I
С тех пор прошло более тридцати лет, и я сдержал данное себе слово: я боролся.
Проверяя теперь все итоги и результаты этой борьбы, я не могу найти ничего или почти ничего утешительного. Становится жутко, становится страшно холодно на сердце, и я невольно спрашиваю себя: неужели она была права, моя дорогая, милая Лена? Неужели наша косность, наше квиетическое[28], то есть пассивное, малодушие победит все и все затопит, как мутная стоячая вода затопляет медленно разлагающийся труп?!
Но лучше я расскажу несколько выдающихся и характерных моментов из моей последующей жизни.
Я был в Петербурге в то самое февральское утро, когда совершенно неожиданно для всех разнеслась тяжелая весть о смерти покойного государя Николая Павловича. Никто не думал, чтобы припадок гриппа мог унести в могилу эту крепкую, здоровую натуру. Для городского общества, да и для всей России эта весть была громовым ударом.
Мы так долго привыкали жить на помочах, под строгой ферулой и чужой заботой, что смена прежней системы казалась нам чем-то ужасным, потрясающим своею неожиданностью и неподготовленностью. Что будет с Россией?! Вот тяжелый вопрос, который носился тогда в обществе!
Людей, европейски образованных и развитых было тогда весьма немного… Но и эти немногие с недоумением и страхом смотрели в грядущее…
В это время в Петербург привлекло меня желание привести скорее к осуществлению мысль Миллинова. В К*. я уже подобрал несколько лиц и составил довольно большой и тесный кружок. Один из влиятельных членов этого кружка, Павел Михайлович Самбунов, убедил меня ехать в Питер.
— Там, голубчик, — сказал он, — вы между образованною молодежью скорее найдете то, что нам нужно — людей гуманных и добросердечных — да кроме того, познакомитесь и с людьми влиятельными, которые нам крайне необходимы.
По приезде в Петербург я навестил некоторых старинных знакомых моей семьи и заехал к отцу, которого не видал с тех самых пор, как был сослан на Кавказ.
Я нашел его весьма постаревшим, и он первый сообщил мне о внезапной болезни Государя. Прощаясь со мной, он сказал:
— Не хочешь ли отобедать вместе с нами? У нас назначен 17 февраля обед в дворянском собрании. Это очередной обед нашего дворянства.
— Как же я буду участвовать в нем, — удивился я, — когда я не принадлежу к дворянам С. — Петербургской губернии — и не живу здесь?!
— Это ничего!.. Ты будешь участвовать как сын и наследник дворянина С. — Петербургской губернии.
— А в котором часу будет обед?
— Ровно в шесть.
— Хорошо! Если будет время, то приеду.
И я подумал, что этот обед — прекрасный случай для моего дела. Я здесь сразу увижу всю noblesses[29] столицы и в интимных послеобеденных разговорах, может быть, многое узнаю и воспользуюсь.
Без четверти шесть я отправился в дворянское собрание. Мой отец был уже там. Он был сумрачен, озабочен — и прямо пошел ко мне навстречу.
— Ты слышал?!
— Что такое?
— Государь скончался!.. Может быть, обеда не будет. Какой сильный удар России!..
Признаюсь, эта весть меня жестоко поразила.
Отец, не выпуская моей руки, отвел меня в амбразуру окна и сказал шепотом:
— Он умер, как подобает умереть Царю России. En vrais gentilhome[30] и православным христианином… Рыцарем жил и рыцарем умер!..
И он совершенно неожиданно всхлипнул и, порывисто выдернув платок, закрыл глаза.
Я в первый раз в жизни увидал его плачущим. Но он почти тотчас же оправился и чуть слышным шепотом проговорил мне:
— Говорят, что Мандль, который его пользовал, не смел ослушаться его приказания…
И он сообщил мне тот странный и невероятный слух, который тогда носился в городе…
— Его сломила последняя война. Эту крепкую, рыцарскую душу! Он не мог перенести унижения России. Тяжелый долголетний обман наконец открылся. Везде открылись страшные промахи и прорехи. Все направление было ошибочно… Слишком тридцать лет славного, могущественного царствования — и вдруг… такой удар!.. Такой погром!.. Это ужасно!! Ужасно!! Говорят, он позвал наследника. «Будь здесь! — приказал. — И учись, как должен умирать Русский Царь!!»
И он снова закрылся платком и заплакал.
II
Между тем большая зала наполнилась созванными на обед. Везде образовались кружки, группы, и все говорили шепотом. У всех на лицах был испуг и недоумение. Многие плакали, и я не видал ни одного радостного, торжествующего лица.
Большая часть приезжих проходила на хоры, так как там были накрыты обеденные столы.
Прошло около получаса. Все печально бродили вокруг столов. Углы скатертей были подняты и накинуты на приборы, в знак траурного события.
Князь В., толстый и веселый гастроном, ходил прихрамывая, опираясь на палку и ворчал вслух:
— Что же это за порядок?! Собрали всех и надули!.. Чего же мы ждем?! Или садись, или расходись… Ведь этак весь обед испортишь. Я просто голоден как собака.
И он подхватил какого-то седого старичка в дворянском мундире, со звездой.
— Петр Петрович! Давай сядем!.. Чего ждать?
Но Петр Петрович уклонился, отговорился и улизнул.
Граф напал на другого.
— Семен Никитич! Сядем!..
— Неловко!.. — проговорил Семен Никитич. — Ну а вдруг заедет Александр Христофорович?.. А мы здесь того… пиршествуем… при таковых обстоятельствах… Нехорошо!..
И князь В. проходил дальше и подхватывал третьего и четвертого и все вербовал в охотники начинать. И только что я успел сказать два-три слова с одним моим знакомым, как смотрю — князь уж заседает за угловым столом и подле него сидят трое или четверо.
И не прошло и трех минут, как к ним быстро начали приставать другие. Сделалось общее движение, и все, точно мухи, посыпались к столам и начали садиться как попало — тихо и уныло, молча или разговаривая вполголоса. Все, очевидно, проголодались.
«Вот! — подумал я. — Чем и как надо убеждать нашу публику. Голод не тетка, и никакой Александр Христофорович ему не страшен».
Я тоже сел подле одного моего знакомого.
Когда была съедена уха из стерлядей с расстегаями — многие начали оглядываться, но никто не решался спросить или налить вина. Между тем на столе стоял строй бутылок.
Наконец один толстый господин, с красным носом, в потертом дворянском мундирчике, протянул руку, взял бутылку красного вина и, встав на стул, поднял бутылку высоко над головой и пригласил плаксивым, прерывающимся от слез голосом:
— Господа дворяне!.. Незабвенного Царя! Незабвенного — помянемте Сорокацерковным-то… Сорокацерковным-то!
— Нашелся! Каналья! — проворчал кто-то из сидящих.
— Батюшка! — вскочил князь В. — Да кто же после рыбы-то пьет красное?! Разбой!.. Отрава!..
Но публика разрешила и начала наливать в рюмки уже не красное, а крепкие вина. Разговор оживился, со всех концов загудели голоса — точно рой шмелей.
В середине обеда вошел довольно полный господин в черном фраке с тремя звездами.
— А! дипломат!.. К нам!..
— К нам милости просим! К нам!
И со всех концов посыпались приглашения.
Дипломат подошел к пустому стулу подле меня и закричал:
— Не беспокойтесь, господа! Здесь есть место. — Он поздоровался с моим и с своим соседом, и мой сосед представил ему меня.
— Вот! — сказал он. — Недавно вернувшийся защитник Севастополя.
— Очень рад, — сказал дипломат, пожимая мою руку. — Кто это такой? — спросил я шепотом моего соседа, когда дипломат обернулся к соседу налево.
— Это граф Д. — И он назвал очень известную в дипломатическом мире фамилию.
Сосед и почти все присутствующие интересовались теми слухами, которые ходили относительно покойного Государя.
— Это положительно неправда, — сказал дипломат. — Этого не было и не могло быть. — И он начал доказывать, почему не могло быть.
— А правда ли? — спросил его какой-то худенький невзрачный господин, сидевший vis-a-vis нас. — Правда ли, что Государь нарочно был в Лондоне перед началом войны, чтобы разъяснить там всю нашу политику?
— Помилуйте — да кто же этого не знает? Ведь это было уже шесть лет тому назад.
— А перед началом войны, — продолжал тот же господин, — он лично уговаривал Короля Пруссии вступить в союз с нами?
— Ну да! Ну да! Это действительно было. Он тогда энергично хлопотал об этом деле, «двигал небо и землю», как тогда говорили, целых два часа он толковал Мантейфелю и доказывал ему выгоду союза…
— Что же Мантейфель?
Дипломат пожал плечами.
— Не убедишь! — Voila la dureté des allemands![31]
— Да! Для нас был очень важен союз Пруссии и Австрии, — пояснил какой-то седой господин с бриллиантовым орденом льва и солнца на шее и большими усами. — Но Австрия виляла хвостом и ссылалась на Пруссию, — а Пруссия не убеждалась…
— Прибавьте ко всему этому, что обе продавали нас, — прибавил почти шепотом дипломат.
— Неужели?! — удивились все.
— Пруссия заискивала у Англии — ей нужно было знать, что Англия сделает. Король постоянно писал к Альберту…
— Да у Англии не было никаких поводов воевать с нами, это все «племянничек» смастерил… да вот эти господа! — вдруг басом вмешался какой-то черный господин с военными усами и баками. И он при этом кивнул на дипломата…
— Как так!.. В чем вы нас обвиняете?! — обиделся дипломат.
— Да в том, что вы всегда и везде ближайшая и конечная причина войны… Разве мы не знаем, как распоряжался ваш брат дипломат барон Брунов в Лондоне. — Союз уже давно заключен, а он в полной надежде сидит и твердо уверен, что никакой войны не будет. — И когда ему уже вручили приказ британскому адмиралу войти в Черное море — только тогда он всполохнулся и затребовал объяснения. И тут же его надули как дурака… Он получил объяснение, когда флот уже был в Черном море. Этакого болвана поискать днем с огнем. — Брадобрей! Ему только цирульником быть.
— Почему же? — спросил сосед его.
— Помилуйте! Ведь он нашему протоиерею в Лондоне велел обрить бороду. «Как же, — говорит, — здесь неприлично с бородой ходить!»
— Ха! ха! ха! — захохотали соседи, но тотчас же кто-то громко зашикал, и все замолкли.
III
К концу обеда у всех вдруг прибыло храбрости и развязности. Все говорили взапуски. Кто-то предложил даже спросить шампанского. Но все нашли, что это нейдет. Того печально-смутного настроения, какое было в начала обеда, как будто вовсе не бывало. Все были веселы, разговорчивы, шутливы. После обеда князь В. уселся на диван и аппетитно похрапывал.
Я один остался с моим грустным настроением и с удивлением заметил, что я действительно остался один. Все разбились на кружки. Большая часть разбрелась по игорным залам и засела в вист и преферанс. Другие уселись вокруг столиков и пили шамбертень и ликеры. Везде был смех и оживленный разговор. Мое намерение вербовать здесь охотников в наш кружок улетело как дым.
«Вот, — думал я, — русское общество — все тут, все на виду! Умер Царь России, в которого все они верили, которым дорожили, о котором даже плакали часа полтора или два тому назад — а теперь!.. Пьют, шумят, балагурят… играют в карты!» И мне припомнилось то, что говорила моя Фима Пьеру Серьчукову: «Россию губят два врага: карты и водка».
«Где-то они теперь?!» — подумал я…
Еще несколько дней я пробыл в Петербурге, но ничего не мог сделать для нашего проекта. Все были слишком заняты ходом текущих событий, и я вернулся в К., где был у нас небольшой дом.
Помню, все тогда были полны ожидания. В нашей помещичьей провинциальной среде все волновалось. Все довольно резко разделились на два лагеря. Одни были насквозь проникнуты новыми веяниями и крайним либерализмом, другие стояли горой, с пеной у рта за крепостное право.
— Помилуйте! — кричали они. — Как это возможно!.. Уничтожите крепостное право — и все разрушится… Все… Государства не будет!..
Но когда пришла в К. весть об учреждении комитетов, то все крепостники опустили носы, а либеральная партия возликовала.
Помню, по поводу этого события тогда у нас состоялся дворянский обед, на который собрались почти все, даже из самых дальних, медвежьих углов. Зал дворянского собрания, недавно построенного, едва вмещал в себе четыре стола, накрытых во всю длину его. Я помню, какой эффект произвела речь-стихи одного молодого и весьма образованного дворянина М. Н. Себакина. Она была сказана после тоста за Государя. Тост был встречен оглушительными криками «ура!» и тотчас же все общим хором, под аккомпанемент оркестра, запели «Боже, Царя Храни!». Когда умолк этот восторженный порыв, Себакин взошел на кафедру, которая стояла под портретом Государя, и, когда все затихло, он начал.
Бог помощь, труженик! Кормилец неизменный!
Да отлетят твой стон и горе далеко!
Пройдут чредой года — средь жизни обновленной
Забудешь ты свой плен и, с делом примиренный,
Вздохнешь, перекрестясь, свободно и легко…
Пройдут чредой года; проникнут просвещением,
И выросший народ пойдет путем иным,
И бойко двинутся под силок обновления,
Путем развития высокие стремления
И встанет Русь, блестя сиянием святым.
И перед тем, кто шел в главе всего движения,
Кто под защиту взял народа тяжкий труд,
Падет пред Ним народ в слезах благодарения
На имя доброе сзовет благословение
И лавры мирные корону обовьют!..
И когда автор прочел последнюю строчку, то все собрание разразилось громовыми аплодисментами, которые не умолкали по крайней мере минут десять.
IV[32]
Мы встречали новое царствование как грядущее царство свободы. Это было необыкновенно радостное, праздничное время.
А между тем разложение уже таилось, и пессимизм и недовольство проникали в общество и овладевали всем, и в особенности молодым поколением…
Оглядываясь теперь на эту прошлую четверть века, разыскивая, где, откуда началось это недовольство — мне кажется, что всем руководил тот «воинственный человек», на которого указывал Миллинов. Он добивался выгод лично себе, хотя и воображал, что действовал на пользу общую.
Когда великая реформа сразу освободила более 20 миллионов русских землепашцев, то многие не помещики думали, что это освобождение будет с землей. Они требовали жертв от правительства, которые были ему не по силам, требовали жертв от дворянства, которые были ему непонятны и казались вопиющей несправедливостью…
Стремление к правильному течению общественной жизни было слишком долго, насильственно задержано, и вдруг перед нами распахнулись заветные двери, за которыми мы сразу почувствовали простор, и, забывая все и ничего не понимая, бросились в другую крайность. Вся жизнь получила уродливое направление. Каждый расстегнулся, военные забыли муштру, гражданские отпустили усы и бороды — и все взапуски заговорили обо всем. Шумели, спорили, рядили и судили, ничего не зная и ничего не понимая. Вся Россия превратилась в громадную говорильню, где каждый старался превзойти другого в яркой, либеральной окраске своих убеждений. Либеральные тенденции Запада разносились повсюду как святыня. Общество, жадное до всего запрещенного и тайного, с жадностью бросалось на заграничные листки и считало обязательным знать все то, что печаталось лондонскими эмигрантами.
Мы бродили впотьмах. Это был тоже «темный путь», только в другую сторону.
Мы тогда не понимали, какой огромной подготовительной работы стоило освобождение крестьян. Теперь мы с благоговением вспоминаем и чтим имена всех участников в редакционных комиссиях, а тогда все они и почти для всех были отсталыми, посягающими на настоящее и будущее благосостояние крестьян… Одним словом, мы переживали тяжелое, неуклюжее время.
Нас отрезвили те уродства, которые открывались то здесь, то там и были смешны даже в то ультралиберальное время. Но молодежь, фанатизированная общим направлением, их не замечала.
V
Понятно, что все, что бродило и волновалось в обществе, передавалось молодому поколению. Оно мечтало, что наступило время великих переворотов, обновления и исправления всей России. В своих наивных мечтах оно думало, что достаточно одной пропаганды — для того чтобы все желавшее светлой добросовестной деятельности поднялось и обновилось. Впрочем, эти несбыточные надежды разделялись и взрослыми деятелями.
Я помню, как с университетских кафедр раздавалась эта пропаганда в виде красных слов; помню одну лекцию, на которой я присутствовал вместе со множеством посторонних лиц. Громадная аудитория была переполнена. Тут были и статские, и военные, и даже дамы.
Лекция молодого, только что начинающего преподавателя была о Китае. Но под Китаем весьма прозрачно подразумевалась Россия. Молодой адъюнкт указывал на нашу отсталость и неподвижность, которые, по его взгляду, были вполне аналогичны с отсталостью и косностью Поднебесной империи. Когда кончилась лекция, то все слушатели неистово аплодировали — все, не исключая и попечителя, который считал себя обязанным быть крайне либеральными.
Понятно, что такие лекции зажигали и волновали молодежь. Студенты делали сходки, и каждый день шли у них долгие дебаты и препирательства о разных реформах.
В таком состоянии застали наш университет волнения московских и петербургских студентов и вызвали у нас жестокую бурю, которая разразилась диким и нелепым скандалом…
Университет был закрыт, а комиссия из всех его преподавателей судила и разбирала дело и осудила на изгнание более 100 человек.
В числе исключенных студентов, на два месяца с правом поступления в другой университет, был сын Самбунова Александр — юноша 18 лет, который мне сильно напоминал несчастного Туторина. Такие же были у него ясные голубые глаза и здоровый цвет лица, с ярким румянцем. Он был вылитый портрет матери, тогда как сестра его — Жени — напоминала en beau[33] симпатичные черты отца.
Когда сентенция совета была объявлена виновным, то Саша Самбунов решил отправиться в деревню и на прощанье зашел ко мне.
— Когда вы хотите ехать? — спросил я его.
— Завтра вечером, если отец пришлет лошадей. Я писала уж ему третьего дня.
— Ну а если он почему-либо не пришлет?..
— Нет! Он всегда на этот счет аккуратен.
— Но предположимте, что он не пришлет… и поедемте вместе, в моем тарантасе. Мне все равно надо ехать.
Он подумал и сказал:
— Хорошо! Пожалуй, поедемте.
VI
Я, или, правильнее говоря, моя семья, были уже давно знакомы с семейством Павла Михайловича Самбунова. Оно состояло из жены, добрейшей Анны Николаевны, сына и двух дочерей, из которых старшей, Жени, тогда было уже около 18 лет.
Павел Михайлыч положил фундамент нашему «кружковому» делу. Он с жаром ухватился за мою мысль и начал пропагандировать ее между своими старыми товарищами, которых было довольно в разных углах России. Я также не терял даром времени и вербовал членов между моими товарищами и знакомыми, но, увы, увлеченные общим течением, мои камрады неохотно примыкали к нашему мирному кружку. Через два-три года мы насчитывали в нем не более 20 или 25 членов.
Все мы дали братскую клятву жить не для себя, а для других — ставить несчастье брата выше собственного и стоять за этого брата как за себя самого. Все корыстное, себялюбивое, развращающее душу и сердце было изгнано из кружка. Карты, водка, вино составляли для нас предмет общего презрения. Мы уже сделали не одно доброе дело или такое, которое нам казалось добрым. В одном городе мы спасли молодого человека, готового посягнуть на самоубийство, в П. оградили целую семью от разорения, а в К. нам удалось выцарапать из когтей сутяг и кляузников добрейшего господина Александра Степаныча Шерпакова. Одним словом, мы делали дело, а главное, сеяли доброе семя. У нас были почти каждую неделю собрания — вполне дружеские, братские, на которые мы собирались как на истинный праздник. Некоторые из нас были в постоянной переписке с московскими и петербургскими профессорами. Грановский, Кудрявцев, Ешевский были нашими светилами и руководителями. Но всего дороже для нас был тот истинно христианский, человечный дух, который царил в нашем братском кружке.
В наших еженедельных собраниях нас привлекало истинное чувство, которое согревало невольно душу и сердце. Все на них были как родные.
Мы читали почти всё, что выходило новое в наших журналах. «Современник» казался для нас немного хлыщеватым. Мы вполне одобряли статейку «Very dangerous» и не одобряли «Свистка». В нашем кружке не было того саркастического, вольтерианского отношения к жизни, которое, как кажется, создало потом и очень быстро такую резкую оппозицию. Одним словом, в наших собраниях преобладала та московская «елейность», которая была дорога нам так же, как дорога ребенку нежная ласка его матери. Мы не были, строго говоря, борцами, и нашу оппозицию можно было скорее назвать пассивною, чем активною. Мы все дали себе слово не отражать силу силою. И в конце шестидесятых годов мы уже руководились на практике тем принципом, который теперь защищает и проповедует Толстой и его последователи. Зло мы не противопоставляли злу.
Замечу при этом, что в нашем кружке не было того самообожания и самовосхваления, которым отличался кружок московских славянофилов. Идеи славянофильства были для нас второстепенные идеи. Мы были, если можно так выразиться, слишком общечеловечны для того, чтобы замкнуться в частный исключительный, буддийский кружок. Все мы обсуждали с точки зрения всесторонности и именно ценили и дорожили этой всесторонней точкой, может быть справедливо полагая в ней истинное беспристрастие или импарциальность. Мы были просто братья и каждого нового брата встречали с радостью, с распростертыми, дружескими, истинно родственными объятиями. Наш кружок отчасти воскрешал масонство, но без его мистицизма.
Впрочем, должно сказать, что весь этот дух и отношения продолжались недолго, лет пять-шесть, не более. Первые входившие в кружок члены поддерживали и возбуждали в нас известную страстность и поднимали силы кружка… Впоследствии все это стало не в диковинку, приелось, надоело и главный связывающий элемент ослаб и разрушился.
VII
На другой день после нашего свидания с Александром он забежал ко мне и заявил, что ранее трех дней он не может выехать, что только через три дня ему выдадут документы и увольнительный вид.
— Этакая подлость! — горячился он. — Везде у нас глупый формализм, буквоедство и дребедень… Пятерых вчера увезли.
— Каких пятерых?
— А тех, что назначили к выезду. Все отличные люди… энергичные…
— Вожаки? — пояснил я.
— И как они подло все пронюхают и узнают, на кого лапу наложить?!
— Ну где же пронюхают!.. Просто захватят тех, которые на виду, снуют, бранятся и кричат во все горло.
На другой день вечером он приехал ко мне на извозчике с чемоданом.
— Удивляюсь! — говорил он. — Отчего отец не прислал лошадей? Он всегда так аккуратен.
— Просто, вероятно, свободных не случилось.
Поздно вечером привели тройку почтовых, и мы отправились.
Помню, вечер был тихий и ясный. Я надел фрак, он закутался пледом. На козлах торчал Степан. Ямщик попался знакомый и вез нас бойко и весело.
— Вот! — сказал я, когда мы выехали на простор уже скошенных лугов и убранных полей. — Смотрите кругом. Какая тишина, покой, свобода! Что бы и вам пропеть хором: «Уймитесь, волнения страсти» — и также утихнуть, как природа, и жить — спокойно и мудро.
— Это хорошо вам говорить, когда это вас не касается. А затронь-ка вас… Так что вы скажете?
— Да чем же вас затрагивали?..
— Как чем?! Жить под постоянным гнетом! Не иметь возможности свободно думать и развиваться!
— Полноте! Кто же не дозволяет вам думать?
— Как кто?.. Да все!.. Правительство, общество… Мы передовое поколение… Мы застрельщики… а нас водят чуть не на помочах…
— Знаете, отчего это вам так кажется?
— Отчего?
— Оттого, что в вас говорит «воинственный человек». Вам надоедает спокойное, тихое дело. Вы, как лермонтовский парус, жаждете бури, борьбы, и поверьте, что, какое бы устройство вам ни дали, все будет мало… Вы всегда будете стараться пролезть вперед и наверх…
— Да все это пустяки же… Иллюзии!..
— Нет не пустяки… Ну, подумайте, скажите, где вы можете остановиться?..
— Как где? Дайте нам конституцию, и мы будем довольны…
— Как конституцию! Кому конституцию?.. Вам — студентам?!
— Да нет же — всей России…
— Вон ведь вы куда сразу ударили… Я говорю об университете… А вы уж хватили всю Россию…
— Дайте конституцию, и университеты будут другие. Совсем другие.
— Полноте! Все вы фантазируете… Ведь вот вы уважаете вашего лондонского-то папу-либерала?
— Еще бы…
— А знаете, что он говорит о науке?.. Читали?..
— Это где?..
— Да в вашей излюбленной «Полярной звезде»… Он говорит: выше церкви, выше государства — стоит наука!.. Может быть, я неверно цитирую вам самое выражение, но мысль та… Следовательно — работайте над наукой, запасайтесь знаниями в то время, когда ваши все силы свежи, молоды и требуют работы. Знания — это капитал для вашей жизни.
— Полноте! Какой это капитал!.. Ломаного гроша не стоит этот капитал… Если бы нам давали философское, истинно человечное образование или пускай оно будет практическое, применимое к жизни… а то так… Меледа какая-то, ни к чему не ведущая и ни для кого не нужная…
И он начал перебирать одну науку за другой, в разных факультетах — и каждая наука, по его мнению, вовсе не так преподавалась, как необходимо для жизни.
— Вот теперь, — сказал он, — есть несколько молодых преподавателей, которые взялись за дело… Да и то!.. — И он махнул рукой…
Несколько времени мы проехали молча. Совсем уже смерклось. До станции оставалось немного верст.
— Знаете ли, что я вам скажу! — вскричал он. — Наше все образование — это какой-то непроходимый сумбур. Посмотрите, вникните: чему нас учат в гимназии? Все наворочено как-то зря, без толку, и что за учебники!! Ведь это просто потеха. После этих учебников послушаешь иного профессора в университете, и глаза выпучишь… Какая громадная разница!.. Да и университет сам?! Что такое университет? Позвольте вас спросить… У-ни-вер-си-тет. (Он произнес это с расстановкой, по слогам…) Ведь это взято от universum, universalis. Он должен давать всестороннее, общее, универсальное образование — а вместо того — он приготовляет только специалистов: филологов, естественников, медиков, математиков, юристов… Скажите: неужели же нет общего, всестороннего, универсального образования, в котором человек имел бы хоть понятие обо всех науках… и притом с философским оттенком… Этакая, знаете ли, энциклопедия… Если бы нам ее преподавали в университете, то мы были бы действительно образованные люди… а то!.. — И он опять махнул рукой…
Ямщик припустил лошадей — и они весело скакали. Вдали уже мелькали огоньки станции.
VIII
На другой день вечером мы подъезжали к Самбуновке. Издали уже виднелась хорошо обстроенная господская усадьба. На небольшом пригорке, в саду стоял одноэтажный каменный дом, в котором было много комнат, большею частью пустых. Он стоял на берегу пруда, обросшего деревьями. К дому вела недлинная, но очень тенистая аллея из старых развесистых кленов. Перед этой аллеей был ряд небольших крестьянских амбаров, всегда полных запасным хлебом на случай голодных годов, но этих годов никогда не знала Самбуновка. В середине аллеи стояла небольшая, но очень красивая каменная часовенка, выстроенная еще дедом Павла Михайловича. По крепко сколоченному мосту мы переехали небольшую речку — Самбуновку.
Когда мы стали подъезжать к усадьбе, то Саша сделался молчалив и угрюмо-задумчив. Очевидно, его смущал вопрос: как его встретит семья? Как жертву изгнания или как преступника?
Несмотря на поздний вечер, на большое крыльцо, веранду самбуновского дома вышла и выбежала вся семья. И впереди всех стоял сам Павел Михайлыч — толстый, здоровый, улыбающийся, с добродушным круглым лицом и коротко остриженными волосами. Подле него стояла Анна Николаевна, а сестры Саши — Жени и Бетти — подбежали к самому тарантасу, и вскочив на подножку, наперерыв обнимали Сашу.
— Что же ты не выслал лошадей? Ведь я тебе писал? — говорил Саша, целуясь с отцом.
— Я никакого письма не получал, — сказал удивленно Павел Михайлыч.
— Вот! — сказал Саша, обращаясь ко мне. — Подивитесь — это наша почта!.. Теперь, вероятно, все письма, идущие от студентов, распечатываются, читаются и уничтожаются…
— Ну, полноте, — сказал я… — Каким же образом они знают, что письмо было от студента?
— Да уж они все знают!..
И он расцеловался с матерью.
— Так вы, значит, ничего еще не знаете? — спросил Саша, когда все мы вошли и расселись вокруг большого стола в столовой, на котором весело кипел пузатый двухведерный самовар. — Я ведь исключен… то есть уволен…
— Как! — вскричали все.
— Так! Осужден и казнен по всем правилам искусства. — И он протянул слегка дрожавшую руку за стаканом к матери, которая разливала чай.
— Не беспокойтесь и не волнуйтесь. Это пустяки! Через два месяца я снова студент… Только не в К… университете. Не-ет! Теперь меня туда тремя калачами не заманишь… — И он принялся быстро, нервно мешать чай в стакане.
Жени внимательно слушала его, не спуская с него красивых задумчивых глаз. Она очень любила брата.
— Как же это ты под суд попал?.. Увлекся?
— Какое увлеченье!.. Необходимость заставила.
— Им необходимо было, чтобы университет был закрыт, — пояснил я. — Ну и принялись буянить.
Саша ничего не ответил. Он только взглянул на меня свирепо и отвернулся к Жени.
— Ну, а вы как здесь поживаете? Благополучно?..
— Ничего! Мы за тебя волновались… К нам все слухи доносились, как вы там революцию устраивали… Марья Алексеевна приезжала. Она получила письмо от сына.
Бетти играла в это время с собакой Маклаем, толстым неуклюжим бульдогом. Она дразнила его кусочками хлеба и хохотала.
— Как же вы там бунтовали? — спросил Павел Михайлыч… — Ведь это любопытно. Расскажи, пожалуйста.
И Александр нехотя принялся рассказывать, прерываемый восклицаниями матери и сестер. Я вмешивался в разговор и постоянно останавливал и поправлял его увлечения, отчего у нас завязывались легонькие дебаты, но отец тотчас же прекращал их, говоря:
— Ну, это оставим истории…
Анна Николаевна с ужасом слушала наш разговор.
После легкой закуски Александр и сестры ушли в сад. Анна Николаевна тоже ушла куда-то по хозяйству, и мы остались вдвоем с Павлом Михайловичем… Самовар лениво хрипел и под такт ему храпел Маклай, растянувшись на полу.
— Ну, что вы скажете, мой хороший друг, — спросил меня Павел Михайлыч, — что вы скажете об этих делах? — И он пристально посмотрел на меня своими добрыми, ласковыми глазами и потрепал меня по руке.
— Да что же сказать?… Полоса прокатилась по всей России… Как же в ней было не принять участие нашей молодежи?! Это немыслимо. Хоть ходи, да роди!
— Вы думаете, что это временное, преходящее, что это наносная волна?
— О! Непременно!..
— А слышали вы, как эта история совершилась в Москве? Нет, не слыхали?.. А вот я прочту вам, что мне пишет Б… Пойдемте сюда. Здесь неприютно.
И он увел меня в свой кабинет, в котором одну стену занимал большой, широкий, турецкий диван, обитый зеленым сафьяном и уставленный целым строем мягких подушек, вышитых руками Анны Николаевны и сенных девушек. Громадное венецианское окно, выходившее в сад, довольно скупо освещало эту большую комнату, а теперь в ней горела большая висячая лампа под абажуром домашнего изготовления. Перед окном стоял большой токарный станок. И все столы в кабинете были уставлены разными токарными изделиями — продуктами досуга и потребности Павла Михайловича.
— Вот! Вот! Садитесь, голубчик, слушайте. — И он вынул из ящика письмо, уселся подле меня на диване, надел черепаховые очки и, пропустив первую страницу, принялся читать.
— Ну! Тут он, знаете, пишет о домашних делах. Я просил его разузнать: вышла ли пенсия Аграфене Львовне и будут ли приняты ее сыновья на казенный счет. А вот!..
«У нас теперь идет студенческий бунт в полном разгаре. Третий день собираются студенты на университетском дворе и в аудиториях; шумят, галдят, свистят, лекции почти прекратились. Сегодня вся эта толпа вломилась в профессорские комнаты с твердым намерением объясниться и нагрубить попечителю. (Воображаю, хорошо бы было это объяснение! Вероятно — кулачное!) Но мы с опасностью собственных боков отстояли И-ва. Я, Бабст, Ешевский и Д-в, предстали пред бушующей толпой. Ешевский широко раздвинул руки и сказал: „Вы, господа, можете дойти до попечителя только через нас самих! Стыдитесь! Вы забыли, где вы!..“ — И толпа угомонилась и понемногу разошлась».
— Ну, что вы об этом обо всем скажете, голубчик?..
И он смотрел на меня вопросительно своими добрыми глазами.
IX
Мне необходимо было пробыть в Самбуновке несколько дней. На мне лежала обязанность секретаря нашего маленького кружка, и я вел все его дела. В этих делах все фамилии были вымышлены. Точно так же и мы, члены кружка, назывались вымышленными именами. Я фигурировал под именем Алпакова, Павел Михайлыч — под именем Сиятелева. Вся эта псевдонимика была принята нами с тройною целью. Во-первых, имена наши не были известны ни обществу, ни правительству. Каждый трудящийся в кружке был застрахован, что его благие благотворительные дела останутся в тайне. С другой стороны, к нам свободно обращались те, которые стыдились, чтобы их расстроенные дела или скандальные случаи не сделались известными обществу.
Все, о чем я тогда должен был переговорить с Павлом Михайловичем, можно было покончить в час или два; но я всегда пользовался случаем пробыть в Самбуновке как можно дольше, привязавшись ко всякому удобному и неудобному случаю. В этой семье мне было удивительно приятно и легко. Притом в последнее время я получил страсть к рыбной ловле, а Павел Михайлыч был закоренелый, исконный рыбак. Он даже пробовал устроить рыболовное общество, но эта затея не выгорела.
Как всегда, мы вставали рано, до света, и отправлялись с ним пешком через сад за деревню, к мельничному пруду, который был на реченьке Самбуновке, ловить громадных окуней и лещей. В саду был другой, большой пруд, устроенный на той же речке, но, неизвестно почему, рыба в нем держалась только мелкая.
Помню, на другой день моего приезда было пасмурное и довольно холодное утро. Мы вышли часу в пятом, так что солнце еще не всходило. Проходя по большой аллее, я приметил в боковой липовой аллейке Жени, удивился, что она так рано поднялась, и спросил Павла Михайловича:
— Что Жени у вас рано встает?
— Нет! Напротив, мы всегда с ней ссоримся за то, что она поздно поднимается… Я доказывал ей, как это вредно в молодых годах — предаваться изнеженности… Я вот почему до сих пор и бодр, и крепок? А ведь мне уже много за 60 лет… Потому, родной мой, что я встану в четыре часа… и под холодный душ… Вода со льдом… как оботрешься, так точно десять лет с плеч долой… прыгать, плясать хочется… Право!..
— Я на минутку вас оставлю, — сказал я. — Мне только хочется сказать два слова Евгении Павловне… Идите… Я быстро вас догоню.
— Как! Разве она встала? — удивился он.
— Да, встала.
И я бойко повернул и зашагал через куртины прямо к тому месту, где мелькали белое платье и синий ватерпруф Жени.
X
Дело в том, что я вербовал ее в наш кружок. (У нас никто не мог поступать в члены кружка иначе как по собственному искреннему желанию, а не по принуждению извне.) Мне казалось, что она была на пути к этому желанию и уже готова была сказать «да». Вчерашний приезд и разговор Саши, с которым она была дружна, могли расстроить это намерение.
— Здравствуйте! — сказал я, подходя к ней. — Что вы как рано поднялись сегодня?
И я с удивлением смотрел на ее изменившееся лицо. Оно было бледно. Прелестные глаза красны, заплаканы. Она, очевидно, не спала ночь…
Она молча протянула мне свою маленькую хорошенькую ручку и пожала мою.
— Так, — сказала она, грустно… — Тяжело жить на свете.
— Почему вдруг налетело на вас такое разочарование и пессимизм?
— Я почти не спала ночь… Вчера проснулось во мне многое, что спало так безмятежно и что вы хотели усыпить…
— Что такое?..
— Сядемте здесь… У меня голова кружится…
И она опустилась на скамейку.
— Меня ждет Павел Михайлыч, — сказал я.
— Ну так идите!.. Я не задерживаю вас.
— Скажите мне… так… вкратце… Что это с вами? А то я буду мучиться и не поймаю ни одной рыбы.
Она не вдруг ответила.
— Мы живем неправильно! Вот что! — сказала она вдруг, в упор, как бы выстрелила… Все, весь строй общественный, все — неправильно, неверно… И вот откуда все неустройства и расстройства, от которых жить тяжело… да и скучно… Невыносимо скучно!.. — И она посмотрела на меня глазами, полными слез.
— Это вам Саша натолковал, — брякнул я.
— Ну, кто бы ни натолковал, но это верно!
Я быстро присел на кончик скамейки.
— Мне теперь некогда, — сказал я, — а ужо вечером позвольте потолковать обстоятельно с вами… а теперь вот вам программа моего толкования, во-первых (и я загнул один палец), в том, что нам скверно жить, виновато само общество. Его распущенность, лень, бесхарактерность; во-вторых, никакие внешние условия — заметьте это — не мешают никому жить настоящей общественной жизнью… в-третьих: modus vivendi, то есть как жить — нам указано свыше, верховным, неземным законом, но мы его знать не желаем…
И я быстро вскочил со скамейки и почти бегом побежал к мельничному пруду…
— Что она так рано поднялась? — спросил меня Павел Михайлович.
— Саша ее взбудоражил. Он, кажется, и здесь намерен производить революцию.
— Господи, помилуй! Надо это на первых же началах обрубить… Дорогой мой! Вы мне поможете… Мне, знаете ли, трудно, очень трудно вмешиваться в интимные дела молодежи… У них мысль гвоздем засела, что «в старые мехи не вливают молодого вина» и что из старых мехов ничего нового и верного не потечет, а вы… того… еще стоите на рубеже…
— Вы говорили, — спросил я, — ей или ему об основаниях наших кружков?
— Так… знаете ли, вскользь, при случае… Ведь вы знаете, что каждого надо подготовлять исподволь… Тут дело не убеждения, а больше веры… Дело сердца.
— Я вижу, что ей надо раскрыть всю программу. Именно потому, что это дело сердца… И я попробую сегодня же это сделать.
— Сделайте, сделайте! Родной мой!.. Неужели мне на старости лет судил Господь потерять их обоих?..
Он замолк и задумался.
— Павел Михайлыч… Где ваш поплавок?
Он встрепенулся, потащил… леса натянулась, загудела… И через нисколько секунд огромный лещ был вытащен на берег.
XI
Помню, в тот день я говорил с Жени.
Она почти целый день спала, даже не обедала с нами, чего никогда не случалось в семье Павла Михайловича. Всегда все аккуратно и весело собирались к обеду.
Теперь все были грустно настроены. Саша смотрел на всех полководцем, высоко приподняв брови. Анна Николаевна охала и вздыхала. Даже Бетти присмирела и не возилась с Маклаем.
Уже смерклось, когда Жени сошла вниз в залу и уселась у окна. Вечер был пасмурный и холодный. Я подсел к ней.
— Ну-с! — сказал я. — Теперь я могу потолковать с вами, если вы желаете.
— Послушайте, — сказала она, быстро обернувшись ко мне. — Долго ли еще будет продолжаться этот гнет и борьба? Этот белый террор?
— Какая борьба? Какой террор? — удивился я.
— Ах! Боже мой… Разве вы не видите… Крестьянам земли не дают и не дадут…
— Вы ошибаетесь, — перебил я, — землю дали, дают и еще дадут… Нельзя все вдруг…
— Да! Дают!.. На тебе Боже, что нам не гоже!
— И в этом вы ошибаетесь… За наделами будут строго следить… целый институт мировых посредников будет наблюдать за этим… Вы все торопитесь… Нельзя произвести громадную реформу вдруг… по щучьему велению, как в сказках.
— А надо постепенно? — спросила она насмешливо.
— Да, постепенно и последовательно.
— Много еще будет таких недоразумений, как в Бескрайном?
Это было соседнее село, в котором военной команде привелось усмирять волнение ружейными залпами.
— Я не знаю, много ли, мало ли… Но убежден, что это один из многих несчастных случаев, где невежество крестьян столкнулось с неблагоразумием и трусостью распорядителей.
— Вот вы увидите, что наконец… они все, все, все поднимутся и мы дождемся до второй, ужасной Пугачевщины…
— Полноте! Разве мы живем при Екатерине?.. Разве можно сравнивать те времена с нашими?..
— И можно, и должно… Это мы все воображаем, что мы далеко отошли от времен Екатерины, а в сущности, одно и то же… Точно так же живем не рассуждая и нисколько не заботясь о том, как живется людям внизу… Только бы хорошо было жить нам… наверху… Каждая наша забава, каждая игрушка оплачивается горем и трудом народа, а мы пиршествуем и ни на минуточку, ничуточки не задумываемся, как мы живем.
— Послушайте, — перебил я ее. — Вы, может быть, и правы, отчасти… правы… Действительно мы живем и не думаем, как и почему мы живем… Мы проходим «темный путь» истории… Но чтобы выйти обществу на прямую, светлую дорогу, необходимо поднять силы и разумения самого общества… Поверьте, что все внешние условия здесь ни при чем.
— Как ни при чем?.. Дайте обществу свободу, развяжите ему руки. Дайте ему возможность думать и действовать, а то оно связано гораздо сильнее, крепче, чем те крепостные души, которых теперь освобождают…
Я отрицательно повертел головой и взял в обе мои руки ее холодную маленькую ручку.
— Ничего из этого не будет… Ничего! Хорошая моя! Поверьте мне… Меня занимал этот вопрос и сильно занимает до сих пор. Я много над ним думал, наблюдал, изучал, и… поверьте здесь моей опытности… Если б можно было сразу перевернуть мозги общества… а главное… его стремления и желания… Если б был какой-нибудь рычаг, который бы мог это сделать… Тогда… так… Но ведь сказочных вещей и чудес не бывает… То, что испорчено по натуре своей, то, что портилось воспитанием, образованием… и не знаю, чем еще… Портилось многие годы, целые века… Того нельзя… так… вдруг… По мановению волшебного жезла… Ведь вы согласны с этим?… Согласны?
— Ну, ну что же дальше?..
— А вот что! Надо исправить общество… Надо отделить здесь дурные элементы от добрых… Надо выбрать колосья пшеницы, которые теперь бессильны и затеряны между плевелами.
— Если хотите пользоваться жатвой, — перебила она, — то сожните сперва и пшеницу, и плевелы, и потом выбирайте… Так учил Христос!.. И так и надо делать…
XII
— Послушайте, — сказал я, — не будемте прибегать к сравнениям… Comparaison n'est pas raison…[34]
— Вы сами сравнили…
— Ну, виноват… Не буду!.. Вы, может быть, согласитесь, что мы страдаем от бесчеловечия… Уничтожение крепостного права есть первая попытка выйти из этого бесчеловечия. И та идет сверху… от одного лица, и ту встречают с сочувствием немногие, весьма немногие из общества… из его интеллигенции… Для купцов… согласитесь… это все равно, будут ли крепостные или нет. Для чиновников, для служащих, для воинства… тоже все равно… Мы, дворяне, издавна привыкли себя считать за передовиков.
— Напрасно!
— Совершенно верно!.. Совершенно напрасно!.. Ошибочно!.. Но тем не менее мы считаем себя передовым интеллигентным, просвещенным, привилегированным сословием. И посмотрите, много ли найдете между нами не крепостников?.. Либералы найдутся… Найдется немного таких, которые ждут от уничтожения крепостного права благ в будущем для них же самих, улучшения экономических условий. Но много ли между нами найдется «людей» — в точном и широком смысле этого слова… Много ли есть лиц, которые смотрели бы на других как на своих младших или старших братьев и понимали, что значит жить человечно… Очень мало!.. И вот этих людей надо отыскать и собрать воедино…
— Что же из этого будет?..
— Будет ядро… Будут кружки, центры, которые наконец разбудят и направят все общество на верный, правильный путь…
Она сомнительно покачала головой.
— Да! Да! Не сомневайтесь! — вскричал я. — Это более трудный, медленный, но верный путь. Необходимо привести общество к единению, связать его воедино, и теперь самый удачный момент для этого сплочения. Теперь все в брожении. Старое ошеломлено новыми веяниями. Новое полно бродильных сил… Идет закваска нового здания… нового организма… И вот в тиши, совершенно в стороне от этого брожения возникнут центры, кружки — будущая общественная сила, связанная плотно…
— Да чем же вы ее свяжете?
— Чем?.. Тем, что всегда и все связывает — любовью.
Она широко раскрыла свои прелестные темно-голубые глаза и посмотрела на меня с недоумением.
— Я вас не понимаю, — тихо сказала она.
— Как же не понимаете?.. Ведь девизом того идеала, к которому стремилась и до сих пор стремится французская революция, было: «Свобода, равенство и братство». Ну, вот это самое братство и есть стремление наших кружков… Вы подумайте, поймите: что такое «братство»? «Возлюби ближнего твоего как сам себя…» И если человечество когда-нибудь будет в состоянии выполнить и повиноваться этому высшему закону, то все члены его будут любить друг друга… Непременно! Непременно!
— Можно быть человечным и без любви.
— Никогда!.. Это будет ложная человечность… Это будет внешняя, искусственная человечность… Из придуманного принципа… Здесь необходимо не холодное исполнение правила, а любовь, симпатия, влечение…
Она пожала плечами.
— Как же я могу любить человека, который мне не нравится? — спросила она.
— «Человек» вам всегда будет нравиться. Поверьте мне! И вы всегда будете любить его, хотя бы он был уродлив и безобразен, как смертный грех… Если же вы не любите его и не нравится он вам, значит, он «не человек», значит, в нем есть уродливые, несимпатичные, «бесчеловечные» черты, которые вас отталкивают. Поверьте, что это так!
Она покачала головой.
— Братство не может быть без свободы, — сказала она. — Оно немыслимо без свободы и без равенства. Равенство — это первое условие.
— Помилуйте! — вскричал я. — Это недомыслие, утопия… Равенства нигде нет… Могут быть равные отношения, например, к закону; но равенства нет, ни в смысле физическом, ни в смысле умственном. Если б оно было — то не существовало бы ни дураков, ни гениев. Помилуйте!..
— Но равенство должно быть в смысле имущества, чтобы не было бедных и богатых.
— И это утопия… Противоестественная утопия. Если природа распределила неодинаково способности, таланты и ум, то как же общество будет поровну делить свои богатства?! Нет! И притом, поверьте мне, что не в богатстве сила. Равенства имуществ никогда не будет; но будет равенство образования, привычек, условий жизни. Это действительно будет рано или поздно. Но для этого опять нужна человечность. Нужно, чтобы человек любил своего брата и делился с ним чем только может.
— Да ведь было же имущественное равенство.
— Когда? Где?!
— А в первых христианских, апостольских общинах. Разве вы забыли?
— Так ведь там было равенство образования, жизни…
— Нет, там были люди из разных слоев общества. Были образованные и необразованные.
— Неужели вы хотите, чтобы все были необразованные… обратились бы к простой жизни?
Она удивленно посмотрела на меня.
— Нет, я хочу только, чтобы не было бедных и голодных; чтобы каждый трудился.
— Так для этого не нужно равенства. Ведь это чисто финансовый вопрос. Поднимите общий имущественный уровень государства, и бедных не будет.
Она повертела головой.
— Для того чтобы поднять народные богатства, нужно, чтобы управление народным хозяйством шло нормально, правильно.
— Да, это желательно, весьма желательно; но до тех пор, пока люди будут лезть к богатству, к пресыщению, к мамоне, до тех пор никакое управление и никакое правительство ничего не в состоянии сделать. Поверьте мне, добрая моя — если бы можно было одними законодательными мерами устроить общество или государство, то оно давно бы устроилось… Сколько было мер против взяток и лихоимств?! Петр дважды повесил Гагарина, Анна Иоанновна казнила Волынского. И что же?.. Разве это устрашило? Зло вызывает зло и никак не может сделать добро. Это всем известно. Это истина! Если закон нравится, его будут исполнять. Если же нет, то его обойдут. Как бы ясен и точен он ни был, поверьте, найдутся тысячи средств и способов его обойти. Вы знаете, что фарисеи обходили закон, и какой закон… божественный! А уж наши земные законы — никто и за грех не считает обойти. — И я махнул рукой.
— Что же делать? — спросила она.
XIII
В комнате давно уже было темно. Дверь скрипнула, и тихо вошла Анна Николаевна.
— Что это вы впотьмах сидите? Что не скажете, чтобы лампу зажгли?
Она неслышными шагами подошла к Жени, погладила ее по голове. Взяла ее голову, обняла и крепко поцеловала, и я видел, как при этом в слезинках, выступивших на ее глазах, заблестел угасающий свет догоравшего зимнего вечера.
— Не думай, родная моя, — прошептала она, — не слушай смущающих. Люби и верь! Мы ведь все… и отец, так крепко, крепко любим тебя. Каково нам будет потерять тебя! — И она припала к ее плечу и заплакала.
Жени схватила обе ее руки и начала их целовать.
Я быстро встал и вышел.
Я был доволен. Мне, кажется, удалось образумить ее, вернуть на путь истинный или, по крайней мере, забросить сомнение туда, где была твердая вера и недумающая прямолинейность.
Вечером она долго спорила с братом и с Семеном Никитичем Варуновским, довольно пустым крикуном, сыном богатого помещика-соседа, недоучившимся недорослем.
Помню, спор этот был наверху, на антресолях, в комнатах молодежи — и на весь дом раздавался отчаянный крик Семена Никитича:
— Да здравствует разум! К черту сентиментальность и миндальничанье!
К вечернему чаю сошли все вниз, сошла и Жени. Она остановилась несколько на пороге столовой; подле меня был пустой стул. Она прямо подошла, села на него и взглянула на меня с улыбкой своими ясными, добрыми глазами. Я почувствовал при этом то радостное чувство покоя и довольства, которое, кажется, всегда поднимается в сердце каждого человека, когда другая душа подает ему сочувственно руку.
Вечером, после ужина, я вошел вместе с Павлом Михайловичем в его кабинет и сказал ему:
— Мне, кажется, удалось поколебать ее. Теперь вы можете действовать. Исподволь, понемногу, раскройте ей программу наших кружков. Мне кажется, она будет нашей.
— Дай-то Господи! — сказал старик и перекрестился на образ большим крестом.
Через несколько дней я оставил Самбуновку, и по отвратительной дороге, испортившейся от постоянных дождей, вернулся в К.
К…е общество я нашел в возбужденном состоянии. Началось движение в Польше и еще резче разделило всех на два лагеря и разодвинуло их дальше друг от друга. Большинство верило в силы России.
— Мы их, бунтовщиков заядлых, опять в рог согнем, как в тридцатых годах! — повторял Мелькунов.
— Началось! Началось! Батенька! — говорил таинственно наш предводитель дворянства. — Вот откуда грядет наша казнь и наше спасенье!! Оттуда, где лежит наш грех… 1772 года… Неправедное дело всегда наказывается! И за злом, с небес, следует благо!.. Мы получим свободу от Речи посполитой… Что же вы не радуетесь?! — вскричал он.
Но радоваться, разумеется, было нечему. Я видел только одно, что наше дело, дело «кружков», усложняется и отодвигается в неопределенное будущее.
— Вы знаете, — прибавил Мелькунов, таинственно, полушепотом, — что вся наша молодежь, та, которую так подло выбросили из университета, отправилась с радостью туда, в центр движения, на поле действия, в лагерь «повстанцев».
— Полноте! — вскричал я. — Разве это возможно!
— Да! Да! Я это слышал от Литвинова.
На деле оказалось, что ничего этого не было и ничего этого он не слыхал. Наша молодежь занялась восстанием, так сказать, теоретически. Многие вернулись в университет, собирались, таинственно совещались и с жадностью следили за газетами.
Восстание разгоралось — и в нашем обществе этот пожар усилил враждебные отношения. Оно снова заволновалось, но глухо, таинственно. И в это самое время, как удар грома, упала резкая статья «Русского Вестника», которая открыто и энергично нападала на наших заграничных эмигрантов. Ультралибералы с пеной у рта ругали Каткова и Леонтьева; псевдолибералы задумались и присмирели; консерваторы и патриоты подняли головы и сплотились. Борьба обострилась — но, по крайней мере, общество вышло из неопределенной пассивности и бросилось в ту сторону, куда тянули его скрытые симпатии.
В это время я получил письмо. Его принесла какая-то странница и передала моему человеку.
Когда я взглянул на почерк этого письма, то что-то кольнуло меня в сердце… Почерк был слишком хорошо мне знаком. Письмо было от Лены. Я быстро, лихорадочно сорвал конверт. Развернул письмо дрожащими руками и принялся читать его, но слезы застилали глаза, и строки прыгали перед ними. Вот что писала она:
«Дорогой мой брат Володя! Пользуясь случаем, пишу к тебе из моей далекой келии… Не думай, чтобы я тебя забыла. Каждое утро и вечер я молюсь за тебя. Я молюсь, чтобы дело, над которым ты хотел трудиться, устроилось. Чтобы общество стало истинно человечным и вспомнило заповеди нашего Великого Учителя. Чтобы оно возлюбило Бога и каждый член его возлюбил бы своего ближнего, как самого себя. Тогда, может быть, зло потеряет силу и мир пойдет по благому пути. Но нет веры в сердце, чтобы это совершилось, и тайный голос постоянно, настойчиво твердит мне: мир погибнет во зле.
Я радовалась освобождению крестьян. Наша заветная мечта совершилась. Я поставила в келье образок Александра Невского и каждое утро и вечер молюсь ему за нашего Царя-Освободителя. Дай Бог, чтобы это освобождение совершилось благополучно и наш многострадальный народ наконец вздохнул бы свободно. Но в это плохо верится. Не наружные, а внутренние цепи для нас страшны!.. И эти цепи останутся цепями…
Одна барыня, которая приехала сюда на днях покупать настоящих холмогорских коров, передала мне весть о восстании в Польше. Господи! — думаю я. Опять война, и притом упорная, братоубийственная. Каждый день мы молимся о мире, о благоденствии. Но не слышит, не принимает Господь милосердый наши грешные молитвы. Совершается воля его святая. Мир гибнет во зле.
По временам я думаю: не должна ли я опять идти туда, на кровавое служение Господу? Облегчать страдания моих раненых братий. И эта мысль чаще и чаще стала являться мне… Я обращалась за советом к матери игуменье… Она сказала: если ты чувствуешь себя в силах, то иди и потрудись. Послужи Господу.
Мне теперь недостает только ее благословения. Но прежде чем идти опять в мир и служить страждущим, я решилась написать к тебе, милый мой брат, и разузнать. Мы здесь, в монастыре, живем затворницами, и только случайно заходят к нам мирские вести. Скажи мне: долго ли продолжится эта братоубийственная война? Я боюсь, что я напрасно только выйду из монастыря. Притом и путь неблизок, а я стала болезной, немощной, и мне придется идти пешком или ехать на случайных подводах. Напиши, дорогой мой, извести меня, и да будет над тобой благословенье Господа милосердного!
XIV
Когда я сквозь слезы дочитал это письмо, то дорогой образ милой девушки снова предстал передо мною. Он не побледнел в моем сердце, нет! Он окружился каким-то тихим, святым ореолом.
В ее вопросе, совершенно естественном, хотя несколько наивном (как же я мог узнать, когда кончится междоусобица!), мне послышалось совсем другое, что так нежно, призывно ласкало мое сердце. Я подумал: раз она выйдет из стен монастыря и на ее чуткое сердце пахнет иная, свежая, здоровая жизнь, то она — разумеется, под усиленными просьбами и уговорами с моей стороны — не захочет снова вернуться в темный гроб и похоронить себя вторично…
Мечты одна другой отраднее и светлее заволновали мою голову и разогрели уснувшую любовь. Я день и ночь думал об одном: как вырвать Лену из стен монастыря, как воскресить в ней жажду жизни и привлечь ее к нашему светлому делу — привлечь эту глубокую, восторженную натуру… Я считал это дело далеко выше, святее ее монастырского эгоизма. Я хотел тотчас же написать ей, вылить все мои мечты и мои горячие чувства… Но обдумав, сжег письмо и решил ехать самому.
На другой же день я довольно легко получил месячный отпуск, достал и подорожную, но в то время, когда я укладывался и уже послал за лошадьми, дверь в мой кабинет отворилась и в комнату вошел Павел Михайлыч.
Он вошел закутанный, в теплом пальто, обвернутый шарфом — бледный, исхудалый.
— Павел Михайлыч! Вы ли это?.. Что с вами!..
Он молча обнял меня, припал к плечу и заплакал.
— Что с вами, дорогой мой?! Что такое случилось? Господи!
— Они убежали!.. Покинули нас!
— Кто?
— Они… Александр и Жени…
Я всплеснул руками.
— Может ли это быть?.. Куда ж они убежали?.. Расскажите… Сядьте, родной мой… — И я усадил его на кресло. Он задыхался и дрожал. — Не хотите ли воды?
— Дайте!.. У меня в горле пересохло. Я прискакал на почтовых, все кричал, погонял ямщиков… Надо торопиться.
— Когда же это случилось?
— На прошедшей неделе, в пятницу… Меня как обухом… Я свалился, жена тоже… Только вчера встал — а она еще лежит… в жару… Не знаю, что будет?.. — И он закрыл глаза и как-то беспомощно заплакал, как маленький ребенок.
— Не расстраивайте себя!.. Полноте!.. Надо быть твердым.
— Родной мой! — вскричал он и схватил мою руку обеими руками. — Помогите! Я просто потерял голову… Я не знаю, что делать и что с нами будет? Ведь оба… оба… бросили нас… И из-за чего началось. Из-за пустяков… 8 мая, вечером, жена хотела отслужить всенощную… У нас ведь всегда служили… Память отца жены… Послали за священником, Александр услыхал и принялся резонировать… Это, говорит, помещичья отсталость; «темное царство». Мало церкви… Еще на дом попов приглашать… Чадить везде ладаном… Меня, знаете, покоробило, но я хладнокровно говорю ему: мы прожили век с теплой верой в помощь угодников Божьих… И теперь под старость нам трудно, невозможно… переменить убеждения и веру, ведь ты проповедуешь же свободу вероисповедания и совести… И точно его кто-нибудь укусил… Покраснел весь… с сердцем говорит: вы, говорит, прожили весь век, не рассуждая… дикарями… и еще хвастаетесь своим обскурантизмом… Нечего сказать, хороша твердость убеждений… каждый человек стыдился бы такой твердости, а вы хвастаетесь! И знаете ли, побледнел… ходит, бегает по комнате из угла в угол, точно дикий зверь… Ну, говорю я, Александр, рассуждать с тобой нам не о чем и не для чего… Молю Бога, чтобы он вернул к тебе разум, а я остаюсь при моем рассудке… Ушел, хлопнул дверью, и с этого вечера началось… Сперва не говорил со мною и с матерью… а потом даже избегал меня… Придет всегда поздно и обедает отдельно с Жени… И она ведь с ним… тоже… со мной и с матерью не говорят… Ну, посудите сами, легко ли нам, дорогой мой!.. Чем мы провинились?.. Жена раз вечером застала ее одну… У нас ведь был клуб якобинский… Этот болван Варуновский, и еще набралось даже не знаю кто и откуда. Пьют, едят, кричат и нас в грош не ставят… Только недели две как освободили… Пришла жена, говорит: «Женечка! — А сама плачет и на колени… опустилась перед ней. — Ты всегда была добрая… Ведь ты наше сокровище!..» Вскочила, побледнела. «Я, — говорит, — вы знаете, не переношу чувствительных сцен». Схватила шаль, накинула и вон из комнаты. Вот что значит, дорогой мой, сердце окаменеет.
— Как же они убежали? — спросил я…
— Убежали ночью… Мы встали поутру… А Петр и говорит: Павел Михайлович, у нас неблагополучно… Что такое?.. Вчера, говорит, в первом часу Александр Павлович и Евгения Павловна… уехали… Как уехали?! Точно так; собрались совсем по-дорожному… за углом сели в кибитку и уехали… Меня, знаете ли, так сразило, просто сразило… Бросился я наверх… а там все чисто и пусто…
И он зарыдал…
— На столе, знаете ли?.. На столе… лежит лист бумаги, и на нем написано… крупными словами (заметьте, это в насмешку над нами, что мы, дескать, мелкого письма не прочтем) написано: «Мы уезжаем, так как жить нам с вами противно и тошно… Желаем вам всякого благополучия и побольше ума». Подписались: Александр и Евгения…
— Что же вы, искали, узнавали? Куда они уехали?
— Сейчас же бросился… к Варуновскому и ко всем… Посылал, разузнавал… Как в воду канули… Ничего… Ничего!.. Ни слуху ни духу! Родной мой! Помогите. Я просто голову потерял!.. Я, знаете ли, думаю, — сказал он шепотом, — не убежали ли они… туда.
— Куда? — спросил я.
— Туда, к повстанцам… Там теперь недостаток в офицерах…
— Это ведь можно сейчас узнать.
— Как! Родной мой, научите…
— Справиться на городской станции… Взяли ли лошадей такие-то по подорожной на московскую дорогу?
— Правда! Правда! Едемте…
— Да! Но как же?.. Я послал за лошадьми.
— За какими лошадьми?
И тут только он оглянулся и обратил внимание на выдвинутый чемодан и на разложенные вещи.
XV
Я в немногих словах передал ему, куда и зачем я собирался.
— Как это счастливо, что вы еще застали меня, — сказал я.
— Как же это вы? Нет, родной мой! Поезжайте! Поезжайте!.. У каждого из нас свое горе, своя забота.
— Нет, я не поеду… Горе ваше должно быть моим горем… Видно, судьба не судила…
И я посмотрел на его доброе, растерянное, страдальческое лицо и быстро начал надевать саблю и набросил китель.
Мы съездили на станцию. На станции никакой подорожной на их имя не было записано. Съездили к полицмейстеру, который был знаком и мне, и Самбунову. Но никаких разъяснений и советов от него не получили.
Мы положительно не знали, куда обратиться, где искать беглецов. К этой тяжелой неизвестности у меня присоединялось мучение за мою милую Лену. Мне казалось, что каждый час, каждая минута промедления здесь может быть пагубной для нее. Я вспоминал тяжелый удар ее пострижения. Всю сцену в монастырской церкви. И мне казалось, что меня кто-то зовет, что-то тянет вырвать ее скорее из темной жизни, из монастырского гроба.
Целый день мы мыкались с Павлом Михайловичем. Ездили по его родным и знакомым, отыскивая везде совета, указания. Но все было напрасно. Одни читали длинные наставления, как следует строго и сурово держать детей в страхе Божием; другие говорили, что в настоящее переходное время с детьми надо быть очень осторожным и снисходительным.
Поздно ночью мы вернулись домой. Павел Михайлович остановился у меня и уснул в зале, на диване. Я долго слышал, как он охал, стонал и возился.
На другой день он поднялся ни свет ни заря и уж собрался в дорогу.
— Куда же вы?! — удивился я.
— Да к себе, дорогой мой. Будь что будет! Его воля святая. Боюсь, как там у меня жена… Ведь она еле жива. Так нас сразил этот громовый удар.
Тарантас его стоял уже заложенный. Я простился с ним, усадил его и тотчас же начал собираться и послал за лошадьми.
Все или почти все у меня было уже уложено. Нетерпение томило меня. Я поминутно подбегал к окнам — не ведут ли лошадей?
Наконец мне удалось вырваться из города, и я перекрестился. Погода была ясная и теплая, и дорога была хорошая.
Я ехал почти с теми же чувствами, как тогда, четыре года тому назад, скакал из Севастополя. Правда, я теперь не бросал по золотому на водку, но так же убеждал ямщиков, уговаривал, бросал по полтине и даже по рублю на водку, и чем ближе подвигался к Холмогорам, тем сильнее и сильнее мучила меня неизвестность.
По временам я спрашивал себя: да зачем же я так спешу? Ведь ничто не переменится: приеду ли я неделей и даже целым месяцем позже. Но мысль, что может быть… вот… вот… она уж уехала на место восстания… что я уже не найду ее в Холмогорах. Одна эта мысль приводила меня в испуг и в сильный гнев, и я сулил ямщикам по целковому на водку.
На пятые сутки безумно скорой езды я въезжал в Холмогоры. Здесь только что начиналась весна. Везде еще лежал глубокий снег. Деревья стояли с набухшими почками, и только одни вечнозеленые ели не меняли своего неизменного колючего убора.
Я остановился у прежнего хозяина. Меня встретили с распростертыми объятиями и лобзаньями, как старого знакомого. Да и я сам был как-то особенно весело настроен.
— А сестричка твоя, слышь, — заговорила хозяйка, — все недомогает. Такая стала болезная.
— Что же с ней?
— Да все хворость нелегкая привязалась… С самого Покрова, слышь, болеет… Исчахла вся…
— Ведь она собиралась туда? В Польшу?
— Не слыхала я, свет ты мой, не слыхала.
Я быстро переоделся. Наскоро выпил чай с густыми сливками и отправился.
Почти бегом дошел я до монастыря, перескакивая через лужи или утопая в снегу. Монастырь смотрел еще серее и противнее. Я постучал в ворота.
Та же убогая сестра с молитвой отворила калитку и, прицокивая, спросила:
— Цово тебе?
И та же «мать Агапия» отозвалась на ее зов и подошла ко мне.
— Здравствуйте, мать Агапия! — сказал я, приподнимая фуражку. — Не узнаете меня?
Она как-то удивленно или испуганно отступилась от меня.
— Вы что же, к сестрице?.. Наведаться!..
— Да! Спросите мать игуменью.
Она смотрела на меня и не двигалась.
— Надо, чай, пойти спросить? — проговорила она тихо, смотря на привратницу, как будто недоумевая, идти или нет. Потом быстро обернулась и заковыляла. Я машинально пошел вслед за ней.
В сенях она остановилась.
— Вы побудьте тутот-ка, в сенцах-то, а я пойду спрошу…
— Пожалуйста, поскорее.
— Сейчас.
Она опять заковыляла, а я остался в сенцах и затем прошел в хорошо знакомый широкий коридор.
«Вот! — подумал я. — Четвертая дверь налево. Это ее дверь!..» Сердце сильно билось.
Ждать мне пришлось довольно долго. Я начинал терять терпение. Меня била лихорадка. Я уже прохаживался несколько раз по коридору, осматривал образки над дверями и останавливался перед заветною дверью.
— «Постучать или просто войти?.. Обрадуется или нет?.. Испугается… Что же они не идут?.. Поганые монастырские черепахи!.. Я наконец и скандал учиню».
В это время из глубины коридора вышла мать Агапия и с ней еще две монахини.
Тихо и робко они подошли ко мне и остановились молча, как раз перед дверью кельи Лены.
— Что же, — спросил я, — можно видеть?
И я уже протянул руку к двери.
— Да ее тут нетути, — проговорила торопливо мать Агапия и прислонила к двери руку.
— Где же она?..
— А в церкви уж.
— Молится?
Она ничего не ответила и пристально посмотрела на меня.
XVI
— Что же? Пойдемте в церковь. Ведь можно в церковь-то войти?
— Вот, — сказала она, указывая на рядом стоящую монахиню. — Сестра-сторожиха с ключом.
И «сестра-сторожиха», маленькая, худенькая, вся сморщенная и бледная монахиня, показала мне ключи, как бы в удостоверение, что она действительно «сестра-сторожиха».
— Зачем же церковь-то заперта? — спросил я. Но все три монахини, молча переглянувшись между собою, пошли по коридору. И я пошел за ними.
Вдруг «мать Агапия» быстро обернулась и спросила меня:
— Вы зачем же вдруг так приехали?..
— Я письмо получил… от сестры.
— Она вас звала?.. Проститься, что ль, хотела?
— Как проститься?.. Разве она уж уехала?
— Уехала! Х-м! — проворчала басом третья сестра, низенькая и толстая — точно черная глыба.
— Она ведь болела… Сильно болела… — начала мать Агапия. — Все ей плоше и плоше было. Целую зиму изнемогала… А тут, значит… к весне-то… Начала в путь собираться… в Польшу…
И она вдруг замолчала.
— Что же?.. — спросил я.
Но тут все три монахини остановились. Мы вышли уже на двор, а «сестра-сторожиха» как-то грустно покачала головой и тихо прошептала:
— Ах ты, болезный, болезный! Ницого-то не знаш, не ведаш. Горе како!
Ужасная догадка вдруг представилась мне так ясно, и сердце мучительно сжалось.
— Что же она?.. Умерла!.. — вскричал я, и голос у меня ослабел и оборвался.
— Вцера… в 10 цасов ноци преставилась… — тихо и внушительно проговорила мать Агапия и быстро зашагала вперед вместе с другими монахинями. Точно все они вдруг обрадовались, что тяжелое слово выговорено.
Я также пошел за ними, но в глазах темнело и голова кружилась. Я спотыкался…
Помню, я старался смотреть равнодушно кругом на тонкие голые рябины монастырского сада; на худую кошку, широко шагавшую по сугробам и лужам и отряхивающую свои лапки; на галок, сидящих целым длинным строем на длинной крыше. Я старался отвлечь мое внимание, рассеяться, но боль сердца не унималась.
Мы подошли к низенькой церкви, и «сестра-сторожиха» начала отпирать двери.
— У нас, знацит, тут другой есть ход-то — крытый, — толковала мне мать Агапия. — Да теперь там неслободно… Пройтить-то нельзя.
Я не понимал, что такое и для чего она мне толковала.
Ключ завизжал в замке, два раза щелкнул, и «сестра-сторожиха», прошептав: «Господи! Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» и перекрестясь, тихо отворила дверь.
Мы вошли под своды низенькой темной церкви. Это была та же церковь, в которой постригали мою Лену. Меня обдало морозным, могильным воздухом. Шаги мои глухо отдавались под сводами.
— У нас, знацит, — заговорила опять шепотом мать Агапия, — сестра постоянно цитает… над усопшей-то… да теперь отлуцилась в трапезу… Мы, знацит, церковь-то и заперли.
Я опять не понял ее толкования и смотрел на катафалк, стоявший посреди церкви, и на нем простой, деревянный, такой маленький, казалось мне, гробик.
Мы подошли к нему. На миг легкий туман застлал мне глаза. Я упал на колени и припал к полу. Я не чувствовал холода каменных, промерзлых плит, хотел молиться — и не мог. Я только повторял мысленно в глубине моего сердца, повторял одно и то же.
— Прости, молодая жизнь! Прости, дорогая душа! — А сердце было сдавлено холодными тисками. Я чувствовал, что задыхаюсь, и быстро приподнял голову.
На миг мгновенно мелькнули передо мной серые стены церкви, почернелые образа, огоньки свечей — и туманный свет в маленькие слюдяные окна, на которых еще лежал местами снег. Черная ворона пролетала мимо окон, и вдруг мне вспомнилось, как мы сидели с Леной, зимой, на крепостной стене, кругом лежал снег, и мимо нас пролетали черные вороны… Горло сжали слезы, я зарыдал и начал биться о холодные плиты…
— Не воротишь! Не воротишь! — думал я. — Неизменное, роковое свершилось… «Отовсюду же отбеже печаль и воздыхание».
Я поднялся, встал с колен и взглянул на ее бледное, исхудалое, восковое лицо. Она улыбалась, так тихо, покойно, точно во сне.
Вошла читальщица, подошла к аналою — и начала читать, мерным, гнусливым голосом.
Я нагнулся к телу дорогой моей. Тихо поцеловал ее холодный лобик… Слезы застилали мне глаза. Еще раз поклонился я в землю перед милым прахом, быстро поднялся, перекрестился и не помню как вышел вон из церкви. Слезы душили меня.
На дворе я опомнился, оглянулся. Подле меня шла мать Агапия и что-то говорила мне. Я только мог разобрать, что хоронить будут завтра.
— А сегодня после вечерни отслужат панихидку… а завтра после обедни отпевать будут…
Я ничего не ответил… И вдруг на меня нашло желание взглянуть на ее келейку, проститься и с ней, с этим последним уголком ее земной жизни…
Я спросил мать Агапию. Она замялась.
— Как же? Я не знаю, — сказала она… — Надо, чай, благословиться… Там ведь у нас ничего не прибрано.
— Тем лучше!.. — сказал я… — Пожалуйста. Проводите меня…
И мы снова вернулись в широкий низенький коридор. И снова я очутился перед низенькою дверью с образком наверху и хотел уже отворить эту дверь, как мать Агапия торопливо приперла ее и быстро проговорила:
— Погодите, погодите маленько… Я духом сбегаю… Спрошу… Так-то нельзя…
И она пошла торопливо спрашивать позволения, а я снова остался ждать перед заветною дверью.
Сердце мое как-то тоскливо ныло… И голова кружилась.
Мать Агапия быстро вернулась, подошла, запыхавшись, к двери кельи, распахнула ее и сказала:
— Пожалуйте!
Она вошла вместе со мной и перекрестилась перед иконой.
XVII
В первой комнате кельи был полный беспорядок. Стулья были сдвинуты, валялось белье, ветошки, мыло — было наплескано. В другой комнате, которая служила спальней и молельней, стояла вместо кровати простая скамейка.
— А кровать уж верно вынесли? — тихо спросил я.
— Нет, — сказала шепотом мать Агапия. — Она ведь в гробу спала… Вот в том гробике, в котором теперь лежит… Это она к схиме изготовлялась… Подвижница ведь была… Великая подвижница… — И мать Агапия перекрестилась большим крестом перед божницей… — По целым ночам, слышь, на коленках простаивала… а в среду и пяток пищи не принимала… Мы так все за святую и полагали ее. Великая подвижница!
Я подошел к киоту. В нем, кроме образов Божьей Матери, Спасителя и св. Ксении, стоял маленький образ Александра Невского и крохотный образок, в серебряной ризе, св. Владимира Равноапостольного.
При взгляде на этот образок у меня сжалось сердце…
«Она любила меня, — подумал я. — Любила до конца подвижнической жизни!..» И я чувствовал, как холодели мои руки и спазмы сдавливали горло…
Я отвернулся и шатаясь вышел в другую комнату. Мне хотелось бежать, но на маленьком столике перед окном лежало какое-то неоконченное письмо.
— Это она начала… какое-то писание, — пояснила мать Агапия, — да так и не кончила… голубушка… свалилась.
Я подошел. Это было письмо ко мне.
«Дорогой мой Володя! Я уже раздумала ехать на служение Господу… Видно, Ему не угодно… Мне все хуже и хуже с каждым днем… И чувствую я, точно какой-то голос внутри меня твердит так упорно одно и то же: конец пришел.
Я, верно, умру. Господь милостивый, авось пошлет мне тихую кончину.
Я с радостью переселюсь в вечный мир — и ничего мне не жаль на земле…
Только хотелось бы проститься с тобой…
Делай добро, Волод…»
Я едва дочитал эти недоконченные строки, написанные, очевидно, через силу, неровным, дрожащим почерком. Я рыдал, и прижав письмо к губам, выбежал вон.
Не помню, как я очутился на улице, как добежал до моей квартиры. Я чувствовал только, что порвалась и улетела последняя привязанность к земле. Мне хотелось умереть, убить себя…
«Мир погибает во зле. Он должен погибнуть во зле!» — твердил мне какой-то смущающий голос, и я чувствовал, как исчезала и последняя надежда, последняя деятельность, которой я теперь посвящал почти все свое время и все свои труды. Голова страшно кружилась и болела.
Я торопил моих добрых хозяев — скорее лошадей. Я укладывал все кое-как дрожавшими руками.
— А разве на похоронах-то не будете? — спросила меня хозяйка. — Ведь завтра хоронить-то будут?
Они уже знали все. Хозяин стоял тут же и печально смотрел на меня.
Я хотел что-то ответить — и не мог. Я бросился на грудь к доброй старушке и зарыдал…
— Болезный ты наш!.. Эко горе како!..
Через час я выбрался из Холмогор. Небо прояснилось, выглянуло солнце. Мне сильно захотелось вернуться… Взглянуть еще раз, в последний раз на прах ее, на ее, теперь святое для меня тело… Но я пересилил этот порыв.
«Предоставим мертвым хоронить мертвых!..» — подумал я. Притом меня страшно тянуло туда… К Павлу Михайлычу… «Делай доброе дело, Володя!» — вспоминалось мне. А разве это было не доброе дело — успокоить, утешить доброго старика и его семью?.. Наконец, мне хотелось быть подле него, чтобы укрепиться, чтобы его вера в наше дело поддержала и меня. У меня не было сил… «Мир погибнет во зле!» — «Он должен погибнуть во зле!» — твердил одно и то же горький, смущающий голос.
На другой день моего пути я почувствовал себя вполне утомленным, разбитым. Я упрекнул себя в том, что я не остался отдохнуть хоть на один день в Холмогорах. Но, несмотря на общую слабость и болезненность, я погонял ямщиков. Мне казалось, что я могу успокоиться только там, в Самбуновке.
«Если я расхвораюсь, — думал я, — то нигде не найду более человечного и радушного приюта, как там».
Самбуновка была в стороне от дороги, но я сделал 30 верст крюку, и на четвертые сутки, больной и разбитый, подъезжал к ее усадьбе.
Разумеется, все мне обрадовались и приняли как родного. Мы вместе оплакали мою потерю, и тотчас же Самбуновы поделились со мной их радостью. Они получили письмо от Жени. Она писала матери из Петербурга. Это письмо представляло дело побега вовсе не с такой резкой, грубой стороны, с которой описывал его Павел Михайлыч. — Очевидно, что Жени написала его не под влиянием ее брата. — Она относилась в письме к матери с нежностью, просила простить ее за побег и писала, что только там, в Петербурге, в центре «великого (!)» современного движения всей России, она может быть спокойна, что там у нее есть дело, которому она с радостью посвятит все свои силы.
Это письмо и Павел Михайлыч, и Анна Николаевна берегли как реликвию. Его знала даже Бетти почти наизусть. Анна Николаевна не могла читать его без слез и каждый раз, когда вынимала его, то тихонько развертывала его и затем снова точно так же бережно завертывала в бумагу и, предварительно поцеловав его, клала в свой портфельчик.
— Это ведь все, что осталось нам от нашей голубушки, — говорила она сквозь слезы и крестилась. — Господи, — говорила она, — спаси ее, помоги ей! Выведи, поставь ее на путь истинный!
Каждый день несколько раз возобновлялись со всяким заехавшим соседом или соседкой разговоры о ней. Строились предположения, как она там и чем занята.
— А если ее, матушка, схватят, да засадят в темную тюрьму? — говорила соседка.
И Анна Николаевна вся бледнела и крестилась.
Павел Михайлыч, очевидно, насильно втягивал себя в хлопоты по хозяйству. Я подмечал, как среди разгара этих хлопот он задумывался, хмурился и махал рукой управляющему Давыдычу или старосте Силантию.
— Ну! Это после, — говорил он, глубоко вздохнув. Очевидно, что горе невольно осиливало его.
Из дома как бы отлетала душа. Это был мертвый дом, мертвая семья. Все ходили грустные, говорили шепотом и не могли войти в прежнюю колею и привыкнуть к новому порядку. — Даже Бетти — всегда резвая, шаловливая, ни о чем не думающая — притихла. Раз я ее нашел наверху в детской. Она сидела на стуле и плакала. Увидав меня, она встрепенулась, вскочила и хотела убежать… Но я схватил ее и уговорил признаться: о чем плакала? Чего недостает?..
— Так!.. Жени нет!.. Скучно одной. — И она спрятала свое лицо на моей груди и разревелась.
XVIII
Очевидно, надо было лечить эту общую болезнь целого дома. Но напрасно я прибегал к разным искусственным мерам. Страстная охота к рыбной ловле не действовала. Нередко я должен был несколько раз направлять внимание Павла Михайловича на поплавок, исчезавший в воде, чтобы заставить его вытащить рыбу.
С нашим общим «кружковым» делом было еще хуже. Правда, вера Павла Михайлыча в успех дела оказалась гораздо крепче моей. При первом же моем сомнении в неисполнимости нашего предприятия он взволновался и начал горячо убеждать меня, что это единственный и вернейший путь «сплотиться» и вылезти из «мертвящего болота». Он ненадолго оживился и начал указывать мне те места, где дело было слабо и где надо было подкрепить его. Возбужденный его энергией, я посетил некоторых членов кружков и в течение целой недели ездил по соседним поместьям.
Сделав это дело, я невольно еще раз убедился, что центр движения был в нем, в нашем господине Сиятелеве. Никто не умел улаживать компромиссы, снимать противоречия, сближать и умиротворять так, как наш незаменимый дорогой Павел Михайлович. Но в нем-то теперь и была главная проруха. Это был не прежний живой, деятельный человек. Это даже не была тень его. Это была совсем другая натура — флегматичная, вялая, нерешительная, ко всему равнодушная. Это была очевидно раздавленная душа, разбитая страшным громовым ударом.
Смотря на него в тихие, душные, июньские вечера, я невольно дивился, куда девался прежний, деятельный Павел Михайлович, который ни одной минуты не мог быть покойным, неработающим. Если у него не работали руки, то работала голова и изобретала тысячу проектов за раз.
Один раз, в один из таких вечеров, я сказал ему:
— Павел Михайловичч — я хочу ехать в Москву и, может быть, в Петербург.
Он встрепенулся.
— Зачем, дорогой мой?..
— Да надо посмотреть: что там наше дело?.. Как будто замолкло… Ни Степанов, ни Гарусевский не подают голосу… И Б-т молчит…
— Что же поезжайте… Разузнайте…
Он замолчал и пристально посмотрел на меня.
Ему, очевидно, вдруг пришла мысль в голову, которую он боялся высказать. Но я догадывался об этой мысли и для осуществления ее на деле, собственно, и ехал теперь в Петербург.
Я не сказал о ней ни Павлу Михайловичу, ни Анне Николаевне, только постоянно думал, что и они понимают, для чего я еду в Петербург.
Я сказал, что еду завтра же и все с полною готовностью, торопливо начали собирать меня. Анна Николаевна напекла мне пирогов, пирожков и лепешек, хотя я уверял и доказывал, что это лишнее, что всего этого я не съем до Нижнего, а в Нижнем пересяду на железную дорогу.
Когда меня совсем снарядили, Анна Николаевна отвела меня в залу, в угол, и прошептала со слезами на глазах:
— Родной мой! Отыщите вы их там… Передайте ей вот… это благословение ее покойной крестной матери… — И она передала мне маленький образок в фланелевом мешочке. — И если она нуждается там… то вот ей из моих сбережений… передайте 300 рублей… Да хранит ее там Господь!.. Строчку бы мне… Одну строчку!.. — Но тут она расплакалась в отошла от меня.
Когда я стал прощаться с Павлом Михайловичем, то он обнял меня и прошептал:
— Голубчик! Я ничего не говорил вам, но вы… и так понимаете и сочувствуете горю отца… Если возможно отыскать их там… вразумить, наставить… Вы сделаете святое, доброе дело.
И он взял мою правую руку обеими руками, крепко стиснул ее и пристально посмотрел на меня. Из его глаз катились слезы, и нижняя губа дрожала.
Когда я уже садился в тарантас, то прибежала Бетти, простилась и подала мне маленькую записку…
— Это передайте, пожалуйста, Жени! — прошептала она со слезами.
В записке было всего несколько строк, написанных детским, несложившимся почерком:
«Милая Жени. Мне ужасно скучно без тебя, и мама каждое утро сильно плачет и тоже скучает. Все у нас в доме ходят невеселые, а няня заставляет меня каждое утро молиться о тебе. Маклай у нас пропадал целых три дня. Когда ты вернешься, милая Жени, то привези мне путешествие Гулливера. Это очень хорошая книга… Твоя Б.».
Когда я отъехал версты две или три, то Павел Михайлович догнал меня на беговых дрожках.
— Я провожу вас, дорогой мой, до Шептунихи.
И всю дорогу мы толковали с ним об нашем общем «кружковом» деле.
XIX
Я остановился на самое короткое время в Москве, чтобы повидаться с некоторыми членами нашего кружка, и затем проехал в Петербург.
В тот же день я обратился к помощи адресного стола, но в адресном столе ни Александра Павловича, ни Евгении Павловны Самбуновой не оказалось. Я тогда еще не знал, что можно жить в столице под псевдонимом или с фальшивым паспортом.
Я обратился к своим знакомым, расспрашивал, разузнавал, но все было напрасно. Один мой старый товарищ, Федор Засольев, страшный забулдыга и гуляка, рассказал мне многое, чего мы еще не знали в провинции.
— У нас, братец, теперь формируются общины, фаланстеры, — говорит он, — ты знаешь, что общая ассоциированная работа дает больше и лучше результат. Притом и жизнь сообща, общими издержками обходится гораздо дешевле и дает более выгод. Это несомненно… Хочешь, я тебя введу в нашу фаланстеру?
Я согласился, и мы в тот же вечер отправились на Екатерининский канал, около Большой Мастерской, в дом, который потом, кажется, сгорел. Во всяком случае, я забыл не только номер его, но даже его наружность. Помню, что мы вошли в довольно большую комнату или залу в четвертом этаже. В маленькой передней было навешано много пальто и накидок. В зале было душно и сильно накурено, несмотря на отворенные настежь окна. В ней было человек тридцать или сорок, большею частью молодежи, юнцов безусых и безбородых, были офицеры и человека три или четыре студентов-медиков. Было довольно много женщин, большею частью молодых, но некрасивых. Между ними делали исключение две дамы, уже не первой молодости, но весьма красивые, в особенности одна. Обе они лежали, или, правильнее, валялись, на широком диване-оттоманке, который стоял тут же, в углу.
— Кто ж это? — спросил я Засольева.
— Это не членши нашей фаланстеры, а лица, вполне искренно преданные нашему делу. Эта справа — Т. (и он назвал одну из известных аристократических фамилий. Муж этой дамы занимал очень видный пост в служебной иерархии). А другая — всему свету известная Толикузина — вольнолюбивая душа, гарибальдийка, сделавшая также много для нашего дела в качестве комиссионерки. Ты, вероятно, слышал ее фамилию, — впрочем, я и забыл, что у ней много фамилий. Она и Толикузина, и Неверова, и Жакодёрова, и Гусина и Глазецапова… Надо прибавлять только ко всякой фамилии ci-devant[35], что и будет вроде Du-devant[36].
Я с удивлением посмотрел на него.
— Разве ты теперь против свободной любви? — спросил я его шепотом.
— Н-нет… — сказал он. — Нисколько. Я ее уважаю… Но когда с одним матримональничают, а другого в то же время надувают, а к третьему бегают по ночам и уверяют, что в сердце только он один… Вот это я не одобряю и ненавижу… Фальшивая кошачья душа! Надувальщица!..
Все собрание разбилось на кружки, все говорили громко, жестикулировали. Многие сидели за длинным столом, который стоял посередине. Какой-то юноша открыто, при всех, обнял молоденькую фаланстерку, курившую папироску, и начал ходить с ней взад и вперед по зале, что-то с жаром нашептывая ей на ухо, и наконец при всех чмокнул ее прямо в губы.
— Вот это правильно, — сказал Засольев, указывая на эту парочку. — Откровенно и чисто… Это я уважаю… А криптогамии и тайной полиандрии я не одобряю.
— Господа! Господа! — засуетился какой-то беловолосый молодой человек.
— Здесь нет господ! — закричал грубый голос. — К черту господ, к козе в болото!..
В это время входная дверь, около которой мы стояли, растворилась и вошла девушка или женщина. Среднего роста, стройная, она на ходу ловко сняла широкополую шляпу. Она прямо взглянула на меня, и я признаюсь — обомлел. Это был двойник Сары. Та же красивая изящная головка…
Чем-то далеким, пряным и возбуждающим вдруг пахнуло на меня. Благоуханием юности и свежести. Даже сердце как-то тоскливо и приятно сжалось. И милое прошлое явилось, как в далеком, детском сне.
— Кто это? — спросил я Засольева.
— А что? Хороша? — спросил он и подмигнул. — Это жидовочка — Геся… Добродетельная душа. В мышиную норку влезет и полпятибрюха с ума сведет.
— Геся! Геся! — закричали все и начали шумно здороваться с ней. Меня как магнитом потянуло к ней.
— Пойдем поздоровкаемся, — сказал Засольев и, подхватив меня под руку, подвел к ней.
— Дражайшая Геся, — сказал Засольев, расшаркиваясь перед ней с комическою важностью. — Позвольте представить добродетельного провинциального гражданина.
Она протянула мне маленькую руку, и я пожал ее.
— Граждане-братья! — суетился тот же беловолосый молодой человек. — Молчание, ибо Керден будет говорить.
В зале произошло легкое движение, и все столпились вокруг стола. На него влез довольно стройный брюнет с выразительным еврейским типом лица.
— Граждане! — начал он тихим грудным голосом.
— Громче, гражданин, громче! — раздалось со всех сторон.
— La plus joli fille ne peu donner plus ce qu'elle а[37], — оправдался он.
— Браво! Браво! Браво!
— Я хочу изложить перед вами стремление масс и стремление их тормозов.
— Хорошо! Очень хорошо! Слушайте!
— К черту философа! — прервал какой-то голос.
— Все мы стремимся к счастью — к довольству жизнью. Это задача и желание личного «я», каждого из нас. Те, которые забрали в руки свою власть над обществом, вследствие исторической глупости прошлого, — те также стремились и стремятся к личному счастью, к личному довольству. Мы сознали и сознаем, что личное счастье не может быть без общего счастья и довольства.
— Верно, верно! Хорошо сказано.
— Немножко старо!
— Шшш! Слушайте, слушайте!
— А наши противники этого не понимают, не сознают и тормозят общее движение вперед, тормозят развитие, идут против общего мирового закона… Кто это сказал, что против рожна трудно пойти?.. Ну да все равно… А они, эти ерундисты, прут против рожна… И рожон сотрет их.
— Верно! Верно!.. Выбросит из колеи?
— Мы соединимся крепко — в общечеловеческую семью и сбросим цепи!
— Сбросим!
— На это у нас хватит и сил, и уменья. Мы будем разъедать наших врагов исподтишка, полегоньку подтачивать их. Мы будем незаметно вырывать у общества зубы. Мы разорим всех собственников. Мы пойдем в народ и будем просвещать этих дикарей; мы покажем им хитрую механику, которой их давят и уродуют. Наш девиз будет: «Смерть всему старому, дряхлому, отжившему». Мы вольем молодое вино в новые прочные мехи, которые не сдадут, не лопнут.
— Браво! Браво! Браво!
— Мы восстанем сперва на «темное царство». Там, в этих торгашеских лавках, гнездится зараза, там она зреет и расползается по всему здоровому населению. Мы спалим это гнездо!
— Браво! Верно! Сжечь его, без остатка. Браво-оо!
— Собственность не кража, граждане, это смертный грех человечества. Это дубина Каина, которой он с начала мира бьет своего бедного рабочего, трудящегося брата и не может добить. Он живуч — этот бедный «меньшой брат»! Тысячи тысяч зарывают подрядчики в землю бедных копальщиков земли. Встанем на их защиту. У врагов есть ружья, пушки, штыки… У нас есть косы и топоры… Да, кроме того, у нас есть орудие сильнее, крепче, которое не боится ни ружей, ни пушек, ни штыков. Это — народный дух!! Мы зажжем города по всей России… Мы будем сильны нашей неуловимостью. Мы будем гидрой стоглавой. Настанет вторая пугачевщина! Во сто крат более сильная, которую не одолеют враги. Она разольется, как бурное, огненное море, от края и до края, и сожжет, испепелит все дряхлое, противное, мешающее свободе развития…
Здесь снова поднялись со всех сторон неистовые крики.
— Хорошо говорит! — шепнул мне Засольев. И я почувствовал, что и у меня голова начинает наполняться каким-то туманом, чадом опьянения. Я подумал тогда: это своего рода паника и так же заразительна. Только паника подавляет общий строй нервов, а это поднимает, «воодушевляет», как говорили в старину.
И я готов был незаметно уйти в философский вопрос под общий шум толпы. Но какое-то движение в ней остановило мое философствование… Все еще теснее подвинулись к столу. У всех была в глазах жажда новинки. Все что-то торопливо, отрывчиво шептали друг другу и храбро лезли вперед. Керден вынул из кармана бумагу, развернул и тихим, но внушительным голосом прочитал:
— От центрального революционного комитета в Женеве… — И замолк, оглядывая всех.
Потом тем же внушительным торжественным голосом ясно, отчетливо, начал читать.
— Не говорите, а действуйте! Составляйте частные кружки и распространяйте их по всей России. Вследствие разных доносов и шпионства ни на кого нельзя положиться. Все сейчас разболтают и о всем донесут.
— Это Токунов писал… Его слог, — догадался Засольев.
— Пусть сверху будут назначены надежные заправилы. Они пусть хранят все в строжайшей тайне. Пусть сами изберут каждый трех или четырех устроителей. Из них каждый изберет пять членов, которые слепо должны исполнять то, что повелевает революционный центральный комитет. «Пятерки» не будут знать то, что знает устроитель. Устроители не будут знать то, что известно заправилам, и только им одним — заправилам — будет известна воля центрального комитета. Тайна будет свято сохранена, и плоды будут принесены. Вот, господа, — сказал Керден, — воля, распоряжение и программа центрального революционного комитета. — И он сложил бумагу и, спрятав ее в карман, соскочил со стола на пол.
XX
Все начали отходить от стола.
Один высокий, толстый, уже не молодой и весьма веселый господин, с большой рыжей бородой и рыжими курчавыми волосами, проходя мимо меня, без церемонии хлопнул меня по плечу и закричал:
— Ну, что провинция?! Откуда придет свет и спасенье? От нас к вам или от вас к нам? Что у вас там?.. Расскажи, расскажи, братец!.. Как деды живут, как помещики жмут, как деревенские куры возятся?.. Рассказывай, рассказывай, гражданин!
И, не слушая меня, продолжал:
— Все, что ты сегодня видел и слышал, все это пропусти мимо… Ибо все «казнащо». — И он дунул изо всех сил, вероятно, сильных легких. — Фу!.. Собираются, снаряжаются, копаются, прохлаждаются и только говорят, говорят, говорят… Другие давно бы все порешили и двигали, а они только приступают… Вот помяни мое слово, всех их жиды слопают!.. Непременно слопают, как пить дадут… Вот еще какая-то свинья лезет…
И действительно, из одного конца залы послышалось:
— Граждане! Слушай!!
И вслед за этим на стол взлез худенький растрепанный человечек с красными слезящимися глазами. Он визжал, картавил, присюсюкивал, и с трудом можно было разобрать, что он говорил:
— Братья!.. Все тлен — кроме материи!.. Все вздор, кроме разума!.. Разум и материя!.. Развитее вещества… Все к черту, всякую плесень! Каждая личность должна делать только то, что она захочет… К черту все стеснения!.. Человек — бог! Его крепость и сила в мозге и в мышцах. Мозг вырабатывает мысль так же, как почки…
Но тут его прервал другой оратор, который вскочил на стол прямо перед его носом.
— Все вздор! — кричал он. — Резать и жечь! Жечь и резать!.. Когда начался антонов огонь, то нечего рассуждать… Надо ампутировать: жечь и резать!..
Но пред его носом вскочила новая личность — высокий толстый господин…
— С осторожностью! С осторожностью! — кричал он как из бочки.
— К черту осторожность! И так все проквасили.
— Постепеновец!..
— Убирайтесь вы все к…!
Я обратился к моему соседу, молодому человеку, брюнету, с бледным саркастическим лицом и окладистой черной бородой. Он усердно протирал свои золотые очки.
— Что это… скажите… пьяные или сумасшедшие?!
Молодой человек посмотрел на меня и тихо засмеялся.
— Они опьянели от возможности говорить то, что им взбредет в голову… Речи опьяняют.
— Неужели же никто не сдерживает, не руководит этими бешеными?!
Он пожал плечами.
— Как не руководить… Есть и руководители… Но они не здесь… Здесь только крикуны.
— Где же они?
— Они заседают там. — И он кивнул головой налево. — Говорить неудобно… — И он опять тихо засмеялся и надел очки.
К нам подошла Геся.
— Послушай! — сказала она, обращаясь к молодому человеку. — Пойдем, проводи меня до Мещанской… Я сделала здесь все, что надо было.
— Позволь и мне проводить тебя, гражданка… — сказал я. — Мне тоже нечего здесь делать… Скучно!
Она пристально посмотрела на меня, прищурив глаза, и нехотя сказала: «Пойдем!» — а тот, к кому она обращалась, посмотрел подозрительно и на меня, и на нее.
— Мне надо только, — сказал я, — отыскать моего товарища Засольева.
— Об нем не беспокойся! — сказала Геся. — Он, наверно, пройдет сам-пят в трактир и будет пить до утра…
Когда мы вышли на лестницу, тускло освещенную чадившими фонарями, то я почувствовал, как голова моя стала свежее — и нервы покойнее.
Мы вышли на улицу. Полный месяц высоко стоял в небе; на улице было тихо; фонари не горели; был уже первый час ночи.
— Что, гражданин? — спросила Геся, и мне послышался сарказм в этом слове «гражданин». — Понравились тебе вечера нашей фаланстеры?
— Н-нет! — Сказал я. — Точно сумасшедший дом. Неужели это идеал общественной жизни?
— Это сумбур общественной жизни, — докторально заметил наш спутник. — Разве может быть что-нибудь общее у сотни голов, сотни умов и сотни сердец? Я чувствую так, а вы чувствуете иначе… Меня тянет к мещанскому счастью, а вас — к полной анархии. Это хорошо таким идеалистам, фантазёрам, как Ч… — живописать сказочные картины… Алюминиевые дворцы и электрические солнца… А нам дайте сперва средства, чтобы мы устроились внутри нас… И тогда, поверьте, мы устроим и общественную жизнь… Нельзя действовать по шаблонам, прямолинейно и категорически.
Я невольно остановился и посмотрел на него. Он сказал единственную, истинно благоразумную вещь в этот несчастный вечер.
— Это совершенно справедливо, что вы говорите, — сказал я. — Только скажите… разве не все у вас в фаланстерах говорят друг другу «ты» и величают себя гражданами.
При этом вопросе и Геся, и он засмеялись.
— Мне говорил Засольев, что всем надо говорить «ты» и все должны быть равны — «граждане».
— Если желаете, — подхватила Геся, — то будемте говорить «вы» друг другу…
— О нет! — вскричал я. — Я желал бы, чтобы мы друг другу постоянно говорили «ты». И если позволишь, в знак искренней приязни, поцеловать твою ручку…
— Этакой пошлости я никому не позволяла и не позволю! — вскричала она, пряча свою руку в широкий рукав своего бурнуса. — А вот если ты дашь мне твою руку, то я с удовольствием на нее обопрусь, потому что я страшно устала… Знаешь ли, — обернулась она к моему спутнику, — что я сегодня прошла сперва с Охты до Владимирской, а затем с Владимирской в Николаевский госпиталь?
— Хорошие концы! — сказал наш спутник.
— Почему же ты думаешь, — обратился я к Гесе, — что поцеловать ручку хорошенькой женщины есть пошлость?..
— Грязь и пошлость!.. Посмотри на собаку, когда она лижет другую собаку в припадке грязной страсти…
— Но ведь это страсть… Это натура!..
— Собачья, а не человечья… Если твой идеал развития — собака, то подражай ей, а ко мне не подходи… Брысь! — И она быстро выдернула свою руку из-под моей руки и пошла вперед.
Спутник наш захохотал каким-то хриплым, деланым смехом. Я потом узнал, что он не столько хохотал надо мною, как над ней, так как она весьма ловко разыгрывала передо мной свою роль.
— Перестань, гражданка!.. — вскричал я, догоняя ее. — Ты слишком тороплива в твоем мнении… Наши идеалы, вероятно, сходятся… Я желаю счастья людям точно так же, как и ты… И стремлюсь к этому так же, как и ты…
— Только идем мы разными путями…
— Может быть!.. Дай же мне твою руку… Прошу тебя. Мне теперь искренно хочется помочь тебе как женщине, как человеку…
— Так относись же ко мне всегда как человек к человеку, как равный к равному. — И она тихо нехотя протянула свою руку и оперлась на мою.
Спутник наш снова захохотал.
— Пузыри, как ни вертятся, а все-таки сойдутся, — сказал он… — Ну, провинциальный гражданин и петербургская целомудренная гражданка, прощайте!.. Прощай, прелестная пара!.. Я исчезаю. — И он круто повернул назад и быстро зашагал, махая своей тяжелою тростью.
— Кто это? — спросил я Гесю.
Она обернулась, подождала, когда он отошел, и прошептала:
— Это наблюдательный агент тайного комитета.
Я невольно обернулся и посмотрел вслед ему.
— Геся! — спросил я. — Скажи мне, почему ваша красота… Я говорю вообще… Красота женщины… так сильно действует на нас, мужчин?
Она передернула плечами.
— Хе! Почем я знаю?! Спроси собаку, почему на нее действует так сильно красота — собачья, разумеется — другой собаки…
— Неужели ты не допускаешь между женщиной и мужчиной никаких чистых, бескорыстных отношений? Не допускаешь дружбы?..
— А что такое дружба?! Я тебя спрошу. Что это такое?.. Потребность дурацкой болтовни, праздного пустословия — и ничего больше…
Помню, меня ужасно поразил тогда такой взгляд.
— Но ведь нельзя же жить без любви?
— А зачем же тебе любовь?! Оттого теперь и жизнь нельзя устроить, что мы все искали и ищем любви… Всякая любовь есть просто половое чувство.
— А любовь между друзьями одного пола?
— Хе!.. Покажи мне такую дурацкую любовь, и я погляжу, какие мозги у этих любящих друзей. Наверно, в патологическом состоянии.
— Да чем же жизнь красна, как не любовью!
— Ты старше меня, а гораздо глупее… Жизнь красна светом разума, истины, знания и… свободы взаимных отношений… Вот к чему должен стремиться человек… а все животное, грязное… оставь собакам…
— Ты, значит, не признаешь… силы красоты… эстетического чувства? Не признаешь действия музыки, живописи… изящной литературы?
Она опять передернула плечами.
— Изящной!.. Должно быть, кто-нибудь ее вынул из ящика… Из старого, протухлого ящика… Просто противно говорить с тобой… Неужели в провинции вы еще все такие?!
— Какие?
— Не-просве-щенные!
Я ничего не ответил и задумался.
— Ну! Вот мы и дошли, дикий человек, поклонник собачатины. Зайди, пожалуй, ко мне… Отдохни!.. Ты, может быть, устал?
Мы пришли в маленькую улочку, которая выходила на Фонтанку и у которой, если память мне не изменяет, было очень странное название — Горсткина.
Мы молча взошли наверх, на четвертый этаж, по неосвещенной лестнице, пользуясь светом луны, которая резко вырисовывала переплеты окон на каменных плитах и ступенях и всему придавала туманный, серебристый отблеск. По мере того как мы поднимались, Геся крепче опиралась на мою руку и тяжелее дышала.
Взойдя на лестницу, она достала ключ, отперла двери и, вынув снова ключ, заперла их изнутри. Мы вошли в большой коридор, тускло освещенный маленькой лампочкой-ночником. По обеим сторонам коридора шли двери с номерами. Очевидно, это были меблированные комнаты. Мы вошли в одну из них, довольно большую, убранную комфортно и разделенную драпировкой на две половины. В ней был какой-то особенный запах, смесь острых духов, мыла и чего-то съестного. Она зажгла маленькую лампу.
— Ну, садись, почитатель любви и собачатины. Отдохни!.. — И она, сбросив шляпу и накидку, быстро прошла за драпировку. Я услыхал плеск воды… Она, очевидно, мыла руки или лицо и вышла ко мне с полотенцем в руках.
— Ну, защитник изящных отношений… Ты зачем же сюда приехал, скажи мне, — просвещаться, поучаться или просто наслаждаться?.. Как говорят: жуировать?
Я сел на небольшой мягкий диванчик.
— Я приехал сюда по делу, которое считаю очень важным и крайне серьезным…
— Батюшки!.. И что же это такое?.. — И глаза ее расширились и заискрились.
Я ей изложил сущность нашего дела.
XXI
— А-а! — удивилась она. — Так это ты?! — И она села подле меня и с жадным любопытством всматривалась в меня. — То-то меня извещали… Мне писали… Оттуда, что едет «агент кружков»… Так это ты?! Посланный и уполномоченный?
— Я вовсе не посланный и не уполномоченный, — сказал я. — Я приехал по собственной инициативе и по собственному делу.
— Да!.. — И она взглянула на меня, прищурив глаза, и тотчас же отвернулась. — Что же!.. Это хорошее дело. Ваши братские кружки… Хотя подкладка в них гнилая.
— Как гнилая! — вскричал я. — Разве ты считаешь человечность делом пустым?.. Разве любовь не должна рано или поздно соединить всех людей в одну братскую семью?..
Она засмеялась каким-то глухим, горловым смехом.
— Я считаю всякие утопии… пустым делом, — сказала она. — Вот мы с тобой, — и она резко и неожиданно хлопнула меня по руке, — можем любить друг друга… а как любить все человечество? С какого конца его обнимать и целовать? Этого же я не знаю… Да, наконец!.. Все это… собачатина.
— Опять собачатина!
— Послушай!.. Расскажи мне… как у вас там живут… В этих «кружках» и вообще в К… и в губернии… Нам, петербуржцам, это ужасно, ужасно любопытно…
— Живут, как и здесь!..
— Какой у вас губернатор?.. Ничего!.. Либерал?..
— Подмокший либерал!
— Ха! ха! ха! Это хорошо… Подмокший!.. От квасу… или от шампанского?.. Что же он устраивает губернию?.. Крестьян?.. Расскажи, пожалуйста, ведь это ужасно любопытно… У вас там бунт был крестьян?..
Я вкратце рассказал ей, что знал. Но она не удовлетворилась этим и начала расспрашивать, как идет у нас торговля, картежная игра, когда провозят золотые и серебряные караваны, гонят гурты, как велика табачная торговля, кто богаче из купцов.
Она быстро вынула из кармана длинную узенькую записную книжку и сделала в ней отметки.
— Ты извини, пожалуйста, если я запишу твои сведения, — сказала она. — Нам они очень, очень нужны… Мы очень интересуемся теперь провинциальным развитием… потому что с одними Петербургом и Москвой далеко не уедешь…
— Геся! — сказал я. — Нам такие сведения не нужны… да и вы, я не знаю… на что их собираете, а вот взамен их я был бы крепко благодарен тебе, если бы ты сообщила мне одно сведение, разыскала один адрес… Дочери одного нашего помещика… Она убежала сюда, с месяц тому назад и… пропала…
— Ну уж и пропала! У нас же ничего не пропадает. — И она опять засмеялась своим деланым смехом. — А как же ее зовут?
— Ее зовут Евгенией.
— Ну! Дальше.
— Евгенией Павловной Самбуновой…
— Самбуновой?.. Самбуновой… Это что ж: легальное или нелегальное имя?..
— Я не знаю, что значит «легальное» или «нелегальное»?..
— Ах ты, невинный младенец! — всплеснула она руками, засмеялась и хлопнула меня по руке своей записной книжкой.
— Постой, — сказала она, вставая. — Я, может быть, найду твою Самбунову… Погоди только немного.
Она порывисто поднялась с дивана и направилась за перегородку; но, сделав два шага, остановилась и так же порывисто подошла ко мне, наклонилась и спросила шепотом:
— А что, хороша эта Самбунова?.. Тебе нравится? Это невеста, что ли, твоя?.. А?..
— Она хороша… но не невеста моя…
Она пристально посмотрела на меня и погрозила мне пальцем.
— О! Собачатник!.. Так это ты за ней прискакал в Петербург?!
— Нет! Не за ней…
— Ну! Уж я знаю, что за ней!.. Не притворяйся!!
И она быстро прошла за драпировку. Довольно долго возилась там, что то отпирала, выдвигала, задвигала и вернулась ко мне полуодетая. Она сбросила платье и теперь явилась в полосатой юбке, закутанная легким серым пледом. В руках у нее была целая пачка маленьких листиков, скрепленных кнопиками, с алфавитом букв на полях. Она развернула листики на букве «С» и отыскала фамилию.
— Евгения Самбунова? — спросила она. — Так ведь имя твоей дульцинеи?
— Совсем не дульцинеи, а просто… доброй знакомой.
— Ну! Вот-вот, твоя «добрая» знакомая живет под именем Марии Крюковой, — а где именно живет и с кем живет — этого я теперь сказать тебе не могу… а завтра — да! Завтра… я это узнаю.
И она опустила листки в карман юбки и быстро близко, очень близко подсела ко мне на мягкий диванчик. Притом я заметил, что от нее сильно пахло какими-то крепкими духами.
— Ну! — заговорила она шепотом, наклонясь ко мне. — Покажи мне теперь ее карточку… Я же тебе сказала ее имя и скажу адрес ее, а ты теперь покажи мне ее карточку…
— Да у меня нет никакой карточки.
— Ну это вздор!.. Не может быть… Если ты будешь скрываться от меня… то и я тебе ничего не скажу и не покажу…
— Да, право же, нет у меня никакой карточки.
— Не верю! Покажи же твой портфель, портсигар или записную книжечку… Ну, где ты носишь ее карточку…
И не дожидаясь ответа, она своей маленькой рукой быстро скользнула в боковой карман моего сюртука и так же быстро, ловко, моментально вытащила оттуда портфель, вскочила с дивана и, спрятав руки за спину, захохотала и запрыгала.
XXII
— Что?! Что?! Теперь ты в моей власти… И я могу узнать все твои тайны… и святые секреты.
— Никаких у меня тайн и святых секретов нет, — сказал я покойно, досадуя на свою оплошность. — Я постоянно держусь и проповедую то правило, чтобы между людьми не было секретов… Не должно быть секретов…
Она не слушала меня и рылась в портфеле.
— А это что за письмо?.. Можно прочесть?..
Я пожал плечами.
— Читай что хочешь… Я тебе говорю, что у меня нет секретов.
Она развернула письмо Лены и с неимоверной быстротой пробежала его.
— Ну! Это твоя святая… — сказала она, складывая его. — А это что такое? — И она вытащила какой-то счет и также пробежала его.
Осмотрев портфель, она сделала недовольную мину и раскрыла второе отделение. В нем лежали деньги. Она пересчитала их.
— Пятьсот восемьдесят три?.. Это все?! И ты с этим вернешься домой?..
— Если не истрачу здесь, то вернусь.
— А если истратишь?..
— То выпишу еще.
Она посмотрела на меня пристально и подсела ко мне.
— Послушай!.. Ты должен… пожертвовать… нам…
— На что?! На ваши планы и замыслы?! Я им не сочувствую.
И вдруг, неожиданно для нее, я быстро выхватил у нее из рук деньги и портфель, спрятал в карман и застегнул сюртук. У нее в руках осталась только одна трехрублевка.
— Как это мило и любезно! — проговорила она и спрятала трехрублевку к себе в карман.
— Так же мило, — сказал я, — как и лазить по чужим карманам и рыться в чужих портфелях…
Она отодвинулась от меня и посмотрела на меня насмешливо.
— Собачатник и собственник!.. — проговорила она. — Милые, симпатичные черты!!
— Я уважаю собственность… это правда…
— Да скажи же, пожалуйста, неужели там у вас, в ваших кружках, все такие… неразвитые субъекты?
— Если ты считаешь неразвитием уважение к собственности, то да! Мы в нашем кружке все такие. Мы избегаем и презираем всякое стеснение своих ближних…
— И равнодушно смотрите, как их теснят другие… Хороши младенцы!..
— Для нас хороши.
Она пристально посмотрела на меня и опять придвинулась ко мне.
— Послушай, — зашептала она, — хочешь, я тебя буду научать и развивать… Давай жить вместе… общими трудами… матримониально…
И она припала к моему плечу. Я хотел отстраниться, но отстраниться было некуда. Я был прижат к ручке дивана. Я хотел отодвинуть ее, но рука моя невольно раздвинула плед и встретила ее голые горячие, атласистые руки и голую грудь…
— Ты меня хочешь… взять насильно?.. — прошептал я.
— Нет… Я хочу помочь тебе… быть благоразумным, — прошептала она прерывающимся голосом и вдруг вскинула обе свои ноги на мои и очутилась у меня на коленях.
Ее насмешливые, но прелестные глаза смотрели в мои глаза в упор. От всей фигуры веяло духами. Грудь тяжело, прерывисто дышала… У меня закружилась голова…
XXIII
Я вышел от нее рано утром. Был уже пятый час. Солнце только что всходило. Голова моя была тяжела, болела и кружилась, точно я угорел. Да и внутри, на душе, было скверно. Я опять готов был упрекать себя за недостаток твердости и прибегал тогда к обвинению времени, общественного шатания и разнузданности тогдашней молодежи.
«Это просто какой-то сумасшедший дом! — думал я. — Разбуженный, дикий зверь — без принципов, без понятий о долге и совести… Приносящий все в жертву будущему устройству общества… Да разве это устройство?!»
На углу Офицерской, из одного увеселительного заведения вышло три человека… Они вели друг друга под руки и распевали нецензурную песню. В середине был Засольев.
— А?! — закричал он, узнав меня… — Ранняя птичка… Поздняя гостья! Ха! Ха! Ха!..
Он оставил руки поддерживающих его спутников, подошел ко мне, шатаясь, обнял меня и, налегая на мои плечи всей тяжестью своего пьяного тела, прошептал над моим ухом:
— Я забыл тебя предупредить, душа моя, чтобы ты был осторожнее с Гесей… Это, душа моя… Тайный агент… Тайной полиции… — И он, потрепав меня по плечу, поцеловал меня. А я с отвращением отвернулся от него. Запах вина так и разил от него.
Он отошел и отправился с своими спутниками, а я остался посреди панели, вытаращив глаза.
«Черт знает что такое! — подумал я. — Да, может быть, он врет спьяна».
Я плюнул и отправился домой. Войдя в мою квартирку, которая также была в меблированных комнатах на Большой Морской, я сбросил сюртук и, вынув из него, по обыкновенно, бумажник, заглянул в него, — туда, где лежали деньги. Там лежали две сторублевки и восемьдесят три рубля. Триста рублей исчезли. Вместо них лежала расписка на печатном бланке. На ней было напечатано, что центральный революционный комитет получил от господина такого-то (была вписана моя фамилия) 300 р. (сумма тоже была вписана). Внизу бланка стояла печать центрального революционного комитета. На ней были изображены два топора, положенные крестообразно, и над ними фригийская шапка.
Но что меня в особенности поразило и возмутило — это то, что исчезли два письма моей чистой Лены. Я решился в тот же день во что бы то ни стало вытребовать их от этой жидовской обманщицы и развратницы Геси. Она назначила мне прийти к ней в семь часов, и без четверти в семь я уже был в Горсткиной улице около ее квартиры. Поднявшись наверх, в меблированные комнаты, я не нашел ее дома и снова должен был спуститься вниз и промаршировать почти полчаса около дома. Наконец она показалась со стороны Фонтанки. Она шла очень бойко и, завидев меня, еще прибавила шагу.
— Ну! Здравствуй! Матримониальный мой супруг! — сказала она, протянув ко мне руку. — Я запоздала, но немного!
Я несколько подумал, прежде чем подал мою руку. Помню, при виде ее у меня явилось то самое чувство отвращения, которое у меня было к Саре, когда я узнал, что она меня обманывает.
— Признаюсь, — сказал я, когда мы с ней поднялись на лестницу, — я не ожидал от тебя такого сюрприза.
— Какого же сюрприза?.. Никакого сюрприза нет.
— У нас называются бесчестными такие поступки… Брать без спроса из чужого бумажника деньги.
— Это, может быть, у вас… А ты скажи мне, объясни: что такое честь?.. Ведь тебе же оставили расписку в получении…
— Да!.. Но это гадко, низко — брать насильно… Когда не дают…
В это время мы вошли с ней в ее комнату.
— Послушай!.. — сказала она, сбрасывая шляпу. — Тебе эти деньги не нужны.
— Да предоставь мне судить: нужны они мне, или не нужны!
— Ты истратил бы их на разные пустяки, а теперь они пойдут на доброе дело…
— На злое, а не на доброе.
— Ну, хоть бы на злое… которое принесет добро… Я предлагала же тебе… добровольно пожертвовать… Ты ведь отказался…
— Бог с ними, с деньгами, — сказал я, — и пусть вместе с ними провалится вся ваша мошенническая клика… Ты мне письма отдай!.. Как ты смела взять чужие письма… которые для меня очень, очень дороги!.. Подай их сейчас же!.. Где они у тебя?.. Я требую!.. Отдай их сейчас!..
Я чувствовал, как кровь приливала мне к груди и начинала душить меня.
— А если я не брала их?.. — сказала она, слегка побледнев, и злобный огонек свернул в ее глазах.
— Это ложь!.. — закричал я. — Они не могли исчезнуть… Ты взяла деньги… Ты же взяла и письма.
И я, не помня себя, схватил ее за руку и стиснул ее, так что кости ее затрещали.
— Ай! Вай!.. — завизжала она. — Ты мне руку сломал!.. — И она быстро и ловко, как угорь, выдернула свою ручку из моей руки и замахала ей. — Мужлан, помещик, собачатник!.. Легальник! Пошляк безмозглый!..
Я немного опомнился, подошел к двери, запер ее и, выдернув дрожащими руками из замка ее ключ, сунул его в карман. Потом опустился на диван и тяжело вздохнул.
— Ты не выйдешь отсюда прежде, — сказал я, — чем отдашь письма.
Она посмотрела на меня пристально, продолжая махать рукой. На ее лице была неизобразимая смесь презрения, насмешки и лукавства.
Она вышла за перегородку, умыла руки, потом, выйдя ко мне и прямо, насмешливо смотря на меня своими блестящими глазами, начала медленно расстегивать и расшнуровывать свой лиф. Расстегнув его, она сбросила платье и положила его бережно на стул. Потом передернула плечами, с которых сползала рубашка, и тихо, не торопясь, вынула из своей полосатой юбки маленький портфельчик, раскрыла его и, достав оттуда какую-то фотографическую карточку и письма Лены, протянула их ко мне. Наверху лежала карточка. Я взглянул на нее, и кровь бросилась мне в голову. Это был портрет Жени.
— На! Мужлан, — прошептала она, — и казнись!.. Без твоих дурацких писем я не получила бы этой карточки… Мне нужно было увериться, что это ты… удостоверить твою личность, а эта карточка, вероятно, дороже тебе во сто крат твоей… матримониальной супруги.
Я был так поражен этими объяснениями и ее великодушным поступком, что быстро вскочил с дивана, обнял ее и горячо поцеловал, хотя она и сопротивлялась этой ласке.
Я всматривался в карточку Жени. Она почти не переменилась. Только взгляд ее стал как-то задумчивее и угрюмее и все роскошные волосы ее были обстрижены.
— Что? — спросила Геся. — Хороша?! Лучше меня?.. Ты очень ее любишь?.. Собачатник!
— Столько же, сколько и тебя… и всех людей. — И я снова обнял ее, прижал к груди, и жар крови и запах одуряющих духов снова обхватили меня…
XXIV
Через час мы сидели с ней на мягком диванчике и курили папиросы. Она угостила меня очень хорошим пивом, которое было сродни элю.
— Это наше, еврейское, — говорила она.
Но я прежде не попробовал этого еврейского пива, как она выпила целый стакан.
Разумеется, я прежде всего осведомился, где живет Жени и когда лучше ее застать.
— Мы завтра пойдем вместе к ней… Вместе, а теперь, сегодня… С тобой очень хотел познакомиться мой отец, господин Бергенблат, и ты очень умную сделаешь вещь, если пойдешь к нему теперь же вместе со мной… Теперь… — И она посмотрела на часики, которые лежали перед ней на столе, — теперь половина девятого; если мы сейчас отправимся, то мы будем у него через полчаса… Он живет на набережной Невы.
Это приглашение меня крайне озадачило. Я слышал о богатой банкирской конторе Бергенблата. Но зачем же я понадобился этому банкиру?
— Зачем же я пойду к нему?.. — спросил я.
— Ах! Зачем пойдешь… Как же не пойти, когда он сам желает с тобой познакомиться!.. Он очень, очень умный человек, образованный человек, и хочет тебе сказать одну вещь, которая тебе, может быть, понравится и сделает тебя очень, очень счастливым.
— Так зачем же он ко мне не соблаговолит за этим пожаловать?
— Хе! Какой ты гордый и глупый!.. Зачем же он пойдет к тебе… за тем, что нужно только для тебя?! При том ты ему во внуки годишься… Он очень, очень почтенный старик.
Я подумал и согласился. «Посмотрим, — подумал я, — что за почтенный старик — ведь не съест же он меня».
Она принарядилась, и мы отправились, усевшись на невозможном извозчике.
— Геся, — спросил я ее, когда мы тряслись на калифардах, балансируя отчаянно, чтобы не потерять наших душ, — отчего же твой отец… ведь он богатый… Отчего он не жертвует на ваше дело?..
— Он и так много жертвует, очень много… Но он… расчетлив и жертвует только наверное.
— А отчего же ты с ним не живешь?.. И… занимаешься… свободной любовью?..
Но она ничего не ответила, может быть потому, что нас сильно тряхнуло, так что она очутилась у меня на коленях. Она засмеялась.
— Знаешь ли, как это у нас зовут?
— Да что это?
— Ну! Эти калифарды…
— Нет, не знаю.
— Kiss me quick![38] — И вдруг она совершенно неожиданно чмокнула меня и залилась отчаянным смехом.
Какой-то господин посмотрел на нас с недоумением.
Мы подъехали к небольшому двухэтажному, но шикарно отделанному каменному дому, на парадной двери которого ярко блестела медная доска с надписью: «Бергенблат и К. Comptoire». Она позвонила.
XXV
Мы вошли в сени. Швейцар в скромной ливрее снял с нас пальто, — и она побежала вверх по широкой лестнице, устланной пестрым бархатным ковром и отделанной дубовой резьбой. Она бойко шла вперед, и я шел вслед за ней. Мы прошли два салона, отделанных не богато, но солидно и со вкусом, и подошли к запертой лакированной двери. Она постучала, и вместо ответа дверь отворилась, и на пороге нас встретил высокий сутуловатый старик с длинными вьющимися седыми волосами и белой бородой. Он отступил перед нами внутрь комнаты.
Она представила меня ему. И он сказал, чисто и отчетливо выговаривая слова и подавая мне руку:
— Очень рад быть знакомым с вами.
Лицо его было красивого еврейского типа и довольно моложаво сравнительно с совершенно седыми волосами и седой длинной бородой. Черные глаза смотрели как-то сонно и кротко из-под полуопущенных век. Нижняя ярко-красная губа резко выдавалась вперед.
— Это мой родственник, господин Бейдель, — сказал старик, указывая на молодого человека, стоявшего подле.
Мы поздоровались.
Меня поразил в господине Бейделе громадный, но совершенно покатый лоб и курчавые, коротко обстриженные волосы, темно-русые, так же как и большая борода, слегка рыжеватая.
— Прошу покорнейше садиться, — сказал старик, пододвигая мне низенькое кресло, обитое зеленым трипом. — Вы ведь недавно сюда к нам приехали?
— Да! Я с неделю здесь, в Петербурге, — сказал я, разглядывая убранство комнаты, уставленной лакированными шкафами с книгами, между которыми было много фолиантов.
— Вы хлопочете об устройстве человечных кружков?.. — спросил он совершенно просто, смотря на меня своими кроткими глазами. — Для того чтобы, так сказать, пересоздать чувства и стремления всего русского общества?
Я ничего не ответил и молча смотрел на него, досадуя, что ему разболтала Геся то, что должно было сохраняться в тайне, по крайней мере для известных кругов общества.
— Вы устраиваете доброе дело, — сказал он докторально, — но обдумали ли вы глубоко и всесторонне ваше предприятие?
Потом он несколько помолчал, пристально посмотрел на меня и, обратясь к Гесе, сказал:
— Ты бы оставила нас одних с господином (он назвал мою фамилию) и вы тоже, — обратился он к Бейделю, и Бейдель тотчас, с поспешной готовностью, подал руку Гесе и торжественно увел ее в салон.
— Человечность, господин А… есть великое дело, — сказал он задумчиво. — Дело соединения есть святое дело. «И да будет едино стадо и един Пастырь!» Эти святые, великие слова должно всегда помнить человечество…
— Да вы разве христианин?! — вскричал я в изумлении.
Он не вдруг мне ответил.
— Молодой брат мой! — сказал он, положив свою сухую, костлявую и слегка дрожавшую руку на мою руку. — Кто может сказать между нами, что он христианин?.. Кто свободен от всяких предрассудков… и кто блюдет, как святыню, правила премудрых?.. Вы разве христианин?!
Я хотел ответить — да! — и не мог… Вдруг предо мною мелькнул с такой поразительной ясностью весь сумбур тех отношений, которые из каждого человека делают что-то странное, двусмысленное и вовсе не христианина… «Господи! Как далек наш кружок от чистых и простых христианских общин!» — подумал я.
— Вы молчите, брат мой, — сказал старик, — простите, что я, не зная вас, зову вас моим братом. Но я думаю, что все люди — братья, и только великая, премудрая воля Единого может здесь различать званых от избранных и отвергать сынов погибели… Так или нет?
Я молча согласился и кивнул головой.
XXVI
— Мы отчасти принадлежим к секте эбионитов, но, во всяком случае, наши верования — прямое наследие секты иессеев, то есть той секты, верования которой так ярко, определенно и сердечно выставил Великий пророк христианства… Вы ведь верите, что все люди — братья и у всех один Отец Небесный?..
— Но вы не верите, — вскричал я, — что Христос — Бог?!
— А разве вы не верите, — спросил он, — что Христос и Бог едино?..
— Да! Я верю, — прошептал я.
— А верите ли вы в свободу Единого Божеского Духа?.. Подумайте, подумайте хорошенько, прежде чем ответите мне, брат мой.
И он потрогал мягко мою руку; потом, взяв ее в свою руку, нежно потрепал ее, смотря мне прямо в глаза своими черными, блестящими, вовсе не старческими глазами.
— Свобода духа, — начал он, помолчав немного и не выпуская моей руки из своей руки, — предполагает свободу любви. Любите все созданное Единым и будьте свободны — вот великое соединяющее учение. И мы свято следуем ему. Свобода духа ведет человека вперед, чрез мрак лжи и насилия; ведет в ту светлую область, в которой сама любовь становится излишней. Там, где нет ненависти, там не может быть и любви. Но, я знаю, что это, молодой брат мой, требует для вас истолкования… Мне кажется, что теперь вы еще не можете этого вместить…
— Я полагаю, — прервал я его — что мы все должны стремиться к истине. Она одна влечет человека вперед, к новому, неизведанному. И Христос сказал: познайте истину — и она освободит вас!
— А что такое истина? — резко спросил он меня, уставив на меня свои глаза, которые, казалось мне, смотрели прямо в душу. И, не дав мне ответить, прибавил: — Истина есть все то, что существует в сущности Единого и в Его эманациях. Знание предполагает истину, но она тогда только лежит в знании, когда оно свободно, когда в нем живет великий дух божественной свободы… Всякое одностороннее знание не есть истина. Это — уродливая истина, остановленная на полпути, это ложь!..
Он замолчал и несколько секунд молча смотрел на меня. Взгляд его мне казался тогда неопровержимым, простым и ясным. Он ошеломил, поразил меня.
— Вот, молодой мой брат, вы видите, что значит единение… Мы тоже работаем для этого великого дела, и вот почему мне очень хотелось видеть вас и переговорить с вами… Может быть, мы сойдемся с вами и цель наша будет едина. Только не упирайтесь ребром в одно христианство… Поверьте, что вы отклонитесь от истины и пойдете в заблуждение… Свобода духа выше любви — а любовь только и возможна там, где дух свободен… Это — великая истина.
И он несколько раз кивнул головой, как будто несомненно подтверждая, что это истина.
XXVII
— Послушайте, — сказал я, — может быть, я буду нескромным, если предложу вам один вопрос…
— Нет, молодой мой друг. — И он снова ласково взял меня за руку. — Никогда не думайте, что вы будете нескромным, а старайтесь всегда быть искренним с теми, которые поступают с вами человечно, по-братски.
— Как же я слышу со всех сторон, что еврейство — это исключительная раса, враждебно относящаяся ко всему человечеству, ко всем нациям!
— Напрасно! Совершенно напрасно… Мы, стоящие наверху стремлений всего еврейства… мы смотрим на всех с точки единения духа и свободы мысли и чувства. У нас нет ни кастовых, ни национальных, ни обрядовых перегородок, но вы сами легко поймете, что мы не можем отвечать за всех единоплеменников. Наше единение касается всех наций, но оно проникает только в высшие слои. В них — правда и человечность… А там, внизу — обрядность, предрассудки, фарисейство, книжничество, наконец, расовая и вековая ненависть и фанатизм. Со всем этим, поверьте, мы сильно боремся и за все за это отвечать мы не можем… У нас есть враги, открытые враги, и вы… их знаете. Это и ваши враги, и с ними наша первая и злейшая борьба.
— Но скажите мне, пожалуйста, — перебил я его, — ведь ваша еврейская страсть к золоту, к наживе… ведь это вы, я думаю, не будете отвергать…
— Нет! Напротив, я укажу вам, что в этой страсти кроются и хорошие, и дурные стороны. Как всякая страсть, исключая страстной любви к Богу, она должна быть изгнана. Но каждый из нас должен стремиться к увеличению личного богатства, употребляя его на пользу и благо наших съединенных братий. Ведь вы, вероятно, слышали об богатстве Монфельери и их употреблении. Я стараюсь подавать пример такого отношения к «мамоне». Наши предки, израильтяне, согрешили перед Господом, сделав золотого тельца и поклонившись ему, и этот грех тяготит до сих пор над всем Израилем. Но загляните в другие национальности; посмотрите на коммерческое или буржуазное сословие — разве не везде одно и то же? Возьмите греков… С другой стороны, богатство — это единственная земная сила, которая выше всех других земных сил, и там, где предстоит борьба, как нам, там необходимо быть аккумулятором и запасать эту силу. Времена Давидов и Голиафов — исключительные времена. Нельзя рассчитывать постоянно на силу и помощь Господа… Ведь даже у вас есть пословица: на Бога надейся, а сам не будь плохим. Кажется, так?..
— На Бога уповай, а сам не плошай! — поправил я его.
— Ну вот! — сказал он. — Это говорит ваша народная мудрость… Итак, мой дорогой брат, я очень рад, что мы с вами сговорились, и позвольте вас уверить, что вы найдете в нас не врагов, а надежных союзников.
И он опять взял меня за руку, крепко пожал ее и нежно потрепал по ней другой рукой.
— А теперь, — сказал он, — пойдемте к другим нашим братьям… Они, вероятно, ждут уже нас.
И он прямо направился к двери салона.
Там, позади этих дверей, были шум, говор, раздавались шаги. И я теперь только обратил внимание на все это, а до сих пор не замечал и весь был погружен, изумлен тем, что я слышал от моего странного собеседника.
XXVIII
Он распахнул двери, и мы очутились в шумном многолюдном собрании, которое все разом смолкло при нашем появлении. Тут было много молодых и старых лиц, тут были типичные евреи, в лапсердаках, с длиннейшими пейсами, но тут же были и настоящие европейские денди, в самых современных модных европейских костюмах. Было также довольно много дам и девиц, и даже очень красивых, которые, как цветы, были разбросаны среди темных и черных мужских костюмов. Здесь не было только тех растрепанных, неряшливых, невероятных чуек, накидок и пальто, тех славянофильских, ухарских рубашек и поддевок, которыми было богато собрание приверженцев фаланстеры. Здесь все было чинно и прилично, хотя многие потом, в особенности из старых седых еврейских бород, начали очень громко покрикивать и вообще вести себя со всей еврейской бесцеремонностью и неблаговоспитанностью.
— Здравствуйте, братия, — поклонился им Бергенблат. — Вменяю себе в приятную обязанность представить вам нового собрата, господина (он назвал мою фамилию). Примите его в наше тесное единение, как трудящегося для той же великой цели, для которой и мы все работаем.
Все посмотрели на меня с любопытством и начали подходить к хозяину и здороваться с ним. Некоторые очень низко кланялись, другие целовались с ним. Многие раскланивались со мною и жали мне руку. Наконец ко мне подошел какой-то низенький, сильно поседевший еврей, с красными воспаленными глазками, громадным сизым носом и до невероятности курчавой головой. Все волосы на этой голове представляли копну какого-то взбитого серого войлока и выказывали явное стремление сбиться в колтун. От него сильно разило каким-то неприятным крепким запахом и чесноком.
— Пижволте… быть жнакомым… — начал он, схватив мою руку в свою липкую, костлявую ладонь. — Я Габер, издешний коммерсант… и фабрикант… Вы же теперь вступили в нашу еврейскую семью и отреклись же от вашего сумасбродного учения…
Но мне не суждено было дослушать этого обращения. Я успел только проговорить, что я вовсе не отрекся, как к нам быстро подошел Бейдель и буквально оттер господина Габера, говоря ему:
— Ну! Это после, после, господин Габер… Теперь все философские и религиозные вопросы в сторону.
— Зачем же вы не даете мне поговорить с гашпадином? Он новый гашпадин, надо научить его, — запротестовал Габер, но какой-то юркий черненький еврейчик быстро схватил его под руку и увлек в сторону. Очевидно, все это было подготовлено, и меня сторожили.
Бейдель взял меня также под руку.
— Завтра, — сказал он шепотом, несколько пришепетывая, грассируя и косясь по сторонам. — У нас серьезный день. Завтра наши сожгут все ряды мелких торговцев, которые торгуют в мелочных лавках здешнего толкучего рынка.
Я с ужасом отшатнулся от него.
— Зачем же?! — спросил я невольно.
— Затем, чтобы, по возможности, всеми зависящими от нас средствами уничтожить рознь мелкого торгашества. Мы разорим их, и на место их выдвинем наших торгашей… — И он пристально, в упор посмотрел на меня сверкавшими серыми глазами.
Я невольно выдернул мою руку из-под его руки и молча уставился на него. Он быстро искоса взглянул по сторонам. Мы стояли в углу залы. Около нас никого не было, все столпились вокруг Бергенблата, который рассказывал что-то с жаром.
— Вы хотите спросить, зачем же эта замена? Затем, — проговорил он медленно, — что наши торгаши уже съединены. Они никогда не будут рыть друг другу ямы, как ваши. Они составляют одну братскую семью, связанную правилами кагала и их религией…
— Разве вы не еврей?! — вскричал я.
Он быстро кивнул головой.
— И да, и нет! — сказал он. — Я еврей, но прежде всего я — единитель… Я приношу и принесу все в жертву великому делу единения. — И его глаза опять засверкали диким огнем фанатизма.
«Как же он, — подумал я о Бергенблате, — говорил мне, что они идут против фанатизма. Разве он — один из высших, а этот, его подручник, — из низших».
XXIX
Я хотел ему возражать, но к нам подошли и обступили нас со всех сторон. Многие заговорили с ним, а я отошел.
Я положительно начал терять голову. Что это? Это какой-то заговор евреев против русских. Что же они сделают этим единением? Выдвинут их торгашескую нацию?! Задавят нашу торговлю, и без того некрепкую, понизят силу наших капиталов. И национальная русская жилка сильнее и сильнее заговорила во мне. Напрасно какой-то внутренний голос — голос Бергенблата — шептал мне: выше всего должна быть человечность и свобода, полная свобода духа! Да провалитесь вы — негодовал я — все с вашей свободой и единением! Это не единение, а борьба, которой вы просто хотите задавить христианские нации, нации, полные любви к великому Сыну Человеческому и всем людям… даже к вам, «пархатым обрезанцам».
Словом, я был в страшном волнении. Не видел ничего кругом себя и безбожно кусал и грыз собственные губы. В горячке моей я не видел, что что-то произошло, что на меня из конца залы подозрительно смотрел Бергенблат и подле меня вдруг очутилась Геся. Она взяла меня за руку и повела. Я невольно хотел выдернуть мою руку из ее руки, но опомнился и постарался даже улыбнуться.
— Позволь тебя, гражданин, представить, — проговорила Геся, ведя меня вперед, — моей двоюродной сестре Лии Габер. — Я взглянул перед собой, и вся моя горячка, все мое волнение разом улетели.
Я увидел такую красавицу, какой не видал до сих пор ни наяву, ни во сне, ни в мечтах, да вероятно, и не увижу. Перед ней вдруг померкла красота Геси, как свет Венеры перед Солнцем.
Вокруг нее было несколько молодых еврейчиков, которые, как кажется, увивались около нее. Но все они были серьезны, сосредоточены и, очевидно, просто млели и любовались ею, теряя способность говорить и даже мыслить.
Это было удивительно правильное и, если можно так выразиться, художественное лицо. В нем не было тонкой, идеально-неземной красоты. Но все в нем было в неподражаемой гармонии, и что всего было поразительнее в этом лице, это удивительное спокойствие, сила бесстрастия. Это лицо смотрело просто, приветливо, своими большими, ясными голубыми глазами, но губы его не улыбались, а как будто только складывались в добрую улыбку. И несмотря на эту улыбку, все лицо было необычайно серьезно. Оно было ослепительной белизны, с самым легким румянцем, а густые золотистые волосы придавали ему особенную нежность, блеск и свежесть.
На ней было простое белое платье из легкой летней материи, с узенькими серыми полосками, без всяких украшений, и даже в ушах не было серег, а на руках браслетов, но, мне кажется, это отсутствие золота, камней и всяких блестящих безделушек еще более увеличивало блеск белизны ее кожи и ее сияющих глаз.
Она протянула мне руку и ничего не сказала, даже посмотрела на меня как-то вскользь, мимоходом и повернулась к говорившему ей джентльмену.
XXX
— Вы не будете отрицать, — говорил джентльмен, — что наши чувства — чувства угнетенной нации — не могут сделаться вдруг космополитными и общечеловечными. Вражда, которая воспиталась вековым гнетом, не может быть хрупка, ничтожна и недолговечна.
Он говорил медленно, отчеканивая каждое слово, и, очевидно, подбирал выражения, стараясь о их красоте.
Она слушала его покойно, равнодушно, как будто не понимала, что он говорил, и вдруг, прямо обернувшись к нему, сказала певучим и сильным сопрано:
— Извините меня. Я мало верю в то, что вы говорите.
Джентльмен смутился, покраснел, захлопал глазами и довольно резко возразил ей:
— Но ведь это же неопровержимые выводы…
— Да! Для вас… но я в них не могу верить. Мне кажется, эти выводы… просто измышления… личные теории… потому что наша нация, сколько ее ни угнетали… всегда была строптивая, гордая нация… Я ведь знаю нашу историю… И племенная вражда весьма грубая… или… полная… Я не знаю, как это выразить…
— Цельная, — подсказал джентльмен.
— Д-да!.. Цельная… — повторила она нерешительно и помолчала, как бы обдумывая, и потом быстро прибавила: — Эта вражда — одна из национальных черт.
По этому обрывку разговора я понял только, что в нем была глубокая и серьезная, так сказать международная, мысль. Я еще более удивился тому, что молодая женщина или девушка может заниматься такой мыслью.
— Я совершенно согласен с вами, — сказал я, вмешиваясь, непрошеный, в разговор. — Племенное угнетение есть излюбленное оправдание евреев, а на деле это угнетение только мнимое, кажущееся…
Она посмотрела на меня пристально своими светлыми блестящими глазами и чуть-чуть кивнула головой.
— Вы не испытали на своей коже, каково это угнетение!.. Как же вы можете, как вы смеете так говорить! — закричал на меня рядом стоявший, рыжий, весь в мелких веснушках еврейчик.
Она взглянула на него и, неожиданно дотронувшись до моей руки, сказала:
— Идемте отсюда… Я устала… — И она отступила на несколько шагов к стене, опустилась на мягкий диванчик из шелковой серой, блестящей материи и указала мне место подле себя.
XXXI
— Вы совершенно правы… — сказала она, — и то, что вы говорите, я напрасно стараюсь втолковать моим соплеменникам… в особенности моему отцу… Они все за это на меня в ужасной претензии… — сказала она тихо. — Называют изменницей, отступницей и Бог знает чем… — И она кинула взгляд на группу молодежи, от которой мы только что отошли.
Эта группа горячо о чем-то разговаривала и все смотрели на нее с сожалением, со злобой. Очевидно, их раздражало то предпочтение, которое она оказала мне — не соплеменнику.
Я широко раскрыл глаза и смотрел на нее, удивляясь более и более, а она продолжала:
— Им не нравится мой объективизм… Они непременно хотят страсти, а не рассудка… Зачем?! — И она пожала плечами. — Я думаю, правилен именно тот взгляд, в котором сердце повинуется рассудку, а не влечет человека туда, куда тянет его кровь…
— Я просто изумлен… поражен… — прошептал я. — Я не встречал, не воображал найти взгляд, подобный вашему. Я сейчас говорил с господином Бергенблатом…
— С моим дядей… — перебила она. — Я должна предупредить вас… Может быть, я и глупо это делаю… что в его взглядах много правды… но есть… — И она так тихо произнесла последние слова: — есть и лукавство… Он все-таки смотрит не совершенно объективно.
— Я удивляюсь, — сказал я, — что вы так верно и беспристрастно оцениваете положение вещей, и я думаю, что если бы хоть одна треть нашего общества смотрела так же, то дело объединения было бы выиграно…
— Вы, может быть, думаете, — перебила она меня, — что вся вина только в нас и что ваши единоплеменники не смотрят на нас свысока?..
— О да! Это есть, — признался я, — но в нас, преимущественно перед всеми нациями, гораздо более космополитизма… братства…
— Нет! Это только вам так кажется… Европейская цивилизованная жизнь гораздо скорее уничтожает племенную рознь, чем ваш интуитивный космополитизм.
Я смотрел на нее и не верил себе, не верил, чтобы молодая девушка могла смотреть на вещи так глубоко, с такой объективностью разрешать сложный национальный вопрос.
— Возьмите, вы, например, англичан, разумеется интеллигентный, притом не аристократический слой… У них почти нет привязанности к земле, к родине. Они сочувствуют ирландцам, заводят благотворительные общества. Возьмите американцев, шекеров… эту космополитическую общину, где совершенно утихает племенная вражда. Она остается за порогом их братской семьи…
Я любовался на ее красивое, покойное лицо. Я слушал ее с жадным вниманием. Мне казалась она совсем особенным созданием, стоявшим на каком-то пьедестале, далеко выше всего окружавшего нас. Я почти благоговел перед ней.
К нам быстро подошла Геся.
XXXII
— Довольно! Довольно! — закричала она, махая руками. Никто не уединяется среди многолюдного общества, стремящегося к объединению… Ты напрасно, милая сестра Лия, расточаешь перед ним блестки твоей учености… Ведь это просто «собачатник».
Я чувствовал, как кровь бросилась мне в голову при этой рекомендации. Но она храбро взяла меня за руку и, увлекая меня в сторону, проговорила на ходу:
— Мне нужно сказать тебе два слова… Ты очень дурно ведешь себя в незнакомом обществе… Ты разъединяешь, а не соединяешь… Глупой Лии жестоко достанется завтра от отца… Посмотри, как свирепо он глядит на тебя и на нее. — И она указала глазами на дальний угол, где стоял господин Габер и действительно метал куда-то свирепые взгляды.
Затем он быстро подошел к Лии и начал ей что-то говорить с жаром, с угрожающими жестами, так что краска покрыла ее прелестное лицо.
Между тем Геся говорила мне:
— Ну, разве ты не собачатник? Скажи, пожалуйста… увидал женщину красивее твоей матримониальной супруги и тотчас же пустился плясать перед ней на задних лапках. Ах ты, легальник, легальник!.. И знаешь ли ты, перед кем тратишь порох?! Ведь это ледяная сосулька… Никаким огнем, никаким порохом ее не разогреешь, не взорвешь… Ведь это ходячая книга… Синий чулок… У нее внутри одни сухие корочки вместо сердца… На нее можно любоваться как на мраморный бюстик… Но больше от нее ничего не спрашивай… И не смей, не смей на нее заглядываться, слышишь! Я… твоя законная супруга, этого не позволяю… Слышишь! Не позволяю. — И она быстро помахала пальцем около моего носа.
Говоря это поучение с жаром ревности, она оглядывалась искоса, бойко своими сверкающими глазами во все стороны.
— Поедем сейчас же отсюда! — сказала она повелительно. — Слышишь! Тебе здесь нечего больше делать… Поедем… а не то я одна уеду, и ни меня, ни твоей драгоценной дульцинеи Самбуновой тебе не видать, не видать как своих ушей…
Эти последния слова меня сразу отрезвили. Я вспомнил о Жени, и увлечение мое Лией — сразу охладело… Мне действительно стало стыдно и совестно, что женскую красоту я ставлю выше всего и ради нее забываю прямое, настоящее дело.
Незаметно мы вышли из залы.
— Послушай! — сказала Геся на улице. — А ведь я голодна, и все из-за тебя, собачатник развратный!.. Если бы не ты… я бы осталась ужинать у отца… Он всегда так сытно, славно кормит и поит тоже на славу… Ты меня должен накормить… Слышишь!.
— Куда же я тебя повезу? Я здесь не знаю ваших ресторанов!.. Вези меня!..
— Я ни разу не бывала у Дюссо!.. Поедем!.. Эй! Извозчик!..
И мы отправились, или правильнее говоря, она повезла меня, к Дюссо. Извозчик попался бойкий, и мы живо доехали…
Она спросила отдельный кабинет — уютный, комфортный, с такими мягкими упругими соблазнительными диванами, что они мне сразу представились в виде алтарей веселому богу Приапу.
Она заказала рыбу Saumon à la sauce[39] и велела сейчас подать шампанского…
— Я пить хочу!.. — сказала она.
— Разве шампанским можно напиться? Спроси сельтерской, содовой воды, а шампанским можно только напьяниться…
— Напьяниться!.. ха! ха! ха!.. Я никогда не была пьяна… Напьянь меня!.. — И она прыгала на мягких пружинах дивана и качала меня.
«Какая разница с тихой, рассудительной, неувлекающейся Лией, — подумал я… — Две двоюродные сестры и две противоположности…»
XXXIII
— Послушай! — сказал я… — Скажи ты мне, пожалуйста, отчего ты так… свободно живешь?.. Как это тебе твои соотчичи позволяют так жить?..
— Я жертва…
— Чего? Жертва разврата?
Она очень больно хлопнула меня веером по руке.
— Жертва принципа… глупый собачатник! Добродетельной быть легко… Но не всякий возьмется за такое дело, за какое я взялась… На меня пал жребий… Что же?.. Я покорилась… Господь избрал меня… Такой, как моя целомудренная, книжная сестрица Лия, очень легко быть… Занимайся своими книгами всласть… сколько хочешь и не знай ничего больше. Ведь она одна у отца… Матери у нее нет, и хотя он строго держит ее… Но и ухаживает за ней и чуть не молится на нее… С глаз ее не спускает… Нет, ты не можешь понять и представить себе, до чего она узкая эгоистка!.. Целый день, гусыня противная, сидит за книгой… или торчит в публичной библиотеке… Противное созданье!.. Терпеть не могу таких крахмальных существ… Заячья душа! Ни себе, ни людям… Нет, я понимаю такой характер, как Юдифь… Отдай себя всю делу…
— Так ты Юдифь?
В это время вошли двое слуг, один нес на серебряном подносе рыбу и разные разности, другой — держал откупоренную бутылку шампанского. Геся подставила ему свой плоский бокал и кивнула головой в ответ на мой вопрос.
— А кто же твой Олоферн, которому ты отрубишь голову?
— Ты!.. — сказала она, пристально смотря на меня, и захохотала. — Знаешь ли, в этих бокалах ужасно неудобно пить. — И она быстро перелила шампанское в маленький стакан и выпила его залпом.
Не знаю почему она в эту минуту удивительно напомнила мне маленькую Ришку.
XXXIV
На другой день я проснулся поздно и в испуге посмотрел на часы: не проспал ли я назначенного мне вчера часа? Но было еще девять часов, как раз достаточно для того, чтобы собраться и бежать к Гесе.
Ровно в девять часов я поднялся к ней на лестницу и постучал в дверь ее. Ответа не было. Дверь была заперта.
«Спит, презренная Гетера!» — подумал я и пошел допросить хозяйку меблированных комнат. Хозяйка — толстая, подслеповатая и, должно быть, непомерно хитрая чухонка, подала мне маленькую записочку, на которой стояло:
«Сегодня нельзя. Приходи завтра, в девять часов.
Кровь хлынула мне в лицо.
«Она просто надувает и смеется надо мной!» — подумал я, и мне вдруг вспомнились Ришка и Сара, и я в страшной досаде вышел на улицу.
У подъезда стоял швейцар, и два дворника смотрели направо по Фонтанке. Там вдали поднимались клубы черно-сизого дыма.
— Что это? Пожар? — спросил я.
Швейцар угрюмо посмотрел на меня и нехотя ответил:
— Да!.. Пожар… Опять они шалят.
— Кто они? — спросил я.
— Они! Нехристи поганые!.. Бунтари!.. Вот кто!..
Дворник осмотрел меня с головы до ног и проговорил со злобой:
— Спокоя нет от них… анафемов… Четвертый день жгут Питер-то… Вчера-с — какой большой пожар на Песках заправили… Сегодня вон как опять засветили… Должно быть, на Сенной.
И он посмотрел на меня угрюмо и подозрительно.
Я машинально пошел по направлению к тому месту, где горело, и теперь ясно вспомнил, что действительно во все предшествовавшие дни были пожары. Вспомнил даже, что мне кто-то говорил, что все 13 частей Петербурга сбились с ног и вся пожарная команда измучена. И тут же вспомнил то, что мне говорил вчера Бейдель: что сегодня они жгут мелочных торговцев, апраксинцев. Под впечатлением досады и злобы на «еврейскую собачатницу» мне представилось вчера все жидовское собрание в сильно подозрительном свете.
«Ба! — подумал я. — Отправлюсь я к источнику — к патриарху Бергенблату. С ним надо хорошенько поговорить относительно свободы… и этого стремления к гегемонии… Вчера все это было неожиданностью. Я был возбужден… Одним словом, нельзя придавать значения тому, что я видел и слышал вчера… Нет, я поговорю с ним теперь… При дневном свете, без иллюзий… Я его, „брата-единителя“, припру к стене и выведу на чистую воду… Пусть он мне докажет, что „цель оправдывает средства“, что это нравственный принцип…»
И я крикнул извозчика и отправился на набережную Невы.
«Теперь половина 11-го, я приду к нему в половине 12-го, как раз к завтраку… Я должен застать его дома…»
Но у Бергенблата меня не приняли. Прошло целых четверть часа, пока человек ходил с докладом обо мне и возвратился с извинением, что у его господина неотложное и спешное дело.
Я вынул визитную карточку и написал на ней:
«Когда я могу застать Вас свободными, чтобы переговорить о весьма серьезном деле?»
Человек принес мне карточку Бергенблата, на которой твердым крупным почерком было написано:
«На той неделе, в четверг, вечером в 7 ч. к Вашим услугам.
Я отправился. Двое слуг и швейцар стояли на подъезде и смотрели в сторону пожара. Он принял грандиозные размеры. День был солнечный, ясный. Серебристо-сизые облака клубились на горизонте, и, резко отделяясь от этих облаков, громадный столб дыма поднимался прямо вверх и затем широкой дугой сгибался в сторону. По бокам его тянулись синеватые клубы дыма, которые сливались с облаками. Сильный восточный ветер то там, то здесь вздымал пыль и крутил ее вихрем.
Я пошел пешком, так как ни одного извозчика не было на набережной. Везде на подъездах и в особенности у ворот домов собирались кучки народа. Еще больше его стояло на набережной, около гранитных барьеров, и все смотрели в сторону пожара. Было что-то напряженное, зловещее в этой картине и в сильных порывах ветра, который, точно со злобой, налетал и бил пылью в глаза.
Я свернул на Царицын Луг и отправился вдоль Летнего сада к Малой Садовой.
XXXV
Картина пожара стала ближе, грандиознее. Как будто слышался в отдалении несмолкаемый гул, который смешивался со стуком колес. На углу Летнего сада я нанял извозчика и велел ехать к Гостиному двору.
— Там теперь не проедешь… Ни! — усомнился извозчик.
— Ну! Проезжай поближе к пожару, только скорей!
И калифарды запрыгали. Но мне казалось, что извозчик едет ужасно медленно. Я весь стремился скорее к тому месту, где горит, и напрасно охлаждал себя мыслью, что ехать за тем только, чтобы посмотреть на несчастие ближнего, удовлетворить пустое любопытство, вовсе не следует.
Перед Сенной открылась уже суматоха пожара. На площади был хаос. Люди бегали, сновали, кричали; масса всякого хлама была свезена сюда, свалена около лавок и даже проехать на площадь было невозможно. Проезд заграждала цепь солдат, вероятно караул с гауптвахты, которая стояла рядом.
Я велел объехать кругом, с Екатерининского канала, и мы вернулись назад. Но около Мучного переулка проезда не было, и также все было завалено разными вещами. Я отпустил извозчика и пошел пешком.
Шум и гром пожара, неистовый рев толпы, страшные порывы ветра, разметывавшие дым и гарь во все стороны, обхватили меня той судорожной атмосферой, в которой царят и паника, и подъем человеческого духа. Помню, во мне было одно желание: идти вперед, как можно ближе к тому месту, где раздавались неистовый охриплый крик и визг, и я шел, толкал, меня толкали. Что-то сыпалось сверху на меня, что-то валилось под ноги. Я добрался наконец до Садовой, до главного фаса Апраксинского двора, но это была только половина дела. Всю улицу занимала толпа, которая суетилась, толкалась, кричала и вся была в страшном возбуждении. Я взглянул вдоль Садовой. Она вся была полна дыма, и он то разносился ветром, то снова окутывал толпу, застилал глаза, мешал дышать. Во многих местах пламя пробивало этот дым, кипело как-то озлобленно и порывами выбивалось из окон и арок рядов.
Какой-то парень, весь в саже, обгорелый, с бледным лицом, тащил огромную связку железных прутьев и кричал сиплым, визгливым голосом:
— Уйди! Уйди!.. Разбрыжжу… раз… — И он упал передо мной на мостовую.
Другой толстый, рыжий, бородатый, какой-то, вероятно, сиделец, тащил один целый прилавок и бросил его посреди улицы, повернул назад и снова исчез во дворе. Я бросился вслед за ним, и мне удалось проникнуть в самое здание двора. Нестерпимый жар и чад обхватили меня со всех сторон.
Люди, как звери, метались в дыму и в огне. Ветер неистовствовал, пламя клокотало. Помню, маленькие железные шкафчики горели, как деревянные клетки. И что в особенности поразило меня, это — отсутствие пожарных и полиции. Я после узнал, что все пожарные команды были измучены предшествовавшими пожарами, все трубы были перепорчены. Одним словом, огню была предоставлена полная свобода. Только гораздо позднее привезли паровую трубу и стали ею действовать со стороны Фонтанки.
XXXVI
Не знаю почему, мне хотелось идти дальше в это моря огня и суматохи. Может быть потому, что пожар захватывает и раздражает. Заразительно общее настроение; оно извращает наши желания и стремления. Но только что я сделал несколько шагов, как чья-то рука сзади налегла на мое плечо и грубый голос спросил меня:
— Куда вы?
Я обернулся. Передо мной стоял какой-то мужик или мастеровой работник в обдерганном и замасленном полушубке, с всклокоченной рыжей бородой.
— Куда вы? — повторил он. — Здесь нам не место. Здесь нашего брата бьют и жгут! — Я смотрел на него с недоумением.
Он наклонился ко мне и прошептал быстро:
— Бейдель. Вчера у Бергенблата познакомились. Не узнаете?.. Ступайте! Ступайте!.. — И он сильными руками повернул меня к выходу и исчез в толпе.
Я бросился в ту сторону, куда он пропал. Но впереди гуще столпился народ. Там, очевидно, что-то происходило. Что-то напоминало стаю голодных собак, рвавших добычу. Крики и рев, кажется, заглушали шум пожара. Я двинулся к этой кучке людей, но вдруг она расступилась, и я увидел какого-то бледного человека, маленького, с искаженными чертами лица, у которого тащили и рвали из рук в разные стороны громадный узел. Бейдель держал человека под руку и защищал его.
— В полицию! — кричал он. — В квартал!
— Не надо полиции! Не надо! Мы сожжем его! — И толпа с новой яростью кинулась в общую свалку и меня оттолкнули. Я видел только, как все смешалось в какую-то безобразную кучу, из которой что-то понесли туда, где кипело сплошное море огня, и с диким звериным криком бросили это что-то, с размаху, в огонь.
Пронзительный, раздирающий крик завершил эту безобразную сцену.
XXXVII
На одно мгновение у меня затуманилось в глазах.
Я не чувствовал, как меня толкали, влекли и очнулся опять на углу Мучного переулка.
Подле меня совершалась какая-то сцена. На панели лежала женщина и горько плакала, и билась о каменные гранитные плиты. Подле нее стоял городовой и два каких-то мужичка, как будто сидельцы, которые что-то толковали ей и убеждали.
Я нагнулся к ней. Мне показалась она такой жалкой, в этом беспомощном горе и тяжелом отчаянии, ее затасканный бурнусик был изорван, опален, так же как и волосы. И когда она отняла платок от лица и взглянула на меня, то я с радостным криком «Жени!..» в одно мгновение подхватил ее и поднял с тротуара.
Она ухватилась за меня обеими руками и продолжала рыдать и биться на моей груди; а я весь дрожал и влек ее дальше. Но будочник задержал нас.
— Ваше благородие, — сказал он, прикладывая руку к козырьку. — Пожалуйте в квартал. Мы обязаны, ваше благородие, доставить ее в квартал. — И он взял Жени под руку. Оба мужичка тоже поддержали:
— Нет! Так нельзя, ваше благородие, — подхватил один. — Она, может, и есть самая поджигательница. Кто их разберет!..
И мы пошли в квартал Спасской части.
Но мы не прошли и двух-трех шагов, как нервное напряжение, которое, очевидно, овладело ей, оставило ее и она лишилась чувств, и если б я не поддержал ее, то она снова упала бы на тротуар. Я быстро подхватил ее на руки и понес. Городовой позвал извозчика и усадил нас, а сам взял другого и, захватив одного из мужичков, поехал за нами.
В квартале мы никого не нашли, кроме какого-то запасного писаря. Я спросил стакан воды и опрыскал Жени. Но она не приходила в себя. Нашлась у кого-то склянка с нашатырным спиртом, и с помощью его мне наконец удалось привести ее в чувство. В это время вошел помощник частного пристава и покосился на всех нас.
— Вот, ваше высокоблагородие, — отрапортовал будочник, приложив руку к козырьку, а другой указывая на Жени, — на пожаре взяли. Вот и свидетели… Тряпки бросала… насеренные…
— А вам, ваше высокоблагородие, что угодно? — обратился частный ко мне.
— Ничего… Это моя добрая знакомая. Я только пришел проводить ее.
— Позвольте допрос снять, — сказал он важно и покосился по сторонам, бренча шпорами. Он вошел в следующую комнату и велел привести к себе Жени. Она была так слаба, что все время, сидя на стуле, опиралась головой о мою руку. Я сам отвел ее в комнату и поддерживал ее во время допроса.
XXXVIII
— Она будет сродственница ваша? — спросил меня помощник пристава, садясь за стол, покрытый сукном.
— Нет! Хорошая знакомая, из одной губернии. Я знаю все их семейство. Теперь, знаете ли, времена подошли такие смутные, бурные.
— Да-с! Да-с! Времена смутные. Справедливо изволили сказать. — И он быстро перебирал пачку бумаг, лежащую у него на столе, потом вынул из другой пачки допросный лист.
— Как ваша фамилия? — спросил он, обратясь к Жени. Она не тотчас же ответила, посмотрела пристально на него и сказала тихо, но явственно:
— Меня зовут Марья Петрова, по фамилии Крюкова.
Частный записал и спросил тихо:
— Православная?
Жени покраснела и сказала твердо и злобно:
— Была, к сожалению, прежде православная, а теперь от всякой религии свободна.
Частный покачал головой и произнес только многозначительное «ссс!..»
— Скажите, — спросил он насмешливо, — совершенно освободились?!
— Прибавьте к этому, — сказал я, — другую правду. Зовут ее не Марья Петрова Крюкова, а Евгения Павловна Самбунова. Она дочь помещика К… губернии, человека почтенного и всеми уважаемого, Павла Михайловича Самбунова.
При этом признании Жени страшно побледнела. Я думал, что с ней опять будет обморок. Но краска так же быстро снова набежала на ее лицо. Она крепко судорожно схватила мою руку, припала к ней и со стоном зарыдала и забилась у меня на руках.
— Так это, значит, нелегальное их имя? — спросил тихо помощник частного. Я молча кивнул головой и попросил, чтобы дали стакан воды.
Частный вскричал громко:
— Архипов! — И почти тотчас же в комнату вошел будочник.
— Стакан воды! — приказал он. И будочник принес стакан, держа его на широкой, мозолистой и грязной ладони, растопырив ее в виде подноса.
Я дал Жени выпить несколько глотков.
В это время помощник пристава встал и, кивнув мне пальцем, пошел в другую, смежную небольшую комнату.
— Вы не поверите, — сказал он мне шепотом… — Сколько нам хлопот с этими нелегальными именами… Иной раз укажут нам, положим, княгиню Дундаурову — ищешь, ищешь ее, непутную… а она тут же, проклятая, возле, под именем Зайцевой… и паспорт, и все… в законнейшем порядке… пальцем не подковырнешь… Так это, значит, дочь помещика Самбунова… и давно оне здесь проживают?.. Вы извините меня, что я вас допрашиваю… это, собственно, на всякий случай… а мы… откровенно говоря… даже не преследуем их за их… нелегальное житье… Христос с ними!.. При прежних порядках… вы ведь сами знаете… все было строго, подтянуто… а теперь просто не знаешь, как и поступать… иной раз прижмешь какую-нибудь юницу… накроешь, все улики налицо… ан глядь, через два дня нахлобучка за неправильное и противозаконное превышение власти… Смутные, смутные нонече времена… да-с, просто не знаешь как и сидишь на месте… такие все переплеты… И… и… и!.. какие тонкие.
И он опять вошел в комнату присутствия и я вслед за ним.
XXXIX
Он снова сел к столу и что-то молча долго писал, бросая по временам на Жени исподлобья взгляды, а она, как только я подошел к ней, крепко ухватила меня за руку обеими руками и опять припала головой к моей руке.
У нее, очевидно, не хватало сил на оппозицию, и в то же время внутри боролись две стороны: легальная и нелегальная; первая являлась в виде Самбуновки, доброй семьи, детской любви к любящим отцу и матери. Вторая, как острое пламя, охватывала сердце и влекла его в сторону новых убеждений.
— Архипов! — вскричал частный, — введите свидетеля.
— Слушаю, ваше благородие.
И он впустил одного из сопровождавших нас сидельцев или мужичков, низенького и юркого, в истрепанном кафтане.
— Расскажи, что ты видел, — приказал частный.
Мужичок заторопился.
— Таперича, мы заперли сейчас лавку и идем с Микитичем. Только подходим к лавке купца Семена Никитича Сизобрюхова… Гляди, говорю, что это… никак кто-то сует тряпки.
— Когда это было? — допросил частный.
— Да вот, сегодня же, сегодня.
— Как сегодня… говори толком, ракалия…
— Да вот во время пожара, сейчас… Ну, тут мы с Микитичем ее и сцапали…
— Как «ее»?
— Да вот их милость… — И он указал на Жени… — Как, говорю я, ты поджигать пришла?..
— Почему ж ты вообразил, что она поджигать пришла?
— Да как же, ваше благородие… известно, поджигать… подле ее на земле нашли тряпку… как же не поджигать!
— Больше ты ничего не видал?
— Точно так, ваше благородие… больше ничего я не видал…
— Ну, ступай вон!.. — И частный распорядился, чтобы ввели другого свидетеля.
Впустили другого мужичка, здоровенного рыжего парня.
XL
— Расскажи, что ты видел, — допросил частный.
— Да чего я видел, ничего не видал… только Митрич, значит… вишь, говорит… вон барыня… должно быть, зажигательница идет… чего ей, слышь, тут в таку саму жару делать… я, брат, сам видел, как она чего-то в огонь совала… Ну, я и думаю, вот она, самая-то есть губительница… держи ее, говорю Митричу, а сам побег и заступил ей дорогу… Ты, говорю, такая-сякая, курицына дочь, чем здесь проклажаешься… Ну! А тут сейчас нас ребята обступили… и хотел ее то есть теребить, ну, одначе, я не дал… Нет, говорю, не трожь!.. Мы ее в фартал сволочем. Не надо, бают, в фартал, мы ее сами сейчас порешим, спечем… И так на нее прут… ну! Мне, значит, и обидно стало… так как я говорю, как по правилу следует… Размахнулся я, и тут Федьку Лизуна съездил… точно это, правда истинная, ваше благородие… виноват! Как ты, говорю, такой-сякой… каку мочь имеешь… так поступать… и сейчас же Митрич подошел… мы подхватили, значит, их милость под руки и поволокли… Ну, знамо дело… народ прет, галдит… их милость упорствуют… вытащили мы их до Мучного… тут городовой подошел к нам и вот их благородие. — И он указал на меня.
— Ну, пошел вон, вон, ракалия! — И помощник частного неистово затопал ногами… Мужик медленно повернулся и вышел.
— Вот, изволите видеть, — обратился ко мне помощник. — Вот этак мы теперь почти каждый день возимся с этим народом… и ничего тут не поделаешь… просто голову потеряли… позвольте попросить их подписать показание. — И он обратился к Жени.
Я приподнял ее со стула, она тихо, шатаясь, подошла и подписала, не читая то, что написал частный.
— Теперь больше мы вам ненужны? — спросил я.
— Нет-нет!.. Вот только адрес их… Вы говорите, что их легальное имя Евгения Павловна Самбунова?
— Да!
— Ну! Мы так и запишем… Извините, что обеспокоили… ну, разумеется, народ необразованный.
И он записал адрес Жени: на набережной Фонтанки, дом № 130.
Оказалось, что это в двух шагах от того дома, где жила Геся.
XLI
Когда я вывел Жени на улицу и усадил ее на извозчика, то она точно остолбенела или, по крайней мере, пассивно исполняла все, что я говорил ей.
Я отвез ее на ее квартиру. Она занимала угол на чердаке, за ширмами, у какой-то прачки. Грязь и вонь были страшные. Я ужаснулся.
— Жени! — вскричал я. — И вы здесь живете, в этакой гадости и грязи!..
Она посмотрела на меня как-то растерянно и сказала:
— Да, живу… — Потом вдруг застонала, зарыдала и грохнулась бы на пол, если бы я не поддержал ее.
— Жени! Жени! — вскричал я. — Не убивайтесь так… Ничего… ведь ничего не случилось.
Она начала рваться из моих рук и отстранять меня.
— Нет, нет!.. Оставьте, к чему?.. Все кончено! Все… он погиб!
— Кто он?
Но на этот вопрос я не мог добиться ответа. С трудом мне удалось уговорить ее улечься на постель. (И какая жалкая была эта постель!)
— Жени!.. Я привез вам от Анны Николаевны… она просила меня передать вам… вот! — И я достал кожаный портфельчик, который я носил на груди, а вместе с ним снял с шеи фланелевый мешочек с образком. — Вот вам она посылает триста рублей.
— Мне не надо!.. Не надо! — проговорила она сквозь рыдания и оттолкнула деньги.
Я дал ей немного успокоиться.
XLII
— Зачем вы, — сказал я, — дорогая моя, отказываетесь от помощи, которую шлет вам любящая, сильно любящая ваша мать?
— Я не хочу жить на чужие деньги… это неправильно… ненормально… это крепостные деньги… это не мой труд… это кровь и пот бедных крестьян… я хочу жить своим трудом… на свои деньги… Понимаете вы это… или не можете понять?!
— Жени! Когда вы будете в состоянии жить своим трудом… то и живите… нет ничего лучше, как жить не чужим, а своим трудом… Но разве вы теперь можете трудиться… в таком состоянии?! Пройдет это время… справитесь вы с силами… и тогда работайте, трудитесь. И разве теперь труд ваш оплачивается как следует?.. Смотрю кругом и удивляюсь: как может жить человек в такой обстановке!
— Многие живут хуже меня… не жалуются.
— Так вы возьмите деньги, чтоб помочь этим многим…
Но она оттолкнула протянутый мной портфельчик.
— Они не возьмут чужих денег.
— Жени! — вскричал я. — Вчера одна из ваших «гражданок» украла у меня триста рублей и взамен их оставила мне расписку революционного комитета… Я нахожу такой поступок, как воровство, позорным… гораздо более позорным, чем жить на чужой счет… деньги, от которых вы отказываетесь, скопила ваша мать… она экономничала, изворачивалась в хозяйстве и скопила для вас, с любовью к вам эти деньги… Жени! Дорогая моя!.. Вы делаете несправедливый, жестокий поступок… спросите всех тех оброчников и крепостных, которые дали вашему отцу эти деньги… и они все, я уверен, скажут, что эти деньги ваши.
Она вдруг приподнялась с подушек и всплеснула руками, ее глаза так заблестели, что я не мог смотреть на них.
— Выслушайте меня, родная моя, выслушайте хладнокровно!.. — вскричал я. — Я признаю… в принципе… справедливость ваших убеждений… Вы знаете, что я заклятый враг крепостничества… Сохрани меня Бог, чтобы я защищал его… Но оно существует в его человечной форме в вашей семье… Вы отреклись от этой жизни… Вы избрали другой, более правильный путь… Но вы не рассчитали ни сил, ни средств ваших для борьбы на этом пути… И вы виноваты…
— Как?.. Чем?! — спросила она слабым упавшим голосом.
— Тем, что поступили опрометчиво… Нельзя так круто обрывать старые связи… старое положение… Как по щучьему велению… Это только в сказках делается… И вы наказаны… вы были наказаны… за вашу опрометчивость… Теперь судьба сжалилась над вами… Она посылает вам помощь в виде подарка от крепко, сильно любящей вас матери… Не отказывайтесь же… Не оскорбляйте отказом доброе, чересчур доброе сердце… вашей Анны Николаевны.
И я положил портфельчик подле нее. Она взяла и зажала его в руки.
— Это мне подарок?.. — спросила она тихо и злобно. — И я могу делать с ним все, что хочу…
— Вы можете жить на него чище, удобнее, чем вы живете.
— Это мои деньги, и я могу распоряжаться ими, как я хочу… — И вдруг она протянула их мне. — Возьмите же их… Я отдаю их вам взамен тех 300 рублей… которые у вас отняли… потому что вы не хотели отдать их добровольно… Возьмите же их… И не говорите, что вас обокрали.
И она протянула мне портфельчик.
XLIII
Я вскочил со стула и отступил. Такого оборота я никак не ожидал.
— Жени! — вскричал я. — Вы шутите!.. Зачем я буду брать от вас деньги, в которых вы нуждаетесь и которые прислала вам ваша мать?..
— Так возьмите же вы их прочь… Прочь! И не мучьте меня… Бесчеловечные софисты!.. Прочь!
И она бросила портфельчик, который ударился в холщевую ширму. И отвернувшись к стене, неистово зарыдала.
Я поднял портфельчик и встал около ее кровати. Я понимал, что необходимо дать стихнуть этому пароксизму. Но плач ее не утихал. Она рыдала, стонала и вдруг ринулась с кровати на пол и с диким хохотом начала кататься по грязному полу.
Я бросился к выходу и у какой-то толстой бабы попросил стакан воды.
— Ах ты матушки!.. — засуетилась баба… — Никак выкликать начала… Как же быть-то?.. Стаканчика-то у нас нетути… Вот в ковшичек если…
— Ну! Давай… хоть в ковш, только скорее… скорей.
— Сейчас!.. Сейчас!.. Ах ты напасть кака!..
И она зачерпнула из кадки, стоящей в углу за печью, какой-то мутной темной воды. Я бросился с ковшом за перегородку, опрыскал и смочил голову Жени. Она лежала на полу и стонала.
— Жени!.. Лягте на кровать… Успокойтесь…
Но она молчала и продолжала стонать. Лицо ее становилось бледнее и бледнее. Я взял ее на руки и переложил на кровать как куклу. Она не открыла глаз, зубы ее были стиснуты, и стоны становились слабее и слабее. Я приложил ухо к ее груди. Сердце ее едва билось…
Я снова бросился к помощи бабы…
— Побудьте с ней, пожалуйста, — попросил я. — Я сбегаю сейчас в аптеку… Ее нельзя оставить в этом положении. Вы понимаете, одну…
И я побежал в аптеку, припоминая на ходу разные случаи внезапной смерти или сумасшествия от сильных нервных или психических потрясений.
«И что такое случилось?! Что у нее за тайна!.. Неужели она участвовала в поджоге… Нет! Вздор!.. Это могли вообразить только эти мужичье… Нет!..»
В аптеке я взял нашатырного спирта, эфира, гофманских и валерьяновых капель и спросил адрес доктора. Мне дали три адреса докторов, которые жили в соседстве.
XLIV
Двух я не застал дома, третий — немец, старичок, только что успел сесть в пролетку, как я накрыл его и повез к Жени.
Дорогой я в коротких словах передал ему всю историю.
Он тщательно осмотрел Жени, которая лежала недвижно, без дыхания, точно мертвая, и прописал внутрь эфир и еще какое-то лекарство и горячие ножные ванны.
Я дал ему три рубля и, выпроводив его, тотчас же принялся при помощи толстой бабы ухаживать за больной.
— Господи! Господи!.. — бормотала баба. — С чего же так с ней? Голубушка!.. Така кроткая да тихая была, и не слыхать ее… Чай, не помрет?.. А помрет, так ведь надо дать знать… в фартал. Тут мало-мало рублей десять надо дать… а то затаскают…
С трудом влили мы ей в рот сквозь стиснутые зубы пятнадцать капель эфира. Налепили горчишник. Баба распорядилась согреть воды в маленьком чугунке. Мы налили ее в кадушку и опустили ей ноги в горячую воду. Через несколько минут легкая краска явилась в ее лице. Губы разжались, она тихо простонала и начала вынимать ноги из кадушки.
— Не надо!.. Не надо!.. — проговорила она, не открывая глаз, и улеглась на постели.
— Жени! Как вы себя чувствуете?.. — спросил я, наклонясь над ней.
Она вдруг открыла глаза и долго пристально смотрела на меня, как бы собираясь с мыслями и стараясь понять, что с ней, где она и кто перед ней.
Наконец, кажется, сознание вернулось к ней, и она тихо проговорила…
— Оставьте меня!.. Я спать хочу… — И снова закрыла глаза.
Я посидел перед ней минут пять-десять. Она дышала ровно. Легкая краска набегала на лицо.
Я встал и тихо вышел, строго наказав бабе, чтобы она ни на минуту не оставляла ее одну.
— Нет! Нет! Никуда не выйду… Ведь она всю ночь не спала… все писала… А тут где еще до света поднялась и вышла…
Я отправился в ближайший трактир и вспомнил, что это тот самый трактир, в котором я тогда, на прошлой неделе, встретил Засольева. Он и теперь сидел там за кружкой пива и на всех таращил слипавшиеся глаза.
XLV
— А! Земляк!.. — вскричал он. — Как поживаешь? Зачем в наше царство заехал? — И он усадил меня напротив себя за тем же маленьким столом.
Я спросил порцию котлет. Был уже третий час, а я с утра ничего не ел.
— Ну, что же твоя Геся?.. Попал ты в ее лапы или Господь миловал?
— Скажи, пожалуйста… что она?.. Открытая развратница с желтым билетом?
— Ха! ха! ха!.. У ней, брат, всякие билеты… она тебя в яму спустит как пить даст… мы наверно знаем, что она в кутузку ходит… благородной корреспонденцией занимается… но ее, проклятую, шилом не подточишь… она, как вьюн скользкий… поди ты.
— Послушай, Засольев… не можешь ли ты мне сообщить об некоей… некоей Марье Крюковой… знаешь ты ее?
В это время мне подали графинчик водки и рюмку. Я налил и выпил, Засольев тоже налил две рюмки и выпил одну за другой.
— Я по пути… — сказал он… — с благополучием…
— Да ведь ты пиво пьешь?
— Ничего!.. Wein nach bier so rath ich dir…[40] говорят колбасники. — Миша! — сказал он половому. — Ты оставь здесь Сиволдай Иваныча… пригодится!
— Так ты не знаешь ли Марью Крюкову… гражданку?..
— Они все гражданки…
— Ну, не знаешь ли Евгению Самбунову? — Этот вопрос я предложил, наклонясь к нему, шепотом и оглянулся кругом.
— Самбунову… нет, не знаю… а Крюкову… Крюкову… Это брюнетка… тут у Кусихи живет?.. Как не знать!.. Видал… слыхал — тоже развратница.
Я чувствовал, как при этих словах краска прилила мне к лицу и затем вся кровь отхлынула к сердцу.
— Не может быть, — прошептал я.
— Верно!.. — подтвердил Засольев и даже ткнул рукой в воздух. — Это она с этим… Ах, как его… Веневитьевым все воложалась… Ну, он, говорят, вчера успокоился… царство ему немецкое.
— С каким Веневитьевым?.. Как успокоился?
— А так… петельку на шейку… и к небесам. — И он налил рюмку водки, подержал ее в дрожащей руке и опрокинул в рот.
«Он, может быть, врет, — подумал я. — Все врет с пьяных глаз».
XLVI
Я начал осторожно выспрашивать его, но его ответы окончательно запутали меня. Он начал плести пьяным языком такую бессмыслицу, что я постарался скорее оставить его.
«Но, вероятно, в его словах есть хоть малая доля правды, — думал я. — Тут (у Жени) есть очевидное горе, отчаяние; может быть, сегодняшний случай на пожаре был кризис, перелом, за которым последует медленное выздоровление».
Я прошел несколько раз по набережной Фонтанки, до Гороховой и назад, и ровно в 6 часов вошел к Жени.
Баба, на которую я оставил больную, оказалась пьяна. Она сидела на вязанке дров и гнусливо мурлыкала какую-то песню. Она могла только указать мне двери за перегородку и пробормотать заплетавшимся языком:
— Пожалуйте!.. Пожалуйте!.. Очень рады!..
Я вошел. Постель была пуста, на столике лежал листок бумаги, и на нем довольно твердо было написано:
«Прошу в смерти моей никого не обвинять.
Я почувствовал, как пол под ногами начал опускаться; не помня себя я бросился к бабе, встряхнул ее так, что она отчаянно завизжала, вылил ей на голову целый ковш воды, но добиться от нее ответа, куда ушла Жени, не мог. Она валилась мне в ноги и бормотала: знать не знаю, ведать не ведаю!
Я бросился вон, сбежал с лестницы. Тихий воздух, ясный вечер как-то освежили меня, но голова жестоко кружилась.
XLVII
«Куда идти?.. Кого спрашивать?» — думал я, и сердце замирало с мучительной болью.
Я вышел на двор и вызвал дворника. Я дал ему целковый и просил указать мне, где была, куда ходила в последние дни Марья Крюкова.
Дворник обрадовался подачке и наговорил мне множество всяких предположений, но на прямой вопрос ответить не мог и только повторял:
— Кто их знает! Вольная пташечка! Куда захотела, туда полетела.
Об оставленной записке Жени я не сказал ему ни слова.
Я бросился к Гесе на авось: может быть, там что-нибудь узнаю.
Я застал у нее целую компанию, четверо или пятеро человек сидело вокруг стола перед диваном, тут был и тот таинственный господин в золотых очках, которого она называла наблюдательным агентом тайного комитета.
— А! — вскричал он. — Великий единитель и человечник!.. Зачем пожаловали, квартира занята.
Но я не слушая его, схватил Гесю за руку и увлек ее за драпировку. По моему растерянному виду она, вероятно, догадалась, что случилось что-нибудь необычайное.
— Геся! — сказал я ей шепотом. — Я сейчас от Жени Самбуновой… ее нет дома, а на столе у ней лежит записка: «Прошу в смерти моей никого не винить». Геся!.. Может быть, еще не поздно, помоги мне спасти ее, скажи мне, где ее искать… научи.
Она посмотрела на меня задумчиво, помигала глазами и спросила:
— А зачем же ты хочешь спасать ее? Может быть, ей ничего больше не осталось теперь, как убрать себя, а ты ей будешь мешать.
Я помню, как при этих словах кровь прилила к моей груди; я задрожал; мне хотелось ударить ее.
— Бесчеловечники! — вскричал я, стиснув зубы. — Будьте же вы все прокляты… Человекоубийцы противные!
И я выбежал вон и хлопнул дверью.
Сзади меня раздался гомерический хохот.
XLVIII
Не помню, как я очутился на Садовой. Пожар уже стихал, но дым еще курился то там, то здесь. Он шел со Щукина двора и тихо полз вокруг обгорелого здания. Все было полно беспорядка, хаоса, разрушения.
Помню, я прошел в Мучной переулок, к тому месту, где я поднял Жени с тротуара… Оттуда я отправился в участок с слабой надеждой, что там, может быть, что-нибудь известно о судьбе ее. Но в участке я никого не нашел, кроме маленького ламповщика, который, свернувшись клубком, спал крепко на подоконнике.
«Господи! — думал я. — Куда идти, к кому обратиться?!»
Порой мне представлялось, что записка ее есть просто отвод глаз, что она хотела избавиться от меня, от своих родных… Это предположение так понравилось мне, что я долго развивал его. Мне казалось, что и в ответе Геси, и в хохоте ее гостей была насмешка над моей недогадливостью. Разгоряченный этой мыслью, я снова бросился к Гесе… «А может быть!..» — думал я, и сердце билось надеждой.
Я живо представлял себе отчаяние и доброго Павла Михайловича, и еще более доброй Анны Николаевны. «Что я им скажу?! — думал я… — Как я открою им?.. На это, может быть, способны они — эти бесчеловечники…»
Я снова прошел в Горсткину улицу.
XLIX
Сверх ожидания, я застал Гесю дома. У нее сидел какой-то молодой человек, низенький, коренастый, с большой головой и громадным лбом, на который спускались коротко обстриженные и гладко причесанные волосы…
— A! — вскричала Геся!.. — Ругатель беспутный!.. Нашел твою Жени или нет?
Я молча сел на стоящий подле нее стул. Я был измучен более душевно, чем физически. Вероятно, эта усталость и страдание отражались ясно и на лице моем, так что Геся сочла долгом сказать мне несколько слов в утешение.
— А я удивляюсь тебе! — сказала она. — Ты воин… и такая баба!.. Разве тебе не приводилось быть в деле и подле тебя не падали раненые и убитые?
— Геся! — вскричал я. — Не мучь меня!.. Я и так измучен… Я заклинаю, умоляю тебя… скажи: что с Жени?
Она посмотрела на меня серьезно. В ее холодных глазах промелькнуло, казалось мне, чувство сострадания. Она всплеснула руками и вскричала, смотря на большелобого незнакомца.:
— Ах! Какой он странный!.. Пойми ты, что ни я и никто не имеют права вмешиваться в чужую жизнь и в чужие чувства… Если бы она сама, твоя Жени, просила бы меня помочь, это дело другое… А то… Как же можно?! Насиловать чужую волю и влезать собственной особой в сердце другого… От этого и все неустройства и все гадости, от этой вечной опеки каждого над каждым… Оттого и свободы нет, что мы друг за другом глядим и друг друга тесним…
— Она ведь последнее время жила с этим Веневитьевым? — спросил наш собеседник.
— Ну да… У них там шел свой роман… Они наслаждались и утешались, а сегодня поутру он убрал себя… Вот и она за ним последовала. Что же мы тут можем сделать?.. Только напортить и навредить! — Последние слова она обратила ко мне.
— Может быть, она пошла к нему на квартиру?.. Чтобы вблизи его тела… — сказал наш собеседник.
— А где он жил? — спросил я… — Вы, может быть, знаете?
— Знаю… Да не угодно ли, я провожу вас?.. Мне нечего делать… В Комитете я не участвую… Особая статья.
Помню, я несказанно обрадовался этому предложению, этому проблеску участия. Хотя он ничего не обещал. Но человек, кажется, так устроен, что не может жить без участия другого. Не это ли — начало общественной связи?..
Я молча слегка пожал руку Геси.
— Желаю ж вам успеха! — сказала она.
И мы отправились.
L
— Вот, изволите видеть, — начал мой спутник, когда мы спустились с лестницы. — Они никак не могут согласиться со мной (я тотчас понял, что это «они» — были они — бесчеловечники), что силой человечности можно гораздо больше сделать, чем одними внешними, чисто физическими, материальными силами… У них только и есть: револьвер, огонь, топор… Сами же говорят о неудобствах насилия, а между тем все творят посредством насилия.
Я невольно остановился и посмотрел на него.
— Это моя мысль!.. — вскричал я. — Мы удивительно… удивительно сошлись с вами.
— Да и каждый сойдется, кто хоть немного, хладнокровно подумает о положении дел. — И он смотрел на меня в упор его добродушными маленькими глазками и говорил как-то удивительно просто, слегка пришепетывая жестикулируя. — Ведь вот возьмите времена Александра I, времена декабристов… О чем они мечтали? Об олигархии… О гегемонии дворянства… А они, теперешние реформаторы, скрипят зубами на дворянство и сами мечтают тоже об олигархии, только о другой — об олигархии интеллигенции. Им тоже хочется наверх встать и править, и управлять… Да, господа «граждане»!.. Помилуйте!.. Вы интеллигентный народ… вы изучите сперва Россию… вы пройдите ее вдоль и поперек… Ведь вон… до Тенгоборскаго… Мы не знали… Что у нас есть, какие производительные силы работают в государстве… Узнайте все досконально… А вы не знаете, что это за сила, которой вы хотите управлять… Ведь поверите ли, до чего у них все это глупо, по-детски… Они мечтают о республике… Только бы нам, мол, устранить… И все переменится, как по щучьему велению… Да ведь помилосердствуйте!.. Ведь он — народ православный — он сейчас же посадит вам, ну хоть Гришку Отрепьева… Место свято — не будет место пусто… Поверьте!.. Вы посмотрите, какая вера и упование в нем, в этом простом народе, которого вы презираете с высоты вашей интеллигенции… Вы слышали, что было здесь давеча утром… на пожарище?
— Нет, не слыхал.
Он остановился и, придерживая меня за рукав пальто и понизив голос, рассказал о том, как Государь приезжал на пожарище и пробирался к месту пожара и как народ окружил его и со слезами умолял его не подвергать жизнь свою опасности.
— Поверите ли, — говорил он, — эти темные массы с такой теплой любовью отнеслись к Государю… Я сам это видел… Один какой-то мужичок с косую сажень… Когда государь сел на лошадь… (он хотел верхом проехать на пожар), так он обхватил его ногу и ревет, плачет, как маленький ребенок… Ты, говорит, наша надёжа!.. Наше солнце!.. Вот это я понимаю!.. Это действительно сила… Это не револьвер… Не топор… Да где же им управлять этой силой!.. Куда!! — И он в негодовании махнул рукой.
LI
Я помню, что как-то смутно сочувствовал его словам, а, в сущности, был весь переполнен страхом и надеждой. Участь Жени не выходила у меня из головы. И мне все казалось, что время тянется медленно и что все (и он в том числе) вовсе не тем заняты, чем следует, и что главный вопрос теперь в ней — в Жени… Что она: жива или нет? Ее жизнь — вот вопрос!
— Послушайте, — сказал я, — где живет этот Веневитьев?
— А довольно далеко отсюда… на Песках, в Слоновой улице.
— Так возьмемте скорей извозчика и поедемте.
— Возьмемте.
Извозчик попался нам очень порядочный, я посулил ему целковый на водку, и он буквально скакал и в 20 минут довез нас до квартиры Веневитьева. Он жил в одном из тех деревянных домов, у которых большой двор представляет целую кучу маленьких чуланчиков, хлевушков, клетушек и галереек. В то время санитарного надзора не было, и грязь и вонь на этом дворе были невообразимые, это была одна сплошная помойная яма.
Мы вызвали дворника и спросили его, не была ли здесь Марья Петровна Крюкова.
— Как же была, была.
— Когда? Давно ли? — обрадовался я.
— А не больно давно… так, с час тому времени.
— Куда же она ушла?
— А не знаю. Побыла, знашь, у его в квартире… и ушла… Его, знашь, свезли в Николаевский… там натомить будут, сказывал квартальный.
— Пойдемте, — сказал я, — может быть, мы найдем ее там… тут ведь недалеко Николаевский.
И мы отправились, но в Николаевском госпитале никого не нашли, и мертвецкая была заперта. Был уже 9-й час в исходе.
— Куда же ехать?.. Где искать? — спрашивал я себя в отчаянии. — О! Если бы я знал ее жизнь! Кто у нее были подруги, друзья?!
— Что мы будем делать?! — спросил я в отчаянии моего спутника.
— Главное… до конца не теряйте надежды и крепко верьте!.. Убить себя не так легко, как кажется. Если она нашла силы прийти сюда и потом спутешествовать в госпиталь, то поверьте, что она вернется на квартиру… отложит смерть до последней минуты… до того, когда его зароют в могилу и у нее ничего не останется… ничего…
LII
Какая-то смутная, неопределенная надежда явилась в сердце. Мне кажется, что оно так уж устроено, сердце человеческое, чтобы успокаиваться на первом попавшемся предлоге, на первой возможности выйти из тревожного состояния.
Мы с моим успокоителем пошли по Конногвардейской улице, и он снова пустился в длинные филиппики против «бунтарских увлечений».
— Это все оттого, — говорил он, — что кровь молодая не любит застоя, требует работы, нервы дрожат, сердце стремится к идеалу, к правде… Как же тут не хвататься за топоры, за нож и огонь!!
Я напомнил ему французские революции.
— Так ведь это что же-с? — возразил он. — Ведь это тоже бродильная нация. У них уж от природы нервы всегда дрожат и кровь ходуном ходит. Им уж по самой природе нельзя остановиться и успокоиться… И поэт сказал, помните:
Француз дитя!
Он вам шутя
Разрушит трон
И даст закон.
А это что же?.. Что же, Господи?! Какое-то безумие, сумасшествие… пироманя… Жечь!.. Разрушать… и не знать, чем заменить, что построить и как построить! Ведь это дети ломают игрушки… Пироманы все жгут… это какая-то вакханалия… Все опьянены и только ждут, страстно ждут… кого… чего?! Трупа, разрушения!.. Ведь Бог наш… Бог живых, а не мертвых!.. Чего же они добиваются?.. Свободы!.. Кажется, этой свободы теперь довольно им… слишком довольно, делают что хотят… вполне и без препоны.
— Послушайте! — сказал я, резко вдруг останавливаясь посреди тротуара. — Послушайте! Ну, если мы не найдем ее?
И сердце у меня опять сжалось с мучительной болью.
— Верьте!.. Говорю вам: верьте!!.. Я почти убежден, что она теперь дома… дает волю слезам… Ведь перед кризисами всегда следуют слезы.
— Пойдемте к ней, пожалуйста… — попросил я. — Извините, что я вас… так эксплуатирую.
— Ничего… не стесняйтесь… я ведь не торгую моей помощью… даром получаю, даром и даю.
И мы отправились на Фонтанку, и опять новая смутная надежда явилась в сердце. Я чувствовал, что я бессознательно прибавляю шагу, тороплюсь… а может быть?..
LIII
Собеседник не уставал говорить, а я смутно, урывками слушал и не слушал его. Иногда он высказывал мысли и мнения, до того сходные с моими, что я невольно останавливался и говорил:
— Это правда… правда!
Увлекшись невольно, я передавал ему всю историю Жени. Рассказывал о ее семье, рассказывал о наших планах, кружках. Многое он одобрял, но во многом находил неопытность, увлечение. Вообще это был человек необыкновенного ума и глубокой наблюдательности.
У него не было определенной профессии. Единственный сын одного из протопопов наших захолустий, круглый сирота, он сумел сберечь капитальчик, который оставил ему отец, и жил процентами. Он ничего не делал, но говорил, утешал где мог, вразумлял, наставлял; он говорил, что теперь, пока идет бурда, и ему ничего делать… не стоит. Звали его Петр Степаныч Нерокомский.
— Помилуйте! — говорил он. — Теперь в целом мире поднимаются и назревают два великих вопроса: с одной стороны… подземный змей… это пятое рабочее сословие, а с другой, еврейство… Мы опять приходим к старому… Если мы еще не в положении древнегреческих илотов или египетских рабов, то мы будем ими… непременно будем… Мы будем работать на Израиль… в отместку за то, что он работал когда-то на египтян… О! Поверьте мне, что история ревниво оберегает свой всемирный круг возмездия… Око-за-око! Зуб-за-зуб!..
И я, пользуясь этим поворотом, рассказал ему мое знакомство с еврейским миром.
— Помилуйте! — говорил он. — Это владыки!.. Владыки ассирийские и вавилонские!.. Это Гоги и Магоги!! Кто победит: рабочие или евреи?.. Это только одни близорукие не видят… Это страшный, ужасный, роковой вопрос… Мир делится на два воинствующих лагеря…
— Вы забываете буржуазию, — сказал я.
— Да это и есть еврейство! Жидовство!.. Одни и те же стремления: задавить, поглотить, нажиться!!
LIV
Мы остановились. Мимо нас спускались к Фонтанке пожарные. Усталые лошади шли шагом, еле плелись. Колокольчики звенели как-то тихо и редко. Да и сами серые меднолобники, очевидно, дремали на козлах.
Я оглянулся кругом. С севера поднимался резкий, холодный ветер, и я чувствовал, как внутри меня все дрожит.
Помню, Нерокомский заметил мне заботливо:
— А вы довольно легко одеты… Погода меняется… Того и гляди… настанет осень среди лета…
Помню, городской шум утихал. Отрывочные, неопределенные звуки доносились из какого-то далека, Все небо порозовело, вся набережная была пустынна. И только в одном месте, около Измайловского моста, толпился народ. Одни стояли на панели и смотрели вниз, другие столпились на лестнице и все стояли молча.
Помню, как только мы подошли к этой толпе, словно кто-то вдруг толкнул меня прямо в сердце. Точно в каком-то сне, я вспомнил такую же толпу, на набережной, у воды и вытащенную из нее утопленницу.
В одно мгновение, не помню как, я растолкал стоявших и сбежал вниз, на небольшой плот. На нем была кучка народа, я пробрался вперед. Передо мной лежала она — Жени.
— Шабаш, ничего не поделашь! — говорил один высокий мужичина в красной рубахе, по-видимому дворник. И он отирал пот рукавом рубахи.
— Как ничего не поделаешь?! — вскричал я, быстро догадавшись, о чем они говорили. — Давай, братцы!.. Выноси ее наверх! Там больше простора.
LV
И я вместе с Нерокомским, который сбежал вслед за мной, подхватили несчастную под мышки. Она вся была мокрая и вода текла с нее, как из губки.
В одно мгновение, не знаю как, мы внесли ее наверх и начали качать… Какой-то чиновничек в вицмундире, доктор, как потом оказалось, распоряжался нашими действиями.
Какая-то баба причитала и голосила и всем рассказывала одно и то же:
— Матушка! Голубушка наша! Христова угодница, видно невтерпёж пришлось!.. Иду я, знашь, по тротуару-то, а она впереди меня идет и шатается, шатается… болезная. Что, думаю, больна аль пьяна, дака я догоню, погляжу… Пошла, знашь, скорей… А она до лестницы-то дошла скорехонько, скорехонько сбежала и прямо с разбега… бултых!.. Так у меня все инда жилки затряслись… Владычица!.. Что, мол, тако?.. Добежала я до лестницы, а вниз-то боязно сойти… И вдруг она вынырнула и таким тихим голоском, ровно говорит: «Спасите!» Тут уж я принялась кричать не в свою голову… Люди Божьи, кричу. Христа ради!.. Спасите!!!
Мы все между тем откачивали ее. Голова моя кружилась. Я чувствовал, как во рту у меня горкло и губы слипались. Холодный пот выступал на лбу.
LVI
— Стойте, господа, — сказал доктор. — Вот что! Несите ее ко мне, тут недалеко. Мы попробуем ее воздухонагнетательным прибором… у меня есть прибор такой.
И мы перенесли ее в квартиру доктора. Двое городовых или будочников провожали нас.
В квартиру доктора вошло только четверо из нас, которые несли ее. Остальных не пустили.
Тотчас же мы развернули и поставили посредине два ломберных стола. Доктор придвинул к ним свой аппарат. Он разжал каким-то инструментом стиснутые зубы утопленницы и вставил в него концевую трубку аппарата.
— Вертите, — сказал он.
И мы начали вертеть колесо. Через несколько минут он остановил.
Он расстегнул ей грудь, распахнул корсажик, разорвал рубашку и начал втирать рукой снизу вверх, к горлу, то с того, то с другого бока. Он тер с четверть часа. Мы все молча стояли и смотрели. Все, кажется, надеялись, что жизнь еще теплится, не угасла, что смерти еще нет здесь.
Я взглянул на моего спутника.
Мне кажется, он шептал: верьте!
— Ну! — сказал тихо доктор, отирая пот и не обращаясь ни к кому в особенности. — Мы сделали все, что велит долг и наука… Эй! Кто тут?! Абрам!.. Надо в покой…
— Доктор! — сказал я. — Позвольте еще одну минуту… Повремените! — Голос мой дрожал и прерывался.
Он посмотрел на меня пристально.
— Вы что же, родственники ее будете, что ли? — спросил он.
— Нет! Но я знаю всю семью, ее отца, мать. — И при этом слове, «мать», я чувствовал, как слезы прихлынули мне к глазам и полились.
— Я сам как будто сомневался, — сказал тихо доктор, смотря на ее обнаженную грудь и ее лицо. — Если б здесь было удушье… если б она захлебнулась, то была бы синева в лице. А вы смотрите!.. Ни кровинки, и зубы стиснуты. Это что-то нервное… Syncope.
И он замолчал, и все молча смотрели на нее.
Я прикрыл ее грудь платком.
«Точно мертвую, — подумал я… — Да неужели она еще жива»? И мне вспомнился припадок с ней сегодняшним утром.
LVII
К доктору подошел будочник, и он послал его за квартальным, а затем ушел во внутренние комнаты, и все разошлись мало-помалу. Остались только мы с моим спутником. Через полчаса пришел квартальный и принялся за составление протокола. Я сказал ее имя и фамилию.
Голова моя кружилась, сердце ныло, ноги дрожали, я машинально опустился на близстоящий стул, машинально засунул руку в боковой карман и вынул из него баночку с эфиром, ту самую баночку, которую я сегодня утром, впопыхах, сунул в карман и забыл о ней.
Я быстро поднялся со стула и подумал: «Все равно если не поможет, то и не повредит». Я поднёс баночку к ее носу.
Я держал минуту или две. Лицо ее так же было покойно, мертво, ноздри не шевелились и не дрожал ни один мускул. Нерокомский заботливо и участливо, пристально следил за моими движениями.
— Вы бы того, — посоветовал он шепотом, — платок намочили эфиром и положили бы.
Не сознавая ясно, что говорит он, я выдернул платок и опрокинул на него баночку. Я хотел слегка смочить его, но руки не слушались, и вся баночка вылилась.
Он взял у меня платок и положил его на нос и на рот ей. Сильный, резкий запах эфира понесся по зале.
LVIII
Мы молча стояли и смотрели. Мы ждали. Петр Степаныч смотрел на нее каким-то сосредоточенным, свирепым, казалось мне, взглядом. Он точно магнетизировал ее.
«Он, верно, проклинает ее за ее самоубийство», — подумал я.
В комнате была удивительная, почти полная тишина. Только в передней громко зевали будочники; у меня кружилась голова, меня качало, как будто сознание покидало меня. Но вдруг я очнулся.
— Смотрите! Смотрите!.. Видите!.. — шепотом быстро говорил мне мой спутник.
Я взглянул на ее лицо. Оно краснело или, лучше сказать, темнело в темноте вечера.
В следующее мгновение ее грудь начала медленно, медленно, но высоко подниматься, и из нее вырвался вздох, с каким-то глухим хрипом в горле. Она поднесла руку к платку с эфиром и тихо стянула его. Затем повернула голову набок, снова тяжело вздохнула и начала дышать сильнее, глубже, чаще, с тихими стонами.
Мой спутник взглянул на небо и перекрестился большим крестом, а вслед за ним я сделал то же и затем стремглав побежал к доктору.
— Доктор! Доктор! — зашептал я с радостью, бросаясь во внутренние комнаты. — Доктор! Она жива… она дышит, — говорил я шепотом, точно боялся разбудить ее.
Он сидел за письменным столом; на нем был старый истасканный студенческий сюртук Медико-хирургической академии.
Он быстро вскочил, и мы вошли в залу, а Нерокомский уже держал ее. Она прислонилась головой к его плечу.
Доктор взял ее за руку и пристально, смотря на ее лицо, с закрытыми глазами щупал ее пульс. Она дышала тяжело и медленно и вся тряслась и дрожала.
— Доктор! — сказал я ему тихо. — Нет ли у вас чего-нибудь теплого… закутать ее… Ветер теперь такой холодный.
— Сейчас… я поищу, — сказал он.
И он дал мне старую студенческую шинель. Мы закутали ее в эту шинель и при помощи будочников снесли на улицу. Будочник скричал извозчиков. Я посадил ее на одного, на другого сел Нерокомский.
— Я провожу вас, — сказал он, и мы отправились. Я повез ее к себе в номер, бережно и крепко поддерживая ее.
LIX
Мне теперь живо представляется пережитое тогда мною. Я помню все страстные ощущения, перенесенные мною на Кавказе и в Севастополе. Но, мне кажется, ни одно из них не было сильнее, радостнее той минуты, когда я убедился, что она жива, что жизнь ее вернулась.
Я помню, как я тогда вез ее, закутанную в шинель, прижимая ее к себе и думая, как будут рады Анна Николаевна и Павел Михайлович.
Привезя ее к себе, я поместил ее в свободный номер (благо нашелся такой). Ее раздели, уложили в постель. На все мои вопросы она упорно молчала и покорно выполняла все, что ей говорили. Это был вполне пассивный субъект. Я нашел коридорную горничную, и она провела ночь с ней, в ее номере.
На другой день я не узнал ее. На вид она казалась лучше. Но с ней был жар. Она не могла понять самых простых вещей. Я бросился к доктору.
По отзыву хозяйки и Петра Степаныча (который пришел ко мне с раннего утра), доктор Г., ассистент одного из медицинских светил, — был вполне надежен в этом случае.
Он приехал и сказал, что через два-три дня только можно определить болезнь. А через три дня объявил, что у ней Febris recurrens — возвратная горячка, осложненная еще какими-то мозговыми страданьями. Он предупредил меня, что положение ее крайне опасно, что ей нужен абсолютный покой. Он прописал ей обвертывания холодными мокрыми простынями, глотанье льду и на голову, если будет бред усиливаться, — непременно и обязательно рубленый лед.
— А там, — сказал он, — что будет?.. Может быть, натура сама переработает.
Мы с Нерокомским не оставляли ее ни на одну секунду. И дни, и ночи, чередуясь, проводили у ее постели.
LX
Я теперь только вполне узнал, какая бескорыстная, глубоко любящая натура была у этого человека. У него, кажется, не было особенных привязанностей к жизни, они были схоронены. Но он любил всех, и с такой лаской и горячностью отзывался на каждый сердечный призыв больной души. Он помогал всегда и всем чем только мог. Я как теперь смотрю на его небольшую, несколько сутуловатую фигуру, на его неизменно добрую, какую-то наивную улыбку. «Откуда, — я думал, — взялось у него столько глубокой и искренней привязанности к людям?!» И странно! Его принимали все, даже люди самых противоположных озлобленных партий, и как-то индифферентно или благодушно-насмешливо относились к нему. Все звали его «наш юродивый». «Господи! — думал я иногда. — Да не сосредоточивается ли в этом юродивом то, чего недостает и недоставало людям во все века и времена — искреннего и чистого, братского сердца, любящего и простого?!»
В нем был один надоедливый недостаток. Он был болтлив через меру, лучше сказать словоохотлив. Он как будто стремился к тому, чтобы в сердце его не оставалось ни одного невыговоренного слова. Очень часто, с первых же слов его завязывался неразрешимый спор, и его жестоко, грубо обрывали за его мнения. Он вдруг замолчит, как-то потупится, пожмет плечами и стушуется, а его противник взглянет на него с презрением и отойдет самодовольный. А через час уже он хлопает его по плечу и говорит:
— Ах ты наш блаженный, юродивый, верующий!! — И смеется и улыбается также и Петр Степаныч.
Для всех он был действительно «наш» и был «человеком». И вот эта необычайная ясность и незлобивость, мне кажется, притягивали всех к нему.
Он часто говорил: я делаю-с что могу, а горами двигать не могу. На это необходима не единичная сила, а национальная… А где же она, эта сила-с?
И действительно, где же была эта сила?
В подъемах народного духа, во время общих, государственных бедствий, войн — во время патологических состояний?
Где же скрывалась эта сила в нормальном, обыденном состоянии?
Помню, тогда этот вопрос сильно занимал меня. Он слишком близко касался нашего кружкового дела.
Я ставил его ребром перед Нерокомским, но он ничего не мог ответить.
LXI
— Что мы знаем?.. Мы только знаем здесь, что ничего не знаем, — говорил он. — Если б мы знали, где источник этой силы, то давно бы эксплуатировали ее и сам источник весь бы заплевали и об… (он любил грубые, но сильные выражения), так что никакие санитары не очистили бы его… Идем, как волы… жуем жвачку и шагаем, шагаем… раз, два!.. раз, два!..
Помню, этот разговор был в комнате нашей больной. Он при этих словах зашагал по комнате медленной развалистой походкой, ковыляя то на ту, то на другую ногу.
— Ссс! Тише!.. — сказал я ему и указал на Жени, которая была постоянно в забытье или бормотала что-то непонятное. Только один раз, она глухо, тихо вскрикнула: «Мама!» и замолкла.
Я долго стоял над ней, наклонясь, но она молчала и только дышала часто и отрывисто, постоянно облизывая сохнущие, растрескавшиеся губы.
На десятый или одиннадцатый, не помню, день вечером она лежала пластом, не шевелилась, дыханья почти не было, пульс едва-едва бился. Доктор прописал мускус и сказал, что зайдет рано утром.
— А вы, — сказал он, — поддерживайте теплоту в ногах и в руках и приготовьте бутылочку шампанского, только иностранного.
Мы молча сидели с Нерокомским и тупо, томительно ждали.
Помню, в этот вечер горничная вошла и позвала меня.
— Какая-то барышня вас спрашивает, — сказала она шепотом. — Оне в вашей комнате.
LXII
Я пошел к себе, оставив Нерокомского подле больной.
У меня в номере на диване сидела Геся. Я не вдруг узнал ее в темноте вечера. Лампа была завернута и тускло освещала предметы.
— Что? — спросила она, — не узнал?.. Забыл свою матримониальную супругу?..
— Что вам нужно?! — спросил я. — Говорите скорей, мне положительно некогда.
— А!.. Тебе некогда?.. А ничего же мне не нужно!.. Я пришла только по поручению отца. Он послал меня спросить, что же ты будешь у него или нет?.. Он тебя ждал в прошлый четверг… долго ждал… целый вечер ждал… И это же не по-джентльменски… обещаться, просить быть дома и не прийти.
— Скажи твоему отцу, что никогда, никогда к нему больше не приду… слышишь! Ни к нему… и ни к кому из вас… бессердечных бесчеловечников!!
— Как!.. — вскочила она со стула. — За что же это?.. За то, что мы заботились о твоем просвещении?.. Старались сделать из тебя разумного?..
— Не надо мне ваших забот и вашего разума, — вскричал я. — Не нуждаюсь в них и одного желаю, чтобы вы все, весь ваш жидовский кагал оставил меня в покое… сделайте милость! Пожалуйста!.. — И я обеими руками показал ей на дверь, приглашая ее уйти.
Она страшно побледнела, быстро вскочила со стула, подбежала к двери и, распахнув ее, закричала:
— Дурак! Дурак и дурак!.. Оставайся же как был… дураком помещиком!! Мы и без тебя найдем дорогу куда нам нужно…
Последние слова она очевидно выронила в бестактной злобе, но я поднял их и припрятал.
«А! — подумал я. — Презренная сволочь!.. Так я, значит, был нужен тебе… погоди же… я таки проникну в твою каббалу поганую!»
И, выпив залпом стакан воды, я опять скорее пошел к Жени.
LXIII
Я увидал, что Нерокомский стоит, наклонясь над ней, и как только я вошел, он погрозил мне.
Сердце во мне вдруг упало, и вся моя злоба на жидовский кагал сразу отлетела от меня.
«Что же?.. Неужели отходит?!» — подумал я и быстро, на цыпочках, подошел к кровати.
Нерокомский схватил меня за руку, отвел в сторону и, с трудом дыша, с робостью проговорил:
— Кризис! — И перекрестился.
— Почему ты думаешь? — спросил я.
Он подвел меня к ней.
Она тихо, чуть слышно стонала, но дышала ровно, глубоко, и на всем лице ее выступил сильный пот.
— Видишь, видишь?.. — допрашивал он.
Но мне не верилось.
Я опустился на стул и ждал, что все это временное возбуждение после мускуса и шампанского сейчас же кончится, она снова побледнеет и перестанет дышать.
Мы молча сидели несколько минут, целых полчаса, он несколько раз порывался заговорить со мной, но, очевидно, боялся разбудить ее. Почти всю ночь мы провели у ее постели, не отходя ни на шаг. Рано утром приехал доктор, и по его лицу я уверовал, что опасность миновала.
— Вот что только, — сказал он мне уже в коридоре. — Может произойти опять рецидив… Эти горячки неимоверно склонны возвращаться… Главное теперь — поддержать ее силы. — И он еще раз передал мне, как и чем поддерживать и восстанавливать эти силы.
Но рецидива с ней не было, по крайней мере вскоре. И с этого самого дня она начала быстро поправляться.
Следуя указанию доктора, я ничем не напоминал ее последнее прошлое, катастрофу, которая довела ее до самоубийства. Порой она как будто вспоминала что-то, но это что-то, очевидно, представлялось ей до того страшным, что она сама гнала его скорее из своей ослабевшей и плохо работавшей головы. Инстинкт жизни делал свое дело.
Я заметил, что она с удовольствием мечтает о возвращении домой, вспоминает свое детство, мать и отца, но, очевидно, все это чувство было еще слабо, болезненно… Все ощущения и самая мысль трудно складывались.
LXIV
Так прошла целая неделя или дней десять. Она уже начала вставать с постели. Раз, утром, я нашел ее в слезах.
— Что с тобой, Жени?! — вскричал я. — Мы уже дня три говорили друг другу «ты». — Зачем эти слезы?.. Тебе теперь не нужно волноваться.
— Я вспомнила, — сказала она и заплакала. — Я вспомнила… как он был добр…
— Кто он, Жени?
— Он… Виктор… Как он боялся умереть, потому только, чтобы не огорчить меня… Он только одного искал и одним жил… чтобы добыть людям счастье. — И она еще сильнее заплакала.
— Жени! Жени! Живи для того же самого, для чего он жил… хоть я не знал его, но я верю… Я хочу верить, что он был достоин, вполне достоин твоей любви… Будь тверда… Каждый из нас должен надеяться на лучшее… В семье твоей ты найдешь ту любовь, которой недостает людям для их правильной, нормальной жизни.
Она повертела головой и, не отнимая платка от глаз, прошептала:
— Это нельзя… Невозможно… Эта любовь, семейная любовь — эгоизм.
— Жени, ведь нельзя так жить… без любви, без надежды…
Она пожала плечами и прошептала:
— Другой жизни нет.
— Как нет?.. Нет жизни без любви… Без любви — мертвечина!.. Только одна любовь освещает и согревает… Припомни Бурдильена:
Но нет любви — и гаснет жизнь,
И дни плывут, как дым…
Это вы, «граждане», совсем напрасно делите любовь на эгоистическую и альтруистическую… Всякая любовь эгоистична… Всякий человек любит потому, что это ему нравится, приятно… И чем больше человек любит, чем он добрее, тем больше любят его и другие… Тем больше он может сделать добра и себе, и людям… Это верно… это истина…
Она ничего не ответила, отерла глаза и долго, пристально смотрела на меня, затем протянула мне свою горячую руку, и я подал ей свою.
— Ты добрый! — сказала. — Ты мой искрений, любящий друг?.. Да?. Ты любишь меня?..
— Люблю как доброго, дорогого друга.
— И я попробую, постараюсь полюбить тебя так же. — И мы сидели довольно долго молча. Несколько раз я старался освободить мою руку из ее руки, но она нервно, как-то судорожно сжимала ее. И я боялся, что она опять расплачется, расплачется истерически. Я чувствовал, что на нее подействовали не мои убеждения, но просто желание чем-нибудь и как-нибудь заглушить, пересилить в себе гнетущую, щемящую пустоту сердца и безвыходность.
LXV
— Жени! — сказал я… — Ты мне ни разу не сказала о Саше, что с ним? Где он?.. Здесь?
Она повертела головой.
— Он там.
— Где там?
— У повстанцев…
— Но ведь восстание почти кончилось?
— Да!.. Кончилось… Он, верно, бежал за границу… Убит? Я не знаю… Я давно уже не получала от него никаких известий.
— Это надо разузнать, — тихо проговорил я.
Через несколько дней она опять заговорила о Веневитьеве, но на этот раз уже спокойнее. Тяжелое воспоминание, видимо, уже покрывалось саваном забвения. Жизнь вступала в свои права. Но все-таки это воспоминанье кончилось слезами и рыданиями.
Затем прошло еще несколько дней, и раз вечером она передала мне всю роковую историю ее любви, весь ее роман. Они встретились случайно, на одном из заседаний их фаланстеры, и случайно проговорили почти целый вечер. Тихий, скромный, застенчивый, Веневитьев был убогим тружеником литературной богемы. Кроме того, он был педагогом и давал частные уроки. На Жени он произвел сразу глубокое и неизгладимое впечатление. У него был довольно правильный склад лица. Мягкий, симпатичный голос, мягкие светло-русые волосы и большие голубые, задумчивые глаза. В нем было больше женственности, чем крепкого мужского склада, и в своих взглядах он был так же мягок, но упорен в своих крайних убеждениях. Фон этих убеждений был безнадежный, глубокий пессимизм. Строгий стоик, почти аскет, в своей внешней жизни он был фанатичным поклонником Будды, но его учению не верил. Для него нирвана была полна уничтожения. В загробное странствование человека, в его переселение он не верил, и вся религия монгольского Сакия-Муни для него суживалась только в земном, нравственном учении. Одним словом, он был крайне упорный скептик.
LXVI
Уже несколько дней Жени постоянно мечтала о возвращении домой, доктор сказал, что через неделю, несмотря на ее слабость, можно будет везти ее. Она так похудела и переменилась, что трудно было узнать ее. Глаза ее стали большими, навыкате, и смотрели с такой безнадежной грустью. Каждый день она спрашивала: скоро ли?.. И мы с Нерокомским должны были постоянно утешать ее и даже обманывать, как ребенка.
Я уже давно получил деньги из деревни, собрался. Но тут случилось одно непредвиденное обстоятельство, которое задержало наш отъезд.
Почти каждый день и целый день я проводил у постели больной. Дела у меня не было, и я утешался тем, что творю доброе, человечное дело и сижу около выздоравливающей, которой нужна была моя помощь. Мы читали с ней критические статьи Писарева и не замечали их односторонности.
Один раз, в сумерках, вошла горничная и опять объявила мне, что какая-то барышня желает меня видеть. Кровь бросилась мне в лицо. Я вообразил, что опять эта навязчивая Геся делает на меня покушение.
— Какая барышня? — быстро спросил я. — Та же, которая была с неделю тому назад? Гони ее!.. Скажи, что у меня нет времени.
— Нет!.. Это, кажется, другая… Эта повыше будет.
Я сказал Жени, что я сейчас же приду… Спроважу ее и приду.
В коридоре, перед дверью моей комнаты действительно стоял кто-то, какая-то дама, в темном платье, с закрытым вуалью лицом.
— Вы меня не узнаете?.. — тихо спросила она и протянула мне руку.
И ее голос что-то напомнил мне удивительно приятное. Но что? Где?.. Я путался в воспоминаниях и быстро отворил дверь в мою комнату.
— Прошу вас, — сказал я, приглашая ее войти.
Она вошла и тихо подняла вуаль.
Передо мной стояла Лия.
Я почувствовал, что я покраснел и растерялся.
Но в то же самое время у меня промелькнула мысль: значит, я им крепко нужен, если они решились действовать таким сильным средством и так бесцеремонно.
— Позвольте мне сесть, — сказала она. — Я шла пешком… Сегодня так жарко… даже теперь…
И она опустилась на близстоящее кресло.
— Садитесь на диван, — сказал я. — Здесь покойнее.
LXVII
— Я пришла, — начала она, — по поручению моего дяди, Бергенблата, которого мы все уважаем и руководительству или указаниям которого охотно подчиняемся. Он наш вождь и правитель…
— Я это догадался.
— Видите… Он весьма огорчен… тем, что вы разорвали всякие отношения с сестрой Гесей… О! Я знаю, что вы скажете, что она действовала совершенно бесцеремонно…
— Нет! Не бесцеремонно, — перебил я ее и чувствовал, как покраснел… — Но без всякого понятия о чести, человечности, справедливости и законности… Вы простите меня, что я так резко выражаюсь о вашей сестре…
— Не извиняйтесь… я очень хорошо понимаю, что на вас, как и на всякого нравственного и законного человека, ее поведение может подействовать самым отталкивающими образом… Но если бы вы знали, как она несчастна!.. Если бы вы знали, что она несколько раз бросалась в ноги к ее отцу, чтобы он снял с нее эту тяжелую участь — быть двуличной, притворяться, обманывать… Вы думаете, что все это не противно ей так же, как и всякому порядочному человеку. Вы смотрите на нее с глубоким сожалением… Но к несчастью, у нас заменить ее некем.
Я посмотрел на нее удивленными глазами.
— К чему же необходим вам обман и притворство?! — проговорил я, невольно пожимая плечами.
— К тому, что другого средства нет, — сказала она и посмотрела на меня прямо, в упор своими прелестными глазами. — В мире лжи, всяких обманов, гадостей и беззакония нельзя действовать иначе как тем же оружием… Я благодарю Бога, что на меня не пал этот тяжелый жребий, который выпал ей, моей несчастной сестре, но… другого средства не было… Нельзя выходить на войну с голыми руками, против оружия надо действовать оружием… Когда человечность вступит в ее права… когда все будут просвещены и объединены, когда ложь исчезнет… тогда наступит время истины… «Тогда благоволит Господь жертву правды, возношения и всесожигаемая… Тогда возложат на алтарь его (а не Ваала) тельцы!..»
Я не мог понять этого странного взгляда… Мне казалось, в нем, в самом этом взгляде, в его основании, была громадная доля лжи.
LXVIII
— Вы мне, вероятно, не верите? — спросила она. — Но то, что я вам теперь сказала, то выстрадано нами… Мы пришли к этому горькому убеждению и решились на жертву… В настоящее время мы переживаем время неправды, и, как долго оно продолжится, мы не знаем, но нам важно, очень важно, чтобы большинство людей убедилось в правильности нашего образа действий и нашего взгляда… и вот зачем я пришла к вам… Вы для нас очень дороги. («Ага! — подумал я с торжеством, — я это знал».) Через вас дядя надеется сблизить и соединить восточные кружки с западными.
— Как! — вскричал я. — Разве и в Западной Европе существуют такие же кружки?
Она кивнула головой и тихо сказала:
— Да! Существуют… только еврейские. Там они правильно организованы, по 12 коленам Израиля и по условиям местным.
— И вы полагаете, что может произойти соединение?
— Оно уже происходит, и в Западной Европе, и даже на юге России. Мы имеем уже многих, очень многих «соединенных». Необходимо только, чтобы мы — евреи — хотя немного сбросили с себя нашей фанатичности, а вы — христиане — не ставили бы в центр ваших верований одного Христа и не делали из него краеугольного камня.
Я посмотрел на нее с недоумением.
Я должен признаться в моем невежестве. В то время я еще не знал, что существует секта «жидовствующих» и что она, так сказать, свирепствует у нас, на юге.
Я сидел, изумленный тем, что она сообщила, и невольно любовался: таким благородством и изяществом дышали все черты ее прелестного лица.
LXIX
А она снова начала:
— И вот, видите ли! Нам очень тяжело… что вы пренебрегаете… нашей идеей и не хотите помочь нам. Мы идем навстречу здесь каждому шагу, кто бы его ни делал… Мы понимаем, что здесь, на этом великом пути, совершается великое дело человечности…
— Но извините меня, — перебил я ее. — Идя к человечности путем бесчеловечия, едва ли вы до нее дойдете. Я был на пожаре, зажженном руками ваших единомышленников, я видел этот… ад. Я видел, как наш остервенелый народ кинул в пламя какого-то человечка, которого он принял за поджигателя.
Она удивилась.
— Вы сами это видели?! — спросила она.
— Сам, сам… своими глазами… как раскачали и бросили.
— Я ничего не слыхала… Я расспрошу… Ах! — вдруг вскрикнула она. — Вот что… Вы верно видели, как в пламя бросили тюк… Это были тряпки, пропитанные салом, керосином, с завода Нитче, которые за бесценок скупил один из мелких купчиков. Он не давал их. Это был, знаете ли, один из комических эпизодов этой страшной драмы… Наконец, как мне рассказывали… этот тюк отняли от него и бросили в огонь.
Я чувствовал, что при этом толковании я покраснел за свою опрометчивость и, мигая глазами, смотрел на нее; я думал, что она расхохочется, а она спокойно, величаво сидела передо мной во всем блеске своей холодной поражающей красоты.
Под конец разговора она взяла с меня слово, что я буду на другой день, в четверг, на их собрании у Бергенблата, и на этом мы с ней расстались.
Совершенно отуманенный и ее красотой, и тем, что она сказала мне, я снова вернулся в мою комнату. Мне все не верилось, что она сидела здесь, на этом кресле. И вся комната, казалось мне, осветилась и прониклась ее именем: в ней осталась ее атмосфера, чистая и благоухающая.
Так казалось тогда моей восторженной голове. Я бросился к Жени и рассказал ей о визите Лии и о вечере у Бергенблата и обо всех моих предположениях и планах еврейского кружка. Но Жени слушала меня рассеянно и, очевидно, многого не понимала. Она только спросила меня:
— Как скоро можно надеяться, что мы вернемся в Самбуновку?
LXX
На другой день вечером я отправился к Бергенблату, поручив Жени попечениям Нерокомского. Там все приняли меня чуть не с распростертыми объятиями… Очевидно, все подчинялись и исполняли то, что было указано их главой.
Молодежь, наперерыв друг пред другом, жала мне руку и рассыпалась в уверениях в братской приязни. Старые смотрели на меня снисходительно, и даже сам herr Габер несколько раз подходил ко мне. Одна только Лия встретила меня с неизменной холодностью. Как будто вчера ничего не случилось и не произошло никакого интимного разговора.
— Я так вам благодарен! — сказал я. — За то, что вы сняли с меня тяжелое чувство отчуждения к вашим единоверцам…
Но тут, в эту минуту, из внутренних комнат вышел и подошел к нам Бейдель и, бесцеремонно взяв меня под руку, отвел в сторону.
— Мне надо поговорить с вами, — сказал он. — Позвольте на минутку увести вас в нашу секретную комнатку. — И он повел меня из залы в темный коридор. Там он толкнул какую-то дверцу, и мы очутились в крохотной комнате, в каком-то чуланчике, в котором не было света, но Бейдель приподнял занавеску и открыл небольшое оконце, закрытое матовым стеклом, в котором был оставлен маленький просвет.
— Нас здесь никто не услышит, — сказал Бейдель. — Теперь наше дело сильно подвинулось вперед, и мы будем хлопотать, чтобы рядом или несколько дальше от нынешнего Апраксинского рынка или так называемого Щукина двора открылись другие лавки. Эти лавки будут еврейские, и тогда, мы твердо уверены, что наши объединенные братья окончательно убьют торговлю русских лавочников. Вы понимаете?.. Нам нужен был только первый толчок… Правительство не дает субсидии нашим лавочникам, но это мы устроим…
Я помню, как при этих словах во мне вдруг загорелась снова та привязанность к моим соплеменникам и ненависть к этим пархатым братьям-объединителям!..
— Послушайте — сказал я, — вы говорите так самоуверенно, как будто ваши единоплеменники будут братски соединены с коренным русским населением… Этого никогда не будет!.. Вы жестоко ошибаетесь!.. Очистите сперва вашу нацию от ее грязи и фанатических предрассудков и тогда… да… Но этого, именно этого, никогда не будет!.. Это невозможно!..
— Вы это говорите как русский, а я вам говорю как космополит, который видел и изучал евреев в Германии, Франции, Испании и Португалии. Везде в них преобладает естественное чувство единокровного сближения. Им недостает одного — просвещения, гуманности. Но передовые везде освободились от национальной нетерпимости и фанатизма.
— Я рад бы верить вам, — перебил я его, — но… не верится!..
Он пожал плечами и с сердцем сказал:
— Смотрите, изучайте сами и убедитесь!
Он больше ничего не сказал, быстро отворил дверь и вышел.
LXXI
Я снова вошел в залу. Какой-то юркий еврейчик подскочил ко мне и сказал:
— Вы, вероятно, хотели бы видеть господина Бергенблата? — Он там. И он кивнул на запертую дверь его кабинета. — Он уже спрашивал, пришли ли вы, и, вероятно, хочет говорить с вами. — И он взял меня легонько под руку и подвел к дверям, стукнув в них три раза.
— Войдите! — сказал Бергенблат.
Я отворил двери. С ним было два каких-то господина, которые что-то с жаром говорили ему, сильно жестикулируя.
Увидев меня, Бергенблат остановил их и пошел ко мне.
— А! — сказал он. — Вот и вы явились. Потом, обратясь к его собеседникам, прибавил: — После мы поговорим об этом. Об этом надо серьезно поговорить.
— Ну! — сказал он, взяв меня за руку и прямо смотря на меня своими добрыми глазами. — Вы были заняты вашей больной? Это правильно, правильно!.. Вам передала Лия, наши виды на вашу добрую помощь?… На днях Бейдель зайдет к вам, если позволите, и принесет вам краткую ведомость всего, что сделано нами в России и даже отчасти за границей. Вы только скажите ему, когда вас можно найти свободным. Присядьте на минуту. — И он пододвинул один из табуретов и похлопал по нему, приглашая меня сесть. Мы немножко потолкуем и выйдем затем в залу.
Я передал ему разговор мой с Бейделем.
— Ну! Это понятно, что вы не верите, — сказал он. — Это естественно. Бейдель принесет вам доказательства, которым вы должны будете поверить. А пока не бросайте вашего дела и будьте справедливы и объективны. Смотрите на дело проще, как оно есть, не задаваясь ни сословными, ни племенными предрассудками… Вам не надо ли денег? — вдруг спросил он. — Скажите, скажите откровенно, без церемонии, может быть, вам нужно на дорогу или на ваше дело… у нас есть особый капитал для этого, именно для этой цели, для дела объединения.
— Нет, мне ничего не надо, — сказал я и невольно покраснел. Мне показалось, что они хотят купить мою помощь.
Он немного помолчал и, вдруг взяв мою руку в свои костлявые руки и прямо смотря в мои глаза его голубыми мигающими глазами, проговорил внушительно:
— Поверьте, что первый враг всякого единения — это неискренность и недоверие.
LXXII
Я помню, в этот вечер я как будто сделался общим центром внимания или это мне так только казалось. Порой мне казалось, что какая-то проклятая гордость, тщеславное самолюбие раздувает мое сердце. Я гнал их и искал случая поговорить с ней. Что я ей мог сказать — я не знал, но меня неодолимо тянуло к ней. Только именно этого мне не удавалось. Постоянно кто-нибудь из еврейчиков или евреек вмешивался и отстранял меня.
Был уже час двенадцатый, когда она сама подошла ко мне и спросила:
— Вы останетесь ужинать?.. Не правда ли?..
Я сказал, что останусь, и не знаю каким образом я очутился за ужином рядом с ней. Я убежден, что это было заранее подстроено. Подле нее, с другой стороны, сел тот юркий жидок, который ввел меня в кабинет Бергенблата. Справа подсел Бейдель.
Напротив, наискосок села Геся и постоянно бросала на меня насмешливые взгляды. По-видимому, ее ревность совершенно успокоилась. Помню, сначала мне было неловко. Мне казалось, что все смотрят на меня и на Лию как-то двусмысленно. Точно жених и невеста, подумал я невольно. И эта мысль, признаюсь, как-то приятно пощекотала мое сердце. Но мало-помалу это первое впечатление исчезло. Я втянулся в разговор этой умной и образованной девушки и забыл все окружающее.
В ней было удивительно много сдержанности, скромности и самообладания и вместе с тем в ней поражала какая-то наивность и искренность. Когда ужин шел уже к концу и все гости порядочно шумели, она, видя, как наши соглядатаи занялись общим разговором, шепотом скороговоркой сказала мне:
— Я должна предупредить вас, чтобы вы были осторожны со мной. Мне велели привлечь вас к нашему кружковому делу… Не высказывайте того, что вы хотите сохранить в тайне.
LXXIII
Я чувствовал, как при этом признании краска бросилась мне в лицо. «Что это?! — думал я. — Она выдает мне своих соотчичей… отца, дядю!.. Она ближе ко мне, чем к ним!!»
Я наклонился к ней и прошептал:
— Я глубоко благодарен вам за ваше признание… Ценю его вполне и постараюсь быть осторожным со всеми.
Она ничего не ответила и с полным прилежанием доедала очень вкусное мороженое.
— Я уверен, — продолжал я, — что вы меня предупредите в случае, если бы что-либо стало угрожать моим планам, которые, полагаю, для вас не составляют тайны… Я не понимаю только, чего от меня «они» добиваются. (Я с особенным чувством выговорил это «они», как будто это слово отделяло ее от «них» и приближало ко мне.) Мне кажется, — прибавил я громко, отстраняясь от нее, — что самое верное средство привязать и расположить к себе человека — это быть с ним совершенно искренним, не притворяться… И я даже думаю, что искренность есть сильное, могучее средство соединения всех людей. Не правда ли?
Я взглянул на Гесю. Она, очевидно, слушала, повернув ухо в нашу сторону. Я взглянул на соседа, но он был совсем увлечен жарким разговором с своим соседом.
Лия пристально посмотрела на меня и прошептала:
— Я думаю, что вы правы.
LXXIV
Я не помню дальнейшего нашего разговора с ней, но этот эпизод из него врезался в моей памяти, и ее признание положило первый и прочный шаг нашему сближению.
После ужина ее снова окружило молодое еврейство. Им, очевидно, было внушено оставить ее во время ужина.
И я рассудил, что лучше оставить ее также в покое и не выдавать нашего сближения. Притом видеть ее, окруженную единоплеменниками, мне было невыносимо. Я чувствовал к ним инстинктивное отвращение. Тихонько, незаметно я спустился вниз, отыскал свой китель и отправился восвояси.
Ночь была душная, светлая. Я шел пешком и почти не заметил, как дошел до дому… Я чувствовал, что сердце мое полно ее образом, что оно начинает как-то радостно и робко сжиматься при воспоминании о ней…
«Неужели в нем не все умерло?.. — спрашивал я себя с ужасом. — Пережить столько волнений, потерь, измен собственным чувствам и чувствам других… Неужели этого мало, чтобы убить в себе всякое поползновение на новую, бурную страсть…» Я вспомнил Сару… эту мою юношескую любовь. И чувство антипатии к ее племени вдруг выплыло с необыкновенной силой. Я вспомнил «дикую княжну» и чувствовал, как что-то черное прошло по моему сердцу, и вслед за ней тотчас же явился светлый образ моей Лены… и как будто посмотрел на меня с укором.
«О нет! Дорогая для меня тень, — прошептал я. — Будь покойна!.. То, что похоронено в стенах темной монастырской церкви, никогда, никогда не воскреснет!..»
LXXV
Когда на другой день рано утром я вошел к Жени, она встретила меня с радостными слезами. В руках ее было письмо от ее отца и матери.
Я должен сказать, что тотчас после ее кризиса, когда явилась основательная надежда на ее выздоровление, я написал к Павлу Михайловичу. Я откровенно рассказал ему все, что я здесь встретил, и писал, что, по всем вероятиям, я скоро привезу ее к ним в Самбуновку. Все письмо их было полно восторженными надеждами и любовью.
Помню, мне было как-то неприятно, что из Самбуновки ничего не ответили лично мне, как будто я был чужой им…
Но этот самолюбивый упрек был совершенно неоснователен. В тот же день принесли мне повестку с почты на 600 рублей, и я, тотчас же засвидетельствовав ее, бросился получать деньги. Признаюсь, они были тогда как нельзя более кстати. Письмо и деньги были из Самбуновки, как я и догадывался.
Письмо было полно восторга и благодарности. Оно было ответ на мое письмо, которое, очевидно, воскресило прежнего Павла Михайловича. Он начал хлопотать с новой энергией о нашем кружковом деле и извещал меня о некотором шаге вперед на пути съединения, а именно кружок, который постоянно сторонился от нашего главного кружка, теперь почти сошелся с ним. Председателем этого кружка был один из трех первоначальных учредителей Спартак Матвеич Ламбунов, человек весьма умный, но, может быть, вследствие силы этого ума, не доверявший никаким увлечениям, ни своим, ни чужим. Каждое положение, которое шло от чувства, он тщательно перебирал, взвешивал, разбивал на частные посылки и только тогда, когда приходил к твердому логическому заключению, соглашался действовать. Таким образом, необходимость единения или, как он называл, «всеобщего человеческого общения», он вывел как законную посылку из необходимости наибольшего, «наисовокупнейшего» (как он выражался) единения сил. И вот, этот Спартак Матвеич, или «чудак Матвеич», как называли его в К… губернии, примкнул со всеми своими, довольно многочисленными последователями к нашему кружку. Можно судить, как я сильно был обрадован такому соединению.
LXXVI
Помню, мне нужно было почему-то пройтись по Невскому и зайти в Гостиный двор, и не знаю почему, в первый раз тогда поразил меня угловой фасад публичной библиотеки. Я посмотрел на часы, выставленные в угловом окне, на громадное окно над воротами и при этом подумал: «А ведь Лия должна быть теперь в библиотеке». Я припомнил, что это сказала она вчера мне за ужином, сказала: «Я проведу целое утро, с 10 часов до двух, в библиотеке».
И меня неудержимо потянуло посмотреть на нее, за ее рабочим станком. «Я только взгляну, как будто случайно зашел», — думал я и при этом вспомнил, что кто-то мне говорил, что есть какая-то брошюра на английском языке «О соединяющих кооперациях» или что-то в этом роде. И она непременно должна знать ее, и притом, наверно, мне поможет. Вот прекрасный случай!
И я на всех парах влетел в публичную библиотеку.
— Здесь г-жа Габер, Лия Габер? — спросил я солдатика, который снимал с меня китель.
— А не знаю… кажись, здесь. Войдите, там скажут.
Я вошел в залу и обратился к одному из библиотекарей или их помощников, молодому человеку в коротеньком пиджачке. Он указал мне на одну из задних комнат. Я должен заметить, что в те времена публичная библиотека, до ее перестройки, представляла весьма неудобное помещение.
Я нашел Лию в указанной комнате, в которой было всего трое занимающихся. Она, в сером легком платье, сидела за высоким пюпитром и, казалось, вся была погружена в свою работу.
При моем появлении она как-то весьма слабо, едва заметно вскрикнула и чуть-чуть легкая краска зарозовила ее ослепительно белое лицо.
— Извините, что я мешаю вам в вашем святилище, — сказал я ей тихо. — Но я прихожу с одной весьма покорнейшей просьбой… помогите мне.
И я быстро передал ей мою просьбу. Она подумала немного, припомнила и назвала одно из американских сочинений.
LXXVII
— Я его не читала, — сказала она и потупилась, как будто признаваясь в страшном невежестве. — Но если хотите, я его прочту и вкратце передам вам… Но как же вы не читаете по-английски!.. — удивилась она.
Я сказал, что у меня в жизни не было случая заняться английским языком.
— Он удивительно прост, — объяснила она. — Нет почти никаких правил, только глаголов неправильных много, а падежей нет… произношение действительно трудно. Но я думаю, если бы вы занялись даже теперь, то это вам могло бы удасться без особенного труда… Притом есть самоучители.
Я поблагодарил ее за указания, сказал, что я теперь, так как времени свободного у меня много, — непременно займусь и уверен, что у меня скоро пойдет, в особенности если она укажет мне какого-нибудь учителя английского языка.
Она затруднилась и сказала:
— Все учителя… то есть присяжные учителя, которые живут уроками, они будут настаивать на возможно большем числе их, а я уверена, что вам нужно два-три урока, чтобы указать только главное.
Я поблагодарил ее за высокое мнение о моих способностях и прибавил:
— Я не смею просить вас… Но если б вы нашли свободными от ваших занятий два или три часа времени, чтобы только… указать мне…
Эта просьба, очевидно, ее сконфузила. Она даже слегка покраснела.
— Отчего же? — пробормотала она. — Я думаю, что я могу, и время у меня найдется. Если желаете, то я сегодня же приду… у меня… неудобно… Я кончу раньше здесь занятия и буду у вас часов около двух. Вам удобно? А мне будет по пути (она жила на Английском проспекте).
LXXVIII
Около двух часов она явилась в легкой полосатой накидке и серой соломенной шляпе. Лицо ее было закрыто густой темной вуалью. Все это к ней удивительно шло. Но я думал, что в целом свете не было такого костюма, который мог бы ее изуродовать; по крайней мере, мне так казалось.
Помню, я разложил перед диваном ломберный стол, положил на него только что купленные мною книги, бумагу, чернильницу — одним словом, озаботился явиться перед ней самым аккуратным и старательным учеником.
Она вошла так просто, без всякого кокетства, тотчас же сняла бурнус и шляпу и, не допустив меня помочь ей, положила то и другое на кресло.
Затем провела рукой по лбу и с легким вздохом опустилась на диван.
— Сегодня так жарко… и я так устала, — сказала она. — И тотчас же раскрыла Робертсона и принялась толковать — просто и ясно, как будто она во всю жизнь свою была учительницей английского языка.
Она прочла мне азбуку и объяснила произношение.
— Здесь, — сказала она, указывая на Робертсона, — вы найдете произношение каждого слова. Если же нет, то вы найдете это в лексиконе Рейфа.
Я весь был поглощен вниманием к ее толкованию и старался этим вниманием отплатить ей за ее обязательную услугу. Порой у меня навертывались мысли: да не внушено ли ей насколько возможно овладеть мной? Я вглядывался в ее прелестные глубокие, темно-голубые глаза. В них было столько ясности, детской откровенности и простоты, что мне сделалось совестно за мое подозрение и между тем я все-таки высказал его ей прямо в глаза и совершенно неожиданно для себя самого.
Я смотрел на ее рот, когда она произносила тарабарские английские звуки, и меня поражала и притягивала красота изгибов и движений этих губ, и в особенности нижней, более толстой, которую она выставляла вперед. «Господи! — подумал я. — Чего бы я, кажется, не дал, чтобы с любовью, с благоговением поцеловать эти губки». И, подумав это, тотчас же покраснел невольно. А вслед за этим, чтобы скрыть мое смущение, решился признаться ей в моем подозрении.
— Простите меня, — сказал я, положив мою руку на ее руку. — Простите мое невольное подозрение… Я об вас подумал: не было ли вам внушено то, что вы теперь так обязательно и великодушно взялись исполнять, то есть не было ли вам внушено от кого-нибудь, чтобы стараться привлечь меня на сторону ваших соплеменников?
LXXIX
— Нет! — сказала она просто и ясно, смотря на меня. — Если б это было, то я призналась бы вам, как вчера за ужином… — И она вдруг слегка покраснела и замигала; как будто краска моего лица сообщилась и ей. — Я не умею ничего скрывать, — сказала она, — и если меня заставят делать что-нибудь, сделать против кого бы то ни было, то это меня ужасно тяготит… Мне кажется, я такой родилась, и в детстве моем мне много пришлось вытерпеть от моей матери за то, что я не могла ничего скрыть от моего отца. — И она еще сильнее покраснела и торопливо прибавила, перебирая свой тонкий платок, надушенный какими-то удивительно нежными духами: — Он ведь у меня очень добрый… мой отец, только немножко взбалмошный и страшный консерватор. — И она слегка улыбнулась.
Затем она развернула книгу и снова принялась за толкование. Я старался слушать ее внимательно, хотя многого не понимал. Я чувствовал близость ее, и невольно припомнились мне слова ее дяди: «первый враг всякого единения — это неискренность и недоверие».
Порой голова моя слегка кружилась, и сердце как-то билось тихо и полно. Порой и она как будто уставала. Неожиданно останавливалась, не докончив фразу, потупляла глаза, и грудь ее тяжело подымалась под легким кисейным платьем.
Через полчаса она сказала:
— Ну, я думаю, на первый раз слишком довольно. Когда вы хотите взять второй урок?..
— Когда вы можете… назначайте… я желал бы завтра, если это возможно… так как мне хотелось бы уехать в конце этой недели. Меня ждут, и в особенности спутница моя, Евгения Павловна Самбунова.
Она встала и как-то поспешно надела шляпу.
— Хорошо, я приду, — сказала она. Я подал ей накидку, с чувством благодарности пожал ее стройную длинную ручку, и проводил ее до конца коридора, где она сказала: — До свидания!
LXXX
На другой день, в два часа, аккуратно, она пришла. Я холодно поздоровался с ней, хотя присутствие ее сразу начало волновать меня.
— Ну! Что же вы сделали из наших вчерашних занятий?.. Пошли ли они впрок?..
И я тотчас же показал ей все, что запомнил и усвоил. Я задал ей множество вопросов относительно дальнейших правил, слов и выражений, так что она, видимо, осталась более чем довольна моим страстным прилежанием.
— Вы видите, — сказал я, — что я плачу моей доброй учительнице примерным прилежанием, в надежде, что она наградит меня желанной похвалой.
Она ничего не сказала и принялась толковать. Порой она увлекалась, отклонялась в сторону. Так, по поводу двойственности английских названий одушевленных или живых и мертвых предметов она сообщила, что все, что живое, свободное — все взято от англов, как Sheep и Ох, а все мертвое, как мясо beef или баранина — mutton, взято от норманнов, так как норманны подавили рабством англов. И при этом толковании она сообщила несколько исторических, весьма курьезных фактов.
Но чем дальше шло ее толкование, тем оно шло медленнее. Она тяжело дышала и останавливалась. Наконец как-то болезненно улыбнулась, вся покраснела и сказала тихо:
— Я не знаю, что со мной делается?.. Жарко сегодня… или я вчера много работала?.. Я почти всю ночь не спала.
— Хотите воды? — вскричал я, быстро поднимаясь со стула. — Или у меня есть валерьяновые или гофманские капли… Не простудились ли вы?..
В последнем вопросе, вероятно, сильно зазвучала моя страстность. Она едва заметно вздрогнула, провела платком по лицу и сказала:
— Нет, ничего!.. Вот и все прошло… это, вероятно, от жары.
— Бросимте, оставимте сегодня занятия, — сказал я. — Вам лучше отдохнуть.
— Да! — согласилась она… — Я лучше пойду домой. — И она быстро встала, схватила и надела шляпу. Я торопливо накинул ей бурнус. Она протянула ко мне руку и я, пожимая ее, заметил, как сильно дрожала эта рука.
— Я провожу вас, — сказал я.
— К чему? Зачем? Это лишнее.
— Позвольте мне хоть проводить вас до извозчика… Это для моего спокойствия.
И мы вышли. Я предлагал ей руку, но она отказалась. Я сейчас же нанял извозчика, усадил ее и долго смотрел ей вслед. Мне все казалось, что ей вдруг сделается дурно и она упадет с дрожек.
LXXXI
Беспокойный и недовольный, я зашел к Жени. У нее сидел неизменный Нерокомский (он в мое отсутствие почти постоянно сидел у ее постели) и читал ей Манфреда, перекладывая его à l'impromptu[41] по-русски. Его дубовый, топорный выговор английских фраз шокировал меня. Я невольно вспоминал звучный, мягкий, нежный выговор Лии — I low. «Ах, если бы она сказала мне: I low You», — думал я, и голова моя кружилась и сердце замирало.
Я начинал приходить к убеждению, что страсть вообще — это что-то самостоятельное, особенное, независимое от нашего рассудка. Рассудок может представлять самые наиубедительнейшие доводы. Он может все сводить к половым влечениям, к «собачатине», но страсть налетает внезапно, в то время, когда менее ее ожидал и более всего ее остерегался. Она первым делом накрывает этот рассудок туманом, рисует женщину в таком привлекательном, возвышенном свете, что сердце невольно томится и влечет к ней неодолимо, вопреки всем рассудочным посылкам и доводам.
Так я рассуждал тогда, да и теперь, думаю, что это совершенно верно.
Нужно ли говорить, что на другой день страшное беспокойство овладело мной, в особенности когда пришел урочный час, а ее не было. Я имел терпение прождать, или, правильнее говоря, промучиться, до трех часов. Мне все представлялось, что она больна, что вчера у ней начиналась горячка.
В три часа я пошел к Жени и сказал Нерокомскому, что мне необходимо сказать ему два-три слова. Жени посмотрела на меня подозрительно, но ничего не сказала. Я увел его к себе.
— Не знаешь ли ты, — спросил я его (мы уже говорили друг другу «ты»), — не знаешь ли ты кого-нибудь из этих жидовских либералов? Мне нужен один адрес.
Но он припоминал, припоминал и не мог вспомнить. В отчаянии я побежал на Английский проспект.
LXXXII
Помню, я три раза прошел его взад и вперед… Где искать?! Я тщательно осматривал каждый дом. То мне казалось, что он, ее отец, должен жить в маленьком, скаредном деревянном домишке, то думалось, что он занимает, как фабрикант, хорошую квартиру в каком-нибудь 4–5-этажном доме… И вдруг судьба сжалилась надо мной. Вглядываясь в раздумье вперед, я увидал жидовскую фигурку Габера, ковыляющую по тротуару. Она была так типична, что нельзя было ошибиться в ней; издали я стал следить за ней и наконец увидал, что он вошел в довольно большой 2-этажный дом на углу Торговой улицы. Я посмотрел на доску этого дома (хотя я все уже их изучил); на ней стояло: дом 2-й гильдии купца Хаврова.
Я вызвал дворника.
— Это дом Хаврова? — спросил я.
Он пристально, прищурив плутовские глаза, посмотрел на меня и сказал:
— Да-с, — это дом господина Хаврова, Михей Якимыча.
— А может быть, здесь живет Габер — Моисей Иохимович.
И при этих словах я вынул двугривенный и положил ему в руку.
Он поспешно спрятал его, снял шапку и прошептал:
— Покорнейше благодарю-с!..
— А Бог их знает, — сказал он, — это как кто спрашивает… Ихней веры, конечно, спрашивают Хавер или Хабер, ну а по-русски-то он значится Хавров — купец второй гильдии… Вот это и дом ихний. В нем 8 квартир да десять на дворе… Они ведь православные и в церковь нашу ходят, к Николе Морскому.
— Ну а что дочь его Лия Моисеевна… Ничего, здорова?..
— То есть Любовь Михевна, хе-хе… Ничего-с, здравствуют. Только они теперь в блевотику, должно быть, ушедши.
Я вынул три рубля и подал ему.
Он еще ниже поклонился, сказал опять «покорнейше благодарю-с» и, поспешно оглянувшись кругом, сунул бумажку в жилетный карман.
LXXXIII
— Если ты передашь ей, — сказал я шепотом письмецо, — то получишь еще пять.
— Слушаю-с… Отчего же не передать?.. Только, ваше благородие, я, как по совести, должен доложить, что это не действительно…
— Как не действительно?!
— Отчего же не передать?.. Это плевое дело… Только надо на совесть… ежели примерно сказать передать… а они сейчас… отнеси, мол, к отцу!.. ну ино письмо и отнесешь… Только хозяин больно уже ругаются… А иво место так просто, так знаете… с позволения сказать, в помойну яму кинешь… У нас ведь чисто содержать… Кажинну неделю выгребают.
Я ничего не сказал. Меня вдруг осенила мысль пойти в библиотеку и подействовать на солдатика, и я кинулся приводить ее в исполнение. Нанял извозчика и отправился в библиотеку. Но библиотека была уже заперта.
— Будем благоразумны, — сказал я себе… — Может быть, это просто пустая тревога, и она завтра же придет, и опять все пойдет по-прежнему, и я пошел в Летний сад. Там, в тени липовых аллей, зубрил и вникал в суть бритского языка, благословляя и проклиная всяких Бриттов и Скоттов. Вечер просидел с Жени и Нерокомским. Она заметила мою рассеянность.
— Ты как будто изменился, похудел? — спросила она.
— Нет!.. Не думаю… Просто устал.
Но на другой день этот устаток разыгрался в целую бурю. Когда подошел урочной час, я был сам не свой — ждать ли ее или идти в библиотеку? Ведь ее опять запрут в три часа. Притом и солдатик может не передать моей записки. Измученный этой неизвестностью, я решился подождать до четверти третьего и потом бросился на рысях в библиотеку.
Записку я заготовил заранее. Я просто осведомился, в самых почтительных выражениях, об здоровье и спрашивал ее, Лию Моисеевну, считает ли она необходимым продолжение наших уроков английского языка или я могу остаться с теми началами, которые она так великодушно указала мне, и продолжать изучение самостоятельно?
Я писал и думал: ведь все это ложь и притворство и никакие уроки английского языка не нужны мне. Но разве можно было написать ей прямо: я люблю вас, страстно, безумно, я живу вами, я благоговею перед вами?..
Нет, это было бы сумасбродство!..
LXXXIV
Солдатик взял записку и обещался передать ей. На мой вопрос, была ли она сегодня в библиотеке, он отвечал:
— Нет, не были… А может быть, еще придут, чтобы взять книжку на дом… А в три часа мы уже закроем, по положению.
Со мной началась лихорадка страсти. Я не находил места, я не мог ничем заняться, ни о чем думать, как только о ней.
Мне казалось, что она просто завлекла меня. Что она сделала то, что ей было приказано. По крайней мере, это предположение охлаждало мою страсть и вместе с тем сердило меня, и я бросал тысячу проклятий на нее и на все лукавое еврейское племя.
Вечером я зашел к Жени. Я застал ее в слезах.
— О чем это?! — спросил я, и, вероятно, в моем голосе слышно было раздражение и досада.
Она отерла глаза и, указывая на стул, сказала:
— Присядьте. Вы сегодня целый день не заглянули ко мне… Если тебе нельзя бросить своих дел и ехать в Самбуновку, то скажи мне прямо и я поеду одна.
Я ничего не ответил, и она опять заговорила:
— Нерокомский хочет провожать меня, но я этого не желаю. — И она потупилась и перебирая складки платья, тихо сказала: — Он сегодня сделал мне предложение…
— Как?! — вскричал я. — Что же ты отвечала ему?..
— Я сказала, что не люблю его… а потому скоро надоем ему.
— Он очень хороший человек, — сказал я в раздумье.
Она ничего не ответила и вдруг выдернула платок и разразилась слезами и рыданиями. Я вскочил с кресла.
LXXXV
— Жени!! Что это?.. К чему это?.. — И я поспешно налил стакан воды и поднес ей. Мне ужасно хотелось вылить ей этот стакан на голову. Я невольно вспомнил Серчукова и Фиму. — Полно, перестань, — сказал я, — тебе необходимо быть теперь как можно покойнее… К чему расстраивать себя?.. Через два-три дня мы поедем в Самбуновку. И все устроится… Будь покойна!..
Она выпила несколько глотков и, подав мне стакан, быстро и крепко схватила мою свободную руку обеими руками и прежде, чем я успел выдернуть ее, несколько раз страстно поцеловала ее.
— Жени!.. Что это?.. К чему?! — вскричал я.
Но она посмотрела на меня такими страстными, благодарными глазами, что я невольно потупился.
Она шептала:
— Не покидай меня!.. Ради Бога, друг мой, брат мой!.. Мне страшно… Когда я сижу одна, то мне все чудится его голос… я знаю, что это галлюцинация… но мне страшно… нервы… мне опять хочется убить себя… Отчаяние полное…
Насколько мог, я успокоил ее. Напомнил ей Самбуновку, отца, мать… Сказала ей, что напрасно она оттолкнула Нерокомского. Он так искренно был предан ей.
— Нет! — сказала она. — Я сказала ему только дожидаться… Может быть… впоследствии… через год…
Успокоив ее и простившись, я пошел к себе и застал у себя Нерокомского. Он протянул мне руку и сказал:
— Я знаю, она сказала вам: что мне делать?.. Посоветуйте!.. Я спрашиваю вас как друга… Ждать?! Во всяком случае, ждать… Я ведь не влюблен; я люблю ее… искренно, глубоко… Это прекрасная, возвышенная и такая добрая, привязчивая натура… Как жаль, что она попала в этот гражданский ерундизм. Он сильно помял ей мозги, и теперь о многом с ней нельзя говорить. Вы теперь знаете все… Что вы мне посоветуете? Скажите!
— Вы правы, она доброе и умное существо. Я советую ждать.
LXXXVI
Только себе я не мог посоветовать того же. Я не мог ждать. Целое утро, до двух часов, я провел в мучительной неизвестности.
Около двух часов мне принесли по городской почте письмо без печати, внизу было приписано: «в собственные руки». Почерк был женский, весьма красивый и ровный. Подписано оно было одной буквой Л., но при взгляде на эту букву вся кровь бросилась мне в голову. Прошло несколько времени, прежде чем я мог овладеть волнением и начать читать дрожавшие и прыгавшие строки. Вот что писала она:
«Я получила Вашу записку и долго думала: следует ли отвечать на нее и что отвечать? Для вас ответ не нужен. Вы сами можете догадаться: необходимы вам мои уроки или нет?.. Ответ этот нужен мне самой. Мне кажется, если бы я не ответила теперь Вам, то совесть замучила бы меня упреками в скрытности, в притворстве. Повторяю: мое признание необходимо для меня, но чтобы понять его, надо знать немного мою жизнь.
Я выросла и живу совершенно одинокою. Мать не любила меня. Отец очень любит меня, но вы знаете, что такое мой отец, как мы не похожи друг на друга и как велика рознь между нами. У меня с детства и до сих пор не было ни друзей, ни близких родных, кому я могла бы открыть мою душу. Когда я увидала вас впервые, мне ваше лицо и в особенности глаза показались до того близкими, симпатичными, все черты его казались так давно знакомыми и желанными, что я сразу стала с вами искренна, откровенна… Вы мне показались гораздо ближе, роднее всех моих единокровных.
Я вскоре опомнилась и поняла, что это был просто случай, но скрытая симпатия глубоко запала в душу. Поручение, которое дал мне мой дядя, и наконец ваши английские уроки докончили остальное. Я поняла и теперь ясно сознаю, что я в жизни своей до сих пор не встречала (и не встречу больше) ни родной души, ни родного сердца. Пробегая теперь длинный ряд лиц, с которыми сталкивала меня судьба, я вижу в каждом ложь, неискренность, притворство… (И в особенности много этого темного между моими соплеменниками!) Меня отталкивают их эгоизм, достижение во что бы то ни стало личной или племенной цели. Я готова жертвовать всем для моего ближнего, тогда как они могут жертвовать только для себя или для своего единокровного. Я чужая между своими. После этого вы легко поймете, как у меня раскрылись и душа, и сердце навстречу человеку, который ищет и добивается действительного, человечного сближения, а не еврейской гегемонии.
Но, мне кажется, я уже много сказала. Остальное вы можете сами дополнить.
Вы поймете после этого признания, что я употреблю все средства избегать встречи с вами, и этого мало, я верю в благородство вашего характера и прямо обращаюсь к нему. Ради моего спокойствия, скажу более, ради сострадания к чувствам девушки, которая открыла вам свое сердце, вы точно так же будете избегать встречи со мною. Я прошу, я умоляю вас, тем более что вам легче это сделать, чем мне. Вы свободны, тогда как я связана всеми моими единоплеменниками, из которых каждый считает своим святым долгом оберегать мои верования и симпатии.
Уважающая вас Л.
P. S. Я прошу вас также сжечь это письмо».
LXXXVII
Три-четыре раза прочитал я это письмо. Сердце радовалось и томилось. Помню, первый порыв этого сердца был добрый, открытый… «Она, — думал я, — моя чистая, светлая, умная девушка, просит моей помощи, защиты от себя самой. И я исполню ее дорогую, священную для меня просьбу, я буду вполне великодушен. Завтра или послезавтра я уеду с Жени и никогда в моей жизни не увижу ее». И я зажег свечку, чтобы сжечь ее письмо.
Но рука моя дрогнула. Я не мог сжечь это послание, в котором другая, чистая душа раскрывала передо мной свое сердце, свою любовь…
«Нет! Я спрячу на груди моей это письмо, — подумал я. — Ведь это все, что мне остается от моей глубокой и чистой любви, которая вспыхнула так неожиданно и сгибла, завяла, не распустившись».
Таков был мой первый порыв. Но это кисло-сладкое, великодушное чувство почти тотчас же исчезло.
«Ба! — сказал я. — Какое право я имею распоряжаться чувствами девушки так эгоистично? Если бы она была свободна, она принадлежала бы мне. Раз в жизни в ее сердце мелькнул свет, разве не бесчеловечно с моей стороны оставлять ее страдать впотьмах, не употребив всех сил и средств доставить ей счастье, избавить ее от тех страданий любви, которые теперь мучат меня. Это долг самоотвержения. Это требование натуры».
И я тотчас же принялся писать ей ответ. Я не помню теперь, что я написал ей, но написал не только искренно, но со всем пылом страсти, которая бушевала во мне. Я умолял ее не отрекаться от того чувства, которое послала ей судьба, что это грех перед Богом и людьми. Я давал ей клятву, что употреблю все силы, чтобы сломить препятствия, и мы будем соединены на общее счастье.
Я сам отнес это письмо дворнику. Я написал на конверте, от кого это письмо, и обещал дворнику пятирублевку, коли он доставит его прямо в руки.
На другой день по городской почте я получил ответ. В конверте лежало мое нераспечатанное письмо, и только написано было на конверте: «От Л.»
Она, очевидно, не читала его и хотела мне только дать знать, что оно дошло до ее рук.
LXXXVIII
Целый день я бродил по городу. Я невольно, бессознательно подходил к ее дому. Я думал и мечтал только о ней, и каждый раз, как увлекали меня эти мечты и думы, я приходил в себя на Английском проспекте или на пути к нему.
Я сердился, бранил себя, доказывая, что я делаю подлость, преследуя девушку, которую люблю, но что же было делать, когда это делалось невольно. Целый день я ничего не мог есть.
Я зашел к Нерокомскому и просил его, чтобы он не покидал Жени, что я теперь день или два не могу быть у ней.
На другой день, поздно вечером, почти ночью (был уже, кажется, час первый), я пошел к Бергенблату. Почему я это сделал, я не могу объяснить; вероятно, потому же, почему вчера несколько раз заходил невольно на Английский проспект… Меня тянуло бессознательно видеть ее. (Я заходил и в библиотеку, но в библиотеке ее не было.)
В передней я увидал несколько пальто. Помню, что швейцар, снимая с меня китель, спросил:
— Вашу марку?
Помню, что я вынул из кармана жилета что-то, какую-то бумажку, и что он кивнул головой и повесил мой китель. Почему я это сделал? Не понимаю!
Впоследствии оказалось, что он думал, спросонок, что это марка, а марка действительно была необходима, крайне необходима.
Я вошел по знакомой лестнице в знакомую залу. В ней тускло горели две-три лампы. Дверь в кабинет Бергенблата была затворена. Я подумал, что необходимо было, чтобы обо мне доложил кто-нибудь. Но зачем же я пришел к нему? Я положительно не мог дать себе отчета… Я скажу ему, думал я, что я люблю ее, что я на все согласен… Я отрекусь… я присоединюсь… я хочу, да я хочу быть братом ее… ее единоплеменником… Но ведь она не любит своих единоплеменников, припомнилось мне.
Я вышел из залы на площадку лестницы, постоял с полминуты и совершенно бессознательно прошел в темный коридорчик. В конце коридорчика налево была маленькая полуотворенная дверка и там, в какой-то крохотной комнатке, чуть видно мерцал свет. Я вошел в эту каморку и тотчас же вспомнил, что я уже был в ней, что в этой коморке мы сидели с Бейделем.
За деревянной стенкой слышались явственно голоса, разговор нескольких лиц. Я приставил глаз к крохотной скважинке в окне и увидал, что оно выходило в кабинет Бергенблата. Это, очевидно, была наблюдательная камера.
Прямо передо мной за большим письменным столом сидело четверо. Между ними сидел Бергенблат, подле него — Бейдель. Напротив сидели какие-то евреи, которых я встречал на собраниях у Бергенблата, а подле него вовсе незнакомый, уже пожилой господин тоже еврейского типа. Разговор шел на немецком языке, вполголоса, но каждое слово так явственно доносилось до меня.
Помню, первое побуждение было бежать. «Что за гадость, — подумал я, — подслушивать чужой разговор, о чужих делах!» Но слова, сказанные Бейделем, сразу остановили, парализовали меня.
— Вы можете, — сказал он, — послать Габера и Лию. Лия представительная девушка, она может с успехом взяться за это дело.
Я невольно опустился на маленькую скамейку. Помню, сердце сильно забилось во мне. «Куда же они ее посылают?!» — подумал я.
— Вы понимаете, — сказал незнакомый еврей, которого собеседники называли Herr Шпуль. — Вы понимаете, что ходатайство перед принцем… вещь очень трудная и щекотливая.
— Мы это хорошо понимаем, — сказал Бергенблат, и в голосе его мне послышалась насмешка. — Мы так твердо рассчитывали на это средство, что решились уже исполнить его, прежде чем прибегли к вашему совету. Время дорого. Time is money! Надо им пользоваться.
— И вы думаете, — спросил Шпуль, — что концессия будет получена?
— Непременно! А что касается до Union Israelite, то об этом рано еще думать, слишком рано. Нам необходимо набрать более сил, как можно более сил… Вы говорите, что берлинские братья гарантируют заем? Это будет очень успешно. Тогда почти все крупные правительства будут у нас в руках. — И он быстро отпер ящик письменного стола и достал оттуда лист. — Вот посмотрите цифры. — И он начал читать список миллионов и биллионов, которые, как я догадался, должны иностранные дворы еврейским банкирами. Помню, на первом месте стояла Австрия. Но цифры долга не помню. Россия стояла третьей.
— Мы, — прибавил Бергенблат, — стоим на третьем месте. Но будущее в наших руках. При расточительности и нерасчетливости… мы многое приберем к рукам и мало-помалу втянем в неоплатные долги… а там науськаем нашу благодетельную Францию на славян, англичан — на турок и турок — опять на славян. И поверьте, что в конце гешефта мы втянем Россию в войну довольно крупную.
— Почтеннейший господин Бергенблат! — спросил его Шпуль. — Я осмелился бы указать на внутреннее хозяйство. Внешние дела мы, благодаря Богу, держим крепко. Нам необходима внутренняя поддержка.
— Как же, как же. У нас идет и внутреннее хозяйство, — перебил его Бергенблат и посмотрел на него насмешливо.
— Мы недавно еще сожгли апраксинцев. Это дело на полном ходу, — сказал Бейдель.
Бергенблат слегка махнул на него рукой, как будто говоря: погоди, не мешай!
— Как же? Мы действуем. Мы, во-первых, присоединяем… Во-вторых… мы заселяем, или, правильнее говоря, переселяем… Мы двигаем наших братьев к центру, к столицам. Мы ползем медленно, но верно… Здешние биржи в наших руках… Надеюсь, что и пресса скоро будет наша. Мы уже выписали одного из Берлина quasi-немца и думаем основать здесь нечто вроде «Gartenlaube»[42]. Вы понимаете, что всего выгоднее можно действовать на семью… Там в самом центре семейного очага распространять и пропагандировать… Независимо от этого мы хлопочем о выпуске газеты, даже двух газет, на еврейском языке и с еврейским направлением…
— Осмелюсь заметить, — сказал опять Шпуль, — что все это будет действие на интеллигентные слои… а масса останется в стороне. Коренное население уйдет из-под влияния.
— Отчего же?.. Нет! Мы думаем и о коренном населении… Но на них нельзя действовать пропагандой. Со стороны религиозной — это фанатики. Со стороны логичной — это олухи. Это вьючный рабочий скот, которого мы надеемся победить при помощи водки и медленным, но систематическим разорением… Теперь уничтожение крепостного права открывает нам широкие и глубокие перспективы… Громадная масса лесов пройдет через наши руки. Хлебная торговля также очутится в наших руках, как очутилась она на юге… Мы действуем медленно, но неотразимо… Внутреннюю и экономическую жизнь мы свяжем ябедой… Вы понимаете, что никто, кроме нас, не способен входить во все тонкости казуистики и быть настоящими крючкотворами… Новый судебный устав открывает нам и здесь далекие перспективы… Мы войдем в суды, в торговлю, в семью… У нас очень широкие планы и надежды, и мы должны благодарить Иегову и просить его научить и укрепить нас… Да возвратит он верному Его Израилю прежнее могущество! — Он немного помолчал и опять начал тихим голосом: — Положение наше представляется нам таким… и вы это, пожалуйста, передайте нашим берлинским братьям… (конечно, здесь, может быть, примешивается мой субъективный взгляд, но я крепко верю в него). Мне кажется, помимо национальной борьбы, весь мир делится на две партии, на два лагеря: на благословенный народ Израиля, к которому примыкают все зажиточные, поднятые Господом, все так называемые буржуа, и затем — другой лагерь — это голодный, рабочий пролетариат. Это все те, которые еще во дни древнего Египта утесняли Израиль, и теперь они смирены Господом. Они склонили гордую выю и находятся у него в рабстве. Израиль уже тайно стоит на вершине могущества, но настанут дни славы Иеговы и Его великая сила откроется въяве. Израиль встанет открыто во главе всего мира и подавит пятой своей змея.
Он помолчал немного и потом быстро сказал:
— Конечно! Это, может быть, только моя фантазия. Но помните, что, в сущности, налицо только два лагеря: евреи и рабочие… Буржуа не устоят между ними как между двух огней. Они будут задавлены с двух сторон, и когда тощие кравы пожрут сытых, тогда разольется безграничное могущество Израиля и будут воочию господа и наемники… Это верно! Это истина!
LXXXIX
На этих словах я прервал мое постыдное подслушивание. Все было сказано в них. Израиль обрисовался вполне. То, что было или недосказано в словах Геси, что умолчала моя дорогая Лия, — все сделалось ясно. Только странно! Как верно Нерокомский угадал положение дела!..
Я на цыпочках тихонько вышел из комнаты, прошел коридор, вышел на лестницу и спустился вниз.
Швейцар спал на кресле, я разбудил его, и он, сонный, пошатываясь, подал мне китель.
Я вышел на ночной свежий воздух, и трезвый склад мысли освежился.
Ко мне подъехал извозчик, и я, не торгуясь, сел и велел везти себя в Большую Морскую.
Каким образом удалось мне попасть на эту жидовскую интимную беседу — я долго не мог понять: конечно, на всякого мудреца находится довольно простоты и на старуху бывает проруха… Но проруха здесь, очевидно, была очень крупная.
Стороной, через Нерокомского, который не разрывал своих связей с еврейской партией, я узнал, что вечер, на который я попал случайно, был вечер для приехавшего заграничного агента господина Шпуля. Какой собственно был предмет этой беседы, этой самой сущности дела, я не мог узнать, но на нее был также приглашен пятый собеседник, один мелкий комиссариатский чиновник из жидовствующих. Вот я и фигурировал в качестве этого военного чиновника. Швейцару было сказано: впусти четырех человек — трех штатских и одного военного и у всех спроси марки при входе, он впустил и меня и также спросил у меня марку, которой у меня, разумеется, не было.
Помнится, в эту ночь я также не мог уснуть. Мысль, что предстоит ей — Лии, какую комиссию дадут ей? Куда ее пошлют? — не давала мне уснуть. Я решился завтра в десять часов идти к ней и предупредить ее. Я написал даже записку, в которой просил и молил ее позволить мне быть ее защитником. Я молил ее обращаться ко мне за помощью всякий раз, когда эта помощь будет нужна, и теперь не отказать и уведомить, куда ее повезут. Я готов, писал я, идти за ней хотя на край света Божьего. За границей, я думаю, за ней будут менее следить… Я просил и заклинал ее дать мне возможность увидеть ее еще раз, в последний раз в моей жизни.
Успокоенный на этом, я невольно заснул, когда уже совсем рассвело, и проснулся в 11 часов. В ужасе, я наскоро сделал свой туалет и поскакал на Английский проспект. Дворника я не застал дома. Помню, подручный сказал мне, что он вытребован в участок и что вернется не раньше, как через час.
Проклиная судьбу и все еврейство, готовый заплакать, я пробродил около часа и снова вернулся. Дворник вернулся из участка. Он торжественно объявил мне:
— А они уехали!
— Как! Куда?
— А на железну дорогу… На Варшавску машину… Сегодня поднялись это часу в седьмом, и оба уехали, и Михей Якимыч, и барышня.
Я чувствовал, что в глазах у меня зеленело.
— Куда же они?.. Куда уехали?.. Говори же… Че-ерт! И я дрожащей рукой сунул ему пятирублевку.
— А это нам неизвестно… Покорнише благодарю!.. — И он сунул пятирублевку в карман. — Это нам доподлинно неизвестно… Разве тепереча этаки господа, да при ихних делах, будут это с нами рассуждать… Ни! Ни в жисть.
Я машинально, в отчаянии повернулся и пошел. Но куда я шел? Я сам не знал.
Ехать?.. Но куда же ехать?! В Берлин, в Вену, в Париж, в Лондон?..
Планы роились, кипели в отуманенной голове один нелепее и бестолковее, подлее другого… Я даже мечтал поступить в агенты тайной полиции и в качестве агента уехать за границу. У них, должны быть, думал я, везде лазейки. Им все известно. И куда уехал Моисей Хавров и куда увез мою бедную белую Лию?
Или, мечтал я, идти к Бергенблату, открыться ему во всем и умолять его, умолять на коленях соединить нас. «Я буду, — говорил я в мечтах, — ваш верный союзник. Я проникнусь еврейскими стремлениями, буду работать, как добрый работник». Но тут же видел всю невозможность и гадость этой мечты.
Я, помню, бродил по Летнему саду, даже прошел в Таврический. Наконец, я чувствовал, что силы оставляют меня. Я уже третьи сутки ничего не ел, если не считать небольшой котлеты, которую я съел вчера где-то на перепутье, в каком-то трактирчике, куда зашел почти бессознательно.
Был уже вечер, когда я опомнился, и все около того же Английского проспекта. Я взял извозчика и отправился домой. «Это не может быть, — сказал я сам себе. — Этого не бывает. Если мы истинно любим друг друга, то мы где-нибудь и как-нибудь встретимся… и нас соединит судьба…» И в этой твердой уверенности я несколько успокоился и вспомнил о Жени. Вспомнил, что уже третьи сутки, как я не видал ее, и что сегодня день, который я сам назначил для нашего отъезда в Самбуновку.
Я нашел у себя Нерокомскаго, перепуганнаго, печального.
— Где ты пропадаешь?! — вскричал он. — И что это с тобой?! Ты похудел, ходишь весь растрепанный… Вчера Евгения Павловна опять слегла… И теперь в таком положении… — Он не докончил, махнул рукой и вышел вон. Я пошел за ним.
Мы на цыпочках вошли в комнату Жени. Подошли к ее кровати. Она лежала красная, в жару, в забытье и тяжело дышала.
Нерокомский посмотрел на меня. Его глаза как будто говорили: видишь… какова… полюбуйся!
И я тут только заметил, как сам он был бледен и худ.
Он схватил меня за руку своей холодной костлявой рукой и отвел в сторону.
— Доктор говорит, что если такое состояние продолжится еще два дня, то можно ожидать полного упадка сил, и тогда… ау!..
Он закусил нижнюю губу и смотрел на меня как-то сосредоточенно-злобно. Его глаза как будто говорили:
— А ты бегаешь где-то за жидовкой!
Но не его глаза, а в сердце, в глубине души проснулась совесть и заговорила, — заговорила так громко, что я, весь перепуганный, ошеломленный, бросился бежать вон от этой больной, умирающей девушки, которая лежала передо мной живым укором.
Совесть воскресила в моей памяти Самбуновку, доброго, симпатичного Павла Михайловича и Анну Николаевну. Она напомнила мне о деле, для которого я должен был жить, которому я обязан служить, для которого я приехал сюда, в Петербург!.. «Господи! — говорил я сам себе. — Что за несчастная, глупая, слабая моя натура… Не так ли… тогда… я забыл об отмщении за смерть моей матери ради презренной жидовской гетеры… И теперь так же святое наше кружковое дело и священную обязанность относительно Павла Михайлыча я забыл ради еврейки».
«Все заброшено ради личной страсти, — шептал я. — Опять женщина! Опять увлеченье!! Да разве мало было тебе этих женщин в твоей жизни?! Разве ты можешь быть счастлив среди темной жизни, на „темном пути“, среди страданий твоих ближних?!» — И я подавил в себе этот светлый чистый образ, образ этой белой лилии, который так обаятельно и могуче звал меня к себе. Я вспомнил долг и мою бедную, заживо погребенную мною невесту. Да, вспомнил также Миллинова… доброго Миллинова…
— Нет, — сказал я, — ты был неправ! Каждый, даже невоинственный человек добивается своего личного счастья. Оно ближе, возвышеннее, святее, оно манит такими светлыми образами, как образ Лии.
И я вернулся домой. Голова жестоко болела и кружилась. Сердце было сжато, во рту горечь.
Я нашел Нерокомского у постели Жени. Он сидел, опустив голову на руки. Его тускло освещала лампадка под абажуром.
«И этот также, — подумал я, — добивается своего личного счастья».
И вдруг неожиданный взрыв плача захватил всю грудь мою и горло, и я, упав на стул, зарыдал как ребенок.
Нерокомский быстро встал и, толкая меня, зашептал надо мной.
— Поди прочь! Прочь!! Ты испугаешь ее… Сумасшедший!!
Я убежал к себе.
ХС
Слезы успокоили меня. Я дал себе твердое слово не думать о Лии, не думать о моем самолюбивом и себялюбивом я и делать то дело, которое я считал единственно возможным для каждого человека, для каждого русского.
Целую ночь я провел у постели больной.
Нерокомский рассказал мне, что она плакала, тосковала и страшно волновалась во время моего отсутствия. Что она третьего дня еще вечером, почти ночью, вышла на улицу, «а ты знаешь, говорил он, какой был третьего дня свежий ветер… а вчера совсем было собралась ехать со мной… Вот все это вместе и уложило ее в постель».
«Бедная! — думал я. — Она всей душой рвется к своим… а я!..»
И я не мог найти достаточно негодования, чтобы осудить себя.
К счастью, крепкая натура Жени и на этот раз поборола болезнь. На третий день температура упала, и доктор сказал, что больная вне опасности.
В первый раз, когда она пришла в себя после двухдневного бреда, и узнала меня, она протянула ко мне руку и крепко сжала мою. Она смотрела на меня, ничего не говоря, с такой добротой и лаской, что я еще раз дал себе твердое слово, как только настанет возможность, довезти ее до Самбуновки и серьезно приняться за мое, то есть за кружковое дело.
Когда я немного пришел в себя и осмотрелся, то я заметил на столе моем запечатанный конверт. Горничная сказала мне, что это без меня уже три раза приходил какой-то высокий молодой господин в очках, с большой русой бородой, ждал меня и, оставив этот конверт, просил передать его мне прямо в руки.
Я развернул, в нем были сведения о распространении «единых братий»… как говорилось в этой бумаге. Были цифры — число присоединенных в Западной Европе.
Я догадался, что это шло из еврейской общины и что принес эти сведения Бейдель.
«Значит, они все еще рассчитывают на меня?» И мне ужасно захотелось написать им весь их план ожидовления России и целого света и в заключение сказать: «Я стремлюсь к единству, а не к гегемонии, я желаю быть в числе работников, а не в ряду господ, власть имущих и давящих».
Но этот план тотчас же вылетел из головы.
На меня опять пахнуло благоухающим туманом белой лилии и все сердце потянулось в сладкой истоме.
«Ну! — подумал я. — Теперь они лишены их сильного средства привлечь меня. Пока Лия будет исполнять их таинственную жидовскую миссию, до тех пор они ничем, никакой ложью не завлекут меня; а когда она исполнит эту миссию, я буду уже в Самбуновке и никакие влияния мне не будут страшны».
И я тотчас же принялся писать письмо к Павлу Михайловичу. Я еще ничего не ответил ему на его последнее письмо, где он с такой радостью описывал соединение нашего кружка с кружком Ламбунова.
XCI
Через три дня мы с Жени отправились. В эти дни я старался всеми мерами избежать встречи с «гражданами», «гражданками», в особенности с еврейскими.
Помню, день был ясный, тихий и какой-то торжественный. Все из меблированных номеров высыпали провожать нас. Почти все во время болезни Жени сошлись с ней и полюбили ее. Я закутал ее теплой шалью, усадили в карету, Нерокомский сел напротив нас, и мы отправились.
Помню, Жени взяла меня за руку и с такой радостью, вся сияющая, смотрела на меня. Слезы стояли у ней на глазах. Она протянула другую руку к Нерокомскому, и он также принял и кисло улыбнулся.
— Помните!! — сказала она. — Через год, если ничего не изменится — я ваша!..
И Нерокомский крепко поцеловал ее руку, и на глазах у него также выступили слезы.
Помню, все тогда как будто блестело, радовалось. Кареты по Невскому мчались как бешеные, все суетилось, вертелось. Все куда-то спешило. А там, где-то вдали, сиял и светился образ чудной девушки, моей белой лилии.
Я был рад и доволен, что мне удалось подавить и побороть мою страсть, что чувство привязанности к общечеловеческому кружковому делу, к долгу, взяло верх. Я торжествовал, я радовался, и сквозь эту радость все как-то смотрело торжественно и радостно.
Мы простились дружески с Нерокомским. Он был тоже как-то растерянно-радостен, постоянно снимал свою слишком широкополую шляпу и забывал ее где-нибудь, на всяком месте, где снял ее.
Когда поезд тронулся, он долго еще стоял на платформе и неуклюже махал своей шляпой. Облака дыма и пара закрыли его от наших глаз.
XCII
Из Москвы мы почти тотчас же выехали. Мне жаль было томить мою бедную больную спутницу, и я только наскоро, на лету, повидался с некоторыми более влиятельными членами нашего кружка, съездил к Б., был у Ешевского. Узнал, выспросил, и подтянув дело там, где нужно было, с легким сердцем отправился дальше.
В первом классе тогда были очень странные места; это были отдельные кресла, которые могли превращаться в кушетки. С первого взгляда они казались весьма удобными. Но только лежать и сидеть на них было крайне неудобно — до моего ближайшего соседа справа был добрый аршин, а другого соседа, слева, у меня не было. Вагон вообще был почти пуст, так что мы занимали его только вчетвером, вместе с Жени, которая поместилась в отдельном дамском купе. Помню, я долго ворочался, был уже, кажется, час второй. Сосед мой тоже кряхтел и кашлял. И наконец, спросил меня каким-то глухим, болезненным голосом:
— Что? Не спится на привилегированных лежанках? Чувствуете себя как погорелая труба на пожарище… Одиноко, неприютно!.. То ли дело, как подле вас, вплотную, сосед и храпит, и сопит, и воняет, чего лучше?.. Не так ли?..
Я молчал, не зная, что дальше будет.
— Так-то оно и везде и во всем на свете: вместе тесно, порознь грустно!.. А тут еще говорят вам: единись, сближайся… Без прочного сближения всех воедино не может быть правильного общества… Все будут едино… и овцы, и козлищи, и будет едино стадо и един пастырь… Просто!.. Право!.. — И он опять неожиданно и сосредоточенно закашлялся.
— Я… Я… может быть, мешаю вам спать?.. — заговорил он сквозь душивший его кашель.
— Нет! Ничего… Это интересно!.. То, что вы начали…
— Да!.. Все интересно, что нас интересует… Это я давно говорю… Только беда в том, что люди до сих пор не нашли такой вещи, которая всех бы могла постоянно интересовать… или «интересировать» — как говорил один мой приятель — жирный пан поляк-хомяк… Фу! Какая чепуха!.. Меня вот интересует, сколько я раз еще закашляюсь в эту ночь.
— Мне кажется, — сказал я, — если вы будете меньше говорить, то устраните одну из причин вашего кашля.
— Совершенно верно-с!.. Только вот что вы мне растолкуйте: к чему вы это выговорили?.. К тому ли, что вы соболезнуете обо мне, или потому, что я не даю вам спать… Постойте! постойте! погодите отвечать и подумайте… действительно ли верно, правильно будет то, что вы ответите… Точно ли вы уверены, что вы соболезнуете, или что я мешаю вам спать… Вот ведь в чем штука-то!.. Вам вот кажется, что действительно это точно, верно… Ан нет! Верно и то, и другое, взятое вместе… а насколько это смешано… в какой плепорции… этого вы никак не решите… Вот этакая же чепуха и в людских отношениях… Как посмотришь этак вдруг, не рассуждая, не углубляясь… то кажется, что люди и дело делают: идут вперед, развиваются и, наконец, придут туда, где будет едино стадо и един пастырь… А посмотрите-ка внимательно… поглубже… Чепуха! Чепуха и трижды три тысячи раз чепуха, чушь, сумбур, сумятица, толкотня… бестолочь… — И он снова закашлялся…
Когда он отдохнул от этого нового припадка, то я лежал и думал: заговорить ли с ним или нет? Пожалуй, ведь это будет бесчеловечно, а с другой стороны, бесчеловечнее оставить его так грубо, резко и не продолжать нашего разговора, который сильно меня заинтересовал.
— А вы не стесняйтесь!.. — вдруг зашептал он каким-то глухим сиплым шепотом. — Скажите просто: отвяжись! надоел! молчи!.. А то ведь я вам действительно спать не дам. На меня ведь нашла говорильная лихорадка. Она каждый вечер меня посещает и каждую ночь напролет… Днем я ничего… смирный человек… а ночью… Вот!..
— Нет! Говорите, — сказал я. — Вы вот, как мне кажется… смеетесь над соединением людей воедино, а я верю и хлопочу об этом…
— Да ведь верить во все можно, во все что угодно!.. Скажите мне, что сапоги летают, и если мне хочется, действительно хочется поверить, что они летают, то я поверю и даже придумаю, изобрету такую теорию, которая объяснит, почему и как они летают… Вот ведь штука какая!
— Ну! Мне кажется, вы преувеличиваете, — сказал я, — и говорите парадоксы.
Он ничего не ответил, вероятно пережидая, чтобы кашель снова не захватил его, а потом начал нервным страстным шепотом:
XCIII
— Верить во все можно, да не должно. И без того много в нас лжи и чепухи… И когда мы от нее избавимся и даже избавимся ли от нее когда-нибудь, про то знает Аллах единый. Нет! Вы мне поведайте, на каких таких основаниях вы будете соединять людей… ссучивать их, сращивать вместе и во имя каких это благ?!
— Да вы, может быть, не верите, что силами нескольких,… целой, дружной ассоциацией можно больше и лучше сделать, чем силами одного человека.
— Нет, не верю, — я ведь ни во что не верю, — а знаю, что артель сильнее одиночного работника… Это я знаю… и если вы об этом хлопочите, так ведь это глупо — простите вы меня, Бога ради! Это и так само собой делается… Есть всякие ассоциации… всякие… и хищные, и добродетельные… Вы о чем же хлопочете?..
— Хлопочу, чтобы человек был человеком, а не зверем…
— Чтобы жил он с волками и его бы грызли, а он сам бы не кусался… Так, что ли?.. Вы, значит, хотите поступать по-человечьи и быть умней природы… Ну! Это пустое занятие!.. Я кусаюсь потому, что у меня зубы есть… Я «има» и кусаюсь… И благо всем, кто кусается!.. Нет, вы меня научите, какими такими средствами вы свяжете всех людей воедино!
— Любовью… — брякнул я.
Он начал глухо, сдержанно хихикать.
— Это что ж за зверь такой?.. Я его никогда не видал…
Я вспомнил вопрос Геси: «С какого же конца обнимать и целовать все человечество?»
— Любовь, — сказал я, — это единственное средство связать всех людей правильно, естественно, чтобы эти связи были легки, свободны и не тяготили их…
— Вы, значит, ветхозаветный прелюбодей!..
— Вы можете называть меня как вам угодно, — сказал я сердито. — Но лучше будет, если бранить меня в глаза не будете…
— А не то оскорбитесь и сейчас пулю в лоб?..
— Н-нет… К чему же двум благоразумным людям друг другу дерзости говорить…
— Пррравильно!.. А я вот что вам доложу: любовь и ненависть, злоба и благодушие… вовсе не во власти человека… нет!.. Они лежат в крови, в сердце, в нервах… ну, там шут их знает где… И если вы полагаете, что их можно культивировать, то вы жестоко ошибаетесь… Человек всегда был зверем и останется зверем… Поверьте, он только меняет облик по градусу цивилизации…
— Как! — вскричал я. — Вы думаете, что человечность — идеализация?..
— Я ничего вообще не думаю… Я наблюдаю и подвожу итоги… Я вижу, что человек меняет шкуру, а натура в нем завсегда остается человечья, и ничем вы ее не возьмете… Есть склонности добродетельные или злые… И куда меня тянет и что меня носит?.. Я положительно… да и никакой шут этого не знает. Вот мне теперь кажется, коли бы кашель мой прошел, то я был бы счастливейший человек, но очень может быть, что это мне так только… кажется… Когда этот кашель пройдет, то образуется в некоторых моих ощущениях пустота, и я все-таки буду несчастен, мне все-таки чего-то будет недоставать… ну, хоть печеных ананасов… Да нет, этого не будет… Нет! Шутишь! Три эскулапа осматривали меня наиаккуратнейшим образом, и все трое, в унисон, объявили, что кашель не пройдет, а я с ним пройду торжественным маршем в могилу… Вы ведь знаете Marche funèbre[43] Бэтховена?.. Нравится?..
И он снова закашлялся убийственным, раздирающим кашлем.
— Вы действительно помолчали бы, — сказал я.
— Что же молчать-то?.. — зашептал он. — Можно и молчать… только знаете ли, когда молчишь, то надо чем-нибудь занять в себе человека… Ведь он всегда ищет занятия… А без занятия скучно… смертельно скучно… Без занятия тянет порешить себя… разом… Ей-богу! Право!.. Я даже для этой цели и инструмент с собой вожу… Вот видите…
И он вытащил из-под подушки и показал мне небольшой, обделанный в серебро, револьвер.
— Благодетельная вещь!.. — сказал он, снова спрятав его под подушку. — С ней так спокойно спится… и никакие пакости и напасти не страшны… Всегда знаю, что тут… Сам себе господин… хочу — страдаю, хочу… перестаю страдать…
— Ну, это вещь еще весьма сомнительная… — сказал я. — Гораздо больше шансов за то, что жизнь продолжится и после смерти…
Я вовсе не ожидал того действия, которое произвели эти слова.
Он сбросил с себя одеяло и вскочил с кушетки. Он встал передо мной во весь его высокий рост. Тусклый свет вагонной лампы прямо упал на его лицо, искаженное злобой, страданием и ужасом, лицо необыкновенно бледное и худое. Глаза его дико прыгали и вертелись. Они, кажется, светились в темноте вечера.
— Нет!.. Вы этого не говорите!.. — зашептал он дрожащим голосом. — Нет, этого вы не смейте говорить! Это последнее мое утешение… это грош нищего… Я не хочу слышать, не хочу верить, чтобы в этом бестолковом, поганом мире было что-нибудь, кроме глупой игры каких-то атомов или молекул!.. Нет! Нет! Нет!.. Тысячу раз нет… Двадцать тысяч раз нет…
И он вдруг захохотал, и в этом смехе мне послышались истерические рыдания.
Сосед, что спал впереди нас, какой-то толстый сапун, генерал, приподнял спросонья голову, пробурчал какие-то непонятные слова сквозь сон и снова захрапел.
Он постоял несколько секунд, что-то быстро бормоча, и затем вдруг сразу упал на свою кушетку.
Несколько минут прошло в молчании. Я думал, что он успокоился, заснул, истощенный этим сильным возбуждением, но я ошибся.
Он снова заговорил, тем же глухим шепотом, но который был, вероятно, явственно слышен во всех углах вагона. Только в этом шепоте звучала теперь страшная злоба. Он говорил и в то же время как-то хихикал, и, что всего страннее, кашель его совершенно исчез.
— Эти все глупые мечтания, — заговорил он, — о жизни в небесах и во аде… чепуха! Они все идут от лени… Человек не только глупое, но и самое ленивое животное… гораздо ленивее всякой грязной, жирной свиньи… Кругом его помои и гадость, от которых он должен отбояриться, и он надсаживается и хлопочет, но только чуть-чуть полегчало, он тотчас же за благодушие: и цветы цветут, и птички поют, и ангельчики порхают, и жизнь нам на радость дана… Тьфу!.. Противная свинья!.. Только потому и можно помириться с этой гадостью, что все глупо… все!.. И все идет как заведенная машина… путается, колобродится… бежит направо, ползет налево, опускается, поднимается… Тьфу! Чушь! Бестолочь!.. Если бы человек был хоть сколько-нибудь умнее, он бы понял… что, как он ни бейся… он ничего не поделает с этой белибердой… ничего!.. Потому что он сам тут… сам запряжен в этот сумбур… он и в крови, и в нервах его… Но!.. Други мои любезные!.. В том-то и горе, что мы ничего этого не понимаем, не хотим понять… Колесо вертится, и мы в нем вертимся… Отлично вертимся… Самолюбие у нас прежде нас родилось… В нем и для него все… и все нипочем… Мы переделаем свет, мы соединим все человечество… Мы такие, мы сякие, будем едино стадо и един пастырь. Умнее этого ничего нет и не было… Тьфу! Тьфу! И трижды тьфу!.. Чепуха, чепухляндия, чепухобрысия!.. Свиная амбиция!.. Поросячьи мозги!.. Если бы это единение лежало в природе вещей… поверьте!.. оно давно бы произошло, давно бы мы все соединились. Но в том-то и горе, что оно… это единение, лежит только в нашем собственном хотении… Вот ведь в чем горе-то!!
И он несколько минут помолчал, повозился и затем снова начал.
XCIV
— Человек уж так устроен!.. Да и все в мире так устроено. Все о двух концах. У всего известные пределы и смена… В данную минуту человек радостен… и все ему, как маленькому младенцу, дураку, кажется радостным… В следующую минуту он будет печален, а вернее, злобен… Ибо злоба прежде всего, это главный фонд и рычаг всего человечества… Сегодня человек устроит какое-нибудь мирное торжество с дурацкой помпой, а завтра он будет драться и истреблять брата… По человеколюбию!.. Тьфу! Глупое животное!.. И заметьте, что никогда он не может быть покоен!.. Даже во сне… а проснется, так давай ему пищи — жрать и его брюху, и его чувствам… То и другое не могут пробыть спокойно ни секунды… Нажрется, намечтается и благодушен… на несколько минут. А там опять… если не заляжет спать, так опять подавай… Только уж чего-нибудь пожирнее, посолонее, позагвоздистее, чтобы палило и раздражало, — какой-нибудь скандал, содержанку с вывернутым турнюром, чтобы все нервы драло!.. Господа! Да если бы правительство дозволило бы бои быков или цирки с гладиаторами, то они и были бы у нас, и публика и народ валил бы в них с таким же пафосом, как в Риме или в Испании… Человек прежде всего и после всего зверь… это мы вообразили и придумали человечность… Тьфу! Чепуха, чушь!!! Давно бы пора нам понять, что не мы делаем историю, а история делает нас… что не мы делаем природу, а природа делает нас.
Говоря это, он хрипел сильнее и сильнее, захлебывался и, наконец, страшно судорожно закашлялся и замолк.
Я не тревожил его и только желал одного, чтобы он снова не начал свои желчные, пессимистические диатрибы. Я старался не шевелиться, чтобы не привлечь его внимания. Так прошел час или больше, и я, утомленный хлопотами дня и дорогой, невольно задремал, а утром, когда я проснулся, его уже не было в вагоне.
Но воспоминание об этой встрече осталось до сих пор, и страстный злобный шепот мне мерещится в тишине ночей.
«Не мы делаем историю, а история делает нас». «Да верить во все можно, во все, во что хотите!..» — припоминается мне часто в бессонные осенние и зимние ночи.
И чем больше я вдумывался в эти положения, тем яснее, настойчивее являлось во мне убеждение, что мы все, все человечество идет каким-то «темным путем», волнуется, страдает, радуется, бесится, дурачится, злобствует, неистовствует… А среди этой игры машина идет своим, неизменным, ровным, бесстрастным ходом и никто не может ее остановить и никто не может сказать, как она действует, и куда она идет… Но тогда, помню, это впечатление исчезло довольно быстро, и радостное настроение Жени как будто отражалось и на мне.
«Все это вздор!.. — решил я тогда. — Буду продолжать мое дело, и никакой пессимизм да не коснется его!»
И целый день мы с Жени с радостью встречали знакомые места; она видимо поправлялась, крепла. И вечером на пароходе очень долго сидела на палубе, несмотря на все мои доводы и предостережения относительно простуды. Правда, и вечер был удивительно теплый, даже душный. Волга блестела, как зеркало, нагорный берег тонул в прозрачном розовом тумане. Перед нами плыли села и деревеньки, а пароход стучал так весело.
Ни я, ни Жени никого не предупредили о нашем приезде, и нас если и ждали, то не раньше как в конце лета.
На Волге мы высадились, в большом селе Морквашах. Здесь был знакомый деревенский купец, у которого мы надеялись достать легкий тарантасик, чтобы доехать до Самбуковки, и не ошиблись в расчете. Тарантасик был к нашим услугам. Помню, поздно вечером мы уселись в него. Коней запрягли нам также по знакомству, бойких и сытых, три колокольца зазвенели малиновым звоном, и мы бойко полетели по мягкой дорожке, которая вилась по заливной луговине и переходила в камские поемные луга.
Мы ехали молча. Говорить не хотелось. Хотелось сознавать и чувствовать полной грудью тот трепет сердца, который переполнял его тогда, как преддверие шумной восторженной радости. Вскоре легкая, покойная качка убаюкала нас, и мы проснулись на другой день довольно поздно, когда солнце начинало уже усиленно припекать. До Самбуновки оставалось всего 20 верст.
Свежая, как свежее утро, Жени сделалась вдруг как-то задумчива и угрюмо-сосредоточенна. На глазах ее постоянно навертывались слезы. На нее нашел «тихий стих», как она говорила еще маленькая.
— Что же ты не радуешься, друг мой? — спросил я ее.
— Володя! — сказала она. — Я теперь точно пробуждаюсь от тяжелого сна… Передо мной проходит все прошлое, словно тени… И знаешь ли, понемногу на меня находит убеждение, что «они» неправы…
— Кто они?..
— «Они» — наши реформаторы… Переделка должна начаться с нас самих, снутри… Господи! Сколько в нас темной лжи…
— Ты приходишь к тому же самому убеждению, как и я…
— Один только он, светлый мой Витя (она говорила о Веневитьеве), с его доброй, кроткой душой… был исключение… Да и он…
Она не договорила и отвернулась.
Мы проезжали мимо маленькой часовенки, которая стояла на перепутье в селе Темцово, стояла всего в 6 верстах от Самбуновки.
— Володя! — сказала она, — помнишь эту часовенку?.. — И она со слезами на глазах перекрестилась истово большим крестом.
Я вспомнил, как я спасал их с Бетти, когда самой Жени было только 13 лет, спасал от проливного дождя. Они отправились одни, не сказав никому ни слова, в Темцово, и на обратном пути их застала гроза и проливной дождь… Я нашел их молящихся около этой часовенки.
Я чувствовал, что мне следовало воспользоваться этим переломом, этим обращением и зажечь в Жени веру в наше кружковое дело… Но эта вера тогда колебалась во мне самом.
От этой часовенки каждый кустик, каждая березка и сосенка были знакомы.
— Степан! — говорила Жени ямщику, — поезжай скорее… Я тебе рубль дам на водку…
Но Степан и так уже гнал изо всех сил. Лошади скакали. Ветер летел нам навстречу… Все отзывалось Самбуновкой… все встречало нас радостно…
— Вон амбарчики!.. Вон на горе усадьба… Володя! — И слезы текли градом по ее лицу. Она сбрасывала с себя все, чем была укутана. Она дрожала, она поминутно порывалась выскочить из тарантаса и побежать.
— Жени, — сказал я, — я дам тебе валерьяновых капель… у меня они здесь в кармане… Вот!..
— Нет… не надо!.. Это все пройдет…
Колокольчики звенели, захлебываясь… Кто-то уже бежал с горки, радостно махая руками.
— Это Антип!.. Володя, это Антип!..
А тройка уже въехала в решетчатые ворота, уже Бетти летела к нам навстречу и в одно мгновение повисла на шее у Жени…
А там с крыльца уже ковылял Павел Михайлыч, подпираясь палкой. Господи! Как он постарел!.. Как он поседел! Это был уже дряхлый, разрушающийся старик.
А за ним сносили с балкона Анну Николаевну.
Ее несли на кресле Антон и Василий. Она не могла сама идти.
И Жени с криком бросилась им навстречу. Она лежала уже в их объятиях…
Это был какой-то туман радости, полное опьянение сердца… Точно что-то необыкновенное и торжественное спустилось и совершалось в этой, так много исстрадавшейся семье.
И я помню, как эта радость завладела полновластно и моим сердцем… Я забыл все и жил только этой настоящей минутой… Да и нельзя было не жить ею, не отдаться этому могучему захвату человеческого духа…
XCV
Вспоминая теперь, после многих лет, эту торжественную минуту, чувствуешь и до сих пор ее обаяние… Чувствуешь, что в такие минуты человек способен верить во что-то великое, лучшее, что неизмеримо выше человеческой скорбной жизни… и что отбрасывает свет на всякое людское горе.
Когда прошли первые минуты радости, мы все собрались наверху, в маленькой комнате Жени. С ней постоянно делались обмороки, и мы с трудом уговорили ее лечь в постель.
В комнатке было все прибрано и расставлено точно так, как было при ней.
— Вы только будьте здесь… при мне… не уходите, — молила она. И мы все сидели у ее постели. Бетти болтала без умолку, болтала, хохотала и плакала.
Помню, я отвел в сторону Павла Михайлыча и передал ему мое опасение, чтобы с Жени не повторился тот страшный припадок — остановки сердца — который был с ней в Петербурге, после смерти Веневитьева.
— Ну! — сказал Павел Михайлыч, — Бог милостив… Не повторится! — И перекрестился самоуверенно. — А вы вот что мне скажите, родной мой… Что же об Александре… ни слуху ни духу?
— Я ничего не мог узнать, — сказал я.
— Помилуй его Бог, — сказал он и снова перекрестился.
Когда несколько улеглись эти радости, то мы принялись за наше кружковое дело.
Я помню, меня поразило тогда то обстоятельство, что это дело, которое, казалось бы, должно было всегда стоять на первом плане, заслонилось нашей личной, семейной радостью.
«Вот оно всегда так, — думал я. — Всегда личное, субъективное влечет человека, и ему отдаешь первые, самые возбужденные силы».
Но с первых же слов Павла Михайловича я заметил, что и его отношения к делу были не те, не прежние отношения. В нем теперь сквозила не апатия, а какое-то странное равнодушие. Я, разумеется, сейчас же это ему высказал и спросил, отчего это.
— Голубчик мой! — сказал он. — Я ведь уже не тот, что был прежде!.. И мне хочется проститься с вами… то есть я буду до конца дней принадлежать к кружку и работать сколько силы позволят. Но этого verve…[44] уж я не найду вторично… И знаете ли… Мне больно… Мне тяжело охлаждать, разочаровывать вас… Но, право… Порой мне кажется, мы толчем воду в ступе.
— Как так?! — удивился я.
— Так! Вот я вам расскажу… что без вас здесь понадеялось… Вы знаете, что Бенецкий и Куханьев в ссоре.
— Как! — вскричал я. — Эти примерные Орест и Пилат! Эти завзятые «человечники»!
— Они оба дышат теперь непримиримой злобой друг к другу, и во всем кружке совершается что-то крайне неладное, какая-то дичь. Сумасбродство!.. Вот вы увидите сами, поговорите с ними… Все это пошло на личности, на самолюбие, самое мелочное и скаредное…
— Полноте, Павел Михайлыч!.. Мне не верится.
— Да вы сами увидите… Знаете, что Михаил Степаныч (это был один из наших деятельнейших заправил) женился на богачке, миллионерке, купчихе Бакалиной, и теперь смеется над человечностью и кружковым делом.
— Может ли это быть?!!
— Знаете ли, что Фома Петрович весь свой капитал положил в акции Тираспольской дороги, и теперь директор и председатель правления…
— Полноте!.. — вскричал я. — Я не верю!!
И действительно, трудно было поверить. Фома Петрович — это был бессребреник, аскет, мечтавший весь свой капитал отказать в пользу кружкового дела.
— Теперь, голубчик, нашего брата, единителей и человечников, куда как не густо осталось… Да и те уже смотрят не теми, не прежними…
— А что же вы мне писали о кружке Спартак Матвеича… Соединился он с нашим?
Павел Михайлыч безнадежно махнул рукой.
— Соединился?! — Проговорил он насмешливо. — Этот «Чудак Матвеич» вздумал проповедовать какую-то иерархию… «прообраз», как он выражается, «духовной иерархии»… «Чин чина, мол, почитай!» Ну, а он, разумеется, глава и старше всех… Завел какие-то степени, ордена… Бог знает что такое!! Нет, дорогой мой! (и он взял меня за руку). Знаете ли, тяжело!.. грустно!.. Не хочется на свет Божий смотреть (и в голосе его зазвучали слезы). Все распадается, разрушается, ползет врозь… И всем овладевают безраздельно личные удовольствия, карты… Теперь вводится какая-то новая игра — винт… Какая же тут человечность, до человечности ли теперь?! — И он опять безнадежно махнул рукой.
Эти неожиданные сюрпризы сильно поразили меня. И все светлое, радостное настроение этого утра улетело как дым.
XCVI
Когда я ехал в Самбуновку, то меня тянуло к нашему кружковому делу. Я вспоминал то ту, то другую симпатичную личность, вспоминал и Себакина, симпатичнейшего поэта. Со всеми хотелось видеться, всех обнять по-братски. Но теперь все это как-то выцвело, полиняло. Павел Михайлыч смотрел в могилу. Кружок распадался. О, если б это знали те… они, эти еврейские единители! Как бы они торжествовали и радовались!..
И все настойчивее и ярче вставал в моем представлении образ личного счастья, неразрывно связанный с чудным образом белой, изящной, величавой красавицы Лии.
Чтобы вернуть себя на прежнюю дорогу, я бросился подкреплять, как прежде, наше кружковое дело. «Не может быть, — думал я, — чтобы все это так, вдруг, точно каким-то ветром, распалось и разрушилось».
И прежде всего я отправился к Себакину. Но оказалось, что он уже с месяц как уехал в Париж.
Я ездил ко всем, на которых более надеялся, но, может быть, под влиянием взгляда, высказанного Павлом Михайловичем, мне казалось, что действительно прежнего увлечения и стойкости не было.
Один погрузился в свое хозяйство и ставил его выше всего.
— Помилуйте! — говорил он. — Мы теперь должны подавать пример нашим крестьянам. Научить, вразумить их, как надо хозяйничать. На это пойдут и все мои труды, и все средства.
Другой отдался охоте и картам и на все мои резоны и доводы повторял:
— Да разве я кому-нибудь мешаю?! А все это, что вы нам проповедовали и проповедуете, все это красивые утопии, не более! Прежде всего надо, чтобы я был доволен, а затем я буду думать, чтобы и человечество было довольно, а не наоборот.
Но я именно настаивал на том, чтобы было «наоборот».
— Полноте! — говорил он. — Это не в природе вещей. Это измышленная теория, извращение понятий.
И что же я мог возразить на это, я, у которого и мысли, и думы были переполнены одним личным счастьем в виде белого образа красивой девушки?
Везде меня встречали с распростертыми объятиями, но везде было одно и то же. Все, что было посеяно и засторожено, точно вихрем вымело вон, и приходилось снова начинать работу сначала.
Я убеждал, возражал, даже настаивал, но все это был подогретый, подвинченный пафос. Все было личное желание победить, выгородить и защитить свою мысль, свое детище, а в сердце было совсем другое.
Энергия слабела, падала. Руки опускались. Не помню уже, к какому-то помещику я не поехал и приказал ямщику повернуть круто назад на проселок в Самбуновку, до которой было не более 10 верст.
В душе я бранил теперь все человечество. Мне оно представлялось в виде какого-то липкого, расползающегося комка грязи, в виде сыпучего песка, на котором никакой дом не удержится и не устоит. Я почти оправдывал желание дикой княжны и вспоминал ее злобные порывы. Я вспоминал ее слова: «Если б было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который зовут землею, и если бы от этой искры он вспыхнул как порох и разлетелся бы вдребезги! О, какое бы это было наслаждение!»
Да! Я был почти готов высказать то же самое.
И не понимал я тогда только одного: не понимал, как сильно влияние личной страсти, желания и стремления на весь склад нашей мысли.
Днем и ночью, во сне и в мечтах меня тянуло постоянно к ней, к моему светлому образу белой девушки. Им было занято все существо мое.
«Что мне здесь делать теперь? — спрашивал я, — когда главная цель жизни рушится, оказывается химерой? Не лучше ли во что бы то ни стало добиться своего? Завоевать личное счастье — и тогда никакие невзгоды и неудачи не будут страшны».
И эта мысль постоянно возвращалась и звала меня туда, к ней, к той девушке, которую я старался забыть и которая просила меня, чтобы я не искал видеть ее.
Не более двух недель прошло с тех пор, как я был в здешних краях, и эти две недели казались мне целыми двумя веками. Я был измучен постоянной борьбой между тем, что я считал моим долгом, что вырывалось из моих рук, и между моей глубокой страстью. Я повторял тогда себе: любовь — это болезнь. Это внутренняя глубокая рана, которая по временам открывается, разболевается — и человек мучится, страдает. Затем эта боль затихает, рана закрывается — человек думает, что вылечился, что он совсем здоров, но новый припадок, новый приступ набегает внезапно, неожиданно, вдруг и снова начинает мучить его.
Через две недели я пришел к Павлу Михайловичу и заявил, что еду в Петербург.
— Как, родной мой, зачем? — удивился он.
И я в первый раз рассказал ему тайну любви моей.
— Я боролся, дорогой мой! — говорил я. — Я не могу больше бороться… Это выше сил моих… Скажите, что вы сделали бы на моем месте?
Но на этот вопрос он, разумеется, ничего не мог ответить. Он только развел руками и грустно сказал:
— Поезжайте!.. Где же вы будете искать их? Вы говорите, что они уехали за границу.
— Что ж?! Я поеду за границу.
— Не надо ли вам денег?
— Нет! У меня есть теперь тысячи три. А весной мне вышлют.
XCVII
По приезде в Петербург я, разумеется, тотчас же бросился на Английский проспект в дом Хаврова. Оказалось, что ни Лия, ни сам Габер еще не возвращались из-за границы.
Я узнал, что они жили в Лейпциге: Hanner Strasse, № 36. Заграничный паспорт был уже у меня готов и я с первым же отъезжавшим мальпостом отправился в Стулупяны. Варшавской железной дороги тогда еще не существовало.
Но в Лейпциге их не оказалось. Они уже четыре дня как уехали куда-то на воды, но куда, никто не мог мне сказать.
В отчаянии я обратился к доктору, который пользовал больную Лию. Он был, вероятно, из евреев.
— Какой-то Шульц — но достать от него адрес, куда увезли Лию — была вещь не совсем легкая.
— У ней, господин офицер, — говорил юркий доктор, — болезнь наследственная, болезнь семейная, и я не имею права объявлять каждому, какая это болезнь и куда я, как медик, отправил больную.
Но оказалось, что деньги могут дать ему это право, и когда я предложил ему 300 таллеров, то он с разными ужимками и вывертами признался, что он отправил их в Карлсбад.
— У Fraulein, — сказал он, — наследственная болезнь почек, еще более усилившаяся от сидячей жизни, и лечение сильными карлсбадскими водами ей должно непременно помочь.
Прямо от него я бросился на первый отходящий поезд и в тот же вечер был в Карлсбаде. Я думал, что здесь мне не будет стоить никакого труда и денег, чтобы отыскать их, но это мне только казалось.
Я прожил в нем почти целую неделю, несмотря на все мои отчаянные старания, всякий след Габера здесь совершенно исчез. Я справлялся в курлисте, в управлении, обещал в ресторанах немецких и жидовских 100 таллеров тому, кто мне доставит их адрес, но все было напрасно.
Никогда не забуду я той подавленности, того отчаяния, которое напало на меня тогда. Я был, как говорят французы, «на конце моих сил». Я неистовствовал, сходил с ума, бегал по городу по целым ночам. «Что делать! Куда обратиться!.. Где искать помощи?..»
В этой тяжелой неизвестности прошло несколько месяцев, почти целый год.
Я проехал в Швейцарию и оттуда в Париж. Я старался развлечь себя чужою жизнью, диковинками, на которые дивится Европа, целый мир. Я бегал по музеям, картинным галереям, всходил на глетчеры. Я ходил в парламенты и в театры.
Один раз, в Париже, я зашел к моему банкиру Мозельштрёму, который имел постоянные сношения с Россией, и от него случайно и неожиданно узнал адрес Габера.
— Пруссия, Гаммерштейн, заведение доктора Шнее, — сказал он.
Дрожащей рукой я записал этот адрес в мою записную книгу.
— Скажите, — спросил я, — что он делает в этом Гаммерштейне? Я даже никогда не слыхал о таком городе… Город это или местечко?
— Это небольшое местечко в северной Пруссии. Он кажется там лечит свою дочь… У него, знаете ли, в последнее время дела сильно пошатнулись, он начал пренебрегать ими… — И он еще что-то хотел прибавить, но удержался.
XCVIII
Я думаю, ни один голодный не радовался так куску хлеба, упавшего неожиданно ему на колени, как радовался я полученному адресу.
Это было ранней весной. Апрель месяц стоял такой теплый, даже жаркий. Почти все деревья распустились, и даже в Париже, среди городской суеты и духоты, чувствовалось весеннее обновление природы.
Помню, я тотчас же узнал, когда идет самый скорый, прямой поезд Северной дороги на Берлин, и в тот же вечер, в 11 часов, я уже сидел в вагоне, который мчал меня на всех парах в будущую столицу всей Германии.
Я приехал в Берлин поздно вечером и тотчас же разузнал, где и что такое этот Гаммерштейн. Оказалось, что это крохотное местечко, в 40 милях от Берлина, и в этом местечке выстроена очень хорошая больница для умалишенных доктором Шнее.
Признаюсь, это известие молотом ударило меня по сердцу.
«Что же им делать в больнице для умалишенных?!» — подумал я с дрожью в сердце и тотчас же спросил кельнера, который доставлял мне все эти сведения. — А что, это заведение для мужчин?
— Нет, gnädige Herr, — сказал кельнер. — Это исключительно для женщин. Вот там была два года тому назад и вылечилась принцесса Заксен-Кобургская.
Я чувствовал, как сердце мое сжимает какая-то когтистая лапа. Голова сильно закружилась.
На другой день, рано поутру, я сел в дилижанс, который шел в Бромберг, с тем чтобы оттуда, в карете, доехать до Гаммерштейна. Поздно ночью, усталый от дороги, я добрался до него. Тотчас по приезде я осведомился, где живет доктор Шнее и не знают ли, где живет здесь господин Габер? Оказалось, что доктор живет в своем заведении, а Габер стоит в той же мизерной крохотной гостинице, в которой и я остановился. Разумеется, я был весьма доволен этим и с нетерпением дожидался 9 часов, — время, в которое Габер вставал и шел в заведение.
Около девяти часов я постучался к нему в дверь.
— Wer da? Herein! — ответил мне старческий, разбитый голос.
Я отворил дверь. Передо мной стоял сгорбленный, худой старичок, с седыми локонами и бородой, с большим носом и красными, слезящимися глазами. Он стоял и дрожал. Руки его тряслись.
Я назвал себя.
— Вы меня, вероятно, не узнаете, господин Габер, — сказал я. — Припомните Петербург. Мы познакомились с вами у господина Бергенблата на вечере.
Он не вдруг протянул мне руку и, слегка коснувшись моей руки, — сказал слабым дрожащим голосом.
— Не помню!.. Не помню!.. Может быть. У Бергенблата так много бывало… так много… посторонних.
— Вы сильно переменились, господин Габер. Я не узнал бы вас…
— А? — говорите громче!.. Мне некогда…
Я повторил мою фразу.
— Да! Да, мне некогда… Я тороплюсь к моей дочери.
— Скажите, что с ней, господин Габер?.. Мы все помним ее.
— Она больна… Очень, очень больна… — И вдруг этот старичок закрыл лицо клетчатым платком и захныкал, как маленький ребенок.
— Господин Габер, — вскричал я, — я все бы отдал… Мое имение, мою жизнь, мою душу!.. Только бы дочь ваша… это дивное создание, была здорова.
Он посмотрел на меня как-то испуганно и снова забормотал:
— Мне некогда!.. Я должен идти к моей дочери… — И он взял со стола низенькую широкополую шляпу.
— Могу ли я проводить вас? — спросил я. — Могу ли я видеть Fraulein Лию… хоть издали?..
— Нет! нет! нет!.. Это нельзя!.. Это невозможно!.. — И он поспешно вышел из комнаты, и я вышел за ним.
Он обернулся, тщательно запер дверь номера и ключ опустил в карман.
— Почему же нельзя, господин Габер? — настаивал я. — Я только издали взгляну на нее.
— Мне не дают на нее смотреть, мне, отцу ее!.. Я приподниму, знаете ли, маленький уголочек занавески и смотрю, смотрю как она сидит… такая худая, худая, бледная…
И он порывисто выдернул платок из кармана и снова заплакал визгливо и жалобно… А затем, дрожа и ковыляя, опираясь на толстую сучковатую палку, тихо пошел по коридору. Я пошел за ним.
Мы прошли несколько домов и вошли в небольшое здание — ничем не отличавшееся от других домов, кроме больших размеров и железных решеток, которые были вставлены в два-три окна нижнего этажа.
Когда вошли мы в сени, то Габер остановился и замахал на меня руками, как будто хотел сказать: «Уйдите! Уйдите скорее!» Но я остался и спросил какого-то служителя, который выносил пустую ванну: могу ли я видеть доктора Шнее?
— Можно, — сказал он и посмотрел на большие стенные часы. — Только торопитесь, потому что через полчаса он пойдет на визитации.
И он указал мне на дверь налево. Я позвонил, и через несколько минут меня ввели к доктору Шнее.
Это был высокого роста плотный мужчина, рыжий, коротко остриженный и с длинной, пушистой рыжей бородой.
Я передал ему, с полной откровенностью, все, что было между мной и Лией. Я вынул ее письмо и перевел его ему по-немецки.
Все он выслушал крайне внимательно.
— Да! Да!.. Я это догадывался, — сказал он. — Тут должна быть замешана страсть… Скажите мне, господин офицер… скажите откровенно, как духовнику… Как шло развитие и на чем задержалась ваша любовь? Не было ли чего-нибудь неожиданного, резкого, принуждения?
Я опять повторил ему мой рассказ. Мне нечего было ни скрывать, ни стыдиться нашей привязанности.
— Да! Да! Это бывает, — сказал он. — В таких случаях… Притом знаете… Это наследственно у нее.
— Как наследственно? — вскричал я.
— Да! Да!.. Мне господин Габер рассказывал, что его мать точно так же помешалась от несчастной любви и умерла в припадке сумасшествия. Вы, разумеется, желаете, чтобы она, Fraulein Габер, выздоровела, а потому позволите воспользоваться при благоприятном случае этой тайной, которую вы мне доверили… разумеется, я никому не скажу о ней, кроме Fraulein Габер… и ее отца.
— Разумеется, доктор… Делайте, как найдете лучше, только бы она была здорова.
— Я в этом уверен… — И он посмотрел на часы.
Я встал с кресла.
— Во всяком случае, доктор, — сказал я, — если я вам понадоблюсь, то я буду здесь… Я останусь в Гаммерштейне и буду очень рад, если вы обратитесь к моей помощи.
— Хорошо!.. Оставайтесь!.. Я обращусь.
И я простился с ним.
XCIX
Затем я провел мучительных три дня и три ночи. Я бродил около заведения господина Шнее. Я подходил к нему даже по ночам. Мне казалось, что я слышу стоны моей бедной красавицы Лии — и я был готов броситься ей на помощь.
Через три дня утром доктор Шнее пришел ко мне.
— Дело, — сказал он, — идет хуже, чем я думал.
Я чувствовал, как сердце мое замерло при этих словах, и я, вероятно, сильно побледнел.
— Но вы не пугайтесь, господин офицер… Не пугайтесь! — поторопился он прибавить. — Я думаю… да! Я почти уверен, что болезнь будет побеждена… Вот только наследственность меня пугает.
— Доктор, — спросил я, — в чем выражается ее сумасшествие?
— Оно переходит теперь в буйную стадию. Надо сильное, очень сильное потрясение, чтобы остановить прогресс болезни. Теперь она все еще бредит английским языком, твердит слова… Но иногда… Да!.. Я… пришел к вам предложить попробовать показаться ей… Может быть, неожиданность… Знакомые черты… взгляд… голос любимого предмета… подействуют и вернут ее к прежнему состоянию.
— Располагайте мной, доктор, как знаете.
— Только будьте спокойны, молодой человек… Неосторожное слово… Восклицание… Может все испортить… Вы мне дадите обещание, что без моего позволения вы не скажете ни одного слова?
— Даю!
— Хорошо! В час приходите ко мне, и мы отправимся.
Ровно в час я позвонил к нему. Он встретил меня на пороге и медленной развалистой походкой повел меня наверх, в светлый просторный коридор, по сторонам которого были двери с номерами.
Перед дверью с пятым номером он остановился и сказал мне:
— Побудьте немного здесь, в коридоре. Я позову вас, когда будет нужно.
Я по возможности сдерживал волнение, которое овладевало мной. Я проходил взад и вперед по коридору минут 10–15. Наконец дверь тихо отворилась, и девушка-сиделка позвала меня.
Я вошел в небольшую комнату. Лия сидела у окна, повернувшись к нему. Кругом нее на стульях, на окне лежали книги. Шнее стоял возле нее.
Как будто что-то дрогнуло в моем сердце, голова тихо закружилась… Что это было за чувство: любовь, сострадание, радость?.. Я не знаю.
Она сосредоточенно, углубленно бормотала английские слова: ox, sheep, beef, mutton, — слабым, но каким-то напряженным голосом.
— Fräulein Лия, — сказал громко Шнее. — Вот я привожу вам вашего знакомого, господина А. Вы ведь желали его видеть?.. Да?.. Помните?.. Вы говорили мне.
Она медленно, как бы нехотя, повернула к мне лицо.
Все сердце во мне сжалось при виде этого лица. Я не узнал бы его, если бы не знал наверное, что передо мной она, моя красивая, белая Лия. До того она похудела и изменилась. Эти тупые, потухшие глаза… Этот наморщенный лоб, сдвинутые брови.
Она протянула ко мне дрожавшую, исхудалую руку, руку скелета, и тихо, бессмысленно проговорила:
— I low You!
Я сделал какое-то неопределенное, резкое движение… Но в то же мгновение Шнее схватил мою руку и сжал ее как тисками.
— Не забудьте, — тихо сказал он, — что вы мне обещали!..
— Нет! — прошептал я. — Будьте покойны… и я проговорил ей дрожащим голосом, в котором звучали слезы:
— Лия!.. Неужели вы меня не узнаете?!
Она долго пристально всматривалась в мое лицо.
— Может быть, вы не узнаете меня, потому что привыкли видеть меня не в партикулярном платье, а в офицерской форме…
Лицо ее сильно покраснело, глаза заблестели…
— Как вы смели впустить ко мне незнакомого мужчину! — закричала она резким, диким голосом. — Вы мне мешаете готовить английский урок… Это все гадина Бейдель!.. Вон! вон!.. Презренный!! — И она схватила книгу и с силой бросила ее в меня. Я отскочил, и книга пролетела мимо. Она с неимоверной быстротой схватила другую, но Шнее так же быстро и ловко схватил ее обе руки.
Она неистово, жалобно закричала и начала биться…
Шнее обернулся ко мне и скороговоркой проговорил мне:
— Уйдите! Ваш вид раздражает ее!
Я бросился вон и остановился за дверью. Все во мне дрожало. Кровь с каким-то шумом приливала и стучала в виски.
Я был испуган и ошеломлен этой сценой. Я не предполагал ничего подобного.
Крики и стоны ее продолжались и раздражали меня. Мне хотелось броситься к ней, схватить и унести ее куда-нибудь дальше от этой тяжелой маленькой комнатки, где она томилась, как в одиночном заключении.
Через несколько минут доктор, весь красный, вышел ко мне, отирая пот с лица.
— С этими пациентами, — сказал он, — всегда нужно иметь порядочный запас силы!.. Вот, вы видели, какой результат произвело ваше появление!.. А я так крепко рассчитывал на него…
— Доктор! — вскричал я, — неужели положение ее безнадежно?.. Неужели нет средств помочь ей?!
Он несколько минут помолчал и затем сказал, пожав плечами:
— Эта область еще не обследована хорошо… Может быть, женские периоды имеют здесь огромное влияние… Во всяком случае, я не теряю еще надежды… Будемте ждать.
Я простился с ним и пошел домой в тяжелом раздумье.
С
Утопающий хватается за щепку, за соломинку. Это понятно!.. Но отчего же он не выпускает ее из рук, когда идет ко дну, когда уже убедился в ее бесполезности спасти ему жизнь?
Я также держался еще за мою соломинку, хотя давно уже лежал на темном дне всех обманутых бессильных стремлений.
Почти каждый день я заходил к Шнее с тем, чтобы узнать, что никаких улучшений нет, и выслушать толкование, что болезнь идет правильно.
— Она может продолжиться таким образом много лет, — говорил он. — Но при обострении может кончиться быстро… бешенством…
Один раз я предложил ему консилиум. Я сказал, что не пожалею средств, только бы испытать все, чем можно спасти ее жизнь.
— Позовите двух-трех известных психиатров, — сказал я. — Гризингера, кого хотите, только употребите все, чтобы на совести ничего не оставалось…
— Подождемте еще несколько дней, — сказал он. — Посмотрим, что будет. Некоторые симптомы заставляют предполагать возможность улучшения или кризиса.
И я ждал, как прежде, с такой же тупой и ноющей болью в сердце. Да! Я теперь, кажется, понимал чувства несчастной «дикой княжны», понимал, как тяжело потерять любимого человека… и какого человека! — чудную девушку, одаренную всеми добрыми свойствами ума, сердца и совершеннейшей красотой.
Мне кажется, что я теперь только любил истинно, не жаром юношеской крови, не потребностью дружбы, а всей глубиной души моей, всеми фибрами моего сердца.
«Вот! — думал я, судьба мне еще раз послала ту тяжелую жизнь аскета, которой я жил там, в глуши кавказских гор. Но мне кажется, что теперь эта отшельническая жизнь была еще строже и суровее. Я даже начал думать, что все зло оттого, что мы слишком привязаны к нашим телесным наслаждениям и нуждам нашего тела. Пить, есть… постоянно чувствовать свое bienaisance…[45] радоваться всяким мимолетным опьяняющим наслаждениям. Разве это не жизнь плоти?.. И где же, в чем проявляется наша жизнь духа?..»
И мне становилась противна всякая еда, и в особенности эта мизерная, кисло-сладкая, экономная немецкая кухня — этот rindfleisch mit brodsauce, эти мучные бифштеки в виде каких-то лоскутков, mehl-speise, картофель и противное кисло-сладкое варенье вместо салата. Я почти ничего не ел, я не спал по целым ночам и бродил как тень по горам, окружавшим Гаммерштейн. Почти каждый день я заходил в заведение Шнее. Это сделалось моей органической привычкой. Он советовал мне быть бодрым и крепким, даже прописал мне какое-то успокаивающее и укрепляющее. Разумеется, это средство действовало на нервы, но душа моя по-прежнему мучилась и болела.
CI
Наконец наступила развязка, освобождение от страшной неизвестности.
Один раз, ранним утром, на рассвете, Шнее прислал за мной посыльного с приглашением прийти возможно скорее. Разумеется, я не заставил себя ждать. Может быть, думал я, настала блаженная минута кризиса, просветления, и она вспомнила, пришла в себя и позвала меня.
Последнее было действительно верно. Но только когда же настала эта минута просветления?!
Шнее встретил меня в дверях своей квартиры, крепко взял за руку и повел в коридор, который шел внизу, налево от сеней.
— Она пожелала вас видеть, — сказал он как-то сосредоточенно и строго. — Еще раз прошу вас, будьте тверды и благоразумны.
И он ввел меня в один из нижних номеров, в окне которого была вставлена решетка. В комнате был полумрак, потому что окно было занавешено светло-фиолетовой занавеской и сквозь нее свет проходил также окрашенный фиолетовым цветом, бросая на все какие-то фантастические, мертвенно-унылые тени.
Она лежала на кровати, одетая в белое платье. Подле нее, опустив голову на колени и закрыв лицо руками, сидел ее отец.
Я не узнал ее, я скорее догадался, что это, должно быть, она. Во всю жизнь свою я никогда не видал лица до того исхудалого, как ее лицо. Длинный, осунувшийся, заострившийся нос и подбородок. Вместо щек какие-то синеватые впадины. Брови высоко, как-то испуганно поднятые кверху. Глаза огромные и так ярко блестевшие.
Но в этих глазах теперь светился ум, еще не погасшая искра человеческого смысла и жизни.
Увидав меня, она, видимо, силилась улыбнуться. Но эта улыбка как-то не шла к ее страдальческому лицу.
Она протянула мне руку и с трудом проговорила:
— Здравствуйте!.. Вот какой…
Я взял ее дрожащую, горячую, сухую руку и прижал к моим губам…
Она выдернула ее и отвернулась.
Слезы душили меня. В голове все как-то странно мешалось и путалось.
Шнее не выпускал из ее руки моей руки и сжимал ее как тисками. Когда же я поцеловал ее руку, то он быстро отдернул меня к себе и прошептал:
— Не возбуждайте нового припадка!.. Покой!.. Дайте покой натуре…
Помню, я хотел еще что-то сказать, но она снова повернула ко мне лицо и так чисто, явственно, протянув ко мне руку, проговорила своим чудным мягким голосом:
— I low You!..
Я снова бросился к ней. Но Шнее удержал меня, обхватив рукой за талию.
— I low You!.. — повторила она тише и уставила на меня свои глаза, уставила неподвижно, и я с ужасом видел, как блеск их медленно погасал, а она все твердила, шептала: I low You!! Только голос ее стал глуше. Она начала хрипеть, задыхаться и все-таки твердила бессознательно одну и ту же фразу. Наконец с тихим стоном она замолкла. Рот ее раскрылся, глаза остолбенели… И все лицо как-то вдруг переменилось. На нем явился покой и довольство, это было лицо прежней, только страшно исхудалой Лии.
Сердце мое сжалось и едва-едва билось. Я понял, что этот покой был покой смерти, что для нее все было кончено… Какой-то ужас, отчужденность, одиночество охватили меня.
Но в эту минуту отец ее очнулся и со стоном припал к ее трупу. Он целовал ее руки, глаза… Он рыдал как ребенок.
И я вдруг сердцем понял, как велика, как убийственно горька его потеря. Я понял, что он лишился всего, что он действительно одинок.
Он поднялся, шатаясь и плача. Он искал кого-то глазами. Я протянул к нему руки, и он припал рыдая к моей груди.
Он искал участия, поддержки.
И вдруг, в эту минуту, я почувствовал, что он — этот одинокий, убитый горем старик, этот человек — несчастнее меня, что он действительно лишен всего, всей своей радости и поддержки. Я плакал, и слезы мои текли по его седой, дрожащей от рыданий голове.
Смерть! Одна смерть, думал я, все соединяет!..