целомудренной
он груди целовал…
И дьяки присные,
как крысы по углам,
в ладони прыснули:
– Не храм, а срам!..
…А храм пылал вполнеба,
как лозунг к мятежам,
как пламя гнева —
крамольный храм!
От страха дьякон пятился,
в сундук купчишко прятался.
А немец, как козёл,
скакал, задрав камзол.
Уж как ты зол,
храм антихристовый!..
А мужик стоял да подсвистывал,
всё посвистывал, да поглядывал,
да топор
рукой всё поглаживал…
Холод, хохот, конский топот да собачий звонкий
лай.
Мы, как дьяволы, работали, а сегодня – пей,
гуляй!
Гуляй!
Девкам юбки заголяй!
Эх, на синих, на глазурных да на огненных
санях…
Купола горят глазуньями на распахнутых
снегах.
Ах! —
Только губы на губах!
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.
По соборной, по собольей, по оборванной
Руси —
эх, еси —
только ноги уноси!
Завтра новый день рабочий грянет в тысячу
ладов.
Ой, вы, плотнички, пилите тёс для новых
городов.
Го-ро-дов?
Может, лучше – для гробов?…
Тюремные стены.
И нем рассвет.
А где поэма?
Поэмы нет.
Была в семь глав она —
как храм в семь глав.
А нынче безгласна —
как лик без глаз.
Она у плахи.
Стоит в ночи.
…
И руки о рубахи
отёрли палачи.
Вам сваи не бить, не гулять по лугам.
Не быть, не быть, не быть городам!
Узорчатым башням в тумане не плыть.
Ни солнцу, ни пашням, ни соснам – не быть!
Ни белым, ни синим – не быть, не бывать.
И выйдет насильник губить-убивать.
И женщины будут в оврагах рожать,
и кони без всадников – мчаться и ржать.
Сквозь белый фундамент трава прорастёт.
И мрак, словно мамонт, на землю сойдёт.
Растерзанным бабам на площади выть.
Ни белым, ни синим, ни прочим – не быть!
Ни в снах, ни воочию – нигде, никогда…
Врёте,
сволочи,
будут города!
Над ширью вселенской
в лесах золотых
я,
Вознесенский,
воздвигну их!
Я – парень с Калужской,
я явно не промах.
В фуфайке колючей,
с хрустящим дипломом.
Я той же артели,
что семь мастеров.
Бушуйте в артериях,
двадцать веков!
Я тысячерукий —
руками вашими,
я тысячеокий —
очами вашими.
Я осуществляю в стекле
и металле,
о чём вы мечтали,
о чём – не мечтали…
Я со скамьи студенческой
мечтаю, чтобы зданья
ракетой
стоступенчатой
взвивались
в мирозданье!
И завтра ночью блядскою
в 0.45
я еду
Братскую
осуществлять!
…А вслед мне из ночи
окон и бойниц
уставились очи
безглазых глазниц.
С. Щипачёву
Утиных крыльев переплеск.
И на тропинках заповедных
последних паутинок блеск,
последних спиц велосипедных.
И ты примеру их последуй,
стучись проститься в дом последний.
В том доме женщина живёт
и мужа к ужину не ждёт.
Она откинет мне щеколду,
к тужурке припадёт щекою,
она, смеясь, протянет рот.
И вдруг, погаснув, всё поймёт —
поймёт осенний зов полей,
полёт семян, распад семей…
Озябшая и молодая,
она подумает о том,
что яблонька и та – с плодами,
бурёнушка и та – с телком.
Что бродит жизнь в дубовых дуплах,
в полях, в домах, в лесах продутых,
им – колоситься, токовать.
Ей – голосить и тосковать.
Как эти губы жарко шепчут:
«Зачем мне руки, груди, плечи?
К чему мне жить, и печь топить,
и на работу выходить?»
Её я за плечи возьму —
я сам не знаю что к чему…
А за окошком в юном инее
лежат поля из алюминия.
По ним – черны, по ним – седы,
до железнодорожной линии
протянутся мои следы.
Туманный пригород как турман.
Как поплавки – милиционеры.
Туман.
Который век? Которой эры?
Всё – по частям, подобно бреду.
Людей как будто развинтили…
Бреду.
Верней – барахтаюсь в ватине.
Носы. Подфарники. Околыши.
Они, как в фодисе, двоятся.
Калоши?
Как бы башкой не обменяться!
Так женщина – от губ едва,
двоясь и что-то воскрешая,
уж не любимая – вдова,
ещё твоя, уже – чужая…
О тумбы, о прохожих трусь я…
Венера? Продавец мороженого!..
Друзья?
Ох, эти яго доморощенные!
Я спотыкаюсь, бьюсь, живу,
туман, туман – не разберёшься,
о чью щеку в тумаке трёшься?…
Ау!
Туман, туман – не дозовёшься…
Мальчики с финками, девочки с фиксами.
Две контролёрши заснувшими сфинксами.
Я еду в этом тамбуре,
спасаясь от жары.
Кругом гудят, как в таборе,
гитары и воры.
И как-то получилось,
что я читал стихи
между теней плечистых,
окурков, шелухи.
У них свои ремёсла.
А я читаю им,
как девочка примёрзла
к окошкам ледяным.
На чёрта им девчонка
и рифм ассортимент?
Таким, как эта, – с чёлкой
и пудрой в сантиметр?!
Стоишь – черты спитые,
на блузке видит взгляд
всю дактилоскопию
малаховских ребят.
Чего ж ты плачешь бурно,
и, вся от слёз светла,
мне шепчешь нецензурно —
чистейшие слова?…
И вдруг из электрички,
ошеломив вагон,
ты, чище Беатриче,
сбегаешь на перрон!
Мы писали историю
не пером – топором.
Сколько мы понастроили
деревень и хором.
Пахнут стружкой фасады,
срубы башни, шатры.
Сколько барских усадеб
взято в те топоры!
Сотрясай же основы!
Куй, пока горячо.
Мы последнего слова
не сказали ещё.
Взрогнут крыши и листья.
И поляжет весь свет
от трёхпалого свиста
межпланетных ракет.
ТИШИНЫ ХОЧУ!Шестидесятые
Лиловые сумерки Парижа. Мой номер в гостинице.
Сумерки настаиваются, как чай. За круглым столом напротив меня сидит, уронив голову на локоть, могутный Твардовский. Он любил приходить к нам, молодым поэтам, тогда, потому что руководитель делегации Сурков прятал от него бутылки и отнимал, если находил. А может, и потому, что и ему приятно было поговорить с независимыми поэтами. Пиетет наш к нему был бескорыстен – мы никогда не носили стихи в журнал, где он редакторствовал, не обивали пороги его кабинета.
В отдалении, у стены, на тёмно-зёленой тахте полувозлежит медноволосая юная женщина, надежда русской поэзии. Её оранжевая чёлка спадала на глаза подобно прядкам пуделя.
Угасающий луч света озаряет белую тарелку на столе с останками апельсина. Женщина приоткрывает левый глаз и, напряжённо щупая почву, начинает: «Александр Трифонович, подайте-ка мне апельсин. – И уже смело: Закусить».
Трифонович протрезвел от такой наглости. Он вытаращил глаза, очумело огляделся, потом, что-то сообразив, усмехнулся. Он встал; его грузная фигура обрела грацию; он взял тарелку с апельсином, на левую руку по-лакейски повесил полотенце и изящно подошёл к тахте.
«Многоуважаемая сударыня, – он назвал женщину по имени и отчеству. – Вы должны быть счастливы, что первый поэт России преподносит Вам апельсин. Закусить».
Вы попались, Александр Трифонович! Едва тарелка коснулась тахты, второй карий глаз лукаво приоткрылся: «Это Вы должны быть счастливы, Александр Трифонович, что Вы преподнесли апельсин первому поэту России. Закусить».
И тут я, давясь от смеха, подаю голос: «А первый поэт России спокойно смотрит на эту пикировку».
Поэт – всегда или первый, или никакой.
Бьют женщину. Блестит белок.
В машине темень и жара.