— подлец» оказывается убедительнее для публики, чем достоверный анализ достоинств и недостатков человека.
А «не-трубка», наоборот, аналитична, например, пока мы не ставим акцента на «не», кажется, что речь просто об отношении между текстом и изображенным предметом. Но как только мы ставим этот акцент, получается, что мы никогда не можем до конца обозначить трубку как трубку, между нашим доверием предмету и знанием предмета всегда будет разрыв, заполняемый словами и буквами. Итак, деконструкция всегда исходит из того, что кроме прямых эффектов речи, прямого «идеологического» содержания речи, есть и косвенные эффекты, например акценты, тоже способные стать предметом манипуляции и потому подлежащие рациональной критике.
В постструктуралистскую критику культуры внес большой вклад и французский неомарксизм во главе с Луи Альтюссером, о котором мы уже много говорили. Неомарксизм, напомню, отличается от марксизма примерно так же, как в экономике неоинституционализм отличается от институционализма: институционализм подразумевает, что можно работать только с готовыми инструментами и институтами (деньги, банки, кредиты), а неоинституционализм — что и с конфигурациями институтов, их особыми комбинациями, например, с кредитованием возможности давать кредиты, с пакетами контрактов, учитывающими временной фактор, с заменителями денег в виде разных возможностей, в том числе самовоспроиз- водящихся, вроде нынешних криптовалют. Так же точно классический марксизм говорит об идеологических структурах, надстраивающихся над экономическими отношениями, а неомарксизм Альтюссера — об идеологических структурах, производимых самими отношениями власти или сделки. Альтюссер назвал это воздействие идеологии во вроде бы нейтральных текстах «окликани- ем» («интерпелляцией»): например, вроде бы нейтрально сформулированный закон может стать основанием для поддержания различных форм дискриминации. Об «окли- кании» говорит и современная феминистская критика, указывающая на то, что, например, преобладание мужского рода в языке и утверждает поневоле привилегированную позицию мужчин, и поэтому нужна реформа литературного языка.
С критикой старого структурализма за то, что он не до конца избавился от идеологии, некоторые мыслители выступали и в нашей стране. Так, молодой Борис Гройс в 1981 году в машинописном журнале «37» опубликовал под псевдонимом И. Суицидов статью «Истоки и смысл русского структурализма», пародируя в названии труд Н. А. Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма», в котором философ возвел русский коммунизм к определенным тенденциям русской общественной и интеллекту альной жизни — таким как радикализм, мессианство, стремление немедленно преобразовать действительность, слабость горизонтальных связей и т. д. Гройс- Суицидов усмотрел те же самые недостатки в структурализме: радикальный материализм, сведение толкуемых предметов к материальному составу, который прочитывается через знаки; мессианство, стремление осуществить критику всей культуры с позиций гуманитарных наук, распространив притязания гуманитарного знания на всю культуру и всю природу; произвол в преобразовании действительности, раз можно вводить новые знаки и тем самым превращать старые знаковые системы в новые в любой момент; наконец, слабость горизонтального анализа, подменяемого вертикальной типологией.
Как говорит Гройс, в России общие отрицательные тенденции структурализма проявились особенно сильно из-за особенности русской литературы, отождествляющей мировоззрение героя с его сущностью: изменить мировоззрение означает перестать быть собой, поэтому герой русской литературы обычно «типичен», принадлежит полностью своей сущности, хотя и совершает радикально новые мировоззренческие открытия, полностью сотрясающие его, подрывающие как бы саму его субстанциальность, и при этом он бездеятелен — не может обособить действие от себя. Поэтому Гройс считает, что структурализм консервирует культурную ситуацию и притязания гуманитарных наук на истолкование самой природы культуры. Уже тогда Гройс явно хотел обосновывать постструктурализм, и нашел это обоснование в разработанной им концепции «московского романтического концептуализма», в котором подрываются как готовые языки культуры, так и любые онтологические притязания искусства, основанные на смешении сущего и должного.
Гройс сейчас пишет о многих предметах. Он очень интересно, как всегда, пишет о видеоинсталляциях, что они разрушают музейное пространство, потому что в обычном пространстве свет, тишина, спокойствие зала и определяют наш режим власти над экспонатами. Здесь же мигают и светят сами инсталляции, иначе говоря, превращают музейное пространство лишь в какой-то момент производства смыслов, когда раньше оно определяло всю норму производства смыслов. Можно сравнить такой подход Гройса с психоанализом Лакана, который доказал, что нет никакого «я», есть определенный способ сборки «я», например, на «стадии зеркала», и таких сборок может быть много, и каждая из них равноправна, как в сюрреализме были равноправны разные варианты и комбинации образов.
Здесь важно, что Лакан показывал, что на «стадии зеркала» ребенок еще не до конца собрал свое тело, не вполне владеет своим телом, но так было и со взрослым человеком до XVIII века, века автоматонов и просветительской идеи «человек есть машина». До этого, раз даже происхождение души толком не известно, сложить душу, тело, сознание в единую машину было невозможно, были «складки» барокко, а не единый «склад» организма. Не буду повторять идеи книги М. Фуко «Слова и вещи» о фундаментальном различии между Барокко и Просвещением и о том, как по-разному конструируется «человек» в эти эпохи, но только замечу, что видеоинсталляции реализовали то, о чем мечтал Лакан — они стали исследовать, как возможно «я» не только в мире полагания себя, но и в мире неожиданного видения себя, когда вдруг изображение тебя выдаёт, заставляет тебя посмотреть на себя и понять, что с этим надо что-то делать.
Постструктуралистская критика показала, что сам язык, который мы воспринимаем как нечто естественное и привычное, представляет собой конструкцию, собранную интеллектуалами, которая просто в следующем поколении воспринимается как что-то уже само собой разумеющееся. Простой пример — аристократизм: сами аристократы часто считают себя «породой», но аристократизм изобрел Б. Кастильоне, друг Рафаэля, который просто взял риторику Цицерона, но заменил оратора на аристократа. Оратор должен снискать благоволение публики, поэтому обязан вести себя естественно и непринужденно, иначе ему просто не поверят. Так и аристократ должен быть предупредителен, несколько рассеян, несколько небрежен и этим приятен, в отличие от «нового богатого», который всегда по-деловитому напряжен.
Для такой критики языка характерна популярная книга У. Эко «Поиски совершенного языка» (1993, рус. пер. 2009), в которой он показывает, как начиная с Античности существовала утопия устройства языка на исключительно логических основаниях: надо было преодолеть двусмысленности и неопределенности, возникающие в языках, и создать язык, строгий как математика и логика. Но все эти попытки во все времена проваливались, потому что открывалось противоречие между семантическим и ценностным рядом: скажем, если, допустим, какой-то формант означает «добрый» или «злой», и он образуется определенной комбинацией знаков, то как избежать того, что комбинация знаков, созданная в соответствии с синтаксисом высказывания, не будет содержать случайным образом этот формант? Любые ухищрения развести эти ряды терпели крах, и состоялся более-менее только искусственный язык эсперанто из-за близости к национальным языкам.
Тем самым, оказывается, что «естественный» язык всегда является продуктом, создаваемым исходя из определенных ценностей, и эти особенности естественного языка не могут быть исключены, как мы ни пытались бы переделать язык на логических основаниях или научиться всегда говорить истину. В этом важнейшее различие между структурализмом и постструктурализмом: структурализм исходил из того, что можно создавать истинные высказывания, всегда отличая их от ложных, тогда как постструктурализм исходит из того, что само конструирование высказываний включает в себя компромиссы с господствующей культурой, с определенными установками или некоторой инерцией понимания, и поэтому требуется более серьезная критика культуры.
У Эко немало других интереснейших книг, например, «История иллюзий» (2002, рус. пер. 2013). Слово «иллюзия», взятое заглавием книги в русском переводе (в оригинале она называется «О привидениях и прочих байках»), не должно сбивать с толку: речь идет не об оптических иллюзиях, но и не об идеологических заблуждениях. Скорее, об «иллюзии» здесь говорится как о «площадном розыгрыше»: как если на рынке кто-то крикнет, что летит ворона, то все посмотрят на небо. Так и здесь, оказывалось, что объявить о существовании райских земель, неведомых континентов, загадочных стран и народов — это и был тот площадной вызов, который заставлял всех внимательно всматриваться в горизонты собственного существования.
Это и было некогда зрелище, которого ждут одновременно как развлечения и как новости, не устаревающей даже на следующий день. Сами «иллюзии», например, вера в существование страны, в которой всё наоборот, переводила разговор о мире из морального регистра в политический. Мир наоборот был своеобразным миром, в котором политические возможности стали политической действительностью, в котором могут сочетаться не только справедливое и несправедливое, но и мыслимое и немыслимое. В этих иллюзиях всегда проскальзывает новость о постоянном крахе готовых политических решений перед мощью речи.
Вообще, итальянская мысль о современном искусстве очень интересна. Например, таков Джанни Ваттимо, создатель «бедной мысли», соответствующей такому возникшему в Италии направлению современного искусства, как «бедное искусство» (arte povera). Ваттимо много общался с Ричардом Рорти и, как и он, настаивает на том, что не просто при разговоре о современном искусстве интерпретация предшествует анализу, но что интерпретация и есть сама наша современность. Ваттимо говорит, что наша эпоха стала эпохой настоящего христианства, «бедного», соответствующего духу Еван