еличественно, будто знатная. Она запела чисто и звонко, запела о любви, что сильнее смерти, о родительской любви и о любви божьей, и о любви мужчины и женщины. Тут снова изменилось что-то в музыке, старуха быстрее забила в барабан, флейта зазвучала тоньше, пронзительнее, и вот песня была уже про плотскую любовь, про тепло тела, про кувыркание в траве и запах наготы и чей-то здоровенный зад. Мужчины засмеялись первыми, потом засмеялись и женщины, а громче всех смеялись дети. И Марта тоже смеялась. Она протиснулась вперед, песню она понимала хорошо, она часто слышала отца и мать в постели, и батраков на сеновале, и свою сестру с сыном столяра в прошлом году — та убежала ночью из дома, да только Марта прокралась за ней и все видела.
На лице Уленшпигеля заиграла широкая похотливая ухмылка. Какая-то сила упруго натянулась между ним и женщиной, которая уже не пела; ее тело так влекло к нему, а его к ней, что невыносимо было смотреть, как они все не дотронутся друг до друга. Но тут звуки его флейты снова переменились, будто сами собой, и вот уже и думать нельзя было о плотском: звучала месса, Агнец Божий. Женщина молитвенно сложила руки, qui tollis peccata mundi, Тилль отпрянул, и оба, казалось, сами ужаснулись дикости, которая только что чуть не овладела ими, и мы ужаснулись и принялись креститься, вспомнив, что Господь все видит и редко бывает увиденным доволен. Они упали на колени, упали на колени и мы. Он отнял флейту от губ, встал, раскинул руки и попросил денег и еды. Сейчас перерыв, сказал он. А после перерыва, если мы хорошо заплатим, будет самое лучшее.
Мы стали доставать деньги, как оглушенные всем увиденным. Старая и молодая обошли нас с кружками. Мы давали столько, что монеты так и звенели, так и подпрыгивали. Все давали: Карл Шенкнехт, и Мальте Шопф, и его шепелявая сестра, и семья мельника, обыкновенно такая скупая, а беззубый Хайнрих Маттер и Maттиас Вользеген дали больше всех, хоть они и были ремесленники и мнили себя лучше прочих.
Марта медленно обошла телегу.
За ней, прислонившись спиной к колесу, сидел Тилль Уленшпигель и пил из большой кружки. Рядом стоял осел.
— Иди сюда, — сказал Тилль.
С замирающим сердцем она сделала шаг вперед.
Он протянул ей кружку.
— Пей.
Она взяла, отпила. Пиво оказалось горьким, тяжелым на вкус.
— Что за народ здесь? Хороший? Добрый?
Она кивнула.
— Живут в мире, друг друга понимают, друг другу помогают, друг о друге пекутся — такой тут, значит, народ?
Она сделала еще глоток.
— Да.
— Ну что ж, — сказал он.
— Это мы поглядим, — сказал осел.
С перепугу Марта выронила кружку.
— Такому пиву пропадать, — сказал осел. — Безмозглая девчонка.
— Это называется говорить животом, — сказал Тилль Уленшпигель, — и ты так научишься, если захочешь.
— И ты так научишься, — сказал осел.
Марта подняла кружку и отошла на шаг. Пивная лужа еще немного выросла, а потом стала снова уменьшаться, сухая земля впитывала влагу.
— Я не шучу, — сказал ом. — Поедем с нами. Меня ты теперь знаешь. Я Тилль. Сестру мою зовул Неле. Только она мне не сестра. Как старуху зовут, не знаю. Осла зовут Осел.
Марта уставилась на него.
— Мы тебя всему научим, — сказал осел. — Я с Неле, да со старухой, да с Тиллем. Выберешься отсюда. Мир велик. Поглядишь на него. А меня не просто Осел зовут, у меня имя есть. Ориген.
— А почему я?
— Потому что ты не как они, — сказал Тилль Уленшпигель. — Ты как мы.
Марта протянула ему кружку, но он не шевельнулся в ответ, пришлось поставить ее на землю. Мартино сердце стучало. Она думала о родителях и о сестре, и о родном доме, и о холмах за лесом, и о ветре в деревьях, который наверняка только здесь шумит именно так, а не по-другому. Думала о том, какой айнтопф готовит мать.
Знаменитый паяц смотрел на нее своими искрящимися глазами.
— Разве не помнишь, что говорят: «Куда ни подашься, все лучше смерти будет!»
Марта покачала головой.
— Ладно, — сказал он.
Она ждала, но больше он ничего не говорил, и только через пару мгновений она поняла, что его интерес к ней уже угас.
Тогда она снова обошла телегу и вернулась к тем, кого знала, к нам. Только мы ей теперь и оставались, другой жизни больше не было. Она села на землю. Внутри себя она ощущала пустоту. Но когда мы посмотрели вверх, посмотрела вверх и она; все мы заметили что-то в небе.
Черная линия рассекала синеву. Мы смотрели вверх и моргали. Веревка — вот что это было.
Одним концом она была привязана к оконному переплету на церковной башне, другим к флагштоку, торчащему около окна из стены ратуши, где работал городской фогт, что, впрочем, случалось редко, был он у нас ленив. В проеме окна стояла та женщина, и мы догадались, это она только что привязала веревку, но как же она ее натянула? Высунуться в одно окно или в другое, тут или там, проще простого; привязать и отпустить веревку — тоже дело нехитрое, но вот как поднять ее к другому окну и прикрепить второй конец?
Мы разинули рты. Некоторое время нам казалось, что натянутая веревка — уже и есть весь фокус, что больше ничего и не нужно. На веревку опустился, воробей, чуть подпрыгнул, расправил крылышки, передумал, остался.
И тут в церковном окне появился Тилль Уленшпигель. Он приветственно взмахнул рукой, запрыгнул на подоконник, ступил на веревку. Ступил, будто это пустяк. Ступил, будто это самый обычный шаг. Никто из нас не произнес ни слова, никто не вскрикнул, никто не шевельнулся. Мы перестали дышать.
Он не шатался, не искал равновесия; он просто шел. Руки его свободно болтались, он шел, как ходят по земле, разве что чуть жеманно, всякий раз ставя одну ступню точно перед другой. И лишь очень внимательно присмотревшись, можно было заметить, как он чуть качал бедрами в противовес колебаниям веревки. Вот он подпрыгнул и на мгновение присел, приземлившись. Потом сложил руки за спиной и небрежно направился к середине веревки. Воробей взлетел, но только пару раз взмахнул крыльями и снова уселся, крутя головой; тишина стояла такая, что мы слышали, как он пищит и щебечет. И коров наших, конечно, тоже слышали.
В вышине над нами Тилль Уленшпигель остановился и повернулся, спокойно и небрежно — не как озираются при опасности, а как любопытный путник осматривает окрестности. Он стоял, правая ступня вдоль веревки, левая поперек, ноги чуть согнуты в коленях, кулаки уперты в бока. И, глядя вверх, мы все разом поняли, что такое легкость. Мы поняли, как живется человеку, который и вправду делает что хочет, ни во что не верит и никому не повинуется; мы поняли, каково быть таким, и поняли, что никогда такими не будем.
— Скидывайте башмаки!
Может, мы не расслышали, недопоняли?
— Скидывайте башмаки! — крикнул он снова. — С правой ноги! Ни о чем не спрашивайте, берите и делайте, будет весело. Разве я обману? Давайте, ну, — молодые, старики, мужики, бабы, скидывайте правый башмак!
Мы уставились на него.
— Что, разве не весело до сих пор было? Разве вам не хочется еще чего-нибудь эдакого? Будет вам эдакое! Скидывайте правые башмаки, ну!
Не сразу мы зашевелились. Уж такие мы люди, нелегкие на подъем. Первым послушался пекарь, потом сразу Мальте Шопф, за ним Карл Ламм и его жена, а потом и ремесленники, хоть они и мнили себя лучше прочих, а потом все мы, все до единого, кроме Марты. Тина Кругманн, стоявшая рядом, ткнула Марту локтем в бок и показала на ее правую ногу, но Марта только покачала головой. Тилль Уленшпигель снова подпрыгнул и пристукнул в воздухе пятками. Подпрыгнул он в этот раз так высоко, что ему пришлось развести руки в стороны, чтобы удержаться, снова оказавшись на веревке, — только на одно мгновение, но оно напомнило нам, что все же он не был невесом и не умел летать.
— А теперь швыряйте их вверх! — звонко скомандовал он. — Ни о чем не думайте, ничего не спрашивайте, весело будет! Делайте, как я говорю! Бросайте!
Тина Кругманн послушалась первой. Ее ботинок взмыл в воздух, а потом исчез в толпе. За ним полетел следующий, его метнула Сюзанна Шопф, потом еще один, а потом дюжина, и еще, и еще, и еще. Мы смеялись, визжали, кричали «берегись!», и «пригнись давай!», и «еще пошел!». Вот уж было веселье! И ничего, что то и дело башмак приземлялся кому-нибудь на голову. Слышалась ругань, где-то бранились бабы, где-то ревели дети, но все это было нестрашно, и Марта даже рассмеялась, когда ее чуть не задел тяжелый кожаный сапог и в то же мгновение прямо к ногам опустилась тканая тапочка. Тилль был прав, весело было так, что некоторые бросили в небо и левый башмак. Бросали ложки и шляпы, и кружки, разбивавшиеся где-то на куски; кто-то, конечно, бросал и камни. Но когда раздался его голос, шум утих. Мы прислушались.
— Дубины вы стоеросовые.
Мы моргали, солнце стояло низко. Народ на заднем краю площади видел Тилля четко, для остальных он был лишь контуром.
— Лопухи. Разини. Лягушки мокрые, кроты слепые, олухи царя небесного, крысы голохвостые! Давайте, добывайте теперь свои башмаки.
Мы уставились на него.
— Или черепушка слабовата? Что, не разыщете теперь, не раздобудете, ума не достает?
Он засмеялся, будто заблеял. Воробей взлетел, поднялся над крышами, исчез.
Мы переглянулись. Говорил он обидно, но не так уж обидно, чтобы это не могло оказаться шуткой. Он ведь любил грубо поддразнить, такая о нем шла слава. Мог себе позволить.
— Ну так что? — спросил он. — Не нужны вам ваши башмаки? Не милы? Разонравились? Хватайте их, бараньи головы!
Мальте Шопф послушался первым. Ему и так все время было не по себе без сапога, и он метнулся туда, где думал его найти. Он расталкивал всех, пробивался, протискивался вперед, нагибался и рылся среди ног. На другой стороне площади ринулся на поиски Карл Шенкнехт, потом Элсбет, вдова кузнеца, но перед ней вырос старый Лембке и закричал, чтобы она убиралась, что это, мол, туфля его дочери. Элсбет, у которой болела голова с тех пор, как ей в лоб попал сапог, закричала в ответ, чтобы сам он убирался, уж она как-нибудь узнает собственную обувь, таких красивых расшитых туфелек у девки старого Лембке отродясь не было, а старый Лембке на это закричал, чтобы она проваливала и не смела говорить гадостей про его дочь, а уж на это она закричала, что он вор вонючий и похититель туфель. Тогда вмешался сын Лембке: «Ты у меня смотри!», и в то же время принялись браниться Лиза Шох и мельничиха, у которых туфли и впрямь были одинаковые, да и размер ноги тоже, а Карл Ламм начал во всю глотку препираться со своим шурином, и тут Марта поняла вдруг, что тут затевается; она опустилась на землю и поползла.