Теплый Благовест — страница 4 из 10

ую, высокую осыпь перебредает, говорит:

— Давай руку… Вставай…

А я, хотя встать больно, руку ей не даю, пыхчу: «Без тебя, мол, обойдусь!» Да она все равно под силки меня подцепила, санки мои тоже на буксир взяла и принялась тащить, подпихивать меня, хромоножку, в гору.

Пашке она машет:

— Что таращишься? Помоги до дому его довести, до бабушки…

Пашка отвечает:

— Знаю я ихнюю бабушку! Начнет шуметь, сразу скажет, мы все тут виноватые, а я не виноват ничуть! Это он шмякнулся, Дашка, из-за тебя, ты его и волоки.

Пашка повернулся, исчез, и домой к бабушке я, летун-горемыка, ввалился с помощью Даши.

Ну, а как тут бабушка всполошилась, рассказывать уже и нет смысла. Дело не в этом.

А дело в том, что хотя все остальные дни Масленицы я просидел дома с примочками да с повязками на коленке, но в каждый тот день к нам прибегала Даша. И мы втроем — бабушка, Даша и я — то пили чай, то играли в дурачка старыми, расшлепанными картами. И, может быть, такие теплые, счастливые минуты мои превратились бы и в счастливые навсегда годы, но вот беда: вскоре, по весне, отец-мать Даши свою деревенскую избу заколотили, и увезли Дашу с собою в далекий, предалекий город Мурманск.

ЖАВОРОНОК ЗВЕНИТ!


Как бы ни славно жилось мне в деревне у бабушки, но пирогами да пышками она баловала меня не часто. Самую-то вкусноту у нас во всей деревне пекли только по большим праздникам.

Вот и в то мартовское утро за столом, за завтраком я тоже сидел, хлебал вчерашние щи, разогретые вместе с кашей, и ни о чем сладком не мечтал. Но когда наклонил миску набок, когда стал вычерпывать последние крупинки, бабушка вдруг несет с кухни что-то под полотенцем.

Полотенце она распахнула, а я так и подскочил:

— Уюй!

Передо мной теплая булочка, чудесно похожая на птичку. У нее даже глазки смотрят! Глазки из двух черничинок, сухих, но четких. На румяных боках булочки-птички намечены бороздками крылья, а хвост, хотя и слегка с пригаром, — он тоже на месте.

— Неужель такую, да и съесть?! — радуюсь и волнуюсь я.

Бабушка улыбается:

— Съесть можно. Только не сразу. Она птичка — особая. Она — с предназначением! Сегодня ведь двадцать второе марта…

— Ну так и что?

А то, что и день этот — не простой. Называется — Сороки Святые… Летят нынче на Русь сорок птиц из-за теплых морей, желают пробудить весну поскорей. Впереди всех — жаворонки! А чтобы мимо нас не промчались, надо их по-за деревней на горе караулить, поманить нашей печеной булочкой-пичужкой да скричать песенку-веснянку.

— Я, бабушка, веснянок не знаю.

— Научу… — успокаивает бабушка.

И вот она заводит нараспев, а я вслушиваюсь, подхватываю:

Жаворонки, жаворонки,

Скорей сюда летите,

Зиму гоните,

Весну торопите!

Пусть, красна-ясна,

К нам пожалует она

На добром коне,

На плуге, на бороне,

На ржаном колосочке,

На овсяном снопочке,

На пшеничном зёрнышке!

Песенка запоминается легко. Я готов с ней бежать на улицу, да оглядываюсь на окошко и спрашиваю:

— Зачем все-таки весну торопить, когда сегодня и без того капает с крыш?

Бабушка отвечает опять складно:

— С крыш капает, а за нос цапает! Холода-то еще никуда не девались… Исполняй чему научила, беги к ребятишкам на гору. Они там, поди, собрались давным-давно и тоже с птичками.

А с горы за деревней у нас видны теперь все самые дальние-предальние проталины на снежных полях, видны меж полей темные, сырые перелески, только вот не видать солнышка. Небо везде хмурое, серое, оно и вправду дышит холодом.

Но ребят на горе полно. При этом птички-булочки — на живых птах похожие и не очень похожие — в руках у каждого. И каждый шумит: у него наилучшая! Да все ж, когда увидели мою, глазастую, при всей полной ее красоте, то спорить перестали:

— Ладно! С такой птичкой ты первый теплую весну и выкликай!

Выкликать я сразу стал бы, но тут слышу и ребята слышат: кто-то во всю плачет навзрыд. Мы смотрим и видим: по рухлым, по серым от воды сугробам, то и дело падая, пробирается моя соседка Люля.

Так-то ее, конечно, Юлей звали, но по малолетству своему она сама себя переиначила в Люлю; ну и мы, стало быть, — все Люля да Люля…

Вот эта маленькая Люля к нам и бредет. Я, как сосед, сразу к ней. Спрашиваю, что за беда стряслась. Она всхлипывает, варежками-мочужками размазывает слезы по щекам, выговаривает едва-едва:

— Схру-упала… Ой, я ее схру-упала…

— Да кого схрупала-то? Кого?

— Пи-ти-и-чку… Мама испекла, сказала: «Ступай, к этой птичке жаворонки прилетят!» А я шла-шла, от хвостика откусила, да нечаянно всю и схру-у-пала-а… А другой у меня не-ет! И жаворонки к нам не пока-а-ажутся!

В глазах Люли такое несчастье, такое горе, что тут и ребята если и хотели засмеяться, то все ж не засмеялись. Я тоже примолк.

Молчал, молчал, да вдруг и говорю:

— Скидывай, Люля, мокрые варежки! Подставляй, Люля, руки!

И она варежки скидывает, и они повисают у нее на мокрых лямках, и в зяблые ее, маленькие ладони я опускаю свою расчудесную птичку. А чтобы не раскаяться, не отступить, громко распоряжаюсь:

— Повторяй, Люля, за мной каждое словечко!

И тут кричу нараспев те складные слова, которым научила меня бабушка. Ребята подхватывают. Люля нам вторит. Утешенная, она теперь весело зовет жаворонков, машет моим подарком, просит весну поторопиться к нам «на ржаном колосочке, на овсяном снопочке, на пшеничном зё-ёрнышке!»

Принимались мы за песенку не один раз.

И вот, то ли чудом каким, то ли впрямь от старанья нашего, но в той хмурой, холодной, с темными тучами стороне приоткрылось голубым-голубое окошко. Потом — еще голубое окошко. А затем раздольно, широко хлынул солнечный свет. Он хлынул на поля, на перелески; и в этом свете чистом, в этой синеве бескрайней всплыл высоко, подал голос как бы серебряный бубенчик.

— Звенит! Живой жаворонок звенит! — тоже прозвенела, засмеялась Люля.

А мы подхватили:

— Весна! Пришла полная весна! Значит, не зря мы ее выкликали!

Компания наша еще долго тут радовалась голосу первого жаворонка, долго любовалась на разгар весны. А потом каждый стал угощаться собственной булочкой-птичкой.

Мы же с Люлей булочку разделили пополам.

И, скажу, была она, булочка-птичка, такая, что оближешь все пальчики!

В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ


Бабушка пришла с фермы, где обихаживала маленьких телят. Не снимая стёганки, только распахнув ее, она садится рядом со мною на лавку, отдышивается после быстрой ходьбы. Лицо у бабушки распаренное, как после бани, а голос молодой совсем:

— Господи! Погодка-то, любо-дорого! Вот что значит — Благовещенье! На улице все звоном звенит, все льется… Там и взаправду словно благая весть с небес идет: «Весна зиму сборола!» Тебе тоже весточка… Тебя зовет дядя Миша…

— Если зовет — бегу! — радуюсь я.

А на улице все так, как сказала бабушка. Там звон ручьев, воробьиный ор, грачиный галдеж на березах и с небес льется синь и ласковое тепло.

Дом дяди Миши видать издали. Крутая кровля его перекрыта новым тёсом, доски за зиму потемнеть не успели, и теперь, под небом, они будто еще новее.

Да и весь дом у дяди Миши светел всегда. Ярким светом залиты даже длинные сени с их гладкими, крашеными полами, и пахнет в них приятно смолевою стружкой. Запах этот идет из рабочего в сенях чуланчика. Там дядя Миша, когда ему надо, столярничает. Оттуда и теперь доносится сочное ширканье рубанка по древесине, а когда я в сени взбегаю, шум умолкает, дверь чуланчика распахивается.

У окошка там стол-верстак. На верстаке желто-розовая груда тех тонко ароматных стружек и новая рама для огородного парника. Поскольку я посетитель у дяди Миши частый, то в таких серьезных поделках уже маленько разбираюсь, гляжу и теперь на новую раму, на дядю Мишу вполне серьезно.

— Зачем, — спрашиваю, — звал? Что-нибудь помочь? Что-нибудь подержать?

Дядя Миша бородат, лыс, по меркам моим даже стар, но глаза у него всегда чуть-чуть озороватые, — так и кажется, он сейчас скажет что-нибудь лукавое.

Он и в самом деле говорит:

— Ага, подержать… Подержать, да и выпустить!

— Что «выпустить?» — удивляюсь я.

А он снимает рабочий свой фартук, бросает на верстак, машет мне:

— Идем к Зинке…

Тут я пожимаю плечами еще озадаченней, потому что Зинка — всего-навсего пичужка. Птичка — овсянка. Из тех, что летают стайками по нашим перелескам, полям и даже остаются там на зиму.

Вот зазимовала и эта пичуга. А морозы нынче «завёртывали», как говорит бабушка, «самые окаянные», и овсянка в поисках хоть каких-нибудь питательных крох жалась вместе деревенскими воробьями к деревенским крыльцам. Жалась, искала, да, видать, не нашла. И сгинула бы совсем, если бы не дядя Миша. Не в пример очень многим, довольно-таки равнодушным ко всякой пернатой малышне людям, он птаху подобрал, отогрел, смастерил ей домик-клетку, поселил у себя в избе.

А поскольку даже и при домашнем благополучии овсянка насвистывала лишь однозвучное, скромненькое: «Зинь-зинь…», то дядя Миша и назвал ее Зинкой. А еще — Простушкой. Потому что наряд ее перовый был всю зиму тоже невзрачным, почти серым.

Дядя Миша сам Зинку кормил, сам поил, но иногда приглашал и меня поухаживать за нею. При этом, рассуждая со мной о бедноватом убранстве пичужки, он все приговаривал: «Вот погоди… Настанет время — увидишь…» А что «увидишь», открыть не желал. Да и сам-то я чаще торчал в чуланчике возле рубанков, фуганков, возле верстака, чем около скучной Зинки.

Ну а теперь, только мы в избу, в комнату входим, только я взглядываю на клетку, которая висит напротив ярко-светлого окошка, — так тут я на месте и замираю. В клетке — не Зинка; в клетке — чудо! Там заместо Зинки-Простушки желтая, как луговой цветок, веселая, словно совсем новая птица! И голос ее такой, будто из клетки льется, звенит радостный ручей.