особенно много) таких, которые – собственной природе вопреки! – все-таки обнаруживают установку на код.
Например, текст, скажем, предписывающего характера (который естественно искать в группе официально-деловых), «Купание запрещено», на берегу небольшого московского пруда в районе улицы Усиевича – в пруду этом и вообще-то никому не придет в голову искупаться, а уж тем более в зимние месяцы, когда соответствующая табличка все еще украшает берег! – со всей отчетливостью не реализует функции предписания, будучи всего навсего презентацией «кода». Иначе говоря, перед нами только слова – «слова как таковые».
Примечательно, что некоторые ученые считают даже идеологию в целом исключительно «областью кода». И, может быть, точка зрения эта отнюдь не так уж и искажает реальное положение вещей. Ведь чем обычно бывает обусловлена незыблемость той или иной идеологической системы? Ответ на этот вопрос мы уже знаем: отнюдь не правильностью идеологической системы самой по себе, но непрерывным и настойчивым насаждением «идеологических формул» – лучше всего одних и тех же, то есть повторяющихся возможно более широко и возможно более часто.
«Между прочим, энкратический язык (тот, что возникает и распространяется под защитой власти), – замечает один из самых тонких литературоведов современности, Роллан Барт, в своей эпикурейски озаглавленной статье «Удовольствие от текста», – по самой своей сути является языком повторения; все официальные языковые институты – это машины, постоянно пережевывающие одну и ту же жвачку; школа, спорт, реклама, массовая культура, песенная продукция, средства информации безостановочно воспроизводят одну и ту же структуру, один и тот же смысл, а бывает, что одни и те же слова: стереотип – это политический феномен, это само олицетворение идеологии».[1]
И понятно, что уже вскоре после относительного упрочения все равно какой формы идеологии «произнести слово» перестает означать «соотнести слово с действительностью» и начинает означать лишь «соотнести слово с другими словами», т. е. с идеологической системой в целом. Не потому ли, например, сегодня так отчетливо наблюдается тенденция рассматривать такие определения, как «социалистический», «капиталистический», «прогрессивный», «реакционный» и другие подобные исключительно как слова, за которыми уже с трудом угадывается реальное содержание?
(Не нужно, наверное, доказывать, что и наука/научная литература – как официально состоящая на службе у какой-либо могущественной Энкратии, так и считающая себя свободной от нее – с неизбежностью представляет собой вариант новой, или той же самой, идеологии, относительно которой – а вовсе подчас не относительно предмета! – зачастую и делаются те или иные «научные высказывания»).
Впрочем, обсуждение этих вопросов, важных для понимания природы художественной литературы, тем не менее уводит нас в сторону от самой художественной литературы как Словесного Искусства (или, старомодно выражаясь, изящной литературы). Применительно же к художественной литературе установка на код выглядит гораздо более привлекательной. В области художественной литературы установка такая не только по-другому реализуется, но по-другому и оценивается.
На том, как она реализуется и как она оценивается, и базируется искусство «грамотного» чтения, то есть искусство интерпретации художественного текста – одно из главных литературоведческих искусств, для которого только и существует теория литературы. И у нас нет оснований заблуждаться, что теория литературы служит каким-либо иным целям: и в самом деле, не рассчитывать же на то, что теория литературы призвана содействовать писателям в актах создания художественных произведений: писатели – это такой народ, который откуда-то все знает сам и вовсе не нуждается в методических руководствах типа «как написать роман» или «как построить сонет» – и тем более «как выразить идею зависимости человека от его окружения»!
Стало быть, это мы, читатели, оказываемся главными «потребителями» теории литературы, это от нас исходит «заказ» на литературоведческие дисциплины широкого круга. Понятно, что при этом некоторые из нас легко могут оказаться художественными критиками – так же, как оказываются, например, врачами или инженерами! – поскольку сама профессия «критик» отнюдь не выводит обладающего такой профессией (как нам очень хотелось бы надеяться!) из состава читателей: критик – это искушенный читатель, читатель-профессионал, но – со всей очевидностью – не писатель.
Вот почему нам, читателям, и необходимы литературоведческие категории сами по себе, а также представление о том, какие из них надежны, а к каким лучше, скажем, вовсе не прибегать. Установка художественной литературы на код есть одна из надежных категорий – не столько потому, что в разработке категории этой принимали участие блистательные литературоведы (такие, как Жирмунский, Тынянов, Эйхенбаум, Шкловский в раннесоветской России, или Роман Якобсон, Умберто Эко, Ролан Барт, Цветан Тодоров в современной Европе, и мн. др.), сколько по двум другим причинам. Во-первых, категория эта была материализована в наиболее оригинальных в истории человечества памятниках литературы и концепциях художественных «школ» (классический абсурд, символизм[2], авангардизм, сюрреализм и под.). Во-вторых, для большого количества возникших уже в последнее время научных дисциплин (семиотика и производные от нее науки) соответствующая категория стала просто одним из фундаментальных постулатов, на которых они базируются – причем базируются весьма и весьма прочно.
Таким образом, категория эта признается современным научным мышлением за краеугольный камень едва ли не любого художественного целого, достойного специального внимания.
Более того: всё, что не есть собственно код, принято в настоящее время (и принято, мягко говоря, не сегодня) квалифицировать как фикцию. И, насколько бы неожиданно для советской, а особенно позднесоветской науки это ни звучало, к разряду фикций безоговорочно относят не только «верность идеалам» и «жизненную правдивость», но и, например, фигуру самого автора и даже (святая святых!) – фигуру читателя.
Заметим, кстати, что одна из статей того же Барта так и называется – «Смерть автора». Кроме прочего, в статье этой отмечено, что современная лингвистическая, скажем, наука отчетливо продемонстрировала:
«…высказывание как таковое – пустой процесс и превосходно совершается само собой, так что нет нужды наполнять его личностным содержанием говорящих. С точки зрения лингвистики, автор есть всего лишь тот, кто пишет, так же как «я» всего лишь тот, кто говорит «я»: язык знает субъекта, но не личность, и этого субъекта, определяемого внутри речевого акта и ничего не содержащего вне его, хватает, чтобы «вместить» в себя весь язык, чтобы исчерпать все его возможности».[3]
Между прочим, не менее естественно было бы, видимо, назвать эту статью и «Смерть читателя», оправдав такое название ссылкой на ту же лингвистику: ведь, если язык знает субъект, но не личность, можно ли утверждать, что он, с другой стороны, знает что-нибудь, кроме объекта? А в этом случае языку совершенно неизвестно то, что мы называем «личностными параметрами читательской аудитории». Да и интересуют ли эти личностные параметры читательской аудитории хоть одного настоящего писателя настолько, чтобы, например, в жертву им принести Текст?
Сама собою напрашивается здесь мысль о том, что, стало быть, рискованны и те направления литературоведческой науки, которые исходят из необходимости для пишущего «соблюдать интересы читателя». И, если Подлинный Текст «падает с неба», то и понят он может быть только и исключительно «на небе».
Однако если нет ни автора, ни читателя, каким же образом вообще может происходить художественная коммуникация, или, точнее, коммуникация посредством художественного слова? И годится ли для ее иллюстрирования общеизвестная модель коммуникативного акта, согласно которой адресант вступает в контакт с адресатом по поводу определенного референта и при использовании кода? Со всей очевидностью здесь можно настаивать только на одном: эта хорошая сама по себе модель дает в нашем случае такой перекос в направлении кода, что практически утрачивает какой бы то ни было смысл. И единственное, что остается в нашем распоряжении, есть код во всей его неприкрытости.
Осознание этой истины обеспечивает исследователю чистоту методологической установки. Как бы, стало быть, ни называть научную школу, изучающую литературно-художественный текст вне учета «отягчающих его обстоятельств» – формализмом, структурализмом или любым другим «измом», – чистота методологической установки, пропагандируемая этой школой, вне всякого сомнения, заслуживает уважения.
Итак, «отягчающие обстоятельства»…
Самым, пожалуй, могучим из них до сегодняшнего дня в теории литературы «советского производства» было (и, увы, остается) то, благодаря которому удалось сформулировать одно из эстетически наиболее бедных суждений, а именно: литература – учебник жизни.
В основе этого утверждения лежит представление о том, что референтной областью литературы – подобно тому, как это бывает в науке и публицистике, – является «объективная действительность», или, если угодно, «жизнь во всем ее многообразии». Представления этого не удалось окончательно поколебать даже ведущим мастерам художественного слова нашего столетия, неоднократно признававшимся, что они знать ничего не знают об объективной действительности и не испытывают никакой потребности что-нибудь о ней узнать. Многочисленные забавные подробности, иллюстрирующие это положение, можно представить, пожалуй, не всем еще известной историей из творческой биографии Анны Ахматовой, автора, в частности, знаменитых строк из 20-х годов: