Олег СелянкинНА ПУТИ К ПОБЕДЕ
…Он мерз в окопах, гнил в болотах,
И видел тысячи смертей,
И понял, что война — работа
И нет работы тяжелей.
Я бываю всегда невероятно взволнован, даже, по-своему, счастлив, когда мне удается встретиться с морем. Особенно — с Балтийским. И пусть оно менее величественно, чем Тихий океан, и пусть его берега не так красивы и впечатляющи, как черноморские. Оно все равно остается для меня самым желанным, самым прекрасным. Ведь встреча с Балтикой — встреча с моей юностью, встреча с друзьями, боевыми побратимами. И с живыми, и с теми, которых уже нет. А подобное всегда волнует по-особенному: невольно жалеешь, что беспокойная юность, когда жизнь твоя чрезмерно часто зависела от мгновения и неисчислимого количества случайностей, уже никогда задорно не заглянет тебе в глаза, что с каждым годом, вернее — с каждым прожитым днем, ты все дальше и дальше уходишь от нее.
Помню, когда я был совсем еще юнцом и впервые глянул на море, у многих просоленных моряков спрашивал: а довелось ли им увидеть зеленый луч? Тот самый, о котором так восхитительно написал Жюль Верн. Никто не ответил мне утвердительно. Да и я за годы флотской службы не видал его, зеленый луч. Ведь в дни моей юности, когда я все время был с морем, кровавые зарева плясали на небе. Не до зеленого луча всем нам было в те годы.
Море Балтийское… Оно то гневно рокочет, сокрушая берег белогривыми, неистовыми в своей слепой ярости волнами, то чуть слышно плещется или шуршит, накатываясь на плотные пески или ласкаясь к серым гранитным валунам, испокон веков дремлющим на его дне. Случается, море бывает и зеркально-гладким. Видя его зеркальным, я невольно настораживаюсь: мне-то прекрасно известно, что это лишь маска, что море лишь прикидывается таким ласковым, что, может быть, именно в эти часы в его глубинах зарождается что-то грозное, способное принести много бед. Но именно в те дни, когда море притворяется бесконечно ласковым, его белоснежные пляжи полны отдыхающих, именно в такие дни на его берегах гремят транзисторы, звучат самые развеселые песни и просто задорные голоса, а детвора возводит из послушного песка сказочные замки и даже города. Именно в подобные дни многие взрослые надеются увидеть зеленый луч или ищут кусочки янтаря. И как они ликуют, найдя хоть самый малюсенький из них!
Некоторые люди утверждают, что янтарь — затвердевшая частичка солнечного луча. Но я-то подлинно знаю, что янтарь — слезы матерей, которые не дождались своих сынов, осмелившихся уйти в бескрайнюю морскую даль. Поэтому, если мне выпадает счастье найти кусочек янтаря, я не кричу от восторга, а бережно кладу его поближе к своему сердцу.
И еще я люблю сидеть на берегу моря поздним вечером, когда почти безлюдно кругом. А еще лучше — глухой ночью. Когда нас всего двое: море и я. Правда, иногда присутствует еще и луна. Но нам она нисколечко не мешает: мы верим в ее умение хранить чужие тайны.
Именно в эти часы, случается, море вдруг и начинает откровенничать со мной, бесконечной чередой посылая ко мне свои волны, уставшие за день. И они, бывает, доверительно рассказывают, поют мне какую-нибудь быль. Чаще всего — славящую моих боевых побратимов.
Я внимательно вслушиваюсь в те сокровенные песни, а потом, как умею, записываю их. Некоторые из них поверяю вам, дорогие читатели.
Не скрою: мне очень хочется, чтобы вы сердцем почувствовали то, о чем поведали морские волны, мне очень хочется, чтобы вы по-настоящему поняли, каждой клеточкой своей поняли, на что способен советский человек во имя, во славу своей Родины.
ТОЛЬКО ВПЕРЕД! ДО САМОГО ПОЛНОГО!ПОВЕСТЬ
Моему боевому другу капитану 1-го ранга А. И. Потужному посвящается.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Он приметил ее там, на островке, когда семьи военнослужащих и он, мичман Максим Николаевич Малых, в ожидании буксирного пароходишка грудились около такого маленького причала, что к нему одновременно пришвартоваться не могли даже два торпедных катера; женщин и детей командование эвакуировало с этого клочка советской земли, куда тоже нагрянула кровавая война, правда, пока лишь неистовыми бомбежками. А он ехал в Ленинград, где его ожидали приказ наркома о присвоении ему звания лейтенанта и назначение — конечно же! — на какой-нибудь боевой корабль. Только на корабль! И только на боевой!
О приказе наркома (под честное слово) сообщил всезнайка-писарь, выпросив за это ленточку с наименованием военно-морского училища, которое уже окончил мичман («Ведь у вас наверняка есть еще одна?»), а назначение на боевой корабль — его самое искреннее желание.
Девушку же приметил потому, что все отъезжающие держались семьями, всех хоть кто-нибудь да провожал, говоря обязательные в подобных случаях успокоительные и обнадеживающие слова, а она сиротливо стояла в сторонке одна, если не считать маленького чемоданчика, жавшегося к ее ногам.
Ей было лет двадцать, не больше. Почти с него ростом (а он неизменно ходил в первой шеренге парадного батальона), в меру фигуристая, сейчас она выпрямилась до такой степени, что казалась даже несколько нескладной; с пепельными волосами, уложенными по последней рижской моде, она стояла немного в сторонке от прочих и, как показалось ему, равнодушно, даже с неприязнью смотрела на Финский залив, над которым сегодня нависли плотные серые тучи.
«Гордячка и задавака!» — сделал он категорический вывод и отвернулся, стал тоже смотреть на невысокие и пологие волны, неспешно катившиеся на восток.
Когда началась посадка на небольшой буксирный пароходишко, мичман невольно снова увидел ее. Она, даже не кивнув хотя бы из вежливости, прошествовала мимо матроса, который всем помогал пройти по трапу на подрагивающую палубу. Она не полезла за другими и в кубрик, а сразу же, словно заранее, еще на островке, решила, что поступит именно так, прошла на корму и замерла там, демонстративно отвернувшись и от островка, и от людей, кричавших с берега прощальные приветствия и пожелания и тех, кому они были адресованы.
Мичман тоже прошел на корму. Нет, не из-за этой задаваки, а потому, что здесь было все же менее многолюдно, чем в любом другом месте на этом пароходишке; люди почему-то обязательно хотели иметь над головой хоть какую-нибудь крышу, пусть даже просто навес из брезента, но ее, крышу, словно она могла защитить, спасти их от прямого попадания фашистской бомбы даже самого большого калибра.
Максиму люди сейчас мешали, не давали возможности полностью сосредоточиться на том главнейшем, что он был просто обязан решить еще до прихода в Кронштадт или Ленинград. Решить самое важное для себя: куда, на какой корабль проситься, если будет разрешено высказать желание? Конечно, невероятно заманчиво получить назначение на линкор, крейсер или хотя бы эсминец: и огневая мощь у этих кораблей огромнейшая, и стать впоследствии командиром такого корабля (а в том, что со временем это обязательно произойдет, мичман Малых не сомневался) — честь высокая, можно сказать, прямая дорога в адмиралы.
Но сколько командиров самых различных рангов несет службу только в одной артиллерийской боевой части, например, на линкоре? Пальцев на двух руках не хватит, если начнешь считать! И он, лейтенант Малых, по старшинству окажется в самом конце этой длинной цепочки. Из сказанного вытекает вывод: годы минут, пока он пробьется хотя бы в вахтенные командиры. Или ему, Максиму Малых, кем-то дозволено так бездарно свою жизнь разбазаривать? Или ему не хочется по-хорошему карьеру сделать? Не за счет подлой подсидки кого-то, а честно, благодаря личному командирскому таланту, благодаря и другим своим качествам, в большие люди выйти?
А если так, то перед ним единственный выход: проситься на торпедные катера или морские охотники, ибо там любой командир — на вес золота, ибо там сама, напряженная до предела, жизнь не позволит выдерживать его в учениках.
Но попадешь на «москитный флот» — никогда тебе не участвовать в настоящем морском сражении…
Он был настолько поглощен своими мыслями, что потерял счет времени, сейчас не видел ни девушки, одиноко стоявшей у противоположного борта, ни чайки, провожавшей их от самого островка, ни вспененной винтом ровной дорожки, которая, рождаясь из-под кормы пароходишка, терялась где-то там между серой водой и придавившим ее таким же серым небом. Даже излишней дрожи палубы под собственными ногами не замечал, хотя в другое время именно по ней безошибочно определил бы, что старенькая машина напрягает всю свою силушку.
Девушка, казалось, тоже не видела, не замечала никого и ничего: так каменно-неподвижна была на том самом месте, которое облюбовала для себя еще тогда, когда пароходишко стоял у причала островка. Но именно она вдруг вскрикнула, скорее удивленно, чем испуганно:
— Ой, перископ!
Мичман, хотя и был занят своими мыслями, услышал и мгновенно правильно оценил значимость ее сообщения, поэтому метнулся к ней, встал за ее спиной и стал шарить глазами по морю, шарить в том направлении, куда смотрела она. Какое-то время было слышно только шипение воды, бежавшей вдоль бортов. Потом мичман спросил, сдерживая нетерпение:
— Где вы видите перископ?
— Вон там, на той волне, — взволнованно ответила она и даже махнула рукой, показывая, на какой именно.
Но сколько волн морщит море от горизонта до горизонта? И все они, если не приглядываться, похожи друг на друга…
Однако направление на перископ, указанное девушкой, было по корме пароходишка, а всем военным морякам точно известно, что оттуда подводные лодки обычно никогда не начинают своей торпедной атаки. Хотя какой дурак станет тратить торпеду на эту развалюху? Себе дороже обойдется… А вот обстрелять из пушек, утопить снарядами — с любого курсового угла можно.
Все это промелькнуло за те считанные секунды, пока он глазами обшаривал серое море. Наконец увидел и то, что она приняла за перископ. Увидел, украдкой вздохнул облегченно и сказал пренебрежительно:
— Осмелюсь доложить, это самый обыкновенный тюлень.
— Тюлень? Разве они здесь водятся?
— Думаю, что да, — охотно ответил он с легкой насмешкой: что еще ждать от девчонки, для которой море в диковинку?
И еще хотел сказать ей, что моряки, оповещая о чем-то увиденном, обязательно указывают курсовой угол, исчисляя его от носа своего корабля, и расстояние до обнаруженного предмета в кабельтовых; допустимо, конечно, и просто в метрах, если кабельтов — величина неизвестная, можно сказать, таинственная. Хотел сказать это с легкой иронией, чтобы гордячка и задавака сразу поняла, какая пропасть в знании моря и всего прочего, связанного с ним, лежит между ней и им, кадровым военным моряком. Но палуба вдруг ударила по ногам. Так ударила, что он полетел куда-то.
Когда все же осилил крутящую его воду и пробился к поверхности моря, прежде всего увидел, что пароходишка нет. И вообще никого и ничего нет. Только он и волны, лениво и ритмично катящиеся на восток.
Намокшая одежда уже начала тянуть ко дну, и он, изловчившись, снял прежде всего ботинки, потом брюки и фланелевку, подумав, скинул и тельняшку. Только собрался перевернуться на спину, чтобы немного передохнуть и поискать правильное решение, как мелькнула мысль: «Неужели действительно я один уцелел?»
Не хотелось верить в это, и он поплыл «столбиком», высовываясь из воды как можно больше. И почти сразу увидел ее, ту девушку. Она барахталась метрах в десяти от него. Еле держалась на поверхности моря, но на помощь никого не звала.
Несколько взмахов рук — и он оказался рядом с ней. Он уже понял, что сейчас ее топил плащ, тот самый плащ, который несколько минут назад не позволил водовороту от тонущего пароходишка утащить ее на глубину. И мичман бесцеремонно сорвал плащ с ее плеч; тот сразу же плавно, чуть покачиваясь и подрагивая, заскользил в бездонную черноту.
— Теперь снимите туфли, платье, — почти скомандовал мичман, чувствуя себя не только старшим, но и ответственным за ее жизнь.
— Туфли сами свалились, — ответила она, благодарно глянув на него.
— Платье и прочее долой!
— Оно через голову снимается… И не в купальнике я…
— Не будьте дурой!
— Честное слово, оно через голову снимается…
Тогда, не подумав, прилично это или нет, он запустил свои руки в вырез ее платья и рванул его, так нерасчетливо рванул, что он и она с головой ушли под воду. Тут она и вцепилась в него руками. Лишь на мгновение вцепилась, а он уже понял, что она все еще не пришла в себя после первого невольного погружения в морскую пучину, что сейчас для нее каждая секунда пребывания под водой — страшнейшая пытка, ни с чем несравнимые муки. Он понял это и не ударил ее, хотя с любым другим утопающим, вцепившимся в него, поступил бы именно так. Он, едва она разжала свои пальцы, что было сил толкнул ее вверх.
Когда он всплыл на поверхность, она уже искала его глазами. И сама скинула со своих плеч узенькие бретельки комбинации.
— Плывем в этом направлении, — сказал он, кивнув туда, где, по его расчетам, был южный берег Финского залива.
Она ничего не ответила, послушно пристроилась слева от него.
2
Мичман Малых считался хорошим пловцом на длинные дистанции, однажды даже участвовал в заплыве Ленинград — Кронштадт. Но и он скоро почувствовал, что руки и ноги вдруг отяжелели. Понял и почему: у него нет твердой веры в то, что он достигнет земли. Единственное, что он твердо знал: чтобы уберечь свою жизнь, он должен плыть и плыть. А сколько времени плыть — это неизвестно. Ведь на горизонте пока даже и намека на берег не улавливается. Наконец, куда плыть? Да, он решил, что нужно придерживаться этого направления. А правильно ли решил? Может быть, сам не подозревая того, он вдоль Финского залива нацелился? И такое не исключается…
Кроме того, пловец, как и пешеход, если не имеет ориентиров, непроизвольно и незаметно для себя изменяет направление своего движения, как бы по дуге большого круга плыть начинает. А что из этого вытекает для него, Максима Малых? Лучше не думать об этом…
И он, отгоняя от себя мрачные мысли, ритмично делал гребки, смиряя свою силу, чтобы не оторваться от девушки, которая по-прежнему доверчиво держалась рядом с ним, держалась на расстоянии вытянутой руки.
Ему казалось, что они плыли невероятно долго, теперь он часто и с тревогой поглядывал на девушку; она уже не пыталась подражать ему, не выбрасывала рук из воды, а еле скреблась ими, упрямо глядя только перед собой.
Мичман понимал, что ей сейчас было просто необходимо хотя бы одно ободряющее слово. Но где ему было взять его, то слово? А врать не решался.
И вдруг, когда он намеревался предложить ей короткий отдых, над волнами возник рев мощных моторов. Мичман не сразу отреагировал на него, сначала придирчиво проверил себя, но потом все же сказал, не пытаясь скрыть радости:
— Сам морской охотник за нами пожаловал.
Она словно не услышала этих слов. Во всяком случае, даже малым не выдала своих чувств.
Хотя моторы и ревели на полную мощность, мачту катера мичман увидел, как показалось ему, через бесконечно долгое время. Но закричал, вернее — завопил, лишь тогда, когда над горизонтом поднялись сначала рубка, а потом и весь морской охотник. Завопил, даже замахал рукой, пожалев, что утопил тельняшку, что теперь не может использовать ее вместо своеобразного флага.
С катера их заметили, он повернул к ним.
Теперь спасение было столь реальным, столь близким, что мичман от избытка чувств вдруг обнял, поцеловал в щеку свою невольную спутницу.
В этот момент море содрогнулось от страшного глубинного удара, а там, где еще мгновение назад морской охотник вспарывал носом упругие волны, к серым тучам взметнулся столб белой воды. Когда он опал, не было ни рева моторов, ни морского охотника. Снова лишь они двое и волны, равнодушно катящиеся по-прежнему на восток.
— Больше не могу, — сказала она.
В голосе ее не было ни обиды, ни отчаяния; эти слова сказал человек, уставший цепляться за жизнь — больше невозможно.
Мичману даже показалось, что девушка готова безвольно опустить руки и пойти ко дну, тем самым оборвав свои мучения. И он рукой ухватил ее за волосы, которые еще сегодня утром были локонами, уложенными по последней рижской моде, и заорал дико, сам не помня и не понимая себя от нахлынувшего бешенства:
— Если посмеешь, собственными руками так лицо твое изуродую, что мать родная, увидев, отшатнется!
Про лицо упомянул лишь потому, что был убежден: для любой девушки оно — главнее всего. Но она — ни слова в ответ. Только на глазах появились слезы.
Он, чтобы успокоиться, окунул лицо в воду и какое-то время пролежал так, словно разглядывал что-то там, на далеком морском дне.
И снова они поплыли. Но скоро девушка окончательно выбилась из сил. Даже глаза закрыла, будто намеревалась заснуть. Тогда он приблизился к ней вплотную и сказал как только мог спокойно и ласково:
— Знаешь, мне кажется, что нам нужно отдохнуть. На спине, не шевелясь, лежать можешь? Нет? Тогда просто повернись на спину, а я под тебя поднырну. Договорились?
Она покорно подчинилась ему, даже сама положила свою голову на его грудь.
Уже к концу первой минуты мичман понял, что для него это вовсе не отдых. Но сознание того, что жизнь девушки сейчас полностью зависит от него, так взбадривало и даже возвеличивало его в собственных глазах, что он терпел, как ему показалось, минут пять или даже чуть побольше, давая ей возможность восстановить хоть часть сил; как счастье, воспринял и ее вопрос:
— Нас торпедировали?
Ответил убежденно:
— Нет, мы взорвались на мине.
— А катер?
— Тоже на мине.
И опять какое-то время они молчали. Он уже искал предлог, который позволил бы ему прервать этот «отдых», как девушка вдруг осторожно, но решительно отвела его руку, обнимавшую ее, и до невероятности вытянула шею, казалось, была готова выпрыгнуть из воды. А он — наконец-то! — отдыхал, раскинув крестом руки, разведя ноги. И этот отдых был настолько желателен, так необходим всему его телу, что Максима нисколько не заинтересовало то, что привлекло ее внимание.
— Там, похоже, что-то плавает, — неуверенно, но все же с радостью сказала она.
Что-то плавает? Это было так невероятно кстати, что он, боясь разочароваться, все равно, оттолкнувшись руками, почти по пояс выскочил из воды. Да, девушка права. Но это «что-то» — не полузатонувшая шлюпка, не бревно, даже не обломок доски или какого деревянного предмета, а самая обыкновенная шаровая мина времен первой мировой войны. На какой-то подобной и взорвался пароходишко, а под морским охотником рванула уже самая современная — неконтактная. Неконтактная мина взрывом своим, скорее всего, и сорвала эту старушку с якоря… Сколько же лет она простояла в засаде?.. Как ни напрягался, не мог совладать с цифрами. Видимо, потому, что, хотя из сорока одного вычесть семнадцать или четырнадцать и не сложно, главным в его сознании было другое: можно ли подплывать к этой мине? Ведь ее свинцовые колпаки наверняка изъедены морской водой, значит, малейшего неосторожного движения вполне достаточно для того, чтобы мина взорвалась. С другой стороны… С другой стороны, все проще простого: если они с девушкой не попытаются держаться за нее, то наверняка уже очень скоро вовсе выбьются из сил… Однако надо сделать как-то так, чтобы она не узнала о том, что это мина, и в то же время ненароком не задела какого свинцового колпака, не погнула его.
Ничего умного не придумал, только и сказал, подталкивая девушку к мине:
— Цепляйся за любое кольцо. Видишь, два их? Рымы, по-нашему. А я для равновесия этого шара с другой его стороны повисну… Только чего другого не задень случайно: кто его знает, на что эта штуковина способна…
Девушка левой рукой молча вцепилась в рым, а правой устало провела по лицу, убирая мокрые волосы, почти закрывавшие ее глаза.
Несколько минут показались счастьем, хотя свинцовые колпаки мины, как Максим и предполагал, были до невероятности изъедены морской водой, но потом он вдруг заметил, что рука устает, и самое страшное — стало холодно; а он знал, что теперь этот холод будет усиливаться, усиливаться, потом появятся судороги, и тогда… Может быть, есть резон на время отплывать от мины, чтобы, двигаясь, разогревать кровь? Попробовать, конечно, можно, только кто подскажет, ускорит или продлит это их агонию?
И вообще у них сейчас положение, похоже, окончательно безвыходное: плыть самостоятельно, плыть к берегу у них нет сил, а кто скажет, куда волны и ветер гонят эту мину?..
— А это правда, будто чайки выклевывают глаза у мертвых? — неожиданно спросила девушка.
— Чепуха… Почему ты спросила об этом?
— Смотри, сколько их над нами кружит… И вон еще летят сюда…
Сейчас Максиму хотелось жить. Как никогда раньше. А чтобы жить — нужно было беречь силы. И он не посмотрел на небо, как призывала она. Да и стоит ли поднимать голову, если чайки и рядом, если они покачиваются почти на каждой волне? Он даже знал, почему их здесь так много сейчас: после взрыва мины вокруг бело от оглушенной рыбы.
Его усталость была столь велика, его желание сберечь силы было столь властно, что он вообще не ответил девушке.
3
Скрип уключин барабанным боем ворвался в их одиночество. Они явственно слышали его, но вида не подали, не поделились надеждой друг с другом: с них вполне достаточно было и одного морского охотника.
А ритмичный скрип уключин все ближе, ближе…
Он уже совсем рядом…
И все равно они, не сговариваясь, предпочли не смотреть в ту сторону, они упорно разглядывали корпус мины, облепленный ракушками, водорослями и зеленой слизью.
Скрип уключин оборвался буквально за спиной Максима. И лишь теперь он оглянулся. Метрах в шести от них покачивалась на волнах вместительная рыбачья лодка. В ней сидели два человека. Тот, которому было явно за шестьдесят — краснолицый, с бородкой, подковой охватывающей лицо, — был с рулевым веслом, а парень лет восемнадцати еще недавно греб: с его весел не капала, а струилась вода. Больше ничего не разглядел Максим в те секунды. Он, сдерживая волнение, терпеливо ждал, даже не пытаясь угадать: а что еще за испытание приготовила им судьба? И невероятно нежной, даже сладостной музыкой прозвучал для Максима хриплый бас рыбака, сидевшего с рулевым веслом:
— Эти метры проплыть сможете?
Сказано было с характерным акцентом прибалта, с одинаковой вероятностью так сказать мог латыш, эстонец или финн, друг или заклятый враг всего советского. Если последнее, значит, плен, концлагерь. Однако Максим уже решил, что примет помощь от этих людей, ибо сложить руки и опуститься на морское дно — последнее и самое гнусное дело: пока человек жив, у него всегда имеется шанс стать еще и победителем.
До лодки не больше шести метров, не расстояние, а видимость его. Но как страшно разжать пальцы, будто окостеневшие на рыме мины…
В лодке, похоже, поняли их состояние: парень встал и протянул багор. Теперь проплыть и вовсе ничего…
Пересилив себя, Максим оторвался от мины, подплыл к девушке и сказал, ласково положив руку на ее побелевшие пальцы:
— А ну, смелее.
Девушку поднял в лодку старший рыбак. Подхватил под мышки и вытащил из воды так легко, словно она ничего не весила. А Максим заявил:
— Я — сам.
Однако, как ни напрягался, перевалиться через борт лодки так и не смог, его вытащил из воды тоже старший рыбак.
Даже не верилось, что они в лодке, что море плещется теперь за ее бортами…
А рыбаки уже отдали им свои свитера и даже пиджаки.
— Отогревайтесь, — вот и все, что выжал из себя старший рыбак.
Они оделись, легли на парус, ожидавший своего часа на дне лодки, сдвинули к бортам холодную рыбу и замерли, прижавшись друг к другу. Свитера еще хранили тепло чужого тела, но их все равно била мелкая дрожь. И тогда старший рыбак снял с себя брезентовый плащ, набросил на них. Парень, вновь севший на весла, поспешно последовал его примеру.
За бортом лодки обиженно хлюпает море, словно плачется, что у него вырвали такую богатую добычу.
И тут, неожиданно уткнувшись лицом в грудь Максима, девушка заплакала почти беззвучно. У него слезы тоже были готовы хлынуть, но он крепился, он только нежно привлек ее к себе и стал ободряюще легонько похлопывать по вздрагивающей в плаче спине. В ответ она прильнула к нему еще плотнее и заплакала вовсе неистово.
4
Когда стали отчетливо видны домики рыбацкого поселка, прятавшиеся точно под такими же кудрявыми сосенками, какие росли и на том островке, который они покинули сегодня утром, старший рыбак сказал, не вынимая изо рта потухшей трубки:
— В лодке не должно быть бездельников. Мужчина пусть сядет на весла, а женщина собирает рыбу.
Максим даже с удовольствием сел рядом с парнем, которого (он это уже знал теперь) звали Андреасом. Лодка сразу пошла ходко. А девушка, надев брезентовый плащ и сидя на дне лодки, в корзину с двумя ручками собирала немногую рыбу. И почему-то только сейчас Максим заметил у нее на руке часы кирпичиком. Не удержался, сказал:
— Знаешь, мне кажется, они стоят.
Она поднесла часы к уху, послушала и утвердительно кивнула.
И тут старший рыбак взял ее за руку с часами, повернул ее так, чтобы видеть циферблат. Потом, перестав интересоваться часами девушки, достал из жилетного кармашка свои, чуть позеленевшие от времени и морской воды, не счесть сколько раз попадавшей на них, и поскреб их крышку своим почти ороговевшим ногтем большого пальца. Максим все понял и спросил:
— Сколько?
— Минут сорок, — ответил тот, одобрительно взглянув на него.
Девушка встрепенулась, посмотрела на свои часы, на кармашек жилета, где уже исчезли старые часы, и спросила, открыто глядя на Максима:
— Мы… пробыли в море только сорок минут?
А глаза у нее, оказывается, голубые, голубые…
— Женщины всегда и все понимают не так, как настоящие мужчины, — нахмурился старший рыбак. — Я, Маленький Тоомас, знаю море пятьдесят лет. У меня своя цена тем сорока минутам.
И опять какое-то время были слышны лишь равномерные сильные гребки и журчание воды у бортов.
Молчание нарушила девушка, которая, вдруг засмеявшись, задорно сказала:
— Какой же вы, дядюшка, Маленький Тоомас, если ростом метра в два, если силища у вас…
Дядюшка Тоомас (теперь и Максим мысленно называл его так) неопределенно хмыкнул и ответил многозначительно:
— Большой Тоомас там, в Таллине. Эстония слишком маленькая страна, чтобы иметь их несколько.
Максим догадался, что под Большим Тоомасом сейчас подразумевался Старый Тоомас — воин с мечом, охраняющий Таллин и всю Эстонию, непрерывно оглядывая их с высоты шпиля одной из кирок; еще ему помнилось, что кто-то рассказывал, будто бы по легенде Старый Тоомас как-то один преградил путь вражеским полчищам, погиб в том неравном бою, но спас сородичей, своевременно предупредив их о приближении врага. Поэтому и позволил себе сказать:
— Не согласен с вами. Любой стране будет только спокойнее, если у нее найдется не один Большой Тоомас. Чем больше их появится, тем лучше для нее.
В ответ неопределенно захрипела, захлюпала трубка.
Уткнулась лодка носом в песок, проскребла по нему днищем — они вышли на берег. Впереди, не оглянувшись ни разу, вышагивал дядюшка Тоомас с веслами на плече. За ним с сетью шли Андреас и Максим. Сзади плелась девушка, прижав к бедру корзину с рыбой.
И только теперь, с радостью шагая по земле, Максим неожиданно даже для себя остановился и спросил, едва девушка поравнялась с ним:
— Слушай, а как тебя зовут? Меня — Максимом.
— Рита, — ответила она, даже не взглянув на него.
В домике их молча встретили жена дядюшки Тоомаса и две его дочери — примерно ровесницы Риты, плотно сбитые и миловидные. Они сразу увели Риту в свою комнату, а Максим последовал за Андреасом. В маленькой, но аккуратной комнатушке, имевшей лишь одно окошечко, столик около него, табуретку и топчан, Андреас достал из старого морского сундучка, прятавшегося под топчаном, свою одежду и протянул Максиму.
— Спасибо, — растроганно поблагодарил тот.
— За что? — удивился Андреас. — Или ты, попади в беду я, не помог бы мне?
Одежда пришлась впору, и Максим, глянув на себя в обломок зеркала, лежавший на столике, поспешил к Рите, без стука открыл ту дверь, за которой она скрылась. Рита не успела одеться, сестры Андреаса еще подбирали для нее платье.
— Знаешь, Ритка, мне кажется… — нимало не смутившись, начал Максим, но Рита сверкнула на него глазищами, прикрылась первым попавшимся под руку платьем и сказала резко, негодующе:
— Конечно, знаю. Вам кажется, что порядочный человек должен сначала постучать, если намеревается войти к девушкам.
— Извиняюсь, — промямлил он, попятился, осторожно прикрыл за собой дверь.
Вернувшись в комнатушку Андреаса, Максим лег на топчан, внезапно почувствовав огромную усталость, бессильный понять, почему ему вдруг стало так жаль, что Рита бесцеремонно прогнала его.
До ужина Максим не виделся и не пытался увидеться с Ритой. И вообще в эти часы здесь никто никого не искал, не звал: они с Ритой отходили душой от недавно пережитого, а все остальные занимались своими обычными делами. А вот на ужин собралась вся семья. Собралась по бою старинных часов, висевших на стене в комнате, служившей столовой. Во главе стола уселся дядюшка Тоомас, от него справа — жена, слева — Андреас, а дальше — дочери и они с Ритой.
Ужинали молча, сосредоточенно. И лишь потом, когда женщины стали убирать со стола посуду, дядюшка Тоомас, наконец-то распалив свою трубку, спросил, перемешивая слова с клубами едкого дыма:
— А кто те люди, которые так неожиданно сегодня оказались за нашим столом?
Спрашивал вроде бы без адреса, но смотрел на Максима, и тот ответил, что он военный моряк, мичман и едет в Ленинград. Он так и сказал — «едет», словно и взрыв пароходишка, и его пребывание здесь лишь временные задержки в пути, вроде непредвиденного стояния около закрытого семафора. Правду сказал. И в то же время о многом умолчал. Прежде всего, о том, что на военной службе он с 1935 года, за два года службы в погранвойсках прошел путь от рядового до старшины, а потом решил навсегда связать свою судьбу с военным флотом, ну и подал заявление о приеме в прославленное Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, которое успешно окончил в марте этого года. Или разве обязательно всем, сидящим за этим столом, знать, что сейчас он мичман, а не лейтенант лишь потому, что именно с его выпуска командование начало эксперимент — после государственных экзаменов присваивать курсантам звание мичмана? Дескать, пусть те службой на боевых кораблях подтвердят свое право на звание лейтенанта флота.
Привычка говорить лишь самое необходимое взяла верх, потому так лаконично и ответил. Дядюшка Тоомас, похоже, большего и не ждал, он кивнул и перевел глаза на Риту, которая сейчас была опять причесана по последней рижской моде и вообще держалась за столом просто и в то же время — независимо.
Она оказалась тоже немногословна. Только и сказала, что была в гостях у отца, а теперь едет домой, в Ленинград. Кто отец, есть ли у нее самой какая-нибудь профессия, обо всем этом умолчала. Почему? От природы не болтлива или последовала примеру его, Максима?
Потом разговор перескочил на войну. Дядюшка Тоомас ровным голосом высказал сожаление по поводу того, что бошам пока сопутствует успех. И если бы не та ненависть, которую он вложил в слово «боши», то и не понять бы истинного настроя его души.
Ненависть дядюшки Тоомаса к фашистам не удивила Максима: он, как только прибыл в Прибалтику, почти сразу же узнал, что многие местные жители хорошо помнили и никогда не забудут были того черного времени, когда на их земле хозяйничали сначала крестоносцы, а позднее — жадные до невероятности и жестокие немецкие бароны. Не все, но многие не забыли этого. От дедов к внукам шла страшная правда тех веков.
А в заключение разговора дядюшка Тоомас сообщил, что уже переговорил с одним знакомым и тот завтра на своей лошади доставит их на станцию (до нее девять верст), где они и сядут в поезд, идущий на Ленинград. Конечно, если поезда еще ходят: говорят, боши где-то перерезали железную дорогу.
И когда дьявол переломает ноги этим проклятым бошам?!
Всю эту весну Прибалтику будоражили слухи. Дичайшие! Поэтому Максим не придал особого значения сообщению дядюшки Тоомаса о железной дороге, будто бы перерезанной врагом, ограничился лишь тем, что заявил: дескать, не дьявол, а Красная Армия и весь советский народ не ноги, а хребет фашизму перешибут.
Это его заявление встретили молчанием. Может быть, недоверчивым, но уж во всяком случае не ироническим.
Поговорив и покурив, все же решили прилечь часа на два или три: ведь на рассвете хозяевам снова нужно идти в море. Может быть, мичман сходит с ними хотя бы разок? Чтобы поточнее узнать, как достается рыбка? Правда, сейчас несколько легче, чем обычно: уж очень много мин и бомб в море рвется, значит, если обстановка позволяет, поспешай туда, где взрыв прогремел. А более точно скопление оглушенной рыбы чайки укажут.
Максим разгадал и то, что скрывалось за столь вроде бы безобидным предложением: дядюшка Тоомас разведывал, а не испугало ли его море, не оттолкнуло ли от себя тем, что произошло сегодня.
Ответил спокойно, с достоинством, что он бы с удовольствием зорьку встретил в открытом море, но сейчас не имеет на это даже самого малого права.
Казалось, только разошлись, казалось, только забылись в дреме, и вдруг страшный грохот многих моторов сокрушил тишину белой ночи. Максим метнулся к оконцу и, прячась за косяком, осторожно глянул на улицу поселка. По ней, укутавшись в клубы песчаной пыли, шли мотоциклы и грузовые машины, в которых сидели немецкие солдаты, до глаз укрытые лобастыми касками.
Прежде всего подумалось, что нужно бежать. Немедленно бежать! Но куда? Куда ноги понесут? Ведь он вчера не поинтересовался не только тропочками, но даже и дорогами, уходящими из этого поселка!
А вражеские солдаты все ехали и ехали. Теперь преимущественно в грузовиках…
У другого косяка оконца замер Андреас. Такой же молчаливый, такой же хмурый. Дядюшка Тоомас вошел к ним вскоре после того, как в улицу поселка ворвалась колонна фашистских машин. В зубах у него опять торчала трубка. За ним сюда же тенями скользнули и женщины. Причем только Рита побледнела, а остальные выглядели обычно.
Дядюшка Тоомас лишь глянул на них, вроде бы и обыкновенно глянул, а на лице его жены уже появилось виноватое выражение, она на родном языке сказала что-то дочерям, и они, подхватив Риту под руки, выскользнули за дверь.
— Когда в дом приходит беда, первое слово мужчинам, — буркнул дядюшка Тоомас и затянулся так, что в холодной трубке яростно захлюпало.
— Мне как можно скорее к своим надо, — только и нашелся что сказать Максим. Он не испытывал страха, чувство близкой и большой опасности было, а страх отсутствовал. Про себя даже подумал: «Хорошо, что вчера вроде бы никто не заметил нашего столь необычного появления в этом рыбацком поселке. Во всяком случае, никто не знает, кто мы с Ритой и откуда».
— Человек, идущий через трясину, должен очень внимательно следить за тем, куда ставит ногу.
Это сказал дядюшка Тоомас. И Максим правильно понял его, больше не высказывал нетерпения.
После недолгого совещания решили: он, Максим, — от рождения глухонемой, поэтому и от службы в армии освобожден, поэтому только из милости хозяин Тоомас и взял его в работники; Рита же — дальняя родственница, на лето приехавшая из Ленинграда, где ее предки — выходцы из Эстонии — обосновались чуть ли не в начале прошлого века. Последнее, как казалось им, убедительно объясняло, почему она не владела эстонским языком.
И еще — Максим услышал от дядюшки Тоомаса, что в поселке есть (мало, но есть) и ярые приверженцы всего фашистского, есть и матерые националисты, мечтающие об отделении Эстонии от Советской России; эти недоумки никак не поймут, что буржуазная Эстония никогда не была и не сможет быть по-настоящему самостоятельной, что ее вроде бы независимость — дырявая ширма, которая была бессильна скрыть руки настоящих хозяев Эстонии, из-за морей дергавших политические и экономические веревочки.
— Тебе есть кого опасаться… Всем нам опасаться, — поправился дядюшка Тоомас, легонько хлопнул своей лапищей Максима по плечу и вышел, позвав с собой Андреаса.
5
Немецкая воинская часть прошла через поселок, задержавшись в нем лишь на короткий отдых. Всего около часа и пробыла здесь, а все то гнилье, про которое говорил дядюшка Тоомас, немедленно повылазило из своих убежищ, без малейшего стеснения обнажило свое нутро. Так, даже Максим, почти неделю сидевший дома, выходивший только во двор, — даже он! — собственными глазами и не раз видел на улице поселка людей в штатском, которые, выкрикивая гадости, угрожающе показывали немецкие автоматы притихшим домикам. Они, эти люди в штатском, вчера вроде бы вполне лояльные ко всему советскому, как сообщил дядюшка Тоомас, не просто расстреляли, а изрешетили пулями учителя местной школы. Только за то, что он рассказывал школьникам о Конституции СССР, знакомил их с ее основами. И еще трех здешних комсомольцев, избив так, что те стоять не могли, бросили в повозку и отправили в волость к гестаповскому начальству.
И Максиму невольно вспомнились свои думы, те самые, которые одолевали его еще в мае. Тогда, по делам службы оказавшись в Таллине, он увидел на станционных путях эшелон, в который семьями грузились люди в сугубо штатском платье. Это были, как пояснили ему, ярые враги Советской власти, те, от кого можно ожидать любой подлости. И все равно тогда ему было жаль их. А теперь, наслушавшись скупых рассказов дядюшки Тоомаса о том, как в таком-то городке местные фашисты прямо из окон госпиталя повыкидывали советских солдат, находившихся там на излечении, повыкидывали под гусеницы фашистских танков, как они же в другом городке согнали в здание райкома партии всех коммунистов и комсомольцев, которых удалось захватить, и сожгли, он сожалел, что не всех врагов советского обезвредили тогда.
Невероятно тяжела была для Максима эта неделя привыкания к роли глухонемого. Может быть, еще и потому, что, как только было принято решение об этом, с тех пор к нему в этом доме ни один человек со словом не обратился, только жестами, исключительно жестами, теперь разговоры с ним вели! Настолько тяжело шло вживание в роль, что он подумал даже о несовершенстве нашего Дисциплинарного устава. Действительно, согласно этому уставу провинившемуся бойцу можно объявить выговор или строгий, дать несколько нарядов вне очереди, лишить его увольнения за пределы части, наконец — подвергнуть аресту на несколько суток с содержанием на гауптвахте. Все это ладно. Но если бы особо виноватого еще можно было бы лишать и права разговаривать!
Максиму казалось, что подобное наказание быстро привело бы в норму самого заядлого нарушителя дисциплины. Особенно, если он любитель поговорить. Ведь это настоящая пытка, когда ты не имеешь права слова сказать!
Дядюшке Тоомасу, его жене, дочерям и даже Андреасу вроде бы вообще нет дела до страданий Максима — так упорно они «разговаривают» с ним лишь жестами. Только Рита, похоже, испытывает некое подобие жалости: сочувственно поглядывает на него, а иногда даже подходит, садится рядом или поблизости и… молчит. Словно языка у нее не стало!
Лишенный возможности разговаривать и вообще будто бы отвергнутый близкими людьми, Максим подолгу сидел в одиночестве и думал, думал. О самом разном. Но чаще и больше всего — о себе, о своей жизни, о том, как он теперь, в сложившейся обстановке, должен вести себя. И пришел к выводу, что жизнь значительно сложнее, даже коварнее, чем казалась еще недавно, что она требует от человека не только твердых знаний, полученных в школе и вообще за годы учебы, но еще и настоящего устойчивого характера, умения и желания постоянно мыслить, чтобы находить именно те решения, которые необходимее всего сейчас. Например, он, Максим Малых, много знает о том, как надо воевать на море, ему с детства внушали, что человек просто обязан всегда говорить лишь правду. Но жизнь взяла и сунула его на территорию, занятую заклятым врагом. Спрашивается, как он, мичман, может применить те знания по военно-морскому искусству, если оказался на суше?
Но это только на первый взгляд кажется, будто полученные знания о войне на море сейчас бесполезный груз; он вот подумал, пораскинул мозгами и вдруг открыл для себя, что многие прославленные флотоводцы и полководцы потому и побеждали в главнейших сражениях, что умели терпеливо ждать своего часа, тщательно готовились к нему.
Или, к какому выводу придешь, если основательно подумаешь, почему взорвался морской охотник? Прежде всего, что это? Роковая случайность? Если не вникать в суть, то лишь это объяснение подходит к данному случаю. А при взгляде через призму военно-морского искусства тот эпизод совсем иначе выглядит, порождает вполне определенные выводы. Действительно, случайно или нет морской охотник наскочил на них с Ритой? Нет, не случайно: он услышал взрыв, вот и поспешил на помощь людям, оказавшимся в беде. Иными словами, он действовал точно по инструкциям и наставлениям, родившимся в результате обобщения опыта первой мировой войны. Да, тогда, в ту войну, именно так и следовало поступать: ведь противниками применялись исключительно якорные мины и преимущественно против больших кораблей, то есть те мины были удалены от поверхности моря на глубину большую, чем осадка тральщиков и различных малых кораблей. Теперь же враг ставит мины донные, неконтактные. Этим нет дела до того, большой или маленький корабль над ними, им лишь бы поступил на взрывающее устройство магнитный или акустический импульс.
Вот и выходит, что морской охотник погиб не случайно, что причину его гибели следует искать в устаревших инструкциях и наставлениях.
А в том, что какая-то инструкция устарела, нет ничего удивительного или особо страшного, надо только побыстрее внести соответствующие изменения. Как это сделали в первую мировую войну, когда одна немецкая подводная лодка за несколько минут торпедировала три английских крейсера. Почему так успешно она действовала? Только потому, что до первой мировой войны почти никто не верил, что подводные лодки смогут действовать так эффективно. Вот и застопорили машины два английских крейсера, когда взрыв прогремел под третьим, когда он стал заваливаться на борт.
Зато после этого случая уже ни один корабль не стопорил машин, если вблизи была подводная лодка.
Как же тогда должен был поступить командир морского охотника? На этот вопрос ответа не нашел. Одно было ясно ему: во всяком случае слепо не врываться на минное поле…
Да, жизнь — она такая, она заставляет человека все время мозгами шевелить…
И теперь он, мичман Малых, каждый свой шаг обдумывает. Чтобы не сорваться с узенького карниза, по которому идет, не погибнуть раньше времени. Ведь он обязан дождаться своего часа, он обязан пробиться к своим. Для достижения этой цели, ярким огнем полыхающей впереди, он не только глухонемым прикинется, он через что угодно пройдет, если потребуется!
И все-таки тошно выжидать, когда кровь бурлит в жилах, когда каждая мышца силушкой переполнена…
Правда, дядюшка Тоомас исправно пересказывает ему поселковые новости. Жестами пересказывает. Или велит Рите письменно излагать то, что он будет сейчас рассказывать. На первый взгляд, вроде бы глупостью занимались. Однако теперь Максим научился еще больше владеть собой, теперь он, когда дядюшка Тоомас что-то рассказывает Рите, сидит и вовсе каменно.
Из рассказов дядюшки Тоомаса он и узнал, что теперь в поселке есть комендатура, во главе которой стоит фельдфебель — рыжий до невозможности и большой любитель выпивки. Каждое утро будто бы начинает со стаканчика шнапса, а потом в течение дня периодически добавляет, чтобы поддерживать соответствующий тонус. Правда, пьяным его пока никто не видел. Но и трезвым тоже.
Вроде бы и не вредный этот фельдфебель, и особого рвения в работе не проявляет. Единственное, за что костерил его дядюшка Тоомас, — запретил выходить в море. А если рыбаку нельзя ловить рыбу, то как же жить?
Во все прочие жизненные вопросы комендант не лезет. И все бандитские налеты на дома тех, кто при Советской власти что-то делал на общую пользу, совершают фашиствующие молодчики. Как считает дядюшка Тоомас, рыжий пьяница, может быть, только в том и виноват, что не приструнит их, что он вообще равнодушен к людям, живущим здесь.
А вот о том, как идут дела на фронтах, дядюшка Тоомас почти ничего не говорит. Дескать, он чужой брехни не повторяет.
Минуло с неделю, показалось дядюшке Тоомасу, что Максим освоился со своей ролью, — взял его с собой в поселок. В лавку за керосином зашли, мешок муки купили и вернулись домой. А на следующий день снова в поход по поселку, снова Максим вроде тени при дядюшке Тоомасе. Зато еще через несколько дней он и поселок уже хорошо знал, и людям до известной степени примелькался. Наконец настал день, когда Максим впервые один сходил в лавку за манной крупой.
Во время этих сравнительно кратковременных вылазок в поселок он вдруг пришел к выводу, что разведчику очень выгодно, когда люди считают его глухим: они не остерегаются его, при нем говорят то, что думают. А он немецкую речь понимает вполне прилично. Вот если бы еще и эстонский язык знал…
Сегодня Максим тоже один вышел из дома. Будто бы затем, чтобы посмотреть, не появилось ли чего нового в лавке. Шел безлюдной улицей поселка, радуясь и теплому солнцу, и тишине: вот уже вторые сутки не слышно и не видно местных фашистов. Приструнили их или они сами наконец-то угомонились?
Шел пустынной улицей мимо одноэтажных добротных бревенчатых домов, отгородившихся друг от друга и улицы плотными заборами высотой по грудь взрослого человека. И невольно пришло в голову, что такие заборы вроде свидетельствовали о самостоятельности, даже независимости твоего личного дома и уклада жизни, господствующего в нем, и в то же время кое-кому давали возможность, не мудрствуя лукаво, вести за тобой бесхитростное наблюдение.
А слева в промежутки между домами просматривался Финский залив — сейчас однотонно-серый, словно заскучавший от безрадостной жизни. И все равно глаза Максима тянулись к нему, не хотели расставаться с ним.
И вдруг… Максим и потом не мог уверенно ответить, что было раньше: звук выстрела или пуля, впившаяся в землю у его ног. Выстрел был неожидан и так противоречил всему мирно-обыденному, что обступало Максима сейчас, и он какое-то время лишь смотрел на то место, куда впилась пуля. Как завороженный смотрел.
Потом, словно пробиваясь сквозь плотную вату, забившую уши, к нему пришел чей-то хохот. Максим оторвал взгляд от дороги, осмотрелся. И на той стороне улицы увидел рыжего фельдфебеля — коменданта поселка; он все еще сжимал в руке пистолет.
И когда там появился рыжий пьяница? Не иначе, как только что вышел из дома, глотнув шнапса…
Но раздумывать было некогда, Максим перебежал дорогу и, неумело поклонившись, замер перед фельдфебелем, который вроде бы даже дружески смотрел на него. Продолжая улыбаться, рыжий боров жестом приказал ему следовать за собой.
Дядюшка Тоомас встретил фельдфебеля поклоном, встретил около калитки. Ему, ласково улыбаясь, рыжий и сказал осуждающе:
— Он плохо воспитан: он не поклонился мне.
— Извините, господин офицер, мой просмотр, — еще ниже поклонился дядюшка Тоомас, прижимая к груди картуз, вылинявший от морской воды и всех ветров, многие годы стегавших его. — Он у нас…
— Старый человек не должен лгать, — погрозил пальцем рыжий. — Я за ним наблюдал — он всегда поступал разумно. — Помолчал и добавил, кивнув в сторону Максима: — У него умные глаза.
А ты, Максим, считал, что этот рыжий боров равнодушен к своей службе, что его только шнапс интересует…
— Он будет наказан. Пусть сегодня в двадцать часов придет в комендатуру. Там он получит девять ударов розгой.
С доброй улыбочкой сказал это, пытливо заглянул в глаза Максима и неспешно зашагал по своим делам.
Если бы Максим сразу понял и сразу поверил в то, что ждало его уже сегодня вечером, он, возможно, чем-нибудь и выдал бы свои чувства, свое негодование. Но до него не сразу дошло, что все это сказано серьезно, что его — мужчину в расцвете сил! — кто-то вознамерится выпороть, как нашкодившего мальчишку; и вообще его даже в детстве не били — родители не били! — если не считать за побои те два или три подзатыльника, которые схлопотал от отца.
Когда дошло по-настоящему до сознания сказанное рыжим, первым побуждением было — догнать его и придушить. А там пусть хоть расстреливают.
Подавил этот вопль души. Во имя высокой цели подавил.
Но самому явиться в комендатуру, самому безропотно лечь под розги…
Не физическая боль страшила. Противна и унизительна была покорность, с которой он, мичман советского Военно-Морского Флота, явится в комендатуру, спустит с себя штаны и ляжет под удары.
Может быть, бежать? А куда днем убежишь? Да и рыжий боров небось уже организовал догляд… И о дядюшке Тоомасе, о его семье забывать тоже нельзя…
Значит, сегодня только одно и остается: ровно в двадцать ноль-ноль явиться в комендатуру, лечь под розги!
Все это было так невероятно, так возмутительно, что он не заметил Риты, шатнувшейся к нему, прошел в комнатушку, где жил с Андреасом, и, не раздеваясь, бросился на топчан. Лицом вниз. Думал, хоть слезами облегчит душу, снимет нервное напряжение. Но глаза остались сухими.
По привычке, выработавшейся за годы военной службы, встал с топчана, как и приказал себе, за полчаса до срока, назначенного рыжим боровом.
Чтобы выйти из дома, нельзя было миновать той комнаты, где обычно обедали. Войдя туда, он даже опешил: здесь на стульях, сейчас стоявших не вокруг стола, а вдоль стены, сидела вся семья дядюшки Тоомаса; и Рита была здесь же — осунувшаяся, страдающая.
Вошел Максим — все почтительно встали. А дядюшка Тоомас, словно не он был старшим в этом доме, мягко спросил:
— Мне можно проводить тебя?
Максим отрицательно мотнул головой, мотнул яростно, категорично, и дядюшка Тоомас сдал позиции, только пробормотал в свою бородку:
— Ну-ну…
6
Ноги упрашивали, умоляли бежать от комендатуры, однако Максим смог заставить их шагать спокойно, даже несколько замедленно. И голову держал высоко, хотя самому казалось, что у него от стыда распухли уши и вот-вот разлетятся на клочки от переполнившей их крови.
Спустился Максим с крыльца комендатуры, стараясь смотреть не под ноги, а на крыши домов, — с той стороны улицы, шагая размашисто и вразвалку, заспешил к нему дядюшка Тоомас. Подошел, голубыми глазами, полными большой человеческой тревоги, поймал его твердый взгляд и расправил плечи, зашагал рядом. Но Максим уже точно знал, что хозяин и его работник не имеют права идти рядом. Поэтому чуть укоротил шаг. Однако через несколько секунд дядюшка Тоомас последовал его примеру.
Раза три или четыре Максим пытался чуть приотстать, но дядюшка Тоомас почти немедленно оказывался рядом с ним. Так, плечом к плечу, они и прошагали остаток улицы, где у многих домов, покуривая трубки, папиросы или сигареты, стояли их хозяева. Были среди них люди в почтенных годах, мужчины в расцвете сил и почти ровесники Максима; стояли люди в шляпах, картузах, кепках и простоволосые. Но все они охотно и даже доброжелательно кланялись в ответ на молчаливое приветствие дядюшки Тоомаса. Причем отвечали вроде бы дядюшке Тоомасу, а смотрели в это время на него, Максима. Или это только показалось, что ему своеобразные смотрины устроены?
А вот у дома, ставшего за эти дни родным, их никто не встретил. Даже жены дядюшки Тоомаса не было у крыльца, где она обычно стояла, поджидая мужа. И вообще Максим оказался один, как только вошел в дом. Почему так — понял несколько позднее, когда снова почти стал самим собой: здесь щадили его самолюбие, здесь ему давали возможность не прятать боль, не лицемерить перед близкими.
Не прятать боль, не лицемерить перед близкими…
Максим решительно распахнул дверь своей комнатушки, шагнул в столовую и сразу увидел дядюшку Тоомаса, который, покусывая холодную трубку, сидел у окна и смотрел на Финский залив, поблескивающий оловянно, холодно и даже мертво.
Чуть скрипнула дверь, распахнутая Максимом, — приоткрылись двери, ведущие в столовую, и вся семья оказалась в сборе, взволнованная, сочувствующая, страдающая. И Максим разозлился, сказал с обидой, даже с вызовом:
— Жалеете? Думаете, от боли корчусь? Докладываю официально…
Ох как тяжело рассказывать о том, как пришел в комендатуру и под ласковым взглядом рыжего борова оголил зад, лег на лавку, глянув на прутья, мокшие в лохани…
Но молчать было вовсе невмоготу, и, проглотив комок, стоявший в горле, Максим закончил вдруг осипшим голосом:
— Короче говоря, он только раз меня стеганул… И велел каждый день в это же время являться, чтобы дополучить остальное. Вот так-то…
7
По просьбе дядюшки Тоомаса рассказывая о себе, Рита намеренно умолчала о том, что ее отец — пограничник; что сама она родилась на заставе, которую от всего мира с одной стороны отгораживали высоченные горы с вечно снежными вершинами, а с другой — пески пустыни, где в полдень, казалось, вода и без огня могла закипеть; что потом вместе с отцом и мамой она побывала и на Дальнем Востоке, где, когда цвел багульник, сопки казались залитыми кровью, и в Карелии среди болот, кочки которых были усыпаны вкуснейшей морошкой; что товарищами в ее первых детских играх были пограничники, такие бесконечно добрые, отзывчивые на чужую беду и в то же время — беспощадные к врагам, беспредельно верные своему воинскому долгу. От них узнала много правды о жизни, в общении с ними кое-что поняла и сама. Так, она была еще совсем девочкой, в косички которой мама вплетала яркие ленточки, когда узнала, что смерть постоянно бродит буквально в нескольких шагах от ее верных друзей, но они не паникуют, они все равно остаются спокойными, доброжелательными и жизнерадостными. Позднее она твердо уверовала, что настоящий мужчина именно таким и должен быть. Потом Рита сделала и другой вывод: в настоящем мужчине главное не броская внешняя красота, не изысканность манер, а душевная чистота, не показное, а настоящее мужество, постоянная внутренняя готовность встать на защиту слабого и вообще любого человека, нуждающегося в немедленной поддержке.
Стала студенткой — впервые попала в обстановку, резко отличающуюся от привычной. Прежде всего, здесь она сразу увидела столько людей, сколько не привелось за минувшие восемнадцать лет. И справедливо отметила, что многие новые ее знакомые оказались значительно начитаннее, даже вроде бы культурнее, чем ее друзья-пограничники: не робели перед Печориным, Онегиным и другими столь же знаменитыми литературными героями, а самоуверенно, даже с апломбом разбирали их по косточкам; не путали Чайковского с Мусоргским, Верещагина с Репиным; а как пламенно некоторые из них выступали на собраниях, клеймя позором фашистов Германии и Италии, самураев и всех прочих, подобных им, всех, кто пытался утопить в крови революционное движение!
Но Рита верила уже делам, а не словам. Больше того, ей казалось, что настоящему мужчине вовсе не обязательно говорить красиво. Иными словами, не воспылала, не прониклась она полным доверием к новым знакомым, поэтому и не завела сердечной дружбы с однокурсниками, поэтому решительно и отшивала всех ухажеров. А когда одна из сокурсниц сказала, что она, Рита, несовременна, что не произойдет ничего страшного, если она с кем-то из парней и дружить станет, в кино или театр с ним сходит, разок поцелуется, Рита отрезала: дескать, выйдет замуж только один раз и на всю жизнь. Это ей поставили в вину: не пристало студентке первого курса говорить о подобном. В ответ Рита ляпнула и вовсе такое, что комсорг группы схватилась за голову: она во весь голос заявила, что не только выйдет замуж, но и обязательно родит. Сколько надо будет, сколько сможет, столько и родит.
Вскоре Рита заметила, что это столь откровенное заявление кое-кого покоробило, кое-кого даже оттолкнуло от нее, но не пожалела о сказанном: ведь все это так естественно для каждой нормальной женщины; примером тому и ее мама. Мама… Ее не стало в тридцать девятом году. Тогда папка служил на границе с Финляндией, отвечал за самый беспокойный ее участок (во всяком случае Рита так считала). За тот самый, где чаще и яростнее вспыхивали провокационные перестрелки. Во время одной из них шальная пуля оборвала жизнь мамы…
— Вот и осиротели мы с тобой, парень, — сказал тогда папка, положив свою сильную руку на ее голову.
Папке очень хотелось иметь еще и сына, но мама больше почему-то не могла рожать. Вот в минуты большой грусти или радости папка и навеличивал Риту «парнем». Она не обижалась. И в тот раз, помнится, только взяла руку папки, прижалась к ней щекой.
И раньше (еще при жизни мамы) Рита пыталась быть максимально полезной папке, его товарищам. Теперь это стало для нее потребностью. Почему она поступила именно в институт иностранных языков? Не раз бывала свидетельницей беспомощности отца в тех случаях, когда задержанный нарушитель границы не знал русского языка или прикидывался незнающим. В подобных случаях у папки опускались руки, вернее — он вызывал кого-либо, знающего чужой для него язык. И тот приезжал на заставу (или задержанного нарушителя границы доставляли к нему), допрашивал, оформлял протокол и уезжал. Чтобы в будущем напрочь исключить подобную необходимость, Рита и поступила в этот институт, решив после окончания его обязательно вернуться к папке и стать для него переводчицей. Считала, что и сейчас (после второго курса) вполне пригодна для выполнения этих обязанностей, и, когда началась война, прорвалась к папке. Но он, выслушав ее с пятого на десятое (мешали телефонные звонки и люди, приходившие по самым различным делам), категорично заявил, что советскому человеку (а комсомолке — в особенности) непозволительно, даже позорно-преступно в такой ответственный для всей Родины момент исчезать из поля зрения своего начальства, что ее появление здесь — дезертирство и никак иначе он не согласен оценивать ее поступок; дескать, парень, пожалей мои седины, убереги их от позора и немедленно езжай в свой институт, где тебя, поди, давно ищут. Поэтому и муторно было у нее на душе там, на островке, когда она ждала пароходика; публично оскорбленной в своих лучших чувствах считала себя Рита тогда, вот и сторонилась людей, за самостоятельностью, даже за безразличием ко всему окружающему пыталась скрыть свою полную растерянность, свое искреннее раскаяние.
А Максима она приметила еще там, на причале. Даже почувствовала к нему некоторую симпатию: он был тоже обижен какой-то людской несправедливостью (иначе с чего бы ему хмуриться?), тоже был одинок на этом клочке земли; может быть, и вообще одинешенек на всем белом свете?
Потом, когда он так бесцеремонно сорвал с нее платье, она внутренне вспыхнула от негодования. И сразу же угасла, подавленная трагической действительностью: и пароходик, и столько людей — женщин, детей и моряков — за какое-то мгновение погибли, только они с мичманом уцелели. Вернее — пока уцелели. Ведь кругом только волны. Невзрачные, без белых пенных гребней, не вздыбленные, дышащие мощью, а пологие, вроде бы даже ленивые…
Рита до мелочей помнила все, что Максим сделал для того, чтобы она сейчас жила. С радостью берегла в своей памяти и то, что невероятно дружескими, по-братски надежными были его руки, когда он прижимал ее к себе, давая возможность отдохнуть, наконец, когда подсаживал в лодку дядюшки Тоомаса.
Теперь она, Рита, на всю жизнь должница Максима. Теперь он для нее, если говорить честно, самый дорогой человек. После папки, конечно…
А что взъелась на него, резко осадила, когда он ворвался в комнату… О вырвавшихся словах она пожалела тотчас же, охотно пошла бы на примирение. Но Максим принципиален, теперь он почти не глядит в ее сторону. Ну и пусть! Или у нее нет характера?
Так Рита рассуждала еще сегодня утром. Пока не случилось это. А теперь — только теперь! — она по-настоящему оценила характер Максима, убедила себя, что любит его и, если он захочет, всю жизнь рядом с ним шагать будет. И еще откровенно призналась себе, что очень хочет, чтобы в его глазах всегда сияло то самое восторженное изумление, которое тогда породило ее гневную вспышку. Ведь это прекрасно, если любимый находит в тебе что-то красивое, восхищающее его!
Скособочившийся месяц бесцеремонно заглядывал в девичью комнату, пряча добрую улыбку, смотрел на сестер, которые, обнявшись, безгрешно посапывали на кровати, стоявшей у окна. А кровать Риты жалась к дальней от окна стене, сюда месяц, как ни старался, не мог заглянуть. Да и не нужен он был Рите, сейчас она думала только о Максиме, видела его так отчетливо, будто он стоял перед ней. И его черные чуть вьющиеся волосы, аккуратным и в то же время кокетливым чубчиком стекающие к правому виску, и карие глаза, то искрящиеся смехом, то невероятно строгие. Правда, скулы у Максима выпирают несколько больше, чем следовало бы, придают его лицу что-то монгольское, но зато какая у него улыбка! И вообще, если быть честной, они будто нарочно созданы друг для друга: оба высокие, стройные и с сильными характерами.
Она позволила себе даже помечтать о том, как счастливо они будут жить, какая большая и дружная семья у них будет. И вдруг вспомнила, что и завтра, и еще несколько дней Максиму надо являться в комендатуру, чтобы, оберегая жизнь ее, Риты, и всех этих добрых людей, гостеприимно приютивших их, стерпеть новые унижения. Вспомнила об этом — мысленно поклялась, что, как только рассветет, как только Максим проснется, тут она и возникнет перед ним. Нет, навязываться не станет, даже вида не подаст, что любит его, но с завтрашнего утра все время будет рядом с ним.
Рита считала, что сейчас Максим, истерзанный переживаниями, наконец-то спит, и она повернулась лицом к стене, по привычке, оставшейся с детства, подложила ладонь под щеку и закрыла глаза: нужно обязательно выспаться, чтобы завтра выглядеть бодрой, жизнерадостной.
Она ошибалась, считая, что Максим спит. Именно в это время он с дядюшкой Тоомасом выходил из дома. Не в дверь, а через маленькое оконце, смотревшее на зады усадьбы, туда, где молчаливой стеной замерли сосны, сейчас казавшиеся непроглядно черными.
Казалось бы — по безлюдному лесу, в полном молчании шли минут двадцать. Дядюшка Тоомас — спокойно, уверенно, а Максим — настороженно, готовый в любое мгновение ударить кого-то или метнуться в чащу леса.
Наконец дядюшка Тоомас вынул изо рта холодную трубку и сказал почти в полный голос:
— Вот мы и подходим.
Максим понял, что это предупреждение ему, Максиму, чтобы не натворил глупостей, и в то же время — сигнал кому-то: дескать, мы идем!
Действительно, буквально через две или три минуты они вышли на маленькую полянку, где в тени сосен стоял человек. Дядюшка Тоомас, приподняв картуз, слегка поклонился ему и замер шагах в трех от него.
Какое-то время, для Максима переполненное любопытством и необъяснимой тревогой, не было сказано ни слова. Потом мужчина все же заговорил, обращаясь к Максиму:
— Теперь мы знаем тебя. — И тут же поправился: — До известной степени знаем… Чтобы уничтожить последние «белые пятна», я решил задать тебе несколько вопросов. Надеюсь, не возражаешь?.. Прежде всего, каково твое самое главное желание? Не вообще, а на конкретный сегодняшний день?
Максим несколько задержался с ответом: чуть-чуть растерялся да и не до конца поверил в серьезность вопроса. Действительно, это в сказках золотая рыбка, кот в сапогах и прочие добрые существа, наделенные сверхъестественной властью, у своих любимцев спрашивали о подобном, потом произносили заклинание, и на, получай желаемое!.. Да и хотелось точно знать, кто они, эти таинственные «мы». Коммунисты и комсомольцы, оставшиеся для подпольной работы, или просто патриоты, ненавидящие фашистов?
Поэтому ответил уклончиво:
— С дядюшкой Тоомасом был о том откровенный разговор.
— Мечтаешь служить на боевом корабле?.. Желание закономерное. Только… К сожалению твоему и нашему, фашисты все еще продвигаются вперед. Когда изменится обстановка на фронтах? Может быть, уже завтра. Но могут пройти и недели, месяцы. И все это время ты намерен плестись сзади фашистов, выжидая удобный момент для перехода фронта? Не разумнее ли остаться с нами? И фашистов здесь предостаточно, и наши доморощенные сволочи головы подняли.
Все, о чем так сжато сказано сейчас, он обдумал не счесть сколько раз, единственная для него, Максима, новинка, — похоже, здесь сколачивается отрядик подлинных патриотов, сколачивается для активной борьбы с фашистами и местными их прислужниками. И Максим сказал вежливо и в то же время решительно, желая подчеркнуть этим, что не намерен уступать:
— Я не знаю, кто вы. И не спрашиваю об этом, хотя и любопытно узнать. Про себя скажу одно: я — кадровый военный. Вот и прикиньте: могу ли я самостоятельно распоряжаться своей судьбой. Потому и рвусь на корабли, где, как мне кажется, меня давно ждут… А на помощь мою — пока я здесь — всегда можете рассчитывать.
— В какой-то степени ты прав: внушительную часть армии можно потерять, если каждый солдат, оказавшись за линией вражеского фронта, останется там. Пусть даже для смертельной борьбы с врагом, но останется… С другой стороны, и мое предложение продиктовано логикой жизненной борьбы.
— А я разве спорю?.. Да и трудно мне прикидываться глухонемым, чувствую, что актер я никудышный. Значит, вот-вот сорвусь, засыплюсь на какой-нибудь мелочи.
Некоторое время помолчали, потом незнакомец, усмехнувшись, сказал:
— Да, трудно тебе притворяться. А тут еще и гордыня распирает. Так распирает, что поклониться фашистской жабе не можешь заставить себя.
— Гордость у меня есть. Не гордыня, а нормальная человеческая гордость. А вот за то, что проглядел вражину, достоин и порицания, и наказания дисциплинарного.
— Я проверил: рыжий вышел от Вилли тогда, когда Максим уже не мог его видеть. Почти в спину Максима стрелял тот, — поспешил на помощь дядюшка Тоомас.
— Все равно я был обязан его увидеть, наконец — спиной почувствовать, — нахмурился Максим. — Или думаете, под розги ложиться менее стыдно, чем поклон отвесить?
— Кстати, почему ты так покорно принял это наказание? — вцепился незнакомец.
— Покорно?.. Той же ночью удушил бы рыжего, если бы не причины разные, — зло закончил Максим.
— О причинах догадываюсь. И одобряю.
Поговорили еще немного о самом обыденном, и незнакомец, так и не назвавший себя, протянул руку Максиму, похлопал дядюшку Тоомаса по плечу, шагнул под сосны, куда белая ночь была бессильна вселиться прочно, и не стало его.
Постояв немного неизвестно зачем, пошли и они с дядюшкой Тоомасом.
Когда влезали в то же самое оконце, небо на востоке начало розоветь и пробудившийся ветерок легким гулом прошелся по вершинам сосен.
8
Минуло еще пять дней. И вечером каждого из них Максим являлся в комендатуру, получал очередной удар розгой и возвращался домой. Время несколько притупило душевную боль, она теперь не рвалась наружу, а притаилась где-то в глубине сердца. Зато ненависть к рыжему фельдфебелю стала настолько могуча, что Максиму приходилось прилагать все силы, чтобы преждевременно не выдать ее взглядом или непроизвольным жестом.
Все эти дни Рита тенью сопутствовала ему; колол ли он дрова, чинил ли с дядюшкой Тоомасом сети или что другое делал — она была рядом. Однажды даже попыталась свернуть для него цигарку! Правда, ничего у нее не вышло, только бумагу извела и табак рассыпала. Но все равно было приятно, даже маленькая радость в душе завелась. А радость — хоть самая малюсенькая! — была крайне необходима Максиму: и ежедневные хождения в комендатуру, и постоянная нервная напряженность (не забыть бы, что я глухонемой!), и сообщение гитлеровского командования о том, что вермахт захватил Таллин, что очень много советских кораблей погибло во время перехода из Таллина в Кронштадт, погибло от мин, бомбовых ударов с воздуха и торпед подводных лодок, — все это нагнетало тревогу. Временами Максиму казалось, что он разучился не только смеяться, но даже и просто улыбаться.
В честь этой очередной победы вермахта рыжий боров вчера, вызвав дядюшку Тоомаса в комендатуру, сказал, добродушно улыбаясь, что прощает глухого, но!.. Пусть почтенный рыбак получше следит за своим работником: если еще раз случится нечто подобное, то в комендатуру вместе с работником будет обязан являться и его хозяин, чтобы получить и свою долю.
Спокойным, ровным голосом дядюшка Тоомас пересказал этот разговор Максиму, но трубка его гневно хлюпала.
Максим, конечно, не поверил словам фельдфебеля о потерях, которые будто бы понес советский флот, но на душе стало муторно. Так муторно, что хоть волком вой. А тут еще, как это часто бывает в Прибалтике, и погода резко изменилась. Еще вчера было солнечно, тепло, Финский залив всех желающих щедро одаривал солнечными зайчиками, а сегодня небо уже затянуто сплошной пеленой серых клубящихся туч, из которых льет и льет проливной дождь. И ветер разыгрался. Он согнул сосны, как тростник, и держит их в таком положении уже какой час. Взыграл ветер — Финский залив мгновенно нахмурился, покрылся косматыми волнами, неистовыми в своей ярости, злобными. Чтобы понять это, достаточно было несколько минут постоять на берегу, прислушаться к их реву, увидеть, как они накатываются на прибрежные пески, как исступленно обрушиваются на гранитные валуны, оказавшиеся на их пути.
В такую непогодь люди отсиживались по теплым и сухим углам, а он, Максим, не смог, он, позавтракав, набросил на плечи брезентовый плащ дядюшки Тоомаса, влез в его же рыбацкие сапоги и пришел к причалу, стоит здесь. Волны разбиваются у его ног, обдают солеными брызгами, но он стоит и смотрит, смотрит на них. Не на те, которые уже окончили свою жизнь, выбросившись на беловатые пески, а на другие, на те, которые, увенчанные пенными гребнями, грозно катились к Ленинграду.
За Максимом — конечно же! — увязалась Рита. Теперь она стояла рядом и тоже смотрела на волны, хотя на ней были только жакет и плотный головной платок. Максиму было приятно, даже радостно, что она рядом, и в то же время он чувствовал: ветер пронизывает ее насквозь. Поэтому невольно думалось, что ей лучше уйти домой, чтобы не простудиться, или взять у него плащ. Наконец, набравшись смелости, он сказал:
— Знаешь, Ритка, мне кажется…
Она бесцеремонно перебила, иронически глянув на него:
— Конечно, знаю. Ты хочешь предложить мне половину своего плаща? Будем считать, что это блестящая идея!
Теперь они стояли, прижавшись друг к другу, теперь он отчетливо чувствовал призывное тепло ее тела. На душе сразу стало спокойнее. Даже ветер и дождь не казались такими холодными, противными. Чтобы ветер не играл полой плаща, прикрывавшего Риту, Максим был вынужден все время рукой придерживать край плаща, а это значило — обнимать Риту. Самое удивительное — она не сделала даже слабой попытки отстраниться от него, она только еще плотнее прижалась к нему, едва его рука обвилась вокруг ее тела.
Сколько времени они простояли так — этого Максим не знал. Сейчас он был по-настоящему счастлив и напрочь забыл о том, что рыжий боров уже через несколько минут может придраться к чему-нибудь и обрушиться на него с новой карой. Его сейчас волновало одно: Рита была рядом, она доверчиво прижималась к нему, а он почему-то не мог начать разговора. Или ему впервой обнимать девушку? Всегда в подобных случаях он без особых на то усилий обрушивал на другую девушку поток слов'— гладеньких, веселых и никаких обязательств не налагавших. А сегодня нет тех слов, и все тут! Неужели погода виновата? Нет, раньше те слова сами лились из него и в жару, и в проливной дождь, и в лютейший мороз, когда все нормальные люди спешили в домашнее тепло. Неужели…
Максим предпочел даже себе не сказать то, что пришло в голову. Он просто еще крепче прижал к себе Риту и спросил почему-то шепотом:
— Тебе не холодно?
Рита только мотнула головой.
Тут, у лодочного причала, их и нашел Андреас, сказал:
— Тебя, Максим, отец зовет домой.
Рита осторожно освободилась от руки Максима, одернула жакет и первой зашагала к дому.
— Зачем, не знаешь? — почти не шевеля губами, спросил Максим.
— Он больше ничего не сказал, — ответил Андреас, но Максим был готов поклясться чем угодно, что он покривил душой.
Дальше шагали молча. Оба молодые, высокие и широкоплечие, чем-то неуловимым похожие друг на друга. Может быть, упрямо сдвинутыми бровями и складками в углах рта, делавшими их старше, угрюмее?
Дядюшка Тоомас сидел на своем излюбленном месте — у окна в столовой, откуда был виден кусочек залива. И, как всегда, с трубкой в зубах; сейчас она яростно дымилась.
Показав глазами на дверь и дождавшись, когда Андреас с Ритой выполнят его приказание, дядюшка Тоомас сказал, окутавшись дымом:
— Сегодня, если не передумал, можешь идти.
Идти к своим… Радостно и одновременно страшновато стало: ведь предстоял не просто переезд из одного населенного пункта в другой, а поход по вражескому тылу, когда — и это вполне возможно — в течение нескольких недель вокруг будут только враги или люди, от которых неизвестно что можно ожидать. Но он обязан попытать счастья!.. А как Рита? Останется здесь или пойдет с ним? С одной стороны, идти — непрерывно подвергаться смертельной опасности, с другой…
Однако спросил о ином, что тоже немало волновало:
— А как вы? Как вы объясните мое исчезновение?
— Если нельзя выходить в море, зачем мне лишние рты?
Дядюшка Тоомас сказал: «…лишние рты»!
— Когда уходить?
— После ужина.
Ужин прошел в сдержанном молчании. Никто и словом не обмолвился о том, что Максиму с Ритой скоро идти в неизвестность. Но еду сегодня первым подали им; Андреас лишь для вида ковырялся вилкой, а у сестер подозрительно набухли веки и припухли, покраснели носы; да и дядюшка Тоомас в самый разгар ужина вдруг раскурил трубку.
В дорогу их собирали всей семьей. И если дядюшка Тоомас позаботился о том, чтобы у них была добротная одежда на любую погоду, то жена его наготовила столько снеди, так уговаривала все это обязательно взять с собой, что у Максима бессильно опустились руки. До тех пор по этому поводу спор продолжался, пока дядюшка Тоомас самое нужное не сунул в заплечный мешок Максима, а все прочее приказал убрать подальше; и вообще, если жене хочется, чтобы эту гору еды Максим выбросил в лесу, то почему бы лишний раз не подкормить подсвинка?
Больше всего Максим боялся неумолимо приближающегося момента прощания. Ведь дядюшку Тоомаса и Андреаса он мог запросто обнять и помолчать, прижавшись к ним. А как быть с женой, с дочерьми дядюшки Тоомаса? Сказать же лишь слова благодарности — язык отказывался. Выручила Рита: она, расцеловавшись с женщинами, так же искренне поцеловала и мужчин. Максим молча последовал ее примеру. Теперь, когда оставалось только шагнуть через порог, дядюшка Тоомас и сказал, ткнув мундштуком трубки в сторону Риты:
— Ты подождешь нас здесь.
Как, разве они не вместе пойдут? Этот вопрос без труда читался в глазах Риты, он же был готов сорваться с языка Максима. Но дядюшка Тоомас уже шагнул за порог. Андреас и Максим последовали за ним.
Дождь хлестал по-прежнему, а ветер, похоже, стал еще яростнее. И темень — даже не верилось, что здесь, в Прибалтике, она может быть такой непроглядной. Тут, под проливным дождем и на ветру, дядюшка Тоомас опять заговорил:
— Тогда ты сказал, что мы можем рассчитывать на тебя.
Максим, не раздумывая, кивнул. И они втроем зашагали в лес. В лесу, когда их со всех сторон обступили угрюмые сосны, Максиму и пришло в голову, что любая сегодняшняя боевая операция, проведенная во вред фашистам, может обернуться прямой уликой против дядюшки Тоомаса: ведь его работник вдруг исчезнет именно в эту ночь. А у фашистов с подозреваемыми в неблагонадежности разговор короток…
О своей тревоге немедленно не сказал только потому, что уже точно знал: дядюшка Тоомас исполнителен до невероятности, если ему сказано товарищем, которого он считает старше себя по должности, что нужно явиться туда-то и тогда-то, он обязательно прибудет.
Шли, казалось, в кромешной темноте, но дядюшка Тоомас вывел их точно на ту полянку, где тогда состоялась встреча с незнакомцем. Вышли на полянку — сначала показалось, что здесь никого нет. Но вот из-за сосен вышел человек. Следом — второй, третий… Семь человек насчитал Максим. Среди них был и тот, который тогда беседовал с ним. Он и сунул в руки Максима автомат, если верить пальцам — советский, ППД. Максим проверил, хорошо ли ходит затвор, полон ли диск патронами, и, подражая другим, ремень автомата перекинул через шею, чтобы автомат висел на груди; положил на него руки.
И опять шли. Куда, зачем конкретно — этого Максим не знал. Он просто шагал и шагал за дядюшкой Тоомасом, который, казалось, скользил над землей — так бесшумны были его шаги. Или дождь, барабанивший по капюшону брезентового плаща, заглушал их?
Вышли к какому-то тракту — разделились на две группы. Максим оказался в той, которая еще чуток прошла вперед. Когда вновь остановились, к Максиму подошел старший и сказал спокойно, как о самом обыденном:
— Сегодня ночью фельдфебель поедет в волость. Под утро поедет. Чтобы быть там к началу рабочего дня… Будем стараться взять его.
Взять рыжего зверюгу в ту ночь, когда из поселка навсегда исчезнет он, Максим?! Это же дядюшке Тоомасу прямая дорога на виселицу!
Это и все прочее, о чем уже успел основательно подумать, Максим без промедления и высказал старшему. Тот терпеливо выслушал его взволнованную речь, несколько раз даже кивнул одобрительно, словно соглашаясь с ним, а потом сказал:
— Мы думали и об этом… Мы сделаем все, чтобы на старого Тоомаса и малой тени подозрения не пало… Или тебе обязательно надо знать все до мелочей? Ты обязательно хочешь быть посвящен во все наши планы? Только на эту боевую операцию или вообще на ближайшее время?
Нет, он, Максим, этого не хотел, он даже понял, что его настойчивость может вызвать подозрения, и поэтому только пожал плечами.
— Еще вопросы имеешь?
Максим отрицательно мотнул головой, хотя очень хотелось спросить: а к чему сводится роль его, Максима? Он должен что-то делать или до окончания операции просто стоять за этой сосной? Для чего, на случай чего стоять?
Потом было долгое ожидание. За эти часы Максим передумал, казалось, обо всем. И об училище, в классах которого провел четыре быстротечных года, и о Рите — удастся ли ее благополучно довести до Ленинграда, не потеряется ли для него она там навсегда, и о том, почему ни один из сегодняшних товарищей не назвал ему хотя бы своего имени. Решил, что Риту он не потеряет, если потребуется, годы искать будет, не только в Ленинграде, а по всей стране, но обязательно разыщет; а что касается сегодняшних товарищей — зачем ему знать их имена и прочие биографические данные, если он уходит от них? А в дороге, которую ему предстоит осилить, всякое может случиться. И о дядюшке Тоомасе, о его семье подумал: действительно ли все так хорошо местные товарищи обмозговали, что они останутся вне подозрений, не пострадают за свою доброту к нему, Максиму, и Рите?
А под утро неожиданно навалилась тревога: вдруг рыжий раздумал и не поедет сегодня ночью? Максиму почему-то казалось, что уцелеет фельдфебель — рухнут все дальнейшие планы его, Максима. Поэтому, когда раздалось благодушное пофыркивание лошади, трусившей мелкой рысцой, он от радости чуть не сорвался со своего места, чуть не побежал навстречу своему кровному врагу.
Как брали фельдфебеля — этого Максим не видел. По легкому шуму и по отдельным репликам догадался, что товарищи неожиданно выскочили из-за деревьев, кто-то из них остановил лошадь, а остальные набросились на фельдфебеля, пригрозив вознице оружием. И еще он услышал голос рыжего:
— Да понимаете ли вы, на кого напали?
Максим увидел фельдфебеля только на большой полянке, куда сразу же увели лошадь, запряженную в пролетку на резиновом ходу. Лошадь стояла, уткнувшись мордой в торбу с овсом, а рыжий пьяница, хотя руки его и были связаны за спиной, хотя вокруг него и толпились люди, явно враждебные ему, держался нормально, можно сказать, даже нагло: он и сейчас так всматривался в лица людей, словно старался запомнить на всю свою долгую жизнь.
Этого Максим не смог вынести и шагнул вперед, остановился шагах в двух от фельдфебеля и спросил дрогнувшим от злости голосом:
— Надеюсь, узнаете меня, господин фельдфебель?
Только теперь что-то тревожное мелькнуло в глазах рыжего, однако он мгновенно справился со своим страхом и ответил, добродушно улыбаясь:
— Я предполагал, что вы притворяетесь глухонемым. Все ждал, когда вы совершите ошибку.
Вроде бы вежливо поговорили, а ведь Максиму хотелось молотить кулаками по ненавистной роже фельдфебеля, молотить до тех пор, пока она не превратится в кровавое месиво; или содрать с него штаны и всыпать ему в десять раз больше «горячих», чем получил сам.
Но недостойно это настоящего воина, не славой, а позором покроет он себя, совершив такое. И, сдержав вздох сожаления, Максим попятился, стал беспричинно вытирать ствол своего автомата.
А дождь лил не переставая, и ветер угрожающе гудел в вершинах сосен. Под монотонный шум дождя и сдержанный гул сосен старший группы, не повысив голоса против обычного даже на самую малость, сказал, глядя на товарищей:
— Этот бош весь в нашей крови. С головы до ног… Давно ли они ворвались к нам, а он из собственного пистолета застрелил уже семнадцать человек. Имеем почти полные сведения и о числе тех, кого убили, замучили по его доносу или приказанию. Ну, разве такой палач имеет право на жизнь?..
Рыжего выпивоху повесили на сосне, стоявшей в лесной чащобе. Лишь после этого старший закурил и сказал, обращаясь к Максиму:
— Почему хмуришься? Не согласен с нашим приговором?
— Против приговора, хотя такового и не слышал, возражений не имею. Одного не пойму: зачем мне автомат дали? Для чего меня вооружили? — Решительно, нисколько не заботясь о том, как будет воспринято это, высказался Максим. И добавил, выдержав паузу, вполне достаточную для ответа, которого не последовало: — Создается впечатление, что вы еще раз проверяли меня. На выдержку. Почему?
— Говоришь, не было приговора… Неужели не слышал того, что я сказал перед его казнью? Или, может быть, тебе обязательно надо знать, кем он вынесен?.. Погоди, уж не думал ли ты, что казнь этого фашиста — расплата за твое унижение?
— Зачем считать меня глупее, чем я есть?
— Тогда не задавай подобных вопросов, держи за зубами все необдуманные, легковесные слова… И передай своим, если дойдешь до них, что мы так будем поступать с каждым фашистом, который топчет нашу землю, поганит ее… А еще раз проверили тебя потому, что очень дорогое намерены доверить тебе. И свои жизни, и жизни тех людей, которые, как смогут, посодействуют тебе… Или ты обиделся?
Максим не обиделся даже самую малость, он все считал правильным.
Перекурили, выбили пепел из трубок или втоптали окурки в землю — старший протянул Максиму руку и сказал сугубо официальным тоном:
— Желаем удачи. Во всем удачи желаем… Он, — кивок на человека, который при первых этих словах подошел к ним, — будет вашим проводником. И вы во всем должны следовать его указаниям. — Помолчал и добавил, словно превеликое одолжение сделал: — Она уже ждет вас. Где — проводник знает.
Сказал это, повернулся, сделал несколько шагов — и не стало его. За ним в ночь ушли и остальные. И никто из них не произнес ни слова. Даже дядюшка Тоомас…
Хотя так, может быть, и лучше: чем дольше прощание, тем горше осадок на душе.
Максим перекинул автомат за спину и сказал, повернувшись лицом к проводнику:
— Если ждете только меня, то я готов.