Глеб СтрувеТихий ад. О поэзии Ходасевича *)
Возстает мой тихий ад
В стройности первоначальной.
«Собрание стихов» Владислава Ходасевича составилось из двух его последних книг — «Путем зерна» (1920) и «Тяжелая лира» (1923), к которым автор присоединил под общим названием «Европейская ночь» стихи последних лет (1923 — 27). Мы можем быть только благодарны автору за то, что он собрал воедино все свои зрелые стихи: таким образом выростает перед нами цельная и интересная поэтическая личность, к которой стоит внимательно присмотреться.
Я не буду останавливаться сейчас подробно на поэтическом мастерстве Ходасевича: это мастерство высокой и полноценной марки. В нем в своеобразной индивидуальной форме претворились лучшие традиции русской классической поэзии — поэзии Пушкина, Баратынскаго, Тютчева: их четкость, их прозрачность, их бережное отношение со словом, их насыщенность мыслью. Последнее свойство делает Ходасевича особенно близким в известном отношении к Баратынскому и Тютчеву: как и они, Ходасевич — «умный» поэт. Для Ходасевича, вне всякаго сомнения, логическая стихия слова первенствует над звуковой. Он сам это четко выразил в стихотворении «Жив Бог! Умен, а не заумен», где он сравнивает себя — поэта — с «непоблажливым игумном» а стихи свои — со «смиренными чернецами»:
…Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Ходасевич любит
… из рода в род мне данный
Мой человеческий язык.
Он любит и его «суровую свободу», и его «извилистый закон» и мечтает:
О если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую лиру!
Этим Ходасевич совершенно чужд Блоку — поэту-певцу, одержимому — и близок (но только этим Гумилеву (Блок и Гумилев — характерныя полярности в русской поэзии последних десятилетий).
Но подчинение звуковой стихии — логической, обуздание словесных возможностей суровыми законами языка и смысла отнюдь не мешает тому, что стихи Ходасевича поражают изысканностью поэтических приемов, богатством словесной инструментовки, высоким качеством мастерства.
Этим общим суждением я ограничу разбор поэтической техники Ходасевича: он заслуживал бы отдельной статьи. Перейду к содержанию его поэзии.
* * *
Два основных мотива пронизывает всю поэзию Ходасевича: мотив раздвоения души и тела и мотив смерти. Причем, если брать поэзию Ходасевича в ея развитии во времени, мы заметим последовательное и параллельное наростание этих мотивов. Мотив раздвоения «я», развиваясь, переходит в тему полнаго раздробления, почти небытия личности, сливаясь с мотивом смерти, который обростает побочной темой прижизненнаго тления и становится доминирующим, заслоняет все другие.
Мотив разлада души и тела… Не можем ему не верить, когда он разсказывает нам, как
. . Самого себя
Увидел я в тот миг, как этот берег;
Увидел вдруг со стороны, как еслиб
Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
Закинув ногу на ногу, глубоко
Уйдя в диван, с потухшей папиросой
Меж пальцами, совсем худой и бледный.
Глаза открыты были, но какое
В них было выраженье — я не видел
(«Эпизод»)
Это самолицезрение продолжалось всего мгновенье —
. . вероятно,
И четверти положеннаго круга
Секундная не обежала стрелка.
И поэт так же не по своей воле возвратился в покинутую им оболочку —
. . Но только свершилось это тягостно, с усильем,
Которое мне вспомнить неприятно.
В другом стихотворении из «Путем зерна» повторяется этот мотив:
. . Я смотрю как бы обратным взором
В себя
И так пленительна души живая влага,
Что, как Нарцисс, я с берега земного
Срываюсь и лечу туда, где я один,
В моем родном, первоначальном мире,
Лицом к лицу с собой, потерянном когда-то
И обретенном вновь…
В «Тяжелой лире» этот мотив углубляется, обобщается и звучит все настойчивее. Поэт разговаривает со своей душой — «Психеей бедной» — как с неким особым и отдельным существом, вне его живущим предметом его любви.
Тема любви почти только в этой форме — влюбленности поэта в свою Психею — и встречается в стихах Ходасевича.
Душа мой! Любовь моя!
обращается он к своей Психее.
Легкая моя, падучая,
Милая моя душа! —
называет он ее в замечательном стихотворении, где «ощущение кручи» — ночного пробуждения — падения — великолепно передано ритмическим рисунком и перебойными женско-дактилическими рифмами («почему-то — откуда-то», «только — столика», «кручи — падучая»). Душе поэта «невнятен» «стон (его) страстей». Как йод раз’едает пробку, так
… и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Но если душе невнятен стон земных страстей, то не нужно ей и «ни утешений, ни услад». Она
Глядит безстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои.
Не нужен ей и сам ея носитель:
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкскаго сада
Бредет в ничтожестве своем.
Именно из этого разлада, из этой раздвоенности возникает сознание ничтожности мира и человека, презрение к тому и другому. Жизнь скучна, а человек ничтожен — на все лады повторяет Ходасевич.
А человек — иль не затем он,
Чтобы забыть его могли? —
восклицает поэт.
В другом месте он говорит:
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю
Люди для него — «бесы юркие» жизнь человеческая — блистательная кутерьма, «дурные сны», «серенькая ночка», «тихий ад», в котором душе ничего не надо:
Мне каждый звук терзает слух
И каждый луч глазам несносен.
Это по новому и с гораздо большей остротой и правдоподобностью выраженное Гумилевское (у Гумилева оно было мимолетное) «презрение к миру и усталость слов» порождает непреодолимое желание нарушить равновесие этого «тихаго ада», разстроить скучный мировой порядок, метафизически набедокурить, если можно так выразиться. И поэт все с той же правдивостью самообнажения, доходящей до цинизма, признается:
Все жду, кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется
И станет горькою вода.
Прорвутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.
Это страшное жуткое стихотворение особенно жутко потому, что мы до конца верим поэту: мы знаем, что он именно этого хочет, об этом томится, ибо не верит он в «красоту земную» и не хочет «здешней правды», зная, что
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи —
Не станешь духом…
Себя поэт презирает и безпощадно сравнивает с червяком:
Смотрю в окно — и презираю.
Смотрю в себя — презрен я сам
. . .
Дневным сиянием об’ятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк…
Разсечен тяжелою лопатой.
Жизнь это — «косная, нищая скудость». Понятно поэтому, что
Ни жить, ни петь почти не стоит.
* * *
Из такого отношения к миру выростает у поэта мотив смерти. У Ходасевича это даже не предчувствие смерти, а уже «горькое предсмертье».
Смерть для него — обыденное, близкое, свое:
… Уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну.
Смерть — «долгожданный гость», она близко вот тут, у ворот:
Не странно-ль жить, почти что осязая,
Как ты близка?
И дальше:
Еще томят земныя разстоянья,
Еще болит рука,
Но все ясней, уверенней сознанье,
Что ты близка.
Поэт ощущает себя «яблонью, отягощенною плодами» и говорит:
И не постигнуть, юным, вам,
Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой.
Уже в этом «горьком предсмертье» наступает тление, то «дыхание распада», которое Люцифер — «первый дачник на расцветающей земле» — «в долину мирных райских роз… на крыльях дымчатых принес» и про которое Ходасевич, противопоставляя его мирной сельской жизни с ея «простыми затеями», где
… радуга высоким сводом
Церковный покрывает крест
И каждый праздник по приходам
Справляют ярмарку невест —
говорит
А я росистыя поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащем,
И к девушкам, румяным розам,
Склоняюсь томною главой,
Дышу на них туберкулезом,
И вдохновеньем, и Невой.
* * *
До сих пор я цитировал стихи почти исключительно из «Путем зерна» и «Тяжелой лиры», т. е. стихи 1914 — 22 гг. В последних стихах Ходасевича, в «Европейской ночи»(1923 — 27) все его основныя темы получают предельное воплощение и заострение. Если раньше мы видели раздвоение «я» поэта, теперь это «я» — по крайней мере, в мечтах поэта — раздробляется на множество частиц. Поэту в этой жизни «дороже всех гармонических красот» —
Дрожь, пробежавшая по коже,
Иль ужаса холодный поэт,
Иль сон, где некогда единый, —
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия.
Отсюда недалеко до того, чтобы воскликнуть — может быть, с затаенным ужасом, с болью — что «я» вообще нет:
Я, я, я. Что за дикое слово!?
Неужели но тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желтосераго, полуседого,
И всезнающаго как змея?
Кстати, это змеиное всезнание еще раньше отчетливо ощущалось поэтом как неот’емлемый аттрибут жизннаго роста. Он не раз говорит о своих «пресыщенных глазах»,