Жил я в Столярном переулке, на углу с Малой Грузинской. Мой пёс, нынче завсегдатай Иудейской пустыни и Голанских высот, на Пресне обрёл свой щенячий дом. Первой дрессуре его и меня обучил сосед по этажу — Серёга, охотник и рыбак, купивший однокомнатную квартиру в столице, прибыв из лесов Белоруссии. Он заработал на неё на поставках мёда и картошки.
Мать Серёги — мужеподобная, короткостриженая, вечно в джинсах — была сильно пьющей. Имелся у неё друг, с которым они частенько прикладывались к бутылке в конце дня, после работы на Ваганьковском рынке. Здоровенный усатый мужик, имени которого за годы мне не суждено было узнать, — он ладил с Серёгой, но смертельно ругался с его матерью. Орали они на весь подъезд, но до мордобоя не доходило.
Серёга внушал мне уважение своими уловами, с которыми возвращался с подмосковных водохранилищ, и знанием собачьей жизни. Шерлока он любил как своего, всегда готов был приласкать и научить полезному.
Однажды я заметил, как мать Серёги — Марья — вдруг переменилась. Во-первых, я узнал, как её зовут. Во-вторых, она протрезвела и ходила теперь какой-то посветлевшей. Она словно бы вспомнила, что женщина: стала носить платья, причёсываться. Нелепые сухоцветы появлялись то в её коротких волосах, то приколотыми на платье. И всё казалось, когда я здоровался с ней, что она хочет что-то сказать. Она кротко улыбалась, про себя.
Как вдруг Серёга поделился: «Мать ходила по врачам. Сказали, что жить ей — месяц-другой».
Я не поверил. Эта рослая, грубая, крикливая женщина, казалось, не способна была умереть.
До сих пор я думаю о том, что же она мне сказала бы, если б смогла? Что умирает? Что смерть облагораживает при своём приближении?
Марья умерла, друг её куда-то делся, и Серёга стал жить один.
Перед моим отъездом он купил себе щенка русского сеттера и назвал его Макаром. Шерлок теперь гуляет по пустыне, Макар носится по лесам и Пресне.
А я всё чаще задумываюсь о том, что звёзды понятнее, чем самая простая жизнь.
У самаритян
Вся точёная, изящная, как маленький цветок, говорит властно:
— Хочешь, я покажу тебе тайное место?
И ведёт меня на вертолётную площадку.
Госпиталь, в котором мы с ней тогда работали, находился в Иудейских горах. С вертолётной площадки открылся вид на лесистые ярусы склонов, на провал, заросший снопами жёлтого дрока и инжирными деревьями, оставшимися от садов когда-то процветавших здесь деревень.
Под обрывом оказался небольшой выступ, мы спустились на него и там схоронились от посторонних глаз, как дети под столом во время праздника.
В ущелье опускалось солнце.
Она закрыла глаза, и её смуглая кожа озарилась бронзовыми лучами.
В другой раз говорит:
— Поехали завтра посмотрим, как самаритяне празднуют Пасху.
Сказано — сделано, и нас, заплутавших, чуть не занесло по дороге в Наблус.
— Тебе хорошо, — сказала она. — Тебе ничего не сделают. Скажешь: турист. А меня сожрут.
— Я тебя спасу.
— Правда?
Но на окраинах Наблуса с нами ничего не произошло, мы сориентировались, явились к самаритянам.
У подножья изумрудной горы, на вершине которой просматривались руины древнего храма, теснился посёлок. Уже в сумерках мы поднялись к нему вместе с растянувшейся толпой туристов, решивших поглазеть на древний ритуал. Свечки цветущего морского лука призрачно белели по обочинам.
Место празднества было огорожено, самаритяне бесцеремонно просеивали на входе публику и пускали только местных. Я вспомнил, как мальчишкой в Подмосковье ходил с пацанами смотреть на взрослые танцы: та же ограда, та же круговерть вплотную к решётке.
Со всех сторон к капищу сгоняли овец. Подъезжали и парковались новенькие «мерсы», «бэхи», из которых выходили нарядные женщины и в сопровождении детей цокали по тротуарам на каблуках, втягивались в особую толпу, отделённую от места, где пылал огонь. Мужчины давно уже были на месте.
Действом деловито руководили старцы в фесках и белых одеждах. Похожие на магрибских колдунов из «Тысячи и одной ночи», размахивая своими посохами, они со знанием дела ловко кормили дровами алтарные костры в огромных ямах, точили особые длинные ножи и совершали множество иных приготовлений. Некоторые из священников держали в руках книги и что-то, раскачиваясь, читали.
Подле костров, в отсветах пламени, клубились блеющие овцы.
В какой-то момент она прошептала:
— Смотри внимательно.
Я и так смотрел во все глаза. До последнего я не верил в то, что должно было произойти. Костры в ямах извергали столбы искр, затмевавших звёзды.
Толпа любопытствующих лепилась к ограждению, пытаясь уловить смысл ритуала.
Пылающая тьма блеяла, мычала, бормотала.
Затворы на фотоаппаратах стрекотали.
Как вдруг что-то пролетело по толпе, рванулось и замерло.
Разом всё стихло.
Погасли мгновенно костры.
Тишина накрыла площадку, посёлок, гору, небо.
Они убили их всех разом, по мановению незримого дирижёра.
Молчала смерть многих агнцев.
И когда закладывали освежёванные туши на огромных блюдах в угли, когда быстро-быстро остававшимся жаром с краёв засыпáли ямы, глубокие, как могилы, она прижалась ко мне вся и прошептала:
— Это не мой Бог.
Двенадцатое апреля
Со временем я заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречён на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в таких чертах лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время они будут отданы пустоцветам.
Один из примеров здесь — Германн и Чичиков. Сходство профиля с наполеоновским поместило первого в 17-й нумер Обуховской больницы, а второго — сначала в объятия отца Митрофана, а затем в кресло перед камином, в котором он и сгинул, поморгав огненной трёхглавой птицей, покатив, помахав страницами-крылами.
Но есть ещё и другой пример, более значимый.
Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространённое в народной среде. С конца 1970-х, ещё мальчиком, я стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, смертельно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а одутловаты, взвинченны и углублённы одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…
Вообще, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой в милом круглом лице запечатлён первый очеловеченный взгляд на нашу планету.
День космонавтики, Сан-Франциско, много лет назад, Van Ness Avenue, Round Table Pizza, я в гостях у управляющего этим заведением — Хала Кортеса, он провожает последних посетителей, запирает за ними — и накрывает на стол.
Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки Italian Garlic Supreme, врубает Jefferson Airplane — и спешит открыть стеклянную дверь: две ирландки — тёмненькая голубоглазая и рыжая — присаживаются к нам за стол, и я с удовольствием вслушиваюсь в их шепеляво-картавый говор.
И вот пиво выпито, кувшины наполнены вновь, и Хал мастерит курево — не мнёт, а просто вставляет в опорожнённую мной беломорину крупное соцветие.
Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы.
Я настораживаюсь, вспомнив слово «сенсимилья».
И вдруг говорю, что прежде надо выпить за Гагарина.
Да, брюнетка хочет выпить за Гагарина.
Jefferson вещает о Белом Кролике.
За стеклянной стеной течёт Van Ness.
Опускаются сумерки.
В это время в Сокольниках дворничиха находит моего друга, накануне избитого шпаной и пролежавшего без сознания всю ночь в парке, у кафе «Фиалка».
Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит. Брюнетка достаёт из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает из горла две трети.
Окутавшись облаками дыма, Хал рассказывает о том, как его сумасшедшая мать каждый день звонит ему из Еврейского приюта и кричит, каким подонком был его покойный отец, «вонючий мексиканец». Каждый раз у неё отнимает трубку медсестра.
Рыженькая долго щебечет о чём-то, из чего я наконец понимаю единственное слово Dublin, — и тут же вся её речь вспыхивает «Навсикаей», которую отчего-то знаю наизусть.
Хал вдруг спрашивает, не угробил ли я ещё велосипед, который он продал мне две недели назад.
Да, говорю, почти. На подъёме вырвал третьей звёздочке два зуба.
Вдруг я встаю и, не прощаясь, отваливаю через посудомоечную. Брюнетка почему-то идёт за мной, но я отталкиваю её, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает её за ступню и не отпускает. Я успеваю выбежать.
Сажусь за руль, улицы летят через горло, тоннель на Geary Street выныривает в Japantown — и тут я понимаю, что мне безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда я начинаю разговаривать с самим собой, очень громко. Я говорю себе примерно так: «Внимание. Это светофор. Он жёлтый. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмёшь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор зелёный. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмёшь не до конца. Молодец».
Наконец паркуюсь у океана и ухожу в грохочущую темень пляжа.
Ноги вязнут в песке.
Неподалёку от линии прибоя горит костёр. У него сидят подростки, поют и глушат Budweiser, упаковки которого выхватывают отблески мечущегося от ветра костра.
Они не видят меня, я заваливаюсь на холодный песок и нагребаю вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.
Глаза привыкают к безлунной темноте, и ряды серых холмов наплывают на переносицу, обнаруживая источник горькой водяной пыли, которая покрывает лицо. Я смотрю на звёзды и вижу спутник. Он быстро карабкается по небосводу. Спутник довольно яркий, крупнее Венеры. Возможно, это — космическая станция.