Тогда другим – тем, кто и вправду защищает эту Идею, хочется признать в нем своего и видеть в произведении доказательство тому, что Идея эта и вправду его идея; но стоит им лишь затребовать Идею, стоит лишь начать вмешиваться в работу писателя и присваивать ее себе, как они замечают, что он ни в чем не участвует, кроме как в своей собственной игре, что в Идее ему интересно лишь его собственное действие, – и вот, пожалуйста, они озадачены. Вполне понятно то недоверие, которое люди, примкнувшие к той или иной партии, вставшие на ту или иную сторону, питают к писателям, разделяющим их взгляды; ибо последние тоже встали на сторону – литературы, – а литература своим движением в конечном счете отрицает то, что показывает. Таковы ее закон и ее истина. Изменив им, чтобы окончательно примкнуть к некой внешней истине, литература перестает быть литературой, а писатель, все еще притворяясь писателем, впадает в иной тип обмана. Так может, нужно перестать интересоваться чем бы то ни было и просто упереться взглядом в стену? Но даже поступив таким образом, мы не уменьшаем противоречия. Во-первых, упереться взглядом в стену – значит также повернуться к миру, превратить стену в мир. Когда писатель погружается в чистую глубину произведения, интересного только ему, то другим – другим писателям и людям других занятий – может казаться, что вот, мол, человек, довольный своим Делом, своей работой. Но это вовсе не так. Труд, созданный за счет одиночества и в среде одиночества, несет в себе взгляд на мир интересующий всех, а также внутреннее суждение о других произведениях, о проблемах эпохи; становится причастным к тому, чем пренебрегает, враждебным тому, от чего отнекивается, – и безразличие его лицемерно смешивается с общей пристрастностью.
Поразительно то, что в литературе обман и мистификация не только неизбежны, но составляют честность писателя, присущую ему долю надежды и истины. В наше время часто говорят о болезни слов, и даже раздражаются на тех, кто говорит об этом, подозревая их в том, что они специально заставляют слова болеть, чтобы потом говорить об этом. Возможно это так. Трудность в том, что эта болезнь слов одновременно и их здоровье. Их раздирает двусмыслие? – Но без этого благодатного двусмыслия не было бы диалога. Непонятность вносит в них фальшь? – Но эта непонятность дает им возможность быть нами услышанными. Они проникнуты пустотой? Но в этой пустоте их смысл. Конечно, писатель всегда может выбрать в качестве идеала умение называть кошку кошкой. Но тогда ему будет совершенно невозможно поверить в то, что он на пути исцеления и искренности. Наоборот, тогда он еще больший мистификатор, ибо кошка – это не кошка, и тот, кто утверждает обратное, не имеет в виду ничего, кроме следующего коварного выпада: «А Роле – мошенник»[4].
Для обмана есть много разных причин. И первую мы только что разбирали, а именно: литература состоит из множества моментов, отличных друг от друга и противоречивых. И эти моменты различает в ней честность – она аналитична, так как ей хочется ясности. Перед ее взором последовательно проходят автор, произведение, читатель; сменяются искусство писать, написанная вещь, подлинность этой вещи, или ее Самость; сменяются также писатель без имени – как чистая праздность еще отсутствующий в себе самом; затем писатель как труд – как движение от безразличного созидания к тому, что создается; далее – писатель как результат этого труда, оцененный в соответствии с результатом, а не с самим трудом, и чья реальность определяется реальностью созданной вещи; потом – писатель уже не воздвигнутый, а отвергнутый результатом и пытающийся спасти эфемерное творение, спасая в нем его идеал, истину и т. д.
Писатель – это не только один из этих моментов, при исключении всех остальных, и не все они, взятые в их безразличной последовательности, но движение, собирающее и объединяющее их. В результате, когда честное сознание судит писателя, фиксируя его в одной из этих форм, например, делая вид, что осуждает произведение, так как оно не удалось, другая честность писателя протестует во имя всех остальных моментов, во имя чистоты искусства, находящей в неудаче свой триумф, – и так всякий раз, когда писателя ставят под сомнение в одном из его аспектов, ему остается лишь признать себя другим: когда к нему обращаются как к автору прекрасного произведения – отказаться от произведения; когда хвалят его вдохновение и талант – видеть в себе лишь учение и труд; и когда все читают его, говорить: кто меня может читать? я ничего не написал. Это скольжение делает писателя вечно отсутствующим, лишенным сознания и ответственности, но то же скольжение создает пространство его присутствия, его риска, его ответственности.
Трудность в том, что писатель не только заключает целое множество в одном лице, но что каждый момент этого множества отрицает все остальные, требует всего для себя одного, не принимает ни утешений, ни компромиссов. В одно и то же время писатель должен отвечать многим абсолютным и абсолютно разным требованиям и его мораль определяется соответствием и противоречием неумолимо враждебных правил.
Одно говорит ему: «Ты ничего не напишешь, ты останешься ничем, ты сохранишь молчание, ты презреешь слова». А другое: «Имей дело только со словами».
– Пиши, чтобы ничего не сказать.
– Пиши, чтобы сказать что-нибудь.
– Важно не произведение, а твой опыт себя, знание того, о чем ты не знаешь.
– Роман! Настоящий роман, всеми признанный и для всех важный.
– Забудь про читателя.
– Исчезни в пользу читателя.
– Пиши, чтобы сказать правду.
– Пиши ради правды.
– Поэтому – будь лживым, ибо писать ради правды значит писать что-то, что еще не правдиво и, возможно, никогда таковым не будет.
– Неважно, пиши, чтобы действовать.
– Пиши, хоть ты и страшишься действовать.
– Сохрани в себе свободу говорения.
– Нет, не оставляй в себе свободу стать словом. Какому закону следовать? Какой голос слушать? Да он должен слушать их всех! Что за неразбериха: получается, ясность – для него не закон? – Да, и ясность тоже. Так что он должен противостоять самому себе, одновременно утверждать и отрицать себя, искать в простоте дня глубину ночи, в никогда не наступающей тьме – тот свет, которому нет конца. Он должен спасать мир и быть его крушением, оправдывать существование и давать слово тому, что не существует; он должен жить в конце времен, во вселенской полноте, и в то же время быть истоком, началом того, что должно родиться. Может ли все это присутствовать в нем? – Литература в нем и присутствует как это всё. Но, может, это то, чем она лишь хотела бы быть, но не стала в действительности? Тогда она – ничто. Но ничто ли она?
Литература – не ничто. Те, кто пренебрегает ею, зря считают, что, объявив ее ничем, они вынесли приговор: «Это всего лишь литература». Тем самым противопоставляется действие, то есть конкретное вмешательство в мир, и написанное слово, пассивное явление на поверхности мира; так что сторонники действия отрицают литературу как бездействие, а те, кто охотится за страстью, становятся писателями, чтобы бездействовать. И осуждать, и любить ее так – это злоупотребление. Если видеть в труде двигатель истории – то, что изменяет человека, изменяя мир, – необходимо признать в деятельности писателя подлинную форму труда. Что делает трудящийся человек? – Он изготавливает предмет. Этот предмет – реализация некоего проекта, прежде нереального, утверждение действительности, отличной от составляющих ее элементов, и грядущего новых предметов – по мере того как сам этот предмет становится инструментом для изготовления других предметов. Например: у меня есть проект – согреться. Пока этот проект остается на уровне желания, я могу поворачивать его и так и этак и не согреться. Но вот я решаю сделать печку; печка превращает в реальность пустой идеал, каким было мое желание; она утверждает в мире нечто, чего в нем прежде не было и делая это отрицая то, что в нем было. Раньше передо мною были камни и чугун, а теперь нет ни камней ни чугуна, но есть результат преобразования этих элементов, отмененных и разрушенных в ходе труда. И этот предмет изменяет и мир. Тем более что моя печь позволяет мне сделать новые предметы, которые, в свою очередь, отменят прежнее состояние мира и подготовят его грядущее. Производимые мною предметы, изменяя положение вещей, изменят и себя. Идея тепла сама по себе ничто, но реальное тепло сделает мою жизнь другой жизнью, и все то, что я смогу создать нового благодаря этому теплу, будет обновлять и меня. Так, по словам Гегеля и Маркса, делается история – трудом, творящим бытие через его отрицание и открывающим его вновь, когда негация состоялась.
А что делает писатель, который пишет? То же, что и человек, который работает, но на более возвышенном уровне. Он тоже производит нечто: творение в высшем смысле. Он создает это творение, изменяя природную человеческую реальность. Он пишет, исходя из определенного состояния языка, из определенной формы культуры, из определенных книг, а также из объективных элементов – чернил, бумаги, печати. Чтобы писать, он должен разрушить язык, такой, какой он есть, и возродить его в другой форме; отвергнуть книги, чтобы сделать одну книгу из чего-то отличного от них самих. Новая книга – это, безусловно, реальность: ее можно увидеть, потрогать и даже прочесть. Перед тем как писать ее, у меня была идея, по крайней мере проект написания, но между идеей и самим томом, в котором она воплощается, разница, по-моему, такая же, как между желанием тепла и теплом от печки, греющей меня. Написанная книга – это для меня поразительное, непредвиденное изобретение, такое, что, не написав ее, у меня нет никакой возможности представить себе, чем она могла бы быть. Вот почему она представляется мне таким опытом, последствия которого, сколь сознательно они ни были произведены, ускользают от меня и в отношении которого я не могу оставаться тем, чем был по причине того, что в присутствии чего-то другого я становлюсь другим, и по еще более важной причине: эта другая вещь – книга, – о которой у меня было лишь представление, и ничто не позволяло знать о ней заранее, есть не что иное, как я сам, ставший «другим».