— Ты чего тут, Серега? — спросил Герасим.
— В ночном пасем, тепло ноне, — ответил пастух.
— Это ты орал наверху? — спросил я.
— Не, не я, я так сказал, а тут завсегда крутом орет, ты ему слово, а он тебе десять. Место такое. Чертовое. Тут кажет. Нечисто место.
Я поехал за Василием Сергеевичем на другой берег.
— Молодец, — говорю я, — Вася! Щучину ты сшиб больше пуда. Садись, едем.
— Ну и местечко здесь у вас, — сказал приятель. — Я ведь слышу, нечистое место, говорят.
Увидав огромную щуку, Василий Сергеевич расхрабрился:
— Хорошо, что острогу-то выпустил, а то бы сорвалась. Ну, потащим домой.
— Семен-то, Баторин, — сказал пастух, — этку рыбину заострожил да домой-то и нес ночью, на спине, а принес в избу, бросил, ан, глядит, — бревно, вот оно. Тута это место, — сказал Серега, — тут завсегда кажет.
— Что кажет? — спросил Василий Сергевич.
— Кажет; да вот высунет морду из воды, вон это место, у леса, и начнет укать, теперь нету, а вот месяц когда, все укать зачнет, а девка по берегу бегает и кричит: «Мое, мое, мое, мое…»
— Хороша же у вас тут местность! — сказал Василий Сергеевич. — Вся охота с лешими перепутана.
Герасим, продев в жабры щуки веревку, привязал ее к шесту остроги, и, сказав: «Берите» — и подняв оба конца, положили шест на плечи, чтоб нести щуку. Она висела посредине, хвост ее касался земли. Щука была велика.
— Вот, Василь Сергеич, какая тебе удача, — сказал Герасим, — это что, я эдаких-то щук не видал. Это надо справлять охоту такую, а ты все серчаешь.
— Не ударь я ее сильно, ушла бы, — оживился Василий Сергеевич, — гляжу под берег, думаю, бревно, и двинул в бревно-то, отъехать хотел, а она как ахнет, я думал — прощай. Господи, помилуй. В воду и спрыгнул.
— Ты сказал «черт», — подтвердил пастух, — я слыхал. На воде-то чертыхаться — утопит. Вон Гришка, мельников сын, засыпал ночью зерно да чертыхнулся, а его оттуда, из-за жернова, за волосья да в омут, — вытащили, всего в бодягу завертело. Будя, боле чертыхаться — бросил. А Васька Гвоздев месяц матерно обругал, так вот у него на носу лепеха выросла, все девки от него прочь.
Василий Сергеевич увез щуку в Москву, снял себя с ней на фотографии. Приготовил ее разварную. Много было друзей: актеры, актрисы. Василий Сергеевич рассказывал: когда он ее ударил острогой, то в лесу черти лесовые закричали все и в ладоши захлопали.
— Почему же, Вася, собственно, в чем же дело? — спросил его артист Клинов, который готовил отварную щуку. — Чему лесовые черти рады были, чему?
— Хорошо не знаю, — ответил Василий Сергеевич, — но говорят, что она, щука эта, — оборотень. Я ведь в бревно острогой ударил. Чтоб от берега отплыть.
— Так вот в чем дело, — сказали гости-актеры, — теперь все понятно, какая дура, ей бы бревном оставаться, а теперь мы ее съедим.
Володя
Зима. Долго идет в России зима. Февраль. Мели метели. А сегодня конец февраля, утро ясное. Радостно светит солнце. Виден лес, синие тени ложатся по снегу. А по небу светлыми перьями рассыпались белые облака. Небо синее.
В облаках и в небе есть особая радость. Какое-то дуновение весны. Сарай живей смотрит, освещенный солнцем, и деревянный колодец как-то ожил. Оттепель. Вдали видны крыши деревни, и все так просто, безмятежно кругом.
Дальний родственник мой, Володя, сидит за столом и пьет чай. Лицо у него такое ровное, круглое. Черные глаза серьезны. А рядом с ним сидит приятель мой, крестьянин-охотник, Герасим Дементьевич.
— Володя, — говорю я, — сегодня погода весной пахнула. Небо синее. Что-то есть, к весне зима клонит.
— Нет, — отвечает Володя. — Какая весна… Холодище еще долго будет. До чего надоело, ужас. Как окончу реальное, уеду на юг, в Крым. Там поступлю на место, буду служить.
— На какое место? — спрашиваю я.
— Ну, что-нибудь… Или смотреть за чем-нибудь, или управлять чем…
— А чем управлять-то?
— Мало ли чем… Мне все равно, мест разных много. Найду службу, жалованье буду получать.
Я налил себе стакан чаю и сел к столу у окна. Так хорошо смотреть в окно.
Утро… Вижу, пошел сторож, открыл ворота сарая. Куры, нахохлившись, расправляют крылья, отряхиваются. Рады, солнышко. В сарае видно сено и лодка, убранная на зиму. Петух разбирает лапами оттаявшую землю у сарая и, опустив голову, зовет кур. Те что-то клюют — что нашел петух. Петух заорал: «Кукуреку…»
«Значит, это все надо», — подумал я.
Хорошо смотреть в окно, как-то отдыхает душа.
Чай со сливками и черный сладкий хлеб, посоленный, со сливочным маслом. Хорошо. Дом у меня из толстых сосновых бревен, теплый. Мой дом лучше всех домов, которые есть на свете. Рядом лес, а под горой река с водой кристальной чистоты.
— Я ведь вам, дядя, всего не говорил, — вдруг сказал Володя, встав из-за стола.
Он достал из кармана большой серебряный портсигар с желтым шнуром, вынул папиросу, постукал по портсигару и бросил себе в красные губы, закурил.
— Я, дядя, по правде вам сказать, хотел бы быть актером.
— Да что ты? Это как же тебе вздумалось?
— Я очень театр люблю. Я вам не говорил… Мне в конторе, в Москве, Петр Ильич все контрамарки дает. Я почти каждый день в Малом театре. Познакомился с Трубенталем и Бакшеевым, они мне говорили: «Иди, — говорят, — в актеры, у тебя, — говорят, — физиономия такая подходящая, и рост…»
— Да, но все же надо способности иметь. Призвание.
— Ведь играют же любители. Я уже играл в Пушкине летом на даче. Это нетрудно. Роль выучил, ну и жарь. Петь тоже можно, все поют.
— Ну нет… — говорю я, — это не так просто. Нужно много работать. Да и дарование надо иметь… Артистов хороших мало.
— Да ведь что же… — задумчиво сказал Володя. — А меня на лето звал Трубенталь. «Поедем, — говорит, — со мной по Волге, проедемся. Ты вроде моего телохранителя будешь. Ну, и играть будешь со мной. Но условие такое…»
Володя остановился и продолжал:
— Только чудно очень условие его… «Если, — говорит, — кто мне поперек скажет, я, — говорит, — мигну тебе, ты ему морду бей. Понял?» — «Чудно, — думаю, — это ведь на кого попадешь…»
— Что же, ты согласился?
— Не-е-т… Вот еще!.. Мало ли что он захочет. «Мне, — говорит, — надо дать одному антрепренеру в морду, а я не могу, потому что волнуюсь очень и у меня сердце больное. Мне, — говорит, — нельзя никак, доктор запретил, а тебе, — говорит, — все равно, ты молодой, равнодушный, тебе нипочем…» Контракт со мной хотел заключить…
— Ну, что же? Туда, в контракт, вписал «бить антрепренера по морде»?
— Не-е-т… Что вы, дядя, разве можно это писать, это ведь так, между нами… Ведь это он с досады заливает. Я бы с ним поехал, только боюсь — заплатит ли… Когда деньги платить — все меняются. Деньги не любят платить.
Володя, помолчав, потряс озабоченно головой и сказал:
— В начале карьеры всегда такая ерунда бывает. Один мой знакомый сделал себе карьеру через женщину — ему один богатый помещик предложил: отбей, говорит, у моего соседа жену, тогда дам тебе место и оклад, отопление, освещение и отведу целый мезонин, квартиру, значит. Только отбей, говорит.
— Ну и что ж?
— Отбил. Вот, говорит, мучился, ужас до чего, устал, целый год притворялся, вроде как влюблен, стреляться хотел, топиться. И отбил. Ну и получил место.
— Ну, а сосед-то что же?
— Сосед? Чудно тоже… Он ему сто пятьдесят десятин земли подарил и такой друг его сделался, что водой не разольешь. «У меня, — говорит, — ее двадцать лет никто отбить не мог, только вот ты, — говорит. — Одолжил…»
— Да… Вот чего… — сказал, смеясь, Герасим Дементьич. — Есть в жисти всякое такое… Прямо што смех берет. Вот мне рассказывал Козаков на охоте: здесь, недалече, в Петрове, живет такой богатый купец — железом торгует. У его дочь-красавица. Вот красавица. Так много женихов к ей сватались, и сын его, Козакова, тожа. Он студент-техник был, приезжал летом в Петров и влюбимши в ее был. И кончил курс, сделал ей, значит, предложение. А ее отец, купец-то, и спросил Козакова-сына: «Какое приданое хочешь за моей дочерью?» А тот говорит ему, отцу, значит: «Я ее так люблю, что мне о приданом и в голову не идет, и даже стыдно говорить…» Отец-то его и выгнал взашей… «Нам, — говорит, — такого дурака не надоть…» Вот ведь чего бывает, а? Каково? И так эта красавица замуж и не вышла… Три года в девках сидит.
Теплым был февральский день.
И вздумал я написать с крыльца дома зимний пейзаж. Взял мольберт, холст, краски и начал писать. Большие березы кладут синие тени по снежной крыше сарая, бревна стен освещены солнцем. Розвальни около ворот, кусок зеленоватого сена, дедушка, рваный, в линялой шапке, белая бородка и красный вязаный шарф. А вдали леса, леса. Такая красота.
Володя стоит сзади и смотрит, как я пишу.
— Дядя, а зачем вы сарай пишете, он старый и бедный? — сказал он. — Такую картину никто и не купит. Вы бы написали здесь станового и корову. Становой описывает корову за долги, а дедушка стоит и плачет. Вот тогда бы все говорили, и картину бы живо купили.
— А почему же такую картину купили бы?
— А как же? Всем понятно. Все бы дедушку-старика жалели, а станового ругали бы. Припишите, дядя, станового и корову — я вам сейчас такую картину продам.
«Верно говорит Володя, — думаю я, — правильно… Но что-то сюжет такой портит этот весенний чудный день, радость».
Я не стал писать станового.
— Когда напишете станового, — не унимался Володя, — рожу ему пьяную, красную, он смеется, а дед плачет, — тогда всякий скажет: какой художник этот хороший человек, как он народ жалеет, напротив идет, злодеев не боится, за правду пострадать хочет. Великий человек, скажут. А то что же, один дедушка… Никто не будет знать, зачем картина написана… Идеи нет.
На крыльцо вышла тетушка Афросинья, и подошла ко мне моя ручная лисица. Подняв мордочку, она нюхала воздух. У сарая заволновались куры, бросились на нашест, а сороки с криком пронеслись с ветвей больших берез.