Не тронь меня!.. Не прикасайся!..
— Лена! — вскричал я. — Дорогая моя!.. Неужели ты мне чужая?! Сестра души моей!..
— Я теперь всем чужая… И тебе так же…
— Ты постриглась!.. — вскричал я в ужасе и чувствовал, как сердце во мне останавливалось.
— Нет еще… Я еще не отреклась от мира… перед Господом… но отреклась в душе моей.
— Лена! Лена! — вскричал я и вдруг упал перед ней на колени. — Не убивай себя… Не погребай себя заживо… Ты должна, обязана жить… — Я чувствовал, как слезы подступали у меня к горлу.
— И я буду жить, только не в этом мире…
— Нет! Ты должна жить здесь… Между живыми людьми… Бог ждет от тебя помощи… а не эгоизма… Лена!! Мир гадок, но должно работать… чтобы он исправился… Должно трудиться…
— И я буду трудиться и надеюсь, что мои труды будут полезны миру… Господь поможет мне. — И она перекрестилась…
— Лена! Лена!.. Мне страшно подумать, что я… я тебя довел до этого… Что мои безумные увлечения оттолкнули, отравили твою глубокую, чистую привязанность ко мне и к этой жизни… Лена!.. Родная, дорогая моя… Прости мне… Прости мне… милосердая сестра моя!!
Я склонился к ее ногам, я обхватил эти ноги и зарыдал истерически.
Все волнение, весь устаток длинного пути, вся боль души разразились этими слезами.
XCIX
— Володя! — вскричала она, отстраняя меня. — Володя! Господи!.. Встань, я тебя прошу… Я тебя давно простила… Давно…
Силы оставляли меня… Я чувствовал, как пол качался под моей головой и как тяжелый туман заволакивал эту голову…
Я очнулся от холодной воды, которой она смачивала мне лоб и виски… Я поднялся шатаясь с пола и сел на стул.
— Выпей воды, Володя… успокойся…
— Лена! — сказал я, выпив воды, дрожащим, прерывающимся голосом… — Я прямо из Севастополя… летел сюда сломя голову… Чтобы только застать тебя… не принадлежащею монастырю… Лена! Всю дорогу я мечтал, обдумывал, как мы будем вместе… общими силами, рука в руку, бороться против страшного, «темного дела», которое тяготеет над несчастной Россией, над целым миром… Лена! Оглянись кругом, посмотри на нашу жизнь. Что это?! Это какой-то ад кромешный… Кругом нас рабы, которых мы давим… Припомни, Лена… как ты, первая ты, разбудила во мне это человечное чувство отвращения от крепостного права… Это было там, давно, на Кавказе, в крепости…
— Да! Я это смутно вспоминаю, — сказала она и кивнула головой.
— Лена! Посмотри, где нет мзды, взятки в земле русской… и много ли в ней творится чего не во имя взятки?.. Все заражено… Ты это сама испытала, сама решила… помнишь, по делу убийства моей бедной мамы…
Она слушала меня внимательно, с нервным напряжением и перебирая четки, которые были навернуты на ее правой руке…
— Лена! Но что же взятка?! Взятка ничто перед тем постоянным захватом, которым мы все живем, захватом в пользу нас и семей наших… Мы все алчные, ненасытные себялюбцы… Нам дела нет до других, только бы нам, нам было хорошо, комфортно…
Она что-то хотела сказать, возразить, но удержалась, и я снова продолжал:
— Мы живем впотьмах, Лена! Дорогая моя, мы живем и не знаем, как живем… Мы, русские, не знаем нашего хозяйства… Сколько у нас всего… Как велико наше богатство и как велика наша бедность… все это для нас «темное дело»… Мы только спим, пьянствуем, играем в карты, развратничаем и жадно ищем всяких, не умственных, а свинских наслаждений… Лена! Страшна эта жизнь!!
В ее глазах, до сих пор безучастных, сверкнул огонек, она встрепенулась и схватила мена за руку…
— Правда! Правда! Володя!.. Эта жизнь страшна!.. Невыносима!.. Но что же?..
— Постой, дорогая моя!.. Среди этой гнусной, беззаботной жизни… мы воспитали, вскормили одно племя, для которого корысть и хищение — родная стихия… Это племя иуды… которое некогда, за 18 веков, убило «Любовь человеческую»… Оно сильно рассчетом, Лена… Оно страшно своим бесчеловечным стяжаньем… Оно знает, как оно живет, потому что оно живет не на авось, не на фу-фу… а по цифрам… Припомни, родная моя, что я тебе рассказывал о жидовском балагане в Б…
Она опять кивнула головой.
С
— И вот, Лена, я мечтал и мечтаю теперь идти вместе с тобой против этой страшной волны «темного дела», которая готова залить, поглотить нас…
Она грустно покачала головой и прошептала:
— Это мечта… Это невозможно!
— Возможно, дорогая моя, только бы были у нас силы.
— Таких сил нет, Володя!.. Это сверх человеческих сил…
— Терпением, трудом… упорным, с любовью… мы положим начало, наши внуки, правнуки докончат… Мы начнем с малого, Лена… Мы составим маленький, крохотный кружок… лиц единомыслящих, сочувствующих и будем сеять доброе семя… проповедовать, убеждать…
Она засмеялась громким смехом, и в этом смехе слышались слезы.
— Ах! Володя, — всплеснула она руками. — Ты до сих пор мечтатель, энтузиаст и, верно, таким останешься…
— Это не фантазия, Лена… Другого средства, другого спасения нет…
— Нет спасения! Да! — вдруг строго произнесла она. — Это правда!.. Это страшная правда!.. Нет спасения!.. Земное должно совершиться… Страшное «темное дело», как ты его называешь, погубит все… Останутся только немногие, избранные… и все погибнет в огне очищения…
В ее глазах сверкнул дикий огонек. Она протянула с убеждением руку вперед. В ее словах звучало оно — это убеждение… В них было что-то пророческое…
— Лена! — вскричал я. — Неужели он, твой Бог, Бог мира, любви… допустит это…
Она молча многозначительно кивнула головой… Я в ужасе вскочил…
— Постой! — вскричала она, схватив меня за руку. — Постой!.. Не суди, не богохульствуй!.. Там, в той жизни все… а ты… ты только маленькая частичка этого великого всего!.. Не нам судить и устраивать… Нам только желать и молиться… Молиться, чтобы Его воля, Его благая воля исполнилась…
Я с ужасом смотрел на нее. Кровь усиленно билась в висках. Дышать было тяжело…
CI
— Лена, — прошептал я, — Лена! Если бы все так думали… то кто же стал бы устраивать жизнь!..
И я вспомнил, как говорил Марье Александровне: «Тогда все пошли бы в монастыри».
— Кто?! — вскричала она. — Избранные, крепкие духом, но не мы с тобой… а нам остается только молиться, чтобы воля Господа скорее исполнилась… чтобы он избавил мир от зла… — И она прочувствованно перекрестилась.
— Лена!.. Но кто же тебе сказал, что ты не избранная… Положим, я слабый человек… Но ты, ты крепкая духом… Не грех ли будет тебе, если из двух дел ты изберешь то, которое больше по душе, и бросишь важнейшее, святое дело?..
Она на мгновение задумалась.
— Лена! — продолжал я. — Ты знаешь Светкова. — Это честнейший, твердой души человек. Знаешь Самбунова — это тоже крепкий человек… А Лабунов — чистая душа, образованнейший, гуманный господин… Вот уже есть трое, есть закваска… И ты поддержишь нас, ты твоим непоколебимым духом…
Она быстро схватила меня за руку и заговорила дрожащим голосом:
— Володя!.. Оставь меня!.. Зачем ты зовешь меня?.. Я была тверда… О! Не смущай меня, не соблазняй!.. Мне было так хорошо…
Голос ее вдруг ослабел:
— Володя!.. Я прошу тебя!.. Уйди!.. Дай мне время… Я должна молиться… Я ни на что не решусь без молитвы… Приди завтра… завтра в десять часов… А теперь уйди, уйди, ради Бога!.. Завтра мы поговорим с тобой об этом…
Она вся дрожала. Я протянул ей руку. Она нехотя подала свою, холодную, дрожащую. Я хотел поцеловать ее, но она поспешно выдернула ее и замахала на меня…
— Прощай!.. — сказал я. — До свиданья… И да внушит тебе твой Бог человечные мысли. — Я вышел.
При сходе с лестницы я встретил Мавру Семеновну. Она тяжело поднималась, с маленьким кулечком под мышкой; увидала меня, обрадовалась. Мы расцеловались, поговорили, и я побежал к себе, на «фатеру», к коровьему купцу.
CII
Весь день, до поздней ночи, я был в тревожно-радостном настроении. Я очевидно поколебал ее, забросил великий вопрос в самое сердце. «Не может быть, — думал я, — чтобы она — рассудительная, самоотверженная, ищущая добра — решилась не последовать за мной!..»
И сердце мое усиленно билось от этой радостной, дружественной жизни вдвоем. Я был весь отдан моей мечте, слезы умиления выступали не раз на мои глаза… И мне хотелось молиться, благодарить за спасение ее…
В первый раз после тяжелого пути и бессонных ночей я нашел минуту успокоения, отдохнул душой и сердцем.
Мои хозяева оказались приветливыми и простодушными. Они накормили меня ухой из двинской стерляди и каким-то пирогом, в котором был запечен целый лещ, au naturel. Потом попотчевали наливкой из мамуры[27] и такими жирными сливками, каких я не едал во всю мою жизнь.
Они рассказали мне, что монастырь, в котором теперь жила Лена, называется Успенским девичьим монастырем, что это был прежде архиерейский дом, в котором содержалась царственная узница, бывшая правительница России Анна Леопольдовна.
— А чего у вас есть осмотреть? — допрашивал я… — Какие достопримечательности?
— Чего осмотреть… Нечего! Так разве погуляйте над Двиной… а не то в бору…
И я послушался и пошел гулять над Двиной…
С высокого берега расстилалась болотистая равнина, поросшая сосновым и березовым лесом, который весь уже пожелтел. Кругом городка были тоже низменности, болота и тот же однообразный скучный лес.
Я прошел весь городок вдоль и поперек. Везде пусто, точно вымерло. На всем лежит какая-то тоска, безмолвие. Длинные пруды или озерки полны свинцовой, мрачной водой. С неба сеется мелкий дождик, моросит, и низкие тяжелые облака бегут по окрестностям, то закрывая их, то снова открывая какие-то кусочки скучных, жалких лесов.
«Точно могила, покрытая серым изорванным саваном!» — подумал я невольно.
Нет! Не в этой могиле заживо гнить чудной, крепкой девушке, полной энергии, полной чистых, живучих сил. О! Лена! Дорогая Лена, ты будешь работать, будешь принадлежать всецело борьбе с «темным делом» и… будешь моей!
В последнем я робко признался даже самому себе…
Я вернулся к шести часам. Было уже темно. В воздухе сильно похолодело и прояснело.
Хозяева рассказывали мне о монастырских порядках. Я узнал многое, мелочное, скаредное… И ужас напал на меня при одной мысли, что среди этой мелкой, заскорузлой жизни погребет себя моя дорогая девушка!
CIII
Когда я на другой день вошел на монастырский двор, то меня поразили необыкновенное движение в нем и какая-то торжественность.
В самых воротах были мужички и бабы, которые стояли или сидели группами.
По двору проходила та монахиня, которая вчера провожала меня к Лене. Мне сказали хозяева, что ее звали «мать Агапия», что она всегда встречает и провожает приходящих. Я подошел к ней, спросил, что у них за торжество и могу ли я видеть Лену.
— А приехал архимандрит из Архангельска, отец Савватий… Ну! Обедню служит… а сестрица ваша теперь у обедни будут. — Она еще хотела что-то прибавить, но вдруг замолчала и резко спросила: — Разве к обедне не пойдете?
— Пойду! — сказал я и отправился к обедне.
Маленькая старинная церковь была почти полна народом. Я пробрался поближе к клиросу и встал около толстой колонны, на которой лежал свод.
Облака удушливого ладанного дыма носились по церкви. Пасмурный день тускло светил сквозь крохотные слюдяные оконца. Монахини пели заунывными тихими голосами, чередуясь с хором певчих.
Мне казалось, что кого-то отпевают, что там, в середине церкви, непременно стоит гроб. Я старался разглядеть его, поднимался на цыпочки и не мог.
Мимо меня прошла тихой поступью, точно проплыла, мать Агапия. Я остановил ее.
— Не могу ли я увидать… сестру? Мне надо сказать ей два слова.
— После обедни… Ужо!.. А теперь нельзя… — И она прошла мимо, к алтарю, неся в руке целый пучок тоненьких свечей желтого воску.
Я стал ждать терпеливо… Но какая-то тоска постоянно сдавливала сердце…
Вышел архимандрит, сверкая драгоценными камнями, которыми убрана была его митра.
Это был седой старичок, с добродушным лицом и румяными щеками.
Он тихо, торжественно произносил благословения и крестил народ длинными свечами в серебряных подсвечниках.
CIV
Обедня кончилась. Монахини плавно вышли и установились перед Царскими дверями. Они пропели довольно стройно какой-то канон Богородице и затем так же плавно отправились опять на клирос.
Я старался заглянуть за перегородку, отделявшую меня от высокого клироса, в надежде увидеть Лену, но ничего не мог видеть.
Народ начал расходиться. Почувствовалась та свобода, которая всегда наступает с окончанием службы. Вдруг около Царских дверей началось какое-то движение. Несколько монахинь перешептывались с дьяконом. Наконец Царские двери снова отворились и вышел опять архимандрит, а с того клироса, около которого я стоял, две монахини вывели какую-то женщину под черным покрывалом.
Они тихо подошли к архимандриту.
— Почто еси, сестра, притекаеши сюда? — тихо и вразумительно спросил архимандрит.
— Хочу Богу единому служити… — заговорил негромкий, но твердый, знакомый голос из-под черного покрывала, и сердце во мне замерло.
— Лена! — хотел закричать я, но голос оборвался, голова закружилась, и я почувствовал, что теряю сознание.
В полузабытьи, не помня себя, я опустился на колени и прислонился головой к толстой колонне.
Все во мне как-то сжалось… погрузилось в потемки. Какой-то бред, сон охватил мою голову.
Мне казалось, что няня Лены, Мавра Семеновна, покрытая черным покрывалом, стоит надо мной и тихо качает меня на волнах синего ладанного дыма…
Я очнулся от внезапного резкого стука. Я пришел в себя и увидал, что Лена стоит на коленях перед архимандритом и подает ему ножницы.
Черный покров был снят с нее, волосы распущены…
Я помню ее бледное исхудалое лицо, ее восторженно приподнятые кверху глаза, ее полураскрытые губы…
Архимандрит взял ножницы из рук ее и бросил на пол. Раздался опять тот же резкий, металлический звук, который вывел меня из забытья.
— Возьми ножницы и подаждь ми я! — проговорил сурово архимандрит.
Она нагнулась, подняла и протянула ему ножницы. Он снова бросил их на каменный пол и повторил свое приказание.
Когда она снова подняла, подала их и смиренно нагнула голову, архимандрит подошел к ней, нагнулся и начал крестообразно выстригать ей верхушку головы, приговаривая при этом торжественно:
— Сестра наша Елена постригает власы главы своя во имя Отца, Сына и Святого Духа, рцем о ней: Господи, помилуй!
Звучными заунывными голосами монахини запели:
— Господи, помилуй!
CV
У меня снова сжалось сердце, и сознание отлетело.
Я чувствовал, как туман закрывал мою голову, именно в то время, когда сухой скрип ножниц и легкий треск волос раздался среди мертвой тишины. Я пробовал бороться с этим чувством, я старался насильно улыбнуться, я не хотел поддаться этой тьме, которая повелительно накрывала мое сознание; я ясно слышал слова архимандрита, но затем пение монахинь нанесло последний удар…
Мне показалось, что хоронят мою милую, дорогую девушку…
И действительно! Разве не схоронили ее? И разве мне оставалось что-нибудь в жизни?!..
Когда я очнулся, на крыльце монастырского двора, среди толпы баб, мужичков и всяких богомолок, когда я пришел в себя, то первое, что бросилось мне в глаза, была Мавра Семеновна, и первый голос, который я услышал, был ее голос.
— Очнулся! Слава Тебе, Господи! — проговорила она и перекрестилась. На глазах ее были слезы.
Вслед за ней многие тоже перекрестились.
— Владимир Павлыч, — заговорила няня. — Батюшка! Что это с вами… Болезный!..
— Знаш, сестра его была… Вот ён и убиватся, — сказал громко какой-то голос в толпе.
— Вот, батюшка, возьмите письмецо к вам от Елены Александровны, — сказала няня, подавая мне сложенный вчетверо листок почтовой бумаги.
Я схватил письмо, быстро приподнялся, встал и, шатаясь, пошел. Толпа расступилась передо мной. Какой-то убогий инвалид подал мне шинель.
Я вышел за монастырские ворота, оглянулся. Сердце мучительно сжалось…
Куда я шел? Зачем?.. В глухую пустыню… на «темный путь», на борьбу с «темным делом».
Никогда, кажется, во всю свою жизнь судьба не разражалась надо мной такими жестокими ударами, каким она угостила меня теперь, в эти тяжелые дни моей молодости.
С трудом я добрался до дому. Несколько раз я должен был останавливаться, осматриваться, вдумываться: зачем я иду?.. Несколько раз я проходил мимо той улицы или, правильнее, переулка, где была моя «фатера» и, кажется, даже мимо моей «фатеры».
Мне хотелось не думать ни о чем, не вспоминать ничего, но какой-то невольный внутренний голос вдруг так внятно, грустно повторял в моем сердце:
«Схоронили мою милую, дорогую девушку!»
И кровь бросалась в голову. Я шел быстро, машинально, бессознательно и… одумывался на краю пруда или на берегу Двины…
Начало уже смеркаться, когда я добрался наконец до дому.
Хозяева встретили меня встревоженные. Они уже знали все. В маленьком городишке нет тайн и секретов.
Они приставали ко мне с разными кушаньями, но я заперся в моей маленькой комнатке… и тут только, вынимая бумажник, вспомнил о письме Лены, которое бросилось мне в глаза.
CVI
Оно было недлинно. Очевидно, она торопилась, набрасывая его.
«Родной, дорогой мой брат (писала она). Сам Господь решил за меня мою судьбу. Завтра я буду посвящена Ему, Ему, моему Желанному, Любимому, Благому, Доброму, Великому…
Приехал архимандрит Савватий. Игуменья позвала меня и предложила мне постричься. Я сказала, что я не кончила мое послушание. Остается еще целый год. Но она ответила, что мою севастопольскую жизнь мне можно и даже должно зачесть в послушание. Я согласилась.
Я долго думала над твоим предложением, и мне страшно подумать и еще страшнее высказать тебе мой тяжелый, безутешный взгляд.
Мир должен погибнуть, ибо весь мир лежит во зле, как говорит св. Апостол. Благословенны борющиеся с этим злом и отнимающее от него достояние Господне.
Я благословляю тебя, брат мой, из моей уединенной кельи на эту борьбу. Я буду молиться, постоянно молиться о помощи тебе. Не падай перед неудачами. Они должны быть. Они неизбежны, потому что это лежит в природе вещей.
Мы — русские — скоро увлекаемся. В минуты увлечений мы творим великие подвиги. Но там, где нужно самый подвиг борьбы сделать постоянным, обыденным спутником жизни, там мы или падаем, или живем бессознательной привычкой.
Дай Бог, чтоб мои предсказания не сбылись. Но мне кажется, что чем долее мы будем жить, тем более апатия, безучастие и разлагающая косность будут развиваться в русском обществе.
Нас победит зло. Нас победит мертвенная, богоненавистная неподвижность и эгоизм… Еще раз повторяю: дай Бог, чтобы мое пророчество не оправдалось.
Будь деятелен, борись, дорогой мой! Бог Милосердный пошлет тебе спутницу, друга, который поддержит тебя.
Прости, еще раз благословляю тебя.
Я несколько раз перечел это письмо. Слезы душили меня. Мне она представилась жертвой ее одностороннего, безрассудного взгляда. Мне было глубоко жаль этой крепкой натуры. Мне было жаль моей «милой, дорогой девушки»… И вместе с тем чувство досады, тяжелого, гнетущего раздражения, которое сродни злобе и ненависти, разжигало мое сердце.
И под давлением этого чувства я дал себе слово бороться из всех сил и победить — назло всем ее увлечениям и предсказаниям.