34
Мир авторитарного товара
С чем сравнить безразличие Блума, как не с той истинной отрешённостью, которая «есть не что иное, как то, что дух неподвижно стоит среди всех треволнений радости и печали, чести, бесчестья и поругания»?35 Наконец, Блум наводит на мысль о Боге в трактовке Майстера Экхарта – о Боге, который предстаёт как чистое ничто, абсолютное отсутствие качеств, не имеющее никакого определения, как некто «без имени, который есть отрицание всяких имён, и который так никогда и не получил имени»36, и для кого всё вокруг – ничто. И в общем-то не так уж и важно, он ли тот самый Бог или нет, ибо «сия неподвижная отрешённость ведёт человека к совершенному уподоблению Богу»37.
«Кто так вышел бы из себя самого, тот подлинно был бы возвращён себе самому» (Экхарт)38
Однако именно в дурной субстанциальности, в потреблении и во властно-подчинительных отношениях, то есть во всём, что с виду необычайно далеко от мистиков, Блум, по идее, оказывается к ним ближе всего, поскольку там он больше всего отстранён от себя самого. Так, всё, что идея богатства вбирала в себя на протяжении веков из буржуазного умиротворения, из привычной имманентности этого мира и субстанциальной полноты, – всё это Блум в состоянии оценить хотя бы как ностальгическое воспоминание, однако усвоить это ему не дано. С его появлением счастье превратилось в довольно устаревшее понятие, причём не только в Европе. Теперь вместе со всеми обычаями, со всяким этосом утрачена и сама возможность существования потребительной стоимости. Блум понимает лишь сверхъестественный язык меновой стоимости. Он смотрит на мир глазами, которые не видят ничего – ничего, кроме ценностной пустоты. Все его желания – и те связаны лишь с отсутствием, абстракциями, и не последней из них оказывается задница Девушки. Даже когда с виду Блум хочет, он продолжает не хотеть, поскольку хочет он впустую, он хочет пустого. Вот почему в мире авторитарного товара богатство превратилось в нечто гротескное и непостижимое, и хотя его по-прежнему так называют, оно давно уже обернулось самой обычной скупостью, корыстью в библейском понимании слова. Каждый знает или, по крайней мере, чувствует, что деньги – «лишь зримая кровь Христова, текущая в его жилах», и скупой «далёк от того, чтобы любить их за те наслаждения, в которых себе отказывает, он поклоняется им в духе и истине, как святые поклоняются Богу, вменившему им в обязанность покаяние и увенчавшему их мученичеством. Он поклоняется им за тех, кто им не служит, страдает вместо тех, кто не хочет страдать за деньги. Сребролюбцы – мистики! Все их усилия направлены к тому, чтобы угодить невидимому Богу, чьё подобие, вещественное и доставшееся им так нелегко, обрекает их на муки и бесчестье» (Леон Блуа, «Кровь бедняка»)39. И распознать в Блуме живое воплощение Скудости следует как раз потому, что где бы ни ступала его нога, он повсюду обнаруживает не столько экономическую, сколько онтологическую нищету всех вещей.
Внутренний человек
Чисто внешние условия существования учат и чисто внутреннему. Блум – это существо, которое воспроизвело в самом себе окружающую его пустоту. Его выпроводили из всех действительных мест, и тогда он сам стал местом. Его изгнали из мира, и он сам сделал себя миром. Не зря христианские мистики проводили различие между человеком внутренним и человеком внешним: в Блуме это разделение совершилось исторически. Мало кому до сих пор удавалось в должной мере оценить значение сего факта, да так, чтобы тотчас же не лишиться рассудка. Исключением здесь стал Пессоа. «Ради созидания, – пишет он, – я уничтожил себя; я настолько обособился наружно внутри себя, что внутри себя я существую только внешне. Я живая сцена, по которой проходят разные актёры, играющие разные пьесы» («Книга непокоя»)40. Но пока что если Блум и похож на «внутреннего человека» у какого-нибудь Рейсбрука Живительного, то чаще всего лишь в отрицании, поскольку он тоже «скорее обращён внутрь, чем наружу», поскольку, как и тот, он живёт «где угодно, среди кого угодно, в глубине одиночества […], скрывшись от многообразия, вдали от мест и людей». Ничтожное вместилище его личности заключает в себе одно лишь ощущение бесконечного падения на дно, в тёмное и обволакивающее пространство – так, будто он непрерывно устремляется внутрь самого себя, рассыпаясь при этом на части. Просачиваясь мерно, по капле, его бытие стекает, струится, изливается. Как раз поэтому Блум – в общем-то, свободный дух, ведь дух этот пуст.
А «пустота – это высшая полнота, но человек не имеет права этого знать» (Симона Вейль, «Тяжесть и благодать»)41. в самом деле, он это знать обязан.
Агапэ
Блум – такой человек, в котором обобществлено всё, однако обобществлено оно как нечто частное. Нет ничего столь же исключительно общего, как то, что он называет «личным счастьем». Единственное, что ещё отличает его от других людей – это чистое своеобразие без содержания. У Блума есть ещё имя, на которое он отзывается, но которое ничего больше не значит, и точно так же его своеобразие сохраняется лишь в виде пустой оболочки. Все недоразумения по поводу Блума зависят от того, насколько пристально мы позволяем себе его рассматривать. Так или иначе, поистине непревзойдённой слепотой обладают в этом смысле социологи – эдакие Касториа-дисы, которые твердят о «возврате в частную сферу», забывая уточнить, что саму эту сферу уже полностью обобществили. На другом полюсе оказываются те, кому удалось проникнуть в самое нутро Блума. Все их впечатления в той или иной мере напоминают историю рассказчика из «Господина Тэста», попавшего домой к главному герою: «Никогда ещё у меня не возникало столь сильного ощущения заурядности. То было произвольное жилище, похожее на произвольную точку в какой-нибудь теореме, и, вероятно, столь же полезное. Хозяин дома жил в самой что
ни на есть безличной обстановке». И Блум – это как раз тот, кто обитает «в самой что ни на есть безличной обстановке», в нём фактически уничтожены все содержательные отличия от других людей, и он, сам того не зная, зауряден даже в своём желании обособиться. А значит, существует лишь формальное, внешнее разделение, единственным обоснованием которого служит зыбкая позитивность власти. Следовательно, только в тех пространствах и обстоятельствах, где заданные властью взаимосвязи временно прерываются, может раскрыться самая глубокая истина Блума: по сути, он пребывает в агапэ. Показательным проявлением такого временного разрыва становится восстание, а также то мгновение, когда на улице большого города мы заговариваем с незнакомым человеком, или даже любая ситуация, в которой людям приходится отойти от формальных различий и признать в себе людей – конечных и уязвимых. Нередко случается, что совершенно незнакомые люди проявляют к нам общую человечность: предупреждают нас об опасности, или предлагают нам три сигареты, хотя попросили мы только одну, или же тратят пятнадцать минут драгоценного, в общем-то, времени, провожая нас до места, которое мы не можем найти. Такие явления, в отличие от какой-нибудь трактирной любезности, ни в коем случае нельзя рассматривать с позиций классической этнологии дарения и воздаяния. Никакой иерархии здесь не предполагается. Никаких попыток заслужить похвалу тут нет. Объяснить это может лишь этика бессрочного дара, известного в христианской традиции как агапэ. Агапэ стало частью экзистенциального положения человека, которое сформировалось под влиянием рыночного общества. Именно к такому состоянию это общество привело человека, отстранив его от него самого и от его желаний. Как бы страшно это ни звучало, в нынешнем обществе назревает массовая эпидемия волонтёрства. И несмотря на все признаки, свидетельствующие об обратном, Блум скорее будет святым, чем тробрианским туземцем42.
«Будь другим, будь собой» (Реклама нижнего белья)
Во многих отношениях рыночное общество не может обойтись без Блума. Без него не будет ни дурной субстанциальности, ни Тотальной Мобилизации, ни господства вещей. Внедрение спектакулярных параметров под названием «потребление» целиком зависит от миметической конкуренции, к которой Блума подталкивает его внутренняя пустота. Деспотичный приговор ЛЮДЕЙ стал бы поводом для насмешек, если бы «быть» не означало в рамках Спектакля «быть другим» или, по крайней мере, к этому стремиться. А соответственно, не столько «акцентуация личности осуществляется через определённую безличностную черту», как отмечал старина Зиммель, сколько, наоборот, акцентуация безличности невозможна без определённого усилия со стороны личности. Естественно, та оригинальность, которой общественное мнение наделяет Блума, укрепляет вовсе не своеобразие Блума, а собственно само это общественное мнение, то есть дурную субстанциальность. Всякое признание внутри Спектакля – это всегда признание самого Спектакля. И не будь Блума, товар оказался бы всего лишь сугубо формальным принципом, никак не связанным со становлением.
I would prefer not to[21]
В то же время очевидно, что Блум заключает в себе упадок рыночного общества. В нём есть та неоднозначность, присущая всем реальным явлениям, в которых выражается преодоление рыночного общества на его собственной территории. В этом распаде под удар попадают вовсе не масштабные сооружения надстройки, а наоборот, базис, основа, которую непрестанно подтачивает скрытая во тьме катастрофа. Зримому всегда предшествует незримое, и основание мира меняется незаметно. Блуму довольно и того, что он на деле и без всякого шума приводит в негодность все модели и, собственно, всю антропологию, на которой построено это общество. Он не возвещает о конце того, чему он несёт погибель, а попросту опустошает всё содержимое, оставляя лишь рудиментарную форму, которая вот-вот рухнет. В этом смысле можно утверждать, что олицетворяемый им метафизический сдвиг уже в прошлом, однако нам ещё предстоит столкнуться с большей частью его последствий. Например, понятие частной собственности утратило по вине Блума всякий смысл, поскольку у него нет собственной внутренней жизни, которая наполняет это понятие содержанием.