Тилль — страница 8 из 52

Осел вздрагивает, где-то неподалеку трещит дерево, что-то приближается, его штаны наполняются теплом. Огромное, мощное тело движется мимо, удаляется, в штанах остается холодная тяжесть. Осел бурчит, тоже почувствовал. Что это было? Теперь между кустами мерцает что-то зеленоватое, больше светлячка, но свет слабее, и от страха голову заполоняют бредовые видения. Его бросает в жар, потом в холод. И снова в жар. И несмотря на все он думает: лишь бы Агнета, живая или мертвая, не узнала, что он наделал в штаны, а то побьет. А когда он видит, как она скулит, лежа под кустом, который в то же время и веревка, и на веревке этой земной диск свисает с луны, то остаток растворяющегося сознания говорит ему, что он, должно быть, засыпает, устав от страха и бешеного стука своего сердца, что к нему милосердно пришел сон, и он закрывает глаза на холодной земле, в ночном шуме леса, рядом с тихо храпящим ослом. Он не знает, что его мать и правда лежит совсем недалеко, что она скулит и стонет под кустом, похожим на куст из его сна, под можжевельником с величаво набухшими ягодами. Она лежит там, в темноте. Там.

Агнета и батрак пошли короткой дорогой, у нее не было сил на безопасный обходной путь, вот и оказались слишком близко от прогалины Стылой. Теперь Агнета лежит на земле, обессилевшая, охрипшая так, что почти не может кричать. Хайнер сидит рядом, держит на коленях новорожденное существо.

Он думает, не сбежать ли. Что его здесь держит? Женщина эта умрет, а если его обнаружат рядом, скажут, что он виноват. Всегда так бывает. Если случится что дурное, и рядом батрак, то его и вина.

Он мог бы исчезнуть навсегда, ничего его у Ройте-ров не держит, кормят мало, обращается с ним крестьянин плохо, бьет, как собственных сыновей. Почему бы не бросить здесь мать и младенца? Мир велик, говорят батраки, новые хозяева всегда найдутся, дворов на всех хватит, куда ни подашься, все лучше смерти будет.

Он знает, что нельзя оставаться ночью в лесу. И есть ему хочется, и пить хочется до рези, где-то в пути он потерял бурдюк с пивом. Он закрывает глаза. Это помогает. Если закрыть глаза, остаешься наедине с собой, и никто тебе ничего не сделает, ты сам у себя внутри, только ты и все. Он вспоминает поляны, по которым бегал в детстве, вспоминает белый свежий хлеб, какой ему давно не доставался, и человека, который бил его палкой, — может быть, своего отца, кто знает. Он убежал от того человека и оказался в другом месте, и оттуда потом тоже убежал. Здорово, что можно взять и убежать. Убежать от любой опасности можно, если ноги быстрые.

Но в этот раз он не убегает. Он держит младенца и голову Агнеты тоже держит, и, когда она пытается встать, он тянет ее тяжелое тело вверх.

Даже с его помощью Агнета не поднялась бы, если бы не вспомнила самый сильный квадрат. Не забывай его, говорил Клаус, но пользуйся только в самой крайней нужде. Когда понадобится, напиши его, но не произноси ни за что и никогда! И вот она собирает все остатки ясности у себя в голове и начинает выцарапывать квадрат на земле. Начинается он SALOM AREPO, но дальше она не может вспомнить; писать сложнее втройне, если ты этому никогда не училась, и если темно, и если идет кровь. Тогда она решается ослушаться Клауса и хрипит: «Салом Арепо, Салом Арепо!» И так как во всякой части квадрата есть частица его силы, то в этот момент она вспоминает, что дальше.

SALОМ

ARЕРО

LЕМЕL

OPERA

МОLAS

И уже из-за одного того, что вспомнила, дурные силы отступают, она чувствует это, кровь течет не так обильно, и раскаленным железом из ее тела извергается ребенок.

Как не хочется вставать. Но она знает: если не встать сразу, когда теряешь много крови, то так и останешься лежать.

— Дай мне ребенка.

Батрак протягивает ей новорожденного.

Она его не видит, ночь так черна, будто она ослепла, но она берет на руки маленькое существо и чувствует, что оно еще живо.

Никто о тебе не узнает, думает она. Никто не будет тебя помнить, кроме меня, твоей матери, но уж я не забуду, мне нельзя забывать. Ведь остальные-то все забудут.

Она так и остальным троим говорила, которые умерли, только родившись. И, действительно, о каждом из них она помнит все, что только можно было запомнить, — запах, вес на руках, тело и лицо, всякий раз немного другое. Даже имен у них не было.

У нее подламываются колени, Хайнер придерживает ее. Очень хочется взять и снова лечь. Но она потеряла слишком много крови, Стылая недалеко, да и Маленький Народец может ее найти. Она протягивает Хайнеру ребенка и делает шаг, но сразу же падает, лежит на корнях и хворосте и чувствует, как велика ночь. К чему противиться? Было бы так легко. Просто отпустить жизнь. Так легко.

Вместо этого она открывает глаза. Ощущает корни под собой. Трясется от холода и понимает, что всё еще жива.

Снова встает. Кажется, кровь течет слабее. Хайнер протягивает ей младенца; она берет тельце и сразу чувствует, что жизни в нем больше нет, и возвращает его, ей нужны обе руки, чтобы держаться за ствол дерева. Хайнер кладет его на землю, но она шипит: «Ты что», — и Хайнер снова поднимает тельце. Конечно, нельзя его оставлять здесь; здесь на нем вырастет мох, его охватят растения, жуки поселятся в руках и ногах, его душе никогда не будет покоя.

И в это самое мгновение Клаус в своей чердачной каморке ощущает: что-то не так. Он быстро бормочет молитву, крошит щепоть растертого корня мандрагоры в огонек коптящей масляной плошки. Дурное предчувствие подтверждается — вместо того, чтобы разгореться ярче, огонек сразу же погасает. Едкий запах наполняет комнату.

В темноте Клаус пишет на стене квадрат средней силы:

MILON

IRAGО

LАМAL

ОGARI

NОLIМ

Потом, чтобы уж наверняка, он громко произносит семь раз: «Нипсон аномимата ми монан оспин». Он знает, что это по-гречески. Смысла слов он не понимает, но фраза читается направо точно так же, как налево, а у таких фраз особая сила. Потом он снова ложится на твердые доски и продолжает свою работу.

В последнее время он каждую ночь наблюдает путь луны. Дело движется так медленно, что впору отчаяться. Луна всякую ночь восходит в другом месте, и путь ее всякий раз другой. А так как, похоже, никто явления этого объяснить не может, Клаус решил разобраться с ним сам.

— Если чего-то не знает никто, — сказал ему как-то Вольф Хюттнер, — значит, наше дело — это выяснить!

Хюттнер, учитель его, хиромант и заклинатель духов из Констанца, ремеслом ночной сторож. Клаус Уленшпигель прослужил у него одну зиму, но и дня не проходит, чтобы он не вспомнил его с благодарностью. Хюттнер показал ему квадраты и заклинания, объяснил силу трав, и Клаус ловил каждое слово, когда Хюттнер рассказывал о Маленьком Народце и о Большом Народе, и о Древних Людях, и о Подземных Жителях, и о Духах Воздуха, и о том, что ученым доверять нельзя, ибо ничего они не знают, да только признаваться в этом не хотят, чтобы не навлечь на себя гнев своих покровителей, а когда снег растаял и Клаус отправился в путь, в его дорожном мешке были три хюттнеровские книги. Читать он тогда еще не умел, но потом его в Аугсбурге научил один пастор, которого он излечил от подагры, а когда он снова отправился в путь, то из библиотеки пастора тоже прихватил три книги. Книги были тяжелые, несешь дюжину, и будто мешок набит свинцом. Скоро Клаусу стало ясно, что придется или оставить книги, или стать оседлым человеком, поселиться где-нибудь в деревеньке подальше от больших дорог, потому что книги много денег стоят, а владельцы не всегда с ними расставались добровольно, так что, если не повезет, сам Хюттнер может однажды оказаться на пороге и наслать на него проклятие, и потребовать свою собственность назад.

Когда книг и правда накопилось столько, что не унести, все сложилось само собой. Приглянулась ему дочь мельника, хороша она была и весела, и полна молодой силы, а что и он ей нравился, слепому было видно. Завладеть ее сердцем было нетрудно, танцевал Клаус хорошо, нужные травы и заговоры знал, и вообще знал больше всех в деревне, это ей тоже нравилось. Отец ее сперва сомневался, но не похоже было, чтобы кто-то еще из батраков был способен перенять мельницу, так что он все же согласился. И некоторое время все шло хорошо.

Потом Клаус стал чувствовать ее разочарование. Сперва изредка, потом все чаще. А потом и постоянно. Ей не нравились его книги, не нравилось, что он должен решать загадки мира, да и правда ведь дело это велико и мало оставляет сил на все прочее, и меньше всего на мельничную канитель. Наконец и самому Клаусу все показалось ошибкой: что я здесь делаю, среди облаков муки, среди тугодумных крестьян, которые вечно пытаются надуть, когда платят за помол, среди безмозглых батраков, которые никогда не делают что сказано? С другой стороны, повторяет он себе, жизнь уж такая штука, куда-нибудь да приведет — был бы ты не здесь, так был бы еще где-то, и все казалось бы тебе сейчас так же странно. Что его и правда беспокоит, так это не попадешь ли в ад, если украл столько книг.

Но знания приходится хватать, где подвернутся, не для того же он создан, чтобы жить как бездумный скот. Нелегко, когда поговорить не с кем. Столько всего в голове роится! И ни одна душа не хочет слушать твои мысли о том, что такое небо и как возникают камни и мухи, и вся мельтешащая повсюду жизнь, и на каком языке между собой говорят ангелы, и как Господь создал сам себя и вечно должен себя заново создавать день за днем, ведь если бы он перестал, то в одно мгновение остановилось бы все на свете — кто как не Господь может помешать миру просто не быть?

На одни книги у него уходили месяцы, на другие годы. Некоторые он знает наизусть, но все еще не может понять. Не реже раза в месяц в растерянности возвращается к толстому латинскому тому, который выкрал из горящего дома пастора в Трире. Клаус его не поджигал, просто был неподалеку, почувствовал запах дыма и воспользовался случаем. Без него книга бы сгорела. У него есть на нее право. Только вот прочитать он ее не может.