Только вперед! До самого полного! — страница 2 из 3

1

Чем меньше метров оставалось до землянки, в которой сейчас размещался взвод, тем медленнее и короче становились шаги его, лейтенанта Малых: с такой новостью он не имел права спешить. Он точно знал, что его матросы в эти минуты сидели на земляных нарах вокруг холодной железной печурки-буржуйки и ждали его, своего командира. Чтобы поскорее узнать: а как там, в городе Ленина, окраинные дома которого — с выхлестанными окнами, с рваными пробоинами в стенах и крышах — и без бинокля отчетливо видны с любой точки сегодняшней передовой, наконец, зачем его, командира взвода, вдруг вызывали не куда-нибудь, а в штаб бригады морской пехоты. Может быть, командование все же надумало предпринять штурм фашистских позиций?

С первых чисел сентября лейтенант Малых с этими матросами. Как только с Ритой и эстонцем-проводником перешли фронт (а осилить это оказалось значительно проще, чем думалось: тогда гитлеровцы еще слепо верили в свою скорую победу и не взяли под неусыпный контроль многие заболоченные леса, тогда фронт здесь, на Ленинградском направлении, еще не являл собой непрерывной грохочущей линии), как только работники «Смерш» точно установили его личность, как только он дал им исчерпывающие объяснения, так и получил приказ наркома о присвоении ему звания лейтенанта, а еще через несколько часов стал и командиром этого взвода.

Когда принял взвод, было в нем почти тридцать матросов. Теперь их только десять. Вернее — он десятый. Остальные пали в минувших боях или лежат в госпиталях.

До размеров отделения мирного времени война ужала взвод, но район обороны ему выделялся прежней протяженности. И боевая задача перед ним прежняя: больше ни одного метра советской земли не отдать фашистам, ибо теперь каждый ее метр, отданный врагу, еще более усложнит оборону Ленинграда. Действительно, теперь — в конце октября — отступать и вовсе некуда: в сентябре фашистам все же удалось полностью замкнуть кольцо блокады вокруг города, в середине сентября они захватили даже Петергоф, Стрельну; теперь им, как говорится, рукой подать до Ленинграда. Вот и стоит лейтенант Малых на берегу Финского залива — серого, колючего от лохматых волн. Справа от него Ленинград, до которого считанные километры, слева — Кронштадт и его мощные форты. Вот дали они залп, и словно вся земля вздрогнула…

Может быть, потому и уцелел он, Ораниенбаумский пятачок, что оборонять его помогают и форты Кронштадта?

И боевые корабли флота — очень многие корабли — втянулись в Неву и оттуда огнем своей артиллерии помогают ему, лейтенанту Малых, решать боевую задачу, поставленную командованием. Короче говоря, обстановочка здесь сложилась еще та…

Но взвод справляется со своей задачей: уже почти месяц минул со дня последней вражеской атаки, теперь фашисты, зарывшись в землю по самые ноздри, лишь нещадно бомбят Ленинград и методично обстреливают его из дальнобойных пушек. Конечно, не один взвод лейтенанта Малых, а все части и соединения, обороняющие город, успешно справляются со своей боевой задачей, поэтому и поугомонились гитлеровские вояки.

И все равно нет полной радости! Потому нет, что уж очень близко фашисты подошли к городу, где запасов продовольствия и топлива, как говорится, кот наплакал. А насколько уже сейчас голодно гражданскому населению, можно судить по собственному пайку. Только с месяц на нем и прожили, а теперь любой матрос, если ему доведется пробежать сотню метров или чуток побольше, кулем на землю валится и жадно хватает воздух разинутым ртом. А ведь еще совсем недавно они на себе и по бездорожью утащили из-под носа фашистов две наши пушки-«сорокапятки», в бою потерявшие свои расчеты!

Но сколько лейтенант Малых ни медлил, сколько ни глядел на Кронштадт и на купол Исаакиевского собора, еле просматривающийся сквозь серую дымку, все равно настал тот момент, когда лаз в землянку взвода оказался рядом, у самых ног. И тогда, подавив тяжелый вздох, лейтенант скорее автоматически, чем осознанно, очистил щепочкой грязь с сапог и спустился по земляным ступенькам, толкнул плечом дверь.

Как и предполагал, весь взвод — кроме двух наблюдателей, дежуривших в окопах, — все семь человек немедленно зашевелились, уселись поудобнее и замерли, уставившись на него спокойными глазами.

Он молча подошел к своему месту на нарах, опустился на подстилку из подсохших еловых веток и устало, словно через силу, снял фуражку, вытер ладонью пот, бисеривший на лбу.

— Прошу, товарищ лейтенант, — моментально подсел к нему Василий Семенушкин, протягивая цигарку, которую оставалось только склеить и прикурить.

Максим цигарку взял, даже не взглянув на Василия: ему было доподлинно известно, что цигарка — лишь предлог для начала разговора, что сейчас посыплются вопросы, а потом, если на них ответа не последует, и дичайшие измышления, донимать которыми Василий будет до тех пор, пока он, Максим, распалившись, не выложит то, с чем пришел от начальства. Но сегодня настроение не то, чтобы участвовать в игре, сегодняшняя новость настолько серьезна, что, сделав несколько глубоких затяжек, он заговорил сам:

— Передаю приказ по бригаде… Патроны беречь. Каждую пулю только в цель… А суточная норма снарядов на пушку — два, на гаубицу — один. С сегодняшнего дня вводится… Боюсь, как бы и на патроны норму не установили. Эта мысль — лично моя.

Сказано — вроде бы полегче стало.

Матросы долго молчали. Он не торопил их, он прекрасно знал, о чем они думали. Пушке на сутки всего два снаряда… А если фашисты попрут в атаку? В одну из таких, какие еще недавно были?.. Значит, на артиллерию теперь особо не надейся, больше на свои силы, на свою смекалку полагайся…

— Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать.

Это пробормотал Василий. И, не дожидаясь согласия товарищей, аккуратно положил в печурку несколько сухих щепочек, подпалил их. Теперь, когда в печурке расцвели яркие языки пламени, стали видны бревна наката; недавно они были стенами одного из дачных домиков. На самой восточной окраине Петергофа стоял тот домик.

— Не знаете, лейтенант, по всему нашему фронту такой приказ или как? — наконец спросил мичман Мехоношин — заместитель Максима и вообще, как считал лейтенант, его правая рука. — Мне думается, не должно бы по всему фронту.

Конечно, проще всего было бы ответить утвердительно или заявить, что и он, лейтенант, так же мыслит, но Максим не мог врать этим людям и отрывисто бросил:

— Не знаю.

— А на какой срок такая норма установлена?

— Тоже не знаю.

В жизни Максима, пожалуй, еще не бывало таких тяжелых минут, как эти. В душе он молил, чтобы матросы разговорились, даже раскричались. Тогда бы он, тоже распалившись, прямо рубанул бы им, что, когда город в осаде, и не такое ожидать можно, что все эти ограничения — и продовольственные, и на боезапас — явление, бесспорно, временное. Но матросы молчали.

В этот момент, когда Максиму казалось, что вот-вот должно все же что-то произойти, в землянку ворвалась Рита, едва ступив через порог, поднесла руку к солдатской пилотке и задорно выпалила:

— Здравствуйте, товарищи краснофлотцы!

Сразу же, как только Максим принял взвод, матросы, неизвестно от кого, узнали о всех его недавних злоключениях и сердцем приняли Риту, объявили ее невестой своего лейтенанта. Тогда же и зародилось это шутливое обращение Риты, на которое матросы обычно дружно рявкали: «Здрас, товарищ лейтенант…ша!»

Рита восторженно смеялась, а он, Максим, несколько смущенно поеживался, хотя в душе всегда радовался и приходу Риты, и тому, что матросы искренне и очень доброжелательно признают ее своей.

А вот сегодня никто не подхватил ее шутки. Лишь Василий сказал, не пряча раздражения:

— Пусть и твой Чучероне заходит. Еще околеет под елкой, пока ты здесь с лейтенантом шушукаешься, а спрос опять с нас, рядовых.

— Нет его, мальчики, сегодня удрала я от него! — рассмеялась Рита.

«Чучероне» — солдат Илларион Галкин. Низкорослый — только по плечо Рите, — он служил в той же части, где она была переводчицей, и, если ему удавалось, обязательно сопровождал ее, когда она урывала часок и забегала к морякам. В шинели, сидевшей на нем балахоном, в ботинках с обмотками и в пилотке, почему-то опиравшейся на его уши, он являл собой что-то несуразное, по ошибке напялившее на себя военную форму. Кроме того, хотя он и уверял, что сопровождает Риту лишь в силу обстоятельств, от матросов не укрылись его влюбленные глаза, и они беспощадно донимали его подначками. Но тот оказался еще и на удивление безответным. Единственное, на что у него хватало отваги, когда шутки особенно больно ранили его, — отойти в сторонку и сидеть или стоять там до тех пор, пока Рита не начинала собираться в обратный путь.

Когда Василий впервые обозвал его «Чучероне», Рита сказала, сверкнув глазами и нахмурившись, что не знает такого слова, хотя вроде бы и имеет соответствующее образование. Но Василий не смутился, моментально ответил:

— Слова создаются человеком. Это наукой доказано. Так вот, это слово — личное мое кровное детище. «Чичероне», надеюсь, тебе ведомо? «Чучело» — и подавно? Мое из этих двух образовано. А буква «ры» исключительно для маскировки использована. Кто ее не выговаривает, тот в самую цель бьет… Между прочим, а как ты его зовешь, когда вы с ним с глазу на глаз остаетесь? Иликом? Ларчиком?.. Конечно, это дело вкуса каждого индивидуума. Однако, если быть честным, Чучероне — звучит таинственно, в нем этакое благородство угадывается.

Сколько же времени прошло с тех пор, как впервые было произнесено это слово? Всего лишь два месяца? Но зато каких: ведь стольких товарищей, первыми услышавших его, теперь нет и никогда не будет…

Сняла Рита свою шинель, села на нары рядом с Максимом — матросы сразу же засобирались, им сразу же потребовалось срочно сходить по каким-то своим делам. И опустела землянка. Теперь только Максим, Рита и теплая печурка оставались в ней.

— Что случилось, Максим? — как только вышел последний несколько замешкавшийся матрос, спросила Рита.

Максим верил ей, уже несколько раз имел возможность убедиться, что она умеет молчать, но все равно предпочел ответить уклончиво:

— Так, мелочи разные.

Рита не обиделась, хотя и поняла, что он убежал от дружеского разговора, во время которого обязательно обнажается самое наболевшее: за годы жизни с отцом уже знала (и считала это правильным), что далеко не все служебное следует рассказывать даже самому близкому человеку. И только внимательно и сочувствующе взглянула на осунувшееся лицо Максима.

Какое-то время посидели молча, потом Рита сказала:

— А у меня нашелся папка… Вернее, он нашел меня.

— Что ж, как принято говорить, примите мои поздравления.

— Максим! — с негодованием вырвалось у Риты.

Он вздрогнул, сначала удивленно посмотрел на нее, потом осторожно обнял за плечи, привлек к себе и сказал так проникновенно, как еще ни разу с ней не говорил:

— Прости, Ритка. У меня сейчас в душе такое творится… А про твоего папку, что он здесь служит, случайно узнал позавчера.

— Как ты мог узнать про него, если даже фамилии моей не знаешь, — попробовала Рита защититься от нежности к Максиму, которая, казалось, вот-вот окончательно захлестнет ее.

Рита ошибалась, думая так: все возможное, что касалось ее, Максим постарался узнать сразу, как только стал лейтенантом. Но сейчас откровенно не ответил на ее упрек, попытался отшутиться:

— О вас, уважаемая Маргарита Ивановна, я многое знаю. И при подходящем случае прошу поведать об этом; подполковнику Нестерову Ивану Порфирьевичу. Надеюсь, знаете такового?

Какое-то время они, прижавшись друг к другу, еще посидели молча, затем Рита, даже не шелохнувшись, то ли сказала, то ли спросила:

— Так я пошла.

— Проводить?

— Зачем? Здесь же рядом.

«Рядом» — почти восемь километров, где ни одна попутная машина тебя не подхватит. Но ведь по своей территории ей предстояло идти. Да и подумать, одному основательно подумать ему, Максиму, требовалось: как ни храбрись, а не дай бог, чтобы фашисты пронюхали про норму на снаряды…

Но и теперь Рита ушла не сразу; она еще пришила к его кителю чистый подворотничок, который принесла сегодня, еще проверила, крепко ли держатся пуговицы на шинели Максима. Проделала все это молча, сосредоточенно. Будто он сам был бессилен и подворотничок сменить, и за пуговицами доглядеть.

Наконец Рита все же ушла. Угли в печурке давно превратились в невесомый пепел, который почти весь вылетел в трубу, а он все сидел и думал. Однако в голову только, и пришло, что с этого часа каждый выстрел и вовсе должен быть в цель, что в поиске патронов следует обшарить нейтральную полосу, где и сейчас лежат убитые не только недавно, но и в прошлом месяце: может, у кого из них в подсумках завалялись патроны?

Правда, мелькнула и еще идея, что сравнительно недалеко имеется армейский склад, где ящики с патронами высятся штабелями: дескать, никто и не заметит, если их чуток поубавится. Он безжалостно похоронил ее: вдруг это последний резерв здешнего командования?

2

Жесточайшую норму на снаряды установило командование. И неизвестно, надолго ли. Но в жизни взвода, казалось, ничего не изменилось: по-прежнему два очередных дежурных, когда наступал их час, уходили в окопы, чтобы наблюдать за врагом и в случае опасности своевременно известить о ней товарищей; по-прежнему остальные отсиживались в землянке, судача о жизни вообще и скупо подбрасывая в печурку щепочки, не топили ее, а только подтапливали. Однако подсумки и даже карманы шинелей всех убитых — и наших, и чужих, — оказавшихся на ничьей земле, тщательно проверили уже в ближайшие две ночи. Без приказания, по собственной инициативе. Сколько изъяли патронов — об этом ему, командиру взвода, не доложили, и он понял, что это своеобразная матросская хитрость, так сказать, их личный резерв, который они пустят в дело в самый нужный момент. Почему таятся от него? Может быть, сюрприз хотят преподнести. Скорее всего, так. Но не исключено и другое: чтобы он, командир, и сам выколачивал патроны, законными путями выколачивал, считая, что положение с ними критическое.

И он сделал вид, будто не заметил, словно и не задумывался ни разу: а почему те убитые вдруг в иных позах лежат?

Но когда в самом дальнем от двери углу землянки появилось шесть ящиков с винтовочными патронами, он встревожился (неужели решились на кражу у соседей?) и, собрав взвод, прямо спросил, как это понимать. Ожидал, что матросы начнут лепетать про случай, который навел их на это богатство, однако мичман Мехоношин ответил без промедления и с чувством собственной правоты:

— Эти патроны, товарищ лейтенант, можно сказать, наша личная собственность, на собственные хлебные пайки выменянная.

— Как так — выменянная? У кого выменянная?

— Или думаете, в кольце блокады весь народ с одинаковой душевной закалкой оказался? Здесь и сволочи встречаются…

И опять мысли, мысли. Первая, родившаяся сразу, — того сукина сына следует немедленно разоблачить, отдать под суд военного трибунала! За то, что незаконно и хищнически наживается на народной беде! И тут же в голову приходит другое: а удастся ли сейчас убедительно доказать это? Ведь эти патроны наверняка нигде не числятся, ни по одной приходной ведомости у того подлеца не проходят. Значит, если его сграбастают и начнут строгий спрос, он смело отрапортует, что подобрал бесхозное имущество, еще думал, куда его деть, а тут матросня и заявилась, пристала с ножом к горлу: «Продай!» Ну и отдал. А что хлеб за них взял… Виноват, конечно. Только кому охота от голода пухнуть? И еще добавит: или ему не надо быть в силе, чтобы отпор фашистам дать, если опять попрут?

И Максим, чувствуя, что у него нет сил сердиться на матросов, спрашивает единственное;

— Почему же вы, черти соленые, меня обошли, когда эту мену затеяли?

— А разве положено командиру знать, что его бойцы свои хлебные пайки кому-то отдают? — нахмурился Мехоношин.

— И вообще эти патроны найдены нами, и точка! — вклинился в разговор Василий.

И тогда Максим сказал сравнительно миролюбиво, чтобы еще больше не накалять атмосферу:

— Ладно, пока хрен с ним, с тем подлюгой. До поры до времени забуду о нем. Но так и знайте: как только станет полегче общая обстановка на фронте, как только появится у меня время капитально этим делом заняться, дружба моя с вами врозь пойдет, если того подонка мне не покажете. Договорились?

— Слово даю, лично покажу, — охотно заверил Василий, прозванный товарищами Одуванчиком за постоянную солнечность в голубых глазах, за то, что, знакомясь с девушками, неизменно говорил: «Вася — сын собственных родителей. Когда полюбите, можно и просто — Василек».

Сказал это Одуванчик, преданно глядя в глаза лейтенанта, а тот сразу вспомнил то, что случилось на третий или четвертый день его командования взводом. Тогда в одной из деревень, через которую им довелось отступать, какая-то женщина, плача скорее от обиды, чем от негодования, поведала им, что совсем недавно здесь были двое вроде бы наших солдат, что они не только у нее, а и у всех прочих односельчан рылись в комодах, сундуках и ларцах; взяли они что-то у других или нет — этого она не может утверждать, но у нее не стало золотого колечка, того самого, которое муж, как память о себе, оставил ей, уходя на эту кровавую войну: дескать, если не вернусь с полей сражений, вручи тому, кто мужем нашей дочери станет.

Одуванчика и еще пять матросов послал тогда он, лейтенант Малых, в погоню за теми двумя, наказав искать взвод на новом рубеже обороны, указанном командованием. Матросы приказ его выполнили: поймали мародеров, сводили в деревню на опознание, вернули хозяевам украденное у них и лишь потом доставили негодяев во взвод, чтобы командир решил их судьбу. Он, Максим, чтобы все по закону было, чтобы трибунал вынес свой приговор, велел тех бандитов доставить в штаб бригады.

Минуло с час — вернулись матросы. Он, конечно, спросил, почему так быстро. И тогда, точно так же солнечно глядя в его глаза, Одуванчик доложил, что тех двух они с рук на руки передали солдатам, которые по срочному делу спешили как раз туда, где располагался трибунал. А уже завтра, когда пришлось снова отступать под ударами фашистов, случилось так, что он, Максим, увидел тела тех мародеров, продырявленные автоматными очередями. Разумеется, грозой обрушился на Одуванчика и его товарищей, всеми земными карами грозил, но те незыблемо стояли на своем: с рук на руки передали этих неизвестным солдатам и во взвод немедленно вернулись, так откуда им знать, что потом, после их ухода, здесь произошло?

Значит, и этому сукину сыну матросы уже вынесли приговор…

А поздним вечером, когда в трубе печурки противно выл разгулявшийся ветер и земля вздрагивала от ударов волн, накатывающихся на берег, когда все обалдели от долгого молчания и своих бесконечных дум о доме и семье, кто-то и сказал мечтательно:

— Эх, сейчас бы на родную коробочку…

Прозвучал этот своеобразный крик матросского сердца — заговорили все, и каждый обязательно о своем корабле, расхваливая его, приписывая ему такие тактико-технические данные, какими он не обладал и в лучшие свои годы. Другие запросто могли одернуть завравшегося, но они терпеливо выслушивали его до конца, чтобы потом немедленно заявить:

— А у нашего красавца…

Даже он, Максим, взгрустнув о недавнем прошлом, вспомнил свое училище. И его классы, лаборатории, где осваивал морскую науку, строгость распорядка дня и даже то, что на подготовку к очередному экзамену всегда давалось поразительно мало времени: максимум — трое суток! Причем не вздумай вставать до общего подъема или хотя бы на часок задержаться после отбоя! А если ты именно в эти дни попадешь в караул да еще гарнизонный? Все равно никаких поблажек…

Тогда это возмущало, случалось, истолковывалось исключительно как равнодушие командования к страдальцам-курсантам, к их нуждам и даже бедам. Помнится, когда было решено впервые отметить День Военно-Морского Флота, их курс, сдававший очередные экзамены, в полном составе был включен командованием в подготовку к празднику: одни под руководством специальных инструкторов разучивали показательные вольные упражнения, другие готовились к шлюпочным гонкам, к участию в десанте, которому предстояло штурмовать Петропавловскую крепость. Да разве сейчас вспомнишь все, что понавыдумывало начальство, чтобы не просто порадовать, а удивить, восхитить ленинградцев? И курсанты, которым казалось, что в таких условиях уж эти-то экзамены они обязательно завалят, решили к начальнику училища обратиться с просьбой хотя бы на день продлить подготовку. Тот принял их, внимательно выслушал, изредка одобрительно кивая, а потом сказал:

— Запомните на всю свою дальнейшую жизнь: для сдачи экзамена еще успешнее курсанту, как и студенту, всегда не хватает только одного дня.

И кивком отпустил их. Они ушли, конечно, не проронив в ответ и слова. Зато как раскричались в кубриках! Не тогда ли и было пущено кем-то: «Начальство для того и выдумано, чтобы курсант за все годы учебы ни разу свободно не вздохнул»?

Между прочим, тот экзамен они сдали, как обычно, успешно. Почему? Ведь времени на подготовку к нему оставалось, действительно, всего ничего? Видимо, в каждом человеке есть какие-то скрытые даже от него резервы, которые помимо его воли и бросаются в бой в самый критический момент. Это так же верно, как и то, что у каждого матроса за время его службы на корабле наверняка были и тяжелые, неприятные минуты, когда он, как говорится, был готов завопить в полный голос: «Мама!» Почему же сейчас вспоминается только хорошее? Почему сейчас даже о самом трудном моменте из прошлой жизни вспоминается прежде всего с юморком?

На эти вопросы Максим не успел найти ответов, ход его мыслей прервал звонкий голос Одуванчика:

— Братва, а что, если мы сейчас накатаем письмище? Самому товарищу Сталину? Так и так, мод, товарищ Сталин, мы, моряки-балтийцы, оказавшиеся на сухопутье, просим вернуть нас на родные корабли?

Его предложение встретили долгим молчанием раздумья. Потом мичман Мехоношин осуждающе заметил:

— Понимаешь, мне тон твоего письма не нравится. Будто на законном основании ты с сухопутного фронта дезертировать вознамерился.

— Ты что, очумел? — обиделся Одуванчик.

Мичман не успел ответить: теперь реплики — краткие и пространные, спокойные, дружеские и злые, ядовитые — посыпались отовсюду. Разные по тону были они, но суть всех сводилась к одному: матроса ничем не напугаешь, он, если Родине надо, через что угодно прорвется! А отсюда и писать то письмо надо примерно так:

«Мы, моряки, сейчас воюем на сухопутье, сейчас мы грудью своей защищаем Ленинград. Мы и впредь будем насмерть стоять на тех рубежах, какие нам укажут командиры.

Но все равно просим учесть наше желание: когда можно будет, дать нам возможность воевать на кораблях».

Сочиняли это письмо коллективно, ожесточенно споря из-за каждого слова, и лишь потом спросили у лейтенанта:

— Ну как, подходяще?

— Толково написано, — искренне ответил тот. — Только нужно ли сразу в Москву обращаться? Может быть, лучше по команде пойти?

— Если с командира роты начнем, то лишь к морковкину заговенью своего добьемся, — негодующе фыркнул Одуванчик.

— Я имел в виду не командира роты, батальона или даже бригады: они не в силах решить этот вопрос. Мне кажется, письмо надо адресовать товарищу Жданову. Что ни говорите, а сейчас наша судьба во многом и прежде всего от его мнения зависит.

Возражающих не нашлось, и письмо, внеся исправления, аккуратно переписали. И тут снова заспорили. Одни доказывали, что под письмом нужно просто поставить: «Моряки-балтийцы», а другие требовали, чтобы обязательно стояла фамилия каждого.

Спор решать выпало опять лейтенанту:

— Я бы обязательно поставил свою фамилию. Без фамилий ваше письмо на анонимку смахивает.

— Почему это — ваше письмо? Или вы его подписывать не будете? — вцепился Одуванчик.

Максим только глянул на него, осуждая за поспешность вывода, взял ручку и чуть ниже текста письма вывел свое звание, фамилию, имя и отчество.

3

Максим подписал письмо первым и вроде бы без малейших колебаний. На самом же деле ему очень не хотелось это делать. И только потому, что упорно казалось: его невольная задержка в пути, когда он со стажировки был отозван в Ленинград, его кратковременное пребывание на территории, занятой врагом, командованию бригады крепко запали в память, вызвали, может быть, и незначительные, но сомнения в искренности его патриотизма. Что заставляло так думать? Вот уже почти два месяца он командует взводом (вроде бы не хуже других), во многих боях участвовал, не прячась за спины матросов, но еще ни разу командованием батальона не была произнесена его фамилия, хотя бы даже в таком сочетании: «Взвод лейтенанта Малых»; его взвод — единственный в батальоне! — именовался исключительно по тактическому номеру. О чем это говорит?

Ладно, допустим, один этот факт еще не доказательство. Тогда позвольте спросить: а почему командир роты, как только фашисты начинают активничать, немедленно звонит к нему, спрашивает, не нужна ли ему помощь? Таким тоном спрашивает, будто у него в резерве не пять связных, а минимум батальон, который изнывает от безделья!

Если он, Максим, пользуется полным доверием командования, то почему все его ходатайства о награждении матросов остаются без ответа? Нет, не обязательно положительного, а самого простого. Допустим: «Сообщаем, что матрос такой-то за подвиг, совершенный им, будет отмечен несколько позднее».

Да что там говорить про правительственные награды, если за все время кровавых боев ни один из его матросов не получил самой обыкновенной благодарности хотя бы от командира роты!

Как ошибочно считал Максим, все это было свидетельством того, что к нему все еще присматривались, все еще особо придирчиво оценивали каждое его действие, каждое слово.

Долгущими осенними днями, когда фашисты, прячась от нудного и холодного дождя, отсиживались по своим землянкам, безжалостно терзая губные гармошки, аккордеоны и патефоны, он не раз подумал о том, что его проверка в Особом отделе так быстро и успешно завершилась лишь потому, что перешли они фронт в полосе обороны именно этой бригады морской пехоты, где каждый командир взвода — недавний однокашник по училищу; все они, конечно, сразу же и опознали, и аттестовали его с самой лучшей стороны.

А если ему, лейтенанту, нет полного доверия, то не повредит ли матросам то, что он тоже подписал письмо? Да еще первым? Не посчитают ли это сговором, не решат ли, что письмо родилось в результате подсказки его, лейтенанта Малых, и преследует лишь одну цель: прячась за просьбу дать матросам возможность воевать на кораблях, посеять среди них недовольство своим сегодняшним положением? Не ударит ли кому в голову, что это письмо породит ослабление боеспособности взвода?

Своими сомнениями он не имел права делиться с матросами, поэтому внешне решительно и поставил свою подпись под письмом.

Письмо унесла Рита, которая по делам службы довольно часто бывала в Ленинграде. Унесла прямо в Смольный. Значит, сейчас оно уже изучается, если не самим товарищем Ждановым, то кем-то другим, пользующимся его доверием.

А пока для него, лейтенанта Малых, дни шли однообразно, серой и тревожной чередой. Норму на патроны еще не ввели, но до сих пор не отменили и ограничения на снаряды; теперь наши пушки больше молчали. Случалось, иная батарея неделю молчала, словно и не было ее здесь вовсе, чтобы вдруг, когда фашисты, окончательно обнаглев, начинали позади своих окопов бродить почти толпами, обрушивать на них несколько яростных залпов. И вновь замолкала надолго.

А в городе, как рассказывала Рита, блокада еще чувствительнее: уже не спешат, еле бредут по улицам люди — усохшие и постаревшие за эти почти два месяца блокады.

Да, уже почти два месяца Ленинград в блокаде. И сколько еще будет продолжаться она?..

Сегодня на промерзшую землю — наконец-то! — лег снег. Не однодневкой-гастролером, а хозяином до весны. Сразу светлее стало вокруг. И трупы, которые костенели на ничьей земле, теперь не так мозолят глаза, не порождают непотребных мыслей о быстротечности жизни человека.

Снег хорош еще и тем, что на нем пока каждый след отчетливо виден. Значит, наблюдатели сразу заметят и доложат, если фашисты сползают на ничью землю.

Ничего веселого, радостного не было в мыслях лейтенанта Малых за эти долгие, однообразные дни. И вдруг телефонный звонок из штаба батальона:

— Малых? К тебе вышел комиссар. Понял? Комиссар бригады! Встреть, как полагается.

Встреть, как полагается… В доброе, мирное время он, лейтенант Малых, объявил бы сейчас аврал, потом приказал бы матросам переодеться в то, что поновее. А сейчас он только и сказал никому конкретно:

— Из землянки не отлучаться. Полковой комиссар вот-вот будет.

Сказал это спокойно, вроде бы даже равнодушно, а у самого сердце екало, подсказывало: «Наверняка по поводу того нашего письма…»

Объявил матросам о скором появлении начальства — те по привычке, оставшейся от прошлых лет службы, как и чем могли, привели еще в больший порядок землянку и себя, подбросили в печурку щепочек. На этом все приготовления и закончились. А лейтенант вышел из землянки на пронизывающий ветер: он, как командир, был обязан встретить начальство на границе своего района обороны.

Только вылез из землянки, только сделал несколько шагов, четко отпечатав их на снежном покрывале, не успел еще и замерзнуть, а полковой комиссар — в простом полушубке и серых валенках — уже тут как тут. Рапорта не выслушал, просто поздоровался за руку и сказал обыденно, вовсе не тоном начальника:

— Ну, веди, командир.

И в землянке, едва мичман скомандовал: «Смирно!» — комиссар сразу же сказал: «Вольно», — и прошел к столу, положил на него свою шапку. Правда, потом, когда бросил полушубок на нары, и ее швырнул туда же. Какое-то время молча посидел, борясь с одышкой и вытирая платком потные лоб, лицо и шею. Потом, оправдываясь, выдохнул:

— Годы-то уже не те.

Ему было около пятидесяти. Максим отчетливо помнил, как еще этой весной комиссар резво взбегал по трапу на корабль. А сейчас и вся голова седая, и отечные мешки под глазами. Невольно подумалось, что комиссару бригады морской пехоты достается, пожалуй, значительно больше и крепче, чем командиру взвода; и ответственность далеко не та, да и высокое начальство небось за всё, за все упущения любого командира с него, комиссара, спрашивает таким тоном, что оно уже положит трубку, а ты полной грудью вздохнуть все еще остерегаешься.

— Знаете, зачем я пришел к вам? Догадываетесь или нет; почему раньше к вам не заглядывал? — начал комиссар, отдышавшись.

Матросы предпочли отмолчаться: зачем привлекать к себе внимание высокого начальства?

— Как предписывает наш устав, комиссар всегда должен быть там, где сейчас он всего нужнее, — продолжал полковой комиссар, которого будто нисколечко и не задело это молчание. — Для подъема боевого духа у личного состава должен быть именно там. У вас во взводе, как нам известно, боевой настрой на должной высоте, так чего, спрашивается, было время на вас тратить? Вот и не заглядывал. А сегодня пришел.

Он помолчал, словно решаясь на что-то, потом достал из нагрудного кармана кителя лист бумаги, развернул его и сказал, покосившись на снарядную гильзу, коптившую на дальнем от него конце стола:

— Пожалуй, лучше прочту то, что вам адресовано. Так оно авторитетнее прозвучит.

Несколько матросов потянулись к снарядной гильзе, но взял ее мичман Мехоношин и не поставил на стол рядом с комиссаром, а, держа ее, остался стоять за его спиной.

И в этот момент, когда торжественные и радостные минуты были так близки, раздался грохот дружного артиллерийского залпа и почти одновременно с ним — взрывы многих снарядов и мин. Они были так дружны и мощны, что земля задрожала и даже будто простонала от боли, причиненной ей; в разошедшиеся щели между бревнами наката заструился песок на стол, мягко застучали маленькие комочки глины. Залпы следовали один за другим, и теперь земля дрожала непрестанно.

С первым залпом матросы надели кто полушубок, кто шинель, похватали оружие и теперь жались к стенкам землянки у самой ее двери; они были готовы, как только огонь прекратится, выскочить из землянки и изо всех сил бежать в окопы.

Комиссар несколько замешкался, но вот оделся и он. Мичман Мехоношин сразу же погасил коптилку, чтобы зря не сгорела ни одна капля бензина. Теперь в землянке единственный источник света — печурка, в которой догорали щепочки.

Казалось, сейчас матросов волновало одно: куда лягут следующие вражеские снаряды, и вдруг кто-то, невидимый в темноте, попросил:

— Товарищ комиссар, а вы своими словами…

— Своими, говоришь? Что ж, можно и так, — сразу же и будто бы с радостью отозвался тот. — Военный совет сообщает, что просьба ваша законна, похвальна и будет удовлетворена при первой возможности. Только когда это произойдет — предвидеть нельзя… Ведь новые корабли здесь пока не строятся: и подвоза металла в город нет, и та броневая сталь, что оставалась или была на недостроенных кораблях, пошла на создание вокруг города оборонительного рубежа. На те же бронеколпаки пошла… Вот, пожалуй, и все. Почти дословно.

А залпы вражеской артиллерии гремят, грохочут, сливаются с разрывами множества снарядов и мин и от этого кажутся еще мощнее. Теперь не слышно, сочится ли земляная крошка на стол…

Едва прогрохотал последний залп, Максим выскочил из землянки и побежал к окопу, где было его место на случай вражеской атаки. За ним, тяжело топая и хрипло дыша, бежали остальные. Изо всех сил бежал Максим, думал только о том, что за номер еще выкинут сейчас фашисты, но все равно заметил и чью-то землянку с развороченной снарядом крышей-накатом, и то, что сейчас поверх белого снега во многих местах лежала земля, над которой плыл парок.

Положив автомат на бруствер окопа и убедившись, что фашистские солдаты и не думают атаковать, он привычно огляделся. И прежде всего увидел комиссара, который еще только бежал по окопу, выбирая себе место для боя. Хотел спросить, зачем он-то суется в возможное пекло, но от вопроса все же воздержался: а где еще ему, комиссару, быть, если самое главное могло начаться здесь и сейчас?

Несколько минут томительного ожидания неизвестно чего и… веселый голос фашиста, усиленный репродуктором:

— Мы орудия прочистиль, можно опять бай-бай, Иван!

Не поверили, какое-то время еще проторчали в промерзших окопах, потом побрели обратно.

— И часто у вас такое? — спросил полковой комиссар, шагавший сразу за Максимом.

— Так — впервые.

У самой землянки взвода, не пострадавшей от артиллерийского налета, комиссар остановился, каждому матросу пожал руку и сказал, словно извиняясь:

— Загляну к вашему соседу. Он что-то лениво отреагировал на эту пальбу, пешком в окопы поспешал.

Хотелось попросить у него письмо Военного совета, чтобы собственными глазами прощупать каждое слово, однако Максим подавил это желание: наверняка нужно оно зачем-то комиссару, если он словно забыл о нем.

За остаток этого дня фашисты еще три раза открывали подобный артиллерийский огонь и так же внезапно обрывали его. И каждый раз, выждав момент, моряки бежали в свои окопы.

Последний артиллерийский налет прогремел около полуночи. Когда смолкли пушки, тот же голос прокричал с издевкой:

— Бай-бай, Иван!

Максим чувствовал, что эта внезапная вспышка активности фашистов не случайна, что она преследует определенную цель. А вот какую? Надеются, что матросы, привыкнув, потеряют бдительность и однажды засидятся в землянках, не займут свои окопы? Возможно и такое. Однако нельзя исключать и самого простого: держать защитников города в постоянном нервном напряжении и тем самым выкачать из них силы, которые и так довольно быстро тают на скудном блокадном пайке.

Казалось, матросы в изнеможении повалились на нары, едва добрались до них, казалось, они и слова сказать были не способны — такая мертвая тишина минут тридцать царствовала в землянке. И вдруг Одуванчик резко сел и почти крикнул:

— У меня, братцы, колоссальная идея! И прошу особо не благодарить: безвозмездно дарю на общее благо!

И люди, еще мгновение назад казавшиеся полностью лишенными сил, приподнялись на своих лежанках, повернулись лицом к Одуванчику.

— Если я правильно понял уважаемого докладчика, корабль — даже малюсенький кораблик! — в Ленинграде сейчас нельзя построить потому, что нет соответствующего металла? Или, товарищ мичман, я по молодости лет что-то не уловил?

— Не балабонь, к делу ближе! Неужели ты не можешь говорить по-человечески? — недовольно заворчали в землянке.

— К делу ближе? Да оно у нас под боком, мы его каждый день по сто раз видим! — торжествовал Одуванчик.

Теперь он стоял у стола, и свет от снарядной гильзы, заменявшей керосиновую лампу, освещал его лицо — по-настоящему радостное, одухотворенное.

— Обломки бронеколпаков — вот тот наш гвоздь, который мы вгоним в крышку гроба фашизма! — восторженно, выспренне изрек он и погрозил кулаком кому-то невидимому.

Действительно, только на ничьей земле против их взвода валяются, ржавеют под дождями и снегом обломки двух бронеколпаков. А сколько их гибнет без пользы людям, если взять в ротном, батальонном или бригадном масштабе? И почему ему, лейтенанту, не пришла мысль о них?

А землянка уже гудела радостно, восторженно, матросы не просили, а требовали сейчас же, этой же ночью, всем взводом выползти на нейтральную полосу и утащить сюда все, что удастся.

Лишь лейтенант остался спокоен, он сказал, не повысив голоса:

— Сейчас — время отбоя. — И добавил, как величайшую милость оказал: — Без разведки, без подготовки да еще всем взводом — такого не допущу… Короче говоря, утро вечера мудренее.

Матросы поворчали, почертыхались вполголоса, но ослушаться не посмели, снова улеглись на привычные места. Но он-то, лейтенант Малых, знал, как буйствовала сейчас душа каждого из них.

4

В конце ноября вдруг пожаловали морозы — под тридцать да еще с пронизывающим ветром. И земля в окопах, конечно, вовсе заледенела, еще и потому, что очередные наблюдатели, греясь, обязательно очищали их от снега.

Если все же выпадал безветренный день, над линией немецких позиций столбики дыма тянулись к небу из множества труб: вражеские солдаты нисколько и ничего не жалели, жгли и вековые липы парка Петергофа, и деревянный паркет его дворца, а про дома жителей и говорить нечего; выгоняли семью на мороз и, хохоча, отрывали половицы, выворачивали рамы. А на советской стороне редко увидишь даже жиденький дымок: здесь каждое полешко, каждая щепочка были на строжайшем учете.

С устойчивыми морозами нагрянула и величайшая радость: по льду Ладожского озера в Ленинград прошла колонна машин с самыми различными грузами. Первая! Но все твердо знали, что вскоре и другие осилят трудную и опасную для жизни водителей дорогу, которую кто-то неизвестный моментально и невероятно метко окрестил «Дорогой жизни». А полковой комиссар, услышав это название, так заявил:

— Будь моя воля, я бы оба эти слова только заглавными буквами выводил!

Максим был полностью согласен с ним. Вообще все моряки разделяли точку зрения комиссара: не только продовольствие для голодающих жителей города, но и снаряды, мины, патроны и гранаты привезли те машины, и теперь около орудий уже имелся некоторый запас снарядов; прошло еще несколько дней — вообще отменили на них норму.

Ликовали не только артиллеристы, ликовали все, кто знал о недавнем ограничении на расход снарядов. И теперь, как только фашисты пытались активничать, по ним били — нещадно били! — и форты Кронштадта, и пушки кораблей, стоявших в Неве, и армейская артиллерия.

Чуть ослабели морозы — на защитников города навалились метели, да такие, что наблюдатели, по-прежнему торчавшие круглые сутки в окопах, ночью видели человека лишь тогда, когда тот оказывался на расстоянии удара штыком.

В одну из таких метельных ночей на ничью землю за обломком колпака собрались сходить Одуванчик и Тимофей Серегин. За последним обломком сходить собрались: все прочие были уже перетащены на нашу территорию и горкой лежали невдалеке от штаба бригады, откуда в Ленинград командование обещало доставить их собственным транспортом. Каким? Над этим вопросом матросы голову не ломали, хотя и знали прекрасно, что в бригаде есть лишь одна полуторка, да и та больше ремонтируется, чем ходит: командование слов на ветер не бросает.

Все бойцы бригады приняли участие в сборе тех обломков бронеколпаков, кое-кто из моряков, добровольно вызвавшихся на это задание, не вернулся в окопы. И тогда пустело место на нарах в родной землянке. А завтра другие уходили по его маршруту, чтобы доставить на свою территорию и его, и ту ношу, которую ему не удалось осилить.

Все моряки бригады приняли посильное участие в этой трудной и опасной для жизни работе, поэтому горка обломков бронеколпаков выглядела внушительно. Как сказал Одуванчик:

— До Казбека она, конечно, малость не дотягивает, но в общем-то — вполне приличная.

Тимофея Серегина в напарники себе выбрал сам Одуванчик. Исключительно из-за его физической силы: на ничьей земле остался такой обломочек бронеколпака, что вчерашняя пара матросов, как ни тужилась, смогла только качнуть, сшевельнуть его с насиженного места. А Тимоха — он такой, если его подзадорить, подзавести, сколько угодно упрет на себе. Да, он несколько медлителен, даже неповоротлив. А он, Одуванчик, на что? Если возникнет необходимость, он и поторопит, и колючую проволоку отведет или отбросит.

Что ни говорите, а шли за последним обломком бронеколпака, поэтому к походу готовились особенно тщательно: и оружие, и всю личную одежду проверили, и веревку, испробовав на прочность, вокруг тела Одуванчика обмотали; ее взяли для того, чтобы было чем заарканить тот проклятущий обломок, если Тимофей один не осилит его.

Наконец лейтенант все же сказал те слова, которых матросы ждали с нетерпением:

— Что ж, глянем на погоду из окопа, тогда и решим.

Едва шагнули за дверь землянки, ветер остервенело рванул их за полы белых маскировочных халатов, с головы до ног усыпал колючим снегом. И все время, пока они брели к окопам, он яростно набрасывался на них то с одного бока, то с другого или вдруг, словно придя в бешенство от их упрямства, начинал хлестать по лицу, слепя снегом. В душе они проклинали его, но вслух не проронили ни слова. Лишь в окопе, когда немного отдышались, лейтенант сказал не очень уверенно:

— Погодка, черт бы ее побрал… Вряд ли в такой круговерти выйдете на тот обломок.

— И капелюшечки не сомневайтесь, я дорогу к нему во как знаю! — заверил Одуванчик. — А что погодушка такая, это даже распрекрасно: ишь, фашисты ни одной осветительной ракеты в небо не выпустили. О чем это свидетельствует? Не ждут, что кто-нибудь сегодня к ним сунется, вот и отсиживаются в землянках, в карты дуются!

Лейтенант еще какое-то время помялся в нерешительности, потом каждого из них все же чуть толкнул рукой в спину: это было долгожданное разрешение. И они, не мешкая, вылезли из окопа.

На ничьей земле, где снарядами давно были выкорчеваны все, даже самые маленькие кустики, метель и вовсе разбушевалась, так перемешивала снег, что уже через несколько секунд Одуванчик пожалел, что не согласился с лейтенантом и не отложил вылазку хотя бы на завтра. Успокоил себя тем, что в немецкие окопы они с Тимофеем не свалятся — подходы к ним опоясаны несколькими рядами колючей проволоки. Самым разумным в его положении было, пока не поздно, вернуться в окоп по своему следу, но ложная гордость, которая в той или иной дозе всю жизнь сопутствует почти каждому человеку, упорно толкала его все дальше и дальше. Правда, он прикинул, что ветер идет с залива, значит, все время нужно ползти так, чтобы он сек правую щеку.

Ползли долго. И ни разу не увидели чего-то Знакомого, по чему можно было бы определить свое место. Одуванчик понял, что они основательно сбились с пути. Но страха не испытал. Он просто взял еще правее, чтобы ветер теперь бил прямо в лицо.

И снова ползли. Когда силы окончательно покидали их, лежали неподвижно, жадно хватая ртом морозный воздух. И вдруг снег, на который Одуванчик пока лег еще только грудью, дрогнул и бесшумно пополз куда-то, увлекая его. Падение было недолгим, но, еще скользя неизвестно куда, Одуванчик понял, что сейчас окажется на бывшем песчаном пляже, укутанном снегом, на который еще не ступала нога человека. Еще выгребал снег, набившийся за воротник, а к нему, обвалив еще один здоровущий пласт снега, уже спустился Тимофей. Именно — спустился, а не свалился, как он, Василий Семенушкин.

— Ты чего сюда, к заливу, свернул? — прошептал Тимофей, тычась холодным носом в его ухо.

И, словно подтверждая, что они вышли к заливу, форты Кронштадта дали залп. Другой. Третий…

Казалось, их тяжеленные снаряды прижали к земле не только все живое, но и взбесившийся ветер.

Врать не хотелось, сказать правду — и того меньше. И Одуванчик предложил равнодушным тоном:

— Лучше перекурим это дело.

Курили по-фронтовому: держали цигарки так, чтобы ни одна затяжка не была замечена кем-то со стороны, чтобы ни одна самая малая искорка не вырвалась из ладоней.

И хотя теперь, когда пушки фортов умолкли, город-крепость стал неслышим, Тимофей прошептал:

— Ну и дает Кронштадт.

Любовно и с гордостью прошептал. Словно в недавние мирные дни все матросы и не костерили его коменданта и патрули, безжалостно забиравшие в комендатуру даже за самое незначительное упущение в форме одежды.

— Что делать-то сейчас будем? — опять спросил Тимофей, которому это сидение в снежном закутке было явно не по нраву.

— Как — что? — удивился Одуванчик. — Сейчас по береговой кромке еще с километр протопаем к Ленинграду, потом завернем к своим и снова за тем обломком.

— Может, завтра?.. Сегодня как бы опять не заплутать…

— А это уже не наша с тобой забота, это уже командиру решать, — не смог скрыть раздражения Одуванчик.

Долго брели, проваливаясь в снег порой по колени, кое-где спотыкаясь о торосящийся лед. Взопрели, казалось, все силы без остатка выложили, но незадолго до рассвета все же добрались до родной землянки, ввалились в нее и в изнеможении опустились на нары. Не на свои привычные места, а на те, какие ближе оказались.

Их появление встретили молчанием, за которым улавливались и радость, что они вернулись, и простое человеческое любопытство. И еще — едва они ввалились в землянку, из нее, накинув на себя полушубок, в метель выскочил один из матросов.

— Где лейтенант? — устало спросил Одуванчик, дрожащими пальцами сворачивая цигарку.

— В окопе, известно. Вас ждет, — буркнул мичман.

И как он, Одуванчик, мог забыть, что лейтенант всегда, когда кто-нибудь из его людей уходил на подобное задание, обязательно оставался в окопе до тех пор, пока тот не возвращался. Значит, чтобы доложить лейтенанту о их прибытии, и убежал в метель товарищ…

Пришел лейтенант — запорошенный снегом, промерзший до самой глубокой косточки, — Одуванчик без утайки, без смягчающих обстоятельств рассказал все, что с ними произошло. Даже особо подчеркнул, что сбились они с пути исключительно по его вине: он головным полз. И закончил, как ему казалось, вполне достойно:

— Ошибку свою, товарищ лейтенант, мы с Тимофеем осознали. И готовы исправить. Завтра или в какую другую ночь… Просим еще раз оказать доверие.

Лейтенант будто не услышал его последних слов. Он достал из планшетки карту, на которой только схематично была обозначена полоса обороны их бригады, и склонился над ней. Ему не мешали вопросами, лишь у мичмана и вырвалось непроизвольно:

— Что же это, братцы, получается, а? Выходит, за текущими делами мы и не обратили внимания на то, что залив замерз, что теперь наш правый фланг вовсе открытый?

Ему не ответили, лишь как-то особенно пристально и с доверием стали смотреть на лейтенанта. А тот по-прежнему разглядывал карту, зачем-то шагал по ней циркулем-измерителем. Наконец лейтенант потянулся к телефону, снял его трубку и, дав вызов, сказал спокойно, без малейшего намека на волнение:

— Пятнадцатого… Разбудите и доложите, что я вышел к нему. — И уже Одуванчику с Тимофеем: — Со мной пойдете. Чтобы точно показать, где вы прошли в наш тыл.

С начальством не спорят, ему подчиняются. И матросы вновь влезли в полушубки, только начавшие оттаивать, взяли автоматы. Да и понимали они, что не прихоть, не плохой характер, а необходимость войны заставила лейтенанта будить командира батальона.

5

Если бы точно не знали, то и не подумали бы, что командир батальона еще недавно спал: побритый, причесанный — волосок к волоску, с надраенными до белизны пуговицами кителя, он, когда вошли лейтенант и матросы, нехотя отодвинул в сторону какое-то письмо и сказал, опережая уставной доклад:

— Садитесь. Закуривайте. Рассказывайте.

Сели, Но курить воздержались: землянка маленькая, а в ней, если не считать их, прибывших, еще и комиссар, и начальник штаба, и особист батальона — капитан Гавриков.

Рассказывал лейтенант. Как считал Одуванчик, умно рассказывал: словом не обмолвился, что матросы Семенушкин и Серегин безнадежно заблудились в снежной круговерти, а тактично сказал: дескать, убедившись, что тот обломок бронеколпака в снежном месиве сегодня не найти, они приняли единственно правильное решение — вышли на берег залива и по нему пробрались в наш тыл. Почему единственно правильное решение? Поползи они к своим окопам, их любой наблюдатель запросто срезал бы автоматной очередью: окликать неизвестного нет времени, если он возник внезапно и метрах в трех от тебя, в белом маскировочном халате, да еще вооруженный. А в наш тыл они прошли вот тут. И на карте точнехонько обозначил весь их путь по берегу и льду залива.

Уточняющих вопросов не было. Просто все батальонное начальство и особист склонились над картой лейтенанта и, как показалось Одуванчику, долго молча разглядывали ее. Наконец комбат сказал, по-прежнему глядя только на карту, разрисованную красным и синим карандашами:

— Что замолчал, Малых? Ведь знаю, что ты пришел не только затем, чтобы ткнуть нас носом в эту прореху в линии нашей обороны. Не тяни время, выкладывай все, с чем пришел.

— Если матросы, использовав ледяной покров, смогли проникнуть в наш тыл, то почему этого же не осилить фашистам? Они пока не догадались? Прямо скажем, слабое утешение… И последнее: этим путем и с одинаковым успехом можно проследовать и на запад.

Комбат взглянул на него, только на мгновение взглянул, и опять уткнулся глазами в карту. Глядя на нее, буркнул, что они могут идти отдыхать. И они ушли, так ничего и не узнав о конкретном решении командования батальона; им стало ясно одно: сообщили они об очень важном, о таком важном, что оно будет обязательно учтено.

Лейтенант Малых и матросы его взвода уже похрапывали, восстанавливая силы, а в это время посыльный батальона понес пакет в штаб бригады; там, ознакомившись с содержанием пакета и подумав, написали другую и тоже сугубо деловую бумагу, которую понес уже другой посыльный, понес к более высокому начальству. Каково было то самое высокое должностное лицо, до которого, как эстафета, дошли донесение и мысли лейтенанта Малых, неизвестно, но уже к вечеру того же дня из батальона во взвод пришел приказ, которым предписывалось всем частям, чей фланг соприкасается с Финским заливом, на ночь высылать на лед залива парные патрули, строго разграничив зоны их действия. До Морского канала приказали взводу контролировать залив, а людей не добавили. Столь быстрое рождение этого приказа и навело Максима на мысль, что далеко не он первый обнаружил прореху в обороне.

Приказ прокомментировал только Одуванчик:

— Не было печали, так черти накачали!

Лейтенант непривычно холодно глянул на него и тоном приказа сказал мичману Мехоношину:

— Ввиду крайней политической отсталости, матроса Семенушкина в группу наблюдения за заливом не назначать. Впредь до особого на то моего распоряжения.

Нет для настоящего фронтовика наказания страшнее и позорнее, чем отстранение от участия в боевых операциях, но лейтенант вынес свой приговор и отвернулся от мичмана, давая понять, что никаких возражений не примет.

Ознакомившись с приказом командования, для вида поворчали, конечно, и другие матросы. Дескать, мало нам было забот, так еще одну сами для себя схлопотали. Однако по всему чувствовалось, что они одобряют решение командования, да и собой довольны: не только оружием, но и мозгами своими помогают оборонять Ленинград.

И с наступлением сумерек на лед залива вышли два матроса. Им предстояло всю ночь вести наблюдение и, если враг будет обнаружен, огнем своих автоматов уничтожить его или сковать активными действиями, сковать боем до прибытия подкрепления.

Конечно, труднее стало, но службу несли честно, изо всех сил старались, чтобы не только фашистские орды, но и отдельные их лазутчики не проникли в Ленинград, дыхание которого ежеминутно чувствовалось буквально за спиной каждого его защитника.

А еще примерно через неделю вдруг позвонил командир соседней роты — однокашник Максима по выпуску из училища — и сказал, что к нему во взвод через пару минут выйдут поверяющие штаба армии — подполковник и старший лейтенант: дескать, дотошные, до всего докопаться норовят, так что учти…

За истекшие месяцы это были первые поверяющие (да еще из штаба армии!), поэтому немного волновались, но все приготовления к их приему свели к тому, что наскоро побрились и надраили пуговицы шинелей и бляхи поясных ремней: землянка и особенно окопы всегда содержались в образцовом порядке.

Поверяющих, как положено, Максим встретил на границе своего района обороны, представился и чуть отступил в сторонку, как бы разрешая им идти куда вздумается. Те в ответ козырнули и, хотя Максим даже малого намека себе не позволил, почти одновременно протянули ему, развернув, свои удостоверения личности. И та поспешность, с которой были предъявлены документы, не понравилась лейтенанту, заставила его еще раз и более пристально вглядеться в лица поверяющих. Например, он, лейтенант Малых, если нет в том необходимости, никогда и никому не предъявляет своих документов. Да, этих подполковника и старшего лейтенанта он видит впервые. Зато извещен об их прибытии телефонным звонком, наконец — они не одни пришли, а в сопровождении командира соседней роты. Так есть ли необходимость потрясать документами?

Объяснение такому поступку могло быть одно: поверяющие — формалисты до мозга костей. Или даже того глубже.

Зародилась первая маленькая неприязнь — заметил, что в отличие от всех командиров самых различных рангов, которых он знал или просто видел, лица у этих какие-то слишком ухоженные, без малейших намеков на постоянные недоедание и переутомление. Особенно же его насторожили шинели без единого самого малого следа окопной земли и новехонькие планшетки, из которых они достали карты здешней местности — без единой потертости на сгибах, без помарочки. И невольно подумалось: «Видать, заматеревшие штабники! И на передовую за все минувшие месяцы войны, похоже, впервые удосужились заглянуть». С пренебрежением, даже со злостью подумалось.

Однако чувств своих не выдал, спросил ровным голосом и в меру почтительно:

— С чего прикажете начать показ?

— С главного начнем, с осмотра вашей линии обороны, — ответил подполковник и, словно уже не раз бывал здесь, уверенно зашагал к первому пулеметному гнезду.

Оказавшись в окопах взвода, поверяющие стали подробнейше расспрашивать о секторах ведения огня не только каждого пулемета, но и стрелковых отделений, даже бойцов. На все вопросы Максим отвечал толково, со знанием дела и тут вдруг заметил, что мичман Мехоношин, все время находившийся сзади поверяющих, почему-то неистово подмигивает ему и пальцем, желтым от махорки, показывает на спину старшего лейтенанта. И тогда, будто давая поверяющим возможность получше рассмотреть вражеские позиции, Максим пропустил их вперед. Оказался сзади — сразу заметил, что у старшего лейтенанта спинка шинели сшита как у старшего командного состава. Явное нарушение формы одежды! Но… Разве он, Максим, сразу распорол спинку своей шинели? Ведь, сшитая, она не топорщится, и шинель сидит как влитая. Но сейчас форма одежды нарушена не просто каким-то командиром, а поверяющим штаба армии. По-ве-ря-ю-щим! Невероятно, но факт.

А к этому несоответствию мысленно уже пристраиваются и излишняя поспешность с предъявлением документов, и ухоженность лиц, на которых не оставили следов ни постоянное недоедание, ни чрезмерная усталость, и новехонькие планшетки с картами без единой потертости на сгибах.

Лейтенант встретился взглядом с Мехоношиным и на мгновение прикрыл веки. Тот понимающе кивнул, а еще через несколько секунд Одуванчик вроде бы лениво зашагал к землянке.

А поверяющие все ходили по окопам, все спрашивали, спрашивали. О самом разном. Даже о том, сколько бойцов было во взводе месяц назад, да не было ли случаев, когда кто-то перебегал к противнику или арестовывался по подозрению в желании сделать нечто подобное. И на все эти вопросы Максим отвечал, правда, теперь осторожно, предварительно обдумывая и даже словно взвешивая каждое свое слово.

Одуванчик же будто сквозь землю провалился…

Сколько времени мучительно тянулась неопределенность — этого Максим и потом не мог сказать. Единственное, что он утверждал яростно, — словно солнечным светом для него все вокруг залило, когда он увидел капитана Гаврикова, который в сопровождении Одуванчика и еще двух матросов шел по окопу. Шел спокойно, рассказывая матросам что-то смешное; во всяком случае они временами расплывались в улыбке. Но автоматы у матросов висели на груди, а не были закинуты за спину. Выходит, его тревога, его подозрения не совсем напрасны.

А дальше все произошло до обидного просто: капитан Гавриков представился, назвавшись помощником начальника Штаба бригады, и почтительно сказал, что командир бригады просит товарищей поверяющих, когда они закончат работу с этим взводом, на несколько минут заглянуть к нему.

Подполковник выстрелил вопросом:

— Зачем мы нужны командиру бригады?

— Не могу знать, — виновато улыбаясь, развел руками капитан Гавриков.

Когда поверяющие ушли, сопровождаемые капитаном Гавриковым и двумя матросами-автоматчиками, Одуванчик сдвинул на затылок шапку, рукавом шинели вытер потный Лоб и сказал, будто извиняясь:

— Они уже шли к нам, когда я позвонил в штаб. Потому и ждал их, потому так скоро мы и заявились.

Скоро, говоришь? Нет, он, лейтенант Малых, не сказал бы этого…

Остаток дня коротали в землянке, прогревая нутро крутым кипятком, и лениво судачили о том, кто они, эти «поверяющие». И еще — является их сигнал в штаб настоящим проявлением бдительности или игрой в нее.

Первая ночная вахта уже ушла в окопы и на лед залива, все остальные стали поудобнее пристраиваться на нарах, намереваясь вздремнуть, если позволят фашисты, и вдруг гнусаво зазуммерил телефон. Максим, еще сидевший около него, снял трубку и назвал себя.

— Немедленно явитесь к начальнику отдела «Смерш», — подчеркнуто сухо сказал кто-то и поспешил положить трубку.

Максим, хотя и не чувствовал за собой вины, все равно внутренне напрягся.

— Куда на ночь глядя, товарищ лейтенант? — спросил Мехоношин, заметив, что командир потянулся за полушубком.

Можно было сказать, что вызывают к командиру батальона или в штаб бригады, но он выбрал правду. Прозвучал его ответ — матросы приподнялись или даже сели на нарах, запереглядывались. А когда Максим подошел уже к двери землянки, Одуванчик и сказал, шагнув к нему:

— Если вызывают по поводу того гада… Ну, у которого мы патроны на хлеб выменивали… Тут вы, ничегошеньки не знаете. Ни его самого, ни…

— Я действительно не знаю его, — проворчал Максим, в душе довольный, что его задержали почти в дверях, что он как бы не по своей вине чуть-чуть оттягивает тревожащую встречу.

— Вот и крушите их правдой-маткой! — даже обрадовался Одуванчик. — Если потребуется, любого из нас в свидетели вызывайте.

Коротенькая пауза и вовсе неожиданное:

— Того гада вчера убитым нашли. На дороге, что к его складу-берлоге вела.

— А ты откуда такие подробности знаешь?

— Земля слухами полнится, — дипломатично ответил Одуванчик и сразу заторопился, словно боясь, что лейтенант уйдет, недослушав его: — А на нас верной думы не держите, к этому делу мы не успели рук приложить…

— Да, с вами не заскучаешь, — усмехнулся Максим и решительно толкнул дверь плечом.

По дороге к штабу бригады хожено раза четыре, но еще никогда она не казалась ему такой короткой. Настолько короткой, что у входа в нужную землянку он для перекура даже намеревался присесть на пенек, чуть возвышавшийся над снегом. Но, вдруг поняв, что это самое обыкновенное желание затянуть время, мысленно выругался, излишне решительно постучал в дверь и, войдя в землянку, почти зло доложил:

— Лейтенант Малых прибыл по вашему приказанию!

6

В землянке за обеденным столом, перекочевавшим сюда из какой-то опустевшей квартиры, сидели только капитан Гавриков и незнакомый штатский. Случайно или нарочно так было сделано, но лицо человека в штатском еле высвечивалось расплывчатым беловатым пятном.

— Заходи, Малых, заходи, — вполне доброжелательно ответил капитан Гавриков, даже вышел из-за стола, даже руку протянул.

— Мáлых, товарищ капитан, Мáлых, — поправил его Максим, уже зная те фразы, какими они сейчас обязательно обменяются.

Действительно, не смутившись даже самую малость, капитан Гавриков проворчал:

— Не будем мелочиться из-за какого-то одного ударения.

— И вовсе это не мелочь, а существенная деталь: своим ударением вы совсем других родителей мне приписываете.

Эти фразы впервые были сказаны месяца три назад, когда они еще только знакомились.

Человек в штатском предложил певучим и неожиданно мягким голосом:

— Садитесь, лейтенант, вот сюда, — и выдвинул из-под стола табуретку, поставил ее рядом со своей.

Пока Максим снимал полушубок и усаживался, человек в штатском потянулся к керосиновой лампе, чуть чадившей на столе, подкрутил ее фитиль. Теперь лицо его не тонуло в темноте, теперь Максим отчетливо видел морщины, изрезавшие его лоб и щеки землистого оттенка, и необыкновенно светлые глаза. Настолько усталые, что, казалось, они вот-вот закроются сами собой, закроются помимо воли этого человека.

Человек в штатском, дав Максиму рассмотреть себя, попросил:

— Расскажите, пожалуйста, о себе. Как можно подробнее.

Опять за рыбу деньги!

— На оккупированной территории я оказался…

— Не об этом. О себе. С самого начала. С того первого дня, какой помнится.

Максим уже после тех фраз, какими они обменялись с капитаном Гавриковым, понял, что его ни в чем не собираются обвинять, что причиной вызова сюда не являются ни недавние «поверяющие», ни тот подонок, у которого матросы в свое время добывали патроны. А просьба человека в штатском досказала остальное: теперь Максим не сомневался, что этот человек с усталыми глазами почему-то хочет с ним познакомиться как можно поближе. О чем же ему рассказать? Биографию он наверняка прочел, может быть, даже не один раз. Следовательно, знает, что отец Максима всю жизнь работал слесарем в паровозном депо, что, кроме отца, есть у Максима мать и две сестренки. Небось даже то знает, что одна из них замужем за сельским учителем, а вторая — за лейтенантом-летчиком, который несет службу где-то на Дальнем Востоке.

— Можно я не про себя — про деда расскажу? — вдруг озорно спросил Максим.

От удивления у капитана Гаврикова правая бровь черт знает куда метнулась, а человек в штатском ограничился тем, что почти пропел:

— Воля ваша.

— Дед у меня правильный. Во всех отношениях. Даже чересчур. Например, и от колчаковцев ускользнул, когда они мобилизацию объявили, и к красным не пристал. Первых ненавидел люто, а вторым тогда еще не верил. Он, дед наш, ничего на веру не принимал, он норовил все руками пощупать, — пояснил Максим, которому очень хотелось, чтобы его поняли правильно. — Поэтому и в колхоз не сразу записался, а чуть ли не последним. Когда окончательно и навечно уверовал в его жизненную силу.

Человек в штатском достал из кармана пиджака пачку «Беломора» и положил ее на стол:

— Курите.

Уверенно было разрешено курить — Максим окончательно понял, что этому человеку многое о нем Известно, может быть, и такое, о чем он, Максим, и сам не подозревает. Но это не смутило, не испугало, скорее — даже подтолкнуло на полную откровенность, и он продолжал по-прежнему охотно, с веселыми интонациями:

— Знаете, какое задание дед однажды подсунул мне?.. Летом это было, когда я после городской голодовки у него в деревне парным молоком отпивался. А стукнуло мне тогда годочков восемь или на год больше, на год меньше… Как сейчас, помню, дал он мне в рученьки острющий плотницкий топор, подвел к тонюсенькой осинке и велел срубить ее. Мол, зря торчит здесь, мешается.

Тут Максим откровенно улыбнулся, вспомнив давнее, и моментально прозвучал голос человека в штатском:

— Чему вы улыбаетесь? В таком возрасте дерево срубить…

— В данном случае важно не что, а как велел срубить. Дед на колени поставил меня у той осинки. Так, стоя на коленях, и велел мне срубить ее!

Человек в штатском только пытливо смотрел в смеющиеся глаза Максима, а у капитана Гаврикова непроизвольно вырвалось:

— Он у вас с заскоками, что ли?

— Ничего подобного, как жизнь показывает, очень даже нормальный дед, — весело парировал Максим и умышленно долго гасил в пепельнице свою папиросу.

Его не торопили, хотя по всему чувствовалось, что с искренним нетерпением ждали продолжения разговора.

— Напоминаю, годочков восемь мне тогда было… Когда мальчонка в таком возрасте, иные родители и показывать-то ему топор боятся. А дед дал мне его, велел дерево срубить и сам ушел. Правда, на колени у того дерева поставил… Конечно, намаялся я, даже наревелся, пока свалил то деревцо… Но соль не в этом! Спрашивается, почему у того деревца дед поставил меня на колени? Исключительно для того, чтобы я, мальчонка-несмышленыш, тем топором нечаянно ногу себе не повредил.

Снова басовито и несколько раз ухнули залпами форты Кронштадта. И снова тишина. Тревожная, густая.

— Почему вы именно этот случай из своей жизни рассказали нам? — наконец спросил человек в штатском.

— Просто так.

— Прошу быть честным до конца.

И тогда Максим сказал, глядя прямо в глаза этого незнакомого человека, к которому почему-то уже проникся большим доверием, чем к капитану Гаврикову:

— В последние месяцы я не раз вспоминал деда и его этот предметный урок… А теперь мне не топор, теперь мне человеческие жизни вручены.

— Ты что, очумел? — заерзал капитан Гавриков. — Тебя специально учили, а ты…

— Помолчите, капитан, давайте лучше вместе подумаем над тем, что от него услышали, — по-прежнему спокойно сказал человек в штатском и вновь потянулся за папиросой.

Он же и продолжил после длительной паузы:

— Думаю, что понял вас… Вы не плачетесь, не жалуетесь… Вы просто сожалеете, что вас назначили командиром взвода, а соответствующим образом подготовить не успели?

— Так точно, — официальным тоном и без малейшего колебания ответил Максим.

— Неужели не понимаешь, что война… — опять было полез в разговор капитан Гавриков, но человек в штатском коснулся пальцем рукава его кителя и заговорил:

— Не война, а обстановка, сложившаяся на фронтах, лишила наше командование возможности сделать многое из того, что намечалось, даже планировалось. Думаете, от хорошей жизни командование лейтенантов и других флотских командиров поснимало с кораблей и направило воевать на сухопутный фронт? Думаете, у командования сердце спокойно бьется, когда становится известно, что в такой-то дивизии в окопах сидят танкисты и даже летчики?.. Вот и я сейчас хочу сделать вам предложение, послать вас на задание, к которому вы фактически не готовились специально.

Максим подобрался на табуретке, теперь для него не существовало ничего и никого, кроме этого человека в штатском, так устало глядевшего на основание керосиновой лампы.

— Скажите, вы помните те населенные пункты, хутора и просто местность, где шли тогда с проводником-эстонцем? Тех людей, которые помогали вам в пути?

Он, Максим, вроде бы помнил, если и не все, то многое; а что касается людей — они и сегодня стоят у него перед глазами. Но решил, что в данном случае лучше промолчать, чтобы ненароком зря не обнадежить хорошего человека.

— Поймите меня правильно: нам очень важно связаться со всеми теми людьми. А их в лицо знаете только вы. И они вас знают… Сию минуту я не требую от вас окончательного ответа, сейчас мне нужно знать лишь одно: если потребуется, согласны ли вы еще раз пройти тем путем и попытаться встретиться со всеми теми людьми?.. Я жду.

— Если надо, то надо, — ответил Максим и вздохнул.

И еще около часа они просидели в землянке, горячим чаем запивая разговоры о положении на фронтах, в осажденном Ленинграде и вообще в прифронтовых и даже тыловых городах. Во время этого непринужденного разговора, улучив момент, Максим и ввернул вопрос о «поверяющих». Ответил капитан Гавриков:

— В тот день штаб армии поверяющих не посылал.

Только это и было сказано, однако Максим понял, что задержаны его матросами именно те, кого и следовало.

Когда уже уходил, человек в штатском, так и не назвавший Максиму не только своего звания или должности, но даже и имени-отчества, сказал, задержав его руку в своей:

— Надеюсь, предупреждать не нужно, что решение командованием еще не принято?

В землянке, изрядно чадя, горела только керосиновая лампа, казалось бы — много ли от нее света, но, выйдя на морозный воздух, Максим какое-то время был вынужден постоять, чтобы дать глазам возможность пообвыкнуть. Еще не вполне освоился с обступившей его темнотой, а к нему уже шагнули два человека в белых маскировочных халатах; казалось, они поднялись из соседнего сугроба. Максим еще только зафиксировал их появление, еще не принял какого-либо решения, а один из них уже сказал голосом Одуванчика:

— Ну как, товарищ лейтенант, порядок?

И сразу будто опал пронизывающий до костей ветер с залива, сразу будто ослабел мороз. Но ответил ворчливо;

— Почему здесь торчите? Думаете, без вас дорогу во взвод не найду?

Матросы промолчали: они поняли, что настроение у лейтенанта нормальное, и, переглянувшись, молча зашагали за ним по узенькой тропинке, которая вилась между когда-то высоких сосен, а теперь — обугленных и расщепленных обломков стволов.

Над немецкими окопами через каждые пять минут взвивалась очередная ракета. Туда, где эти ракеты сейчас заливали снег мертвящим светом, и вела тропинка, на которой кое-где угадывались кровавые наледи.

7

Последние две ночи фашистские вояки почему-то явно нервничали: и осветительных ракет не жалели, и порой такой орудийный и минометный огонь открывали, что после окончания его еще долгое время уши были словно ватой забиты, а земля под ногами покачивалась, даже будто вздрагивала. Лишь перед самым рассветом вражеский огонь сникал и морякам удавалось забыться тяжелым, тревожным сном. Поэтому и не объявляли подъема в час, установленный распорядком дня, поэтому Максим мысленно и выругался, когда дверь землянки вдруг распахнулась во всю ширь и Рита звонко и восторженно прокричала:

— Мальчики! Как вам не стыдно спать в такое утро? А ну, подымайтесь, мальчики!

Матросы зашевелились, и один из них буркнул:

— Дверь закрой, орало.

Чтобы не было сказано что-то еще более грубое, Максим встал, взлохматил руками волосы и проворчал, не глядя на Риту, а сворачивая цигарку:

— Вторую ночь те гады не дают глаз сомкнуть, а сегодня только прилегли, только собрались первый сон увидеть — врываешься ты и вопишь во весь голос.

Хотел опередить матросов, вежливо осадив Риту, а сказанул… Она, правда, лишь стрельнула в него презрительными глазами и продолжала по-прежнему восторженно, требуя полнейшего внимания:

— Мальчики! Милые вы мои! Даю честное слово, когда выслушаете, на руках носить меня будете!

— Почему бы и не поносить, если, конечно, лейтенант ребра не переломает, — отозвался Одуванчик, но не зло, а с неподдельным интересом. — Ба, и Ларчик здесь! Удостоил наше скромное жилище своим посещением!

Действительно, у входа в землянку стоял солдат Галкин. Впервые он осмелился на такое. И, что больше всего удивило, заставило насторожиться, на лице его не было растерянности, даже намека на обычное смущение; оно светилось, оно излучало беспредельную радость.

Не один Максим — теперь уже все матросы встали с нар, стряхнув с себя сонную одурь. И тишина в землянке такая, что самый взыскательный адмирал мог позавидовать.

Но и Ритка теперь молчит! Обводит всех восторженными глазищами и молчит!

— И долго ты над нами издеваться намерена? — спрашивает Максим, выпустив в печурку густую струю махорочного дыма.

Рита лезет рукой за пазуху, достает оттуда лист бумаги и сует его в лицо Максима:

— Читай, засоня!

Тот, предчувствуя что-то очень радостное, осторожно берет листок, подносит к самым глазам. Но разве в этой темнотище что-то прочитаешь? И тогда он нетерпеливо командует:

— Дать свет!

Кто-то потянулся к снарядной гильзе-коптилке, чтобы зажечь ее фитиль, а Одуванчик швырнул в печурку на красноватые угли несколько сухих щепочек, которые берегли на растопку. И яростное пламя метнулось к дверце печурки, розоватым цветом залило и лицо лейтенанта, и лист бумаги, в который он впился глазами.

Тот листок лейтенант прочел дважды, на какое-то мгновение будто окаменел, потом вдруг метнулся к Рите, обнял ее и звонко чмокнул в щеку, в другую. Казалось, не было такой силы, которая сейчас могла бы его оторвать от нее. А Рита беззвучно и счастливо плакала.

Наконец, словно поняв, что больше медлить нельзя ни секунды, что в противном случае матросы просто вырвут у него из рук этот лист бумаги, лейтенант повернулся к ним лицом и провозгласил счастливейшим голосом:

— Сегодняшняя сводка Совинформбюро! Наши войска под Москвой перешли в наступление и громят фашистов!

Больше ничего не успел оказать: матросы бросились к нему, казалось — сомнут, скомкают, но они как-то особенно бережно подтащили его к печурке, усадили перед ее распахнутой дверцей и потребовали:

— Читайте!

И он вслух прочитал сводку. Выполняя волю матросов, трижды прочел ее от первой до последней строчки.

Все, о чем сообщалось в сводке, для каждого было так жизненно важно, что матросы забыли о Рите и Галкине. Не замечая их, все говорили о том, что вот он, тот самый удар родной армии, который вгонит фашизм в гроб! С яростной верой говорили это. И примерами из вовсе недавнего подкрепляли свою мысль. Одуванчик, хотя никто с ним и не спорил, кричал о том, что Красная Армия еще под Одессой и Ельней во как дала фашистам прикурить! Зато Мехоношин степенно лишь и пробасил, что и здесь, под Ленинградом, гитлеровские вояки тоже выдохлись: даже в помине нет тех атак, которыми, можно сказать, до полного изнеможения доводили еще месяц назад.

Не удержался и Максим, добавил огонька в общее ликование, напомнив, что наши бойцы на полуострове Ханко, хотя тот был в самом западном конце Финского залива, хотя на них начали наседать еще в июне, отбили все вражеские атаки, а буквально несколько дней назад всех их, героев Ханко, не только выкрали из-под носа озверевших фашистов, но и благополучно доставили в Кронштадт. А ну, братцы, пораскиньте мозгами, пошире пораскиньте и скажите: о чем это кричит?!

Так увлеклись радужными мечтами о скором окончании войны, о крахе блокады Ленинграда, что Максим даже удивился, когда Рита вдруг подошла к нему и еле слышно шепнула:

— Мы пойдем, Максим?

— Пойдете? Куда пойдете? — недоуменно спросил Максим, потом вспомнил все и непререкаемо заявил в оглушительной тишине: — Никуда вы не пойдете. Братва, или мы уже не моряки?

Мгновенно, преодолев сопротивление стеснительности, добрые матросские руки с Риты и Галкина сняли шинели, услужливо приняли шапки. А еще немного погодя на обеденном столе появились хлебные пайки, щедро сложенные кучкой, три банки рыбных консервов и фляжка спирта, которую мичман Мехоношин берег на всякий тяжелый случай, а сегодня с общего молчаливого согласия положил рядом с хлебом.

Дружно выпили за скорую победу. Не успели закусить — ожил телефон. Максим взял трубку, весело назвал себя.

— Малых, чему радуетесь? Ишь, гогочете так, что здесь, в штабе батальона, слышно. Или уже знаете? От кого? — высыпал вопросы комиссар бригады.

— Так ведь у нас разведка не спит, а работает, — отшутился Максим.

— Ну-ну… А спиртом не увлекайтесь. Я и сейчас чую, как от тебя разит, — добродушно проворчал комиссар бригады, хохотнул и положил трубку.

Этот короткий разговор Максим пересказал так:

— Командование поздравляет с началом наступления под Москвой и напоминает, что враг еще силен, что мы в любую минуту должны быть готовы к его атаке или еще чему.

И снова вспыхнули горячие споры о том, когда закончится война, когда будет сокрушена блокада Ленинграда. Самые различные сроки назывались, но в одном все сходились: это наступление, начатое под Москвой, не захлебнется, как то, под Ельней, теперь Красная Армия ходом до Берлина попрет.

Максим не был согласен с товарищами. Он знал, что велика военная мощь фашистской Германии, на которую сейчас промышленность почти всей Западной Европы днем и ночью работает. Но мыслей своих не высказал: в такой день нельзя товарищам портить настроение.

В самый разгар общего спора Максима за рукав кителя и дернул солдат Галкин, прошептал просительно:

— Товарищ лейтенант, мне поговорить бы с вами надо…

— Что ж, валяй, поговори.

— Так, чтобы только вы и я.

Максим удивленно глянул на этого мальчишку, который, казалось, уже оробел от собственной смелости, и глазами показал ему на дверь землянки.

День еще только нащупывал дорогу в эти края, нащупывал так робко, словно вообще ни разу не бывал здесь; лишь чуть посветлевшее небо указывало на его приближение.

Оказались они одни — Галкин, похоже, и вовсе сник. Чтобы подбодрить его, Максим сказал вполне доброжелательно:

— Выкладывай, что припас для меня.

Может быть, еще около минуты Галкин молчал, борясь сам с собой, и вдруг выпалил:

— Я, товарищ лейтенант, люблю ее… Очень люблю!

Когда до Максима дошло, что сказанное Галкиным относится к Рите, захотелось ответить резко: дескать, не со мной, а с ней об этом, говорить надо, молодой человек. Однако настроение было прекрасное и такой мальчишеской непосредственностью веяло от этого солдатика, что только и сказал:

— В этом вопросе, Илларион, я плохой тебе советчик. Можно сказать, вовсе никакой.

— Я не совета у вас спрашиваю, я просто ставлю вас в известность…

У этого юнца, оказывается, есть и личная гордость, и довольно острые зубки!

— …Я просто хочу, чтобы вы, товарищ лейтенант, знали: я буду добиваться ее ответной любви!

Сказано это было хотя и несколько выспренно, зато решительно, с глубокой верой в правоту своих намерений. И Максим уже с интересом и внимательно посмотрел, на Галкина. Да, росточком, прямо скажем, он не вышел: если Ритка не нагнется, то и не поцелует ее. А вот глаза честные, с твердым зрачком, не бегают, не прячутся…

— Значит, на том и договоримся, как настоящие мужчины: она, Маргарита Ивановна, и решит, кого из нас двоих выбрать. Руку?

Галкин не уловил скрытой иронии, он очень серьезно протянул Максиму свою ладошку. Озорно подумалось, что стоит посильнее жимануть ее, и Галкин обязательно поморщится от боли.

Максим ограничился нормальным пожатием. Потом по-братски обнял Галкина за хрупкие юношеские плечи и решительно повернул его лицом к двери в землянку.

Давно ушла Рита со своим провожатым, давненько поуспокоились матросы, занялись будничными делами, а Максим все еще ощущал необъяснимую смутную тревогу, все еще думал о своем разговоре с солдатом Галкиным.

Итак, появился соперник. С точки зрения Максима — не очень серьезный, но соперник. Тогда почему он, Максим, не испытывает к нему ничего, кроме сочувствия? Почему сам не рванулся провожать Риту, доверил это тому, кто откровенно заявил, что будет добиваться ее любви?

Долго, даже мучительно думал над этими вопросами и не нашел ответов.

8

Казалось, совсем недавно Рита ворвалась в землянку и взволнованно-радостно оповестила о начале нашего наступления под Москвой; казалось, и вовсе недавно рядом постоянно были мичман Мехоношин, Василек-Одуванчик, Серегин и другие матросы взвода. Но это только кажется, что совсем недавно: уже две недели минуло с тех пор, как он, лейтенант Малых, расстался с ними. Хочется верить, что лишь на короткое время.

Из родной землянки он ушел гак буднично, что даже не простился с товарищами. Просто ему по телефону предложили сейчас же явиться к командиру роты. Приказание обычное, ну и не насторожило ни его, ни матросов. А командир роты, только поздоровавшись, переправил к комбату, тот — в штаб бригады.

А вот в штаб бригады Максим не попал: буквально в нескольких метрах от штабных землянок стояла «эмочка», вымазанная белой краской. Из нее и вышел полковник, в котором он без труда узнал человека в штатском, недавно беседовавшего с ним. Полковник ответил на молчаливое приветствие Максима и жестом приказал ему сесть в машину на ее заднее сиденье. Лишь устроившись рядом, он сказал:

— Будем считать, что с этой минуты вы не имеете ни воинского звания, ни фамилии. Вы — просто товарищ Максим.

— Прикажете спороть нарукавные нашивки?

— Нет, их мы оставим в неприкосновенности. Чтобы вам не браться за иголку, когда вернетесь… Или вы принципиально против обыкновенного пиджака? — пошутил полковник.

А дальше, когда они приехали в штаб армии, все закрутилось и вовсе в неистовом темпе: сначала с ним очень кратко поговорил незнакомый генерал, подчеркнув, что задание ему, товарищу Максиму, доверяется ответственнейшее, пожелал удачи и кивком отпустил; потом в какой-то пустой квартире он переоделся в штатское, а в другой — состоялось его знакомство с новыми товарищами. Они тоже были в штатском, они тоже имели только имена — Николай, Борис и Василий.

Здесь, когда они оказались вместе, и было официально дано задание: установить связь с теми товарищами в Эстонии, которых лично знает товарищ Максим. И еще было сказано, что товарищ Николай — командир группы, командир с неограниченными правами.

Николай — настолько бровастый, что казалось: он все время сердится на себя, на всех и на все; но стоило ему однажды улыбнуться, как Максим проникся к нему самой искренней симпатией.

Борис — обыкновенный человек лег под сорок. Максим мысленно отметил, что у него нет особых примет; мимо такого человека, вообще не заметив его, можно запросто пройти, если это произойдет на людной улице.

А у Василия было что-то от Одуванчика. Может быть, такие же ясные глаза, в которых, хотя момент и был чрезвычайно серьезный, мелькали смешинки?

Таковы были первые впечатления о новых знакомых. Но теперь, когда он неразлучен с ними уже более двух недель, он многое мог бы порассказать о каждом из них. И прежде всего — искренне и с полной ответственностью заявил бы, что они надежнейшие товарищи.

Причем (и это особенно заинтересовало Максима, очень понравилось ему) Николай был старшим группы, как сказал полковник, командиром с неограниченными правами, но командовал так тактично, что товарищи и не замечали этого; он просто, словно советуясь, вдруг говорил, что сейчас нужно сделать то-то или поступить так-то. И сказанное им было настолько естественно, настолько органично вытекало из окружающей обстановки, что остальным оставалось только согласиться с его мнением.

После того как проскользнули через фронт, шли по маршруту, который указывал Максим. От лесного урочища — к хуторку, от хуторка — через болото к новому лесу. Причем (и это крайне удивило Максима) он, оказывается, настолько хорошо запомнил путь, по которому прошел с Ритой только раз и несколько месяцев назад, что, осмелев, даже называл отдельные приметы, которые должны вот-вот открыться их глазам.

Правда, три раза он ошибся: на знакомом пригорке не оказалось ветряной мельницы, вместо нее были глубокие воронки; исчезли с лица земли и два хуторка, где они с Ритой ночевали. Развороченные по кирпичику печи — вот и все, что осталось от хуторков.

— Карателей работа, — только и сказал Николай, глядя на пепелище.

Шли заболоченными лесами, минуя городки, села и деревни, значит, видели очень малое, но и этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы сделать вывод: и здесь, где бои отгремели несколько месяцев назад, война продолжается. Об этом говорили и пепелища хуторков, и трупы местных жителей и фашистских вояк, изредка попадавшиеся в лесной глуши, для вида заваленные хворостом или не прикрытые даже веточкой.

Едва начали движение по маршруту, которым Максим прошел только один раз, его охватило волнение. И чем дальше они продвигались, тем больше оно становилось. Даже узнав какое-то приметное дерево, Максим невольно старался вспомнить: а в какое время дня они с Ритой проходили мимо него, о чем говорили. А когда заходил с товарищами на знакомый хуторок, чтобы несколькими словами перекинуться с его хозяевами, становилось и вовсе невмоготу: глаза немедленно находили те места, где сидела тогда Рита, где находился он, Максим, а память услужливо и вроде бы без натуги подсказывала, о чем и как говорилось. Так велика была власть воспоминаний, захлестнувших его, что он, едва увидев, сразу же привлек к себе белобрысого мальчонку, которому Рита тогда вымыла рожицу, липкую от ягодного сока.

Больше двух недель пробирались по вражеским тылам и вот сегодня вышли к рыбацкому поселку. И если товарищи, прячась за соснами, разглядывали вообще его домики и единственную улицу, то Максим прежде всего нашел глазами домик дядюшки Тоомаса, убедился, что он целехонек, и лишь после этого побежал глазами дальше. Ощупал ими и лавочку, в которую ходил сначала с дядюшкой Тоомасом, а позднее и один (вроде бы не процветает в ней торговля: пока смотрел на нее, ни один покупатель не подошел к ее двери); не обошел вниманием и комендатуру, куда был вынужден аккуратно являться несколько вечеров подряд; с ненавистью на нее посмотрел, с внутренним содроганием все это вспомнил. Но дольше всего задержал глаза на причале, где в тот памятный день они стояли с Ритой, любуясь разыгравшимся штормом и тоскуя о родной земле и товарищах.

Сейчас залив скован льдом, причал занесен снегом, а рыбацкие лодки вытащены на берег и лежат там спокойнехонько, перевернутые днищем к низкому серому небу. Однако Максиму кажется, что он слышит отголоски того яростного прибоя…

Прошло первое волнение — Максим вновь стал смотреть на домик дядюшки Тоомаса. Неотрывно. Все надеялся, что вот-вот кто-то — дядюшка Тоомас, его жена, Андреас или сестры — все же выйдет во двор. Хоть на минутку, но выйдет. Однако если бы не синеватый дымок, нехотя ползущий из трубы, то можно было бы решить, что и нет никого в доме, опустел он.

— Будем, наблюдая поочередно, ждать ночи, — принял решение Николай.

Действительно, ничего иного не оставалось.

Согласились с предложением Николая — трое должны были отойти в глубину леса, чтобы хоть немного расслабиться. И тут возникла размолвка, единственная за эти недели: Николай первым наблюдателем намеревался оставить Василия, но Максим вслух высказал желание непременно наблюдать самому.

— Тебе отдохнуть надо, твоя основная работа, чует мое сердце, с наступлением темноты начнется, — мягко возразил Николай.

— Между прочим, психологический фактор, как таковой, если есть возможность, учитывать всегда рекомендуется, — немедленно включился в разговор Борис.

И Николай шутливо поднял руки, одарив всех улыбкой.

Почти все светлое время дня поочередно вели наблюдение за поселком и домом дядюшки Тоомаса. Единственное, что увидели, — три человека сходили в лавку, сделали какие-то покупки и сразу домой; а во двор усадьбы дядюшки Тоомаса за весь день лишь разок выходила только одна из сестер — с ведром, в котором, похоже, было пойло для коровы.

Зато под вечер, когда вели наблюдение уже всей группой, а ночь была готова с минуты на минуту окончательно вступить в свои права, на дороге появился полицай. Он шел неторопливым, но широким шагом, шел из поселка. В фигуре полицая угадывалось что-то знакомое Максиму, но времени для размышлений не оставалось: Николай жестами показал, что этого прислужника фашистов нужно взять живьем.

Полицай все ближе, ближе к месту засады…

А теперь только считанные метры разделяют их…

И тут Максим, знаком предупредив товарищей, чтобы они не выдавали себя, тихонько окликнул полицая:

— Андреас!

Тот мгновенно остановился, рванул из-за спины карабин и настороженными глазами уставился на темный лес.

— Это я, Максим.

Сказав это, Максим вышел на дорогу метрах в пяти от того места, к которому будто прирос Андреас. Вышел и остановился, давая рассмотреть себя.

— Ты?.. Почему здесь? Не смог дойти до своих?

Вопросы эти Андреас задал взволнованным голосом, который чистосердечно поведал, что былая дружба не забыта; но ствол карабина не опустился к заснеженной дороге, он был по-прежнему нацелен в грудь того, с кем еще недавно жил под одной крышей. И Максим решил не открывать правды, только и ответил:

— Как видишь, я здесь.

Какое-то время они молчали, разглядывая друг друга и по-разному думая примерно об одном: почему они и сегодня чувствуют взаимное расположение, хотя оказались во враждующих лагерях, между которыми пролегла бездонная пропасть?

И если Максима больше всего волновало, какие причины толкнули или заставили Андреаса встать на путь пособника фашистов, то Андреаса мучило, даже терзало другое: если следовать инструкции (а он присягнул, что будет неумолимо строг в выполнении всех ее пунктов), он должен немедленно арестовать Максима, арестовать как советского военного моряка, обнаруженного здесь, в Эстонии; но воспоминания о недавнем прошлом были столь яркими и чистыми, что следовать инструкции — свыше его сил. Вот если бы Максим напал на него…

Однако Максим и не пытался напасть, он спросил вполне миролюбиво, даже доброжелательно и с неподдельным интересом:

— Как здоровье отца? Мамы? Сестер?

Намеревался ответить, что ему, Андреасу, нет никакого дела до их жизни, что он навсегда порвал с ними, но вырвалось другое:

— Живут.

С огромным трудом выдавил из себя это слово.

Опять помолчали какое-то время. И опять вопрос Максима:

— А остальные? Ну, те самые…

Умышленно не уточнил, кого имел в виду. Однако Андреас понял его и почти выкрикнул:

— До них мне и вовсе нет дела!

Вроде бы зло выкрикнул, и все же Максим уловил в его голосе фальшь, притворство и даже боль, растерянность.

Дядюшка Тоомас — дома; похоже, не выловлены и те, с кем он, Максим, казнил рыжего фельдфебеля. Значит… А значить это может только одно: Андреас, хотя и стал полицаем, никого не выдал!

Пришел к такому выводу — родилась мысль, что Андреас случайно оказался среди пособников фашистов, что в нем еще жива человеческая порядочность, и Максим решился на известный риск, он сказал:

— Ты, Андреас, сам должен понимать, что мне опасно торчать на дороге. А поговорить очень хочется… Может, отойдем под сосны?

— На засаду хочешь вывести?

— Зачем же тебя на нее выводить, если ты и сам добровольно попал в нее?

Это сказал Николай. Он как-то, непостижимо внезапно даже для Максима уже оказался вплотную к спине Андреаса; тот должен был своим затылком чувствовать его горячее дыхание. Подал голос Николай — из-за сосен выдвинулись Василий и Борис. С автоматами, готовыми без промедления стегануть очередями.

А Николай не дает опомниться, он дожимает не злым, а доброжелательным голосом:

— Карабинчик твой мы пока сами подержим. Чтобы ты ненароком глупости не сотворил.

— Предатель! — с ненавистью глядя на Максима, только и сказал Андреас, когда они остановились, уйдя в глубину леса километра на три.

— Предатель? Я предатель?! — от возмущения Максим даже задохнулся.

— Я, увидев тебя, мог выстрелить. Стреляю я хорошо. Но я не выстрелил. А ты…

— Между прочим, Андреас… Можно мне так тебя называть? — вмешался в разговор Борис. — Между прочим, Андреас, он заметил тебя раньше, чем ты его. Не забывай и того, что у него автомат, что, выходя тебе навстречу, он оставил его висеть за спиной. Подумай, почему Максим сам не стрелял и нас попросил этого не делать, хотя твою принадлежность к полиции, как говорится, за версту видно?

— Верил он тебе. И сейчас верит, — сказал Николай и улыбнулся Андреасу. — Ночами за лесом здесь наблюдение ведется? Как думаешь, если мы маленький костерчик запалим, его заметят?

Доброжелательность тона, каким было сказано все это, вроде бы окончательно обезоружила Андреаса, он ответил устало:

— Ночами только лесные бандиты не спят.

Они будто не услышали обидных слов, сноровисто разожгли костер, подогрели на его углях две банки говяжей тушенки, нарезали хлеба, и Николай предложил Андреасу, предложил как давнему знакомому:

— Садись с нами, поешь.

Тот попробовал отказаться, но Максим так решительно сунул в его руку свою ложку, а подогретая тушенка так заманчиво пахла…

Поели, закурили и снова завели разговор. Осторожный, без нажима; не только хотелось, но и необходимо было узнать точно, что заставило Андреаса стать полицаем, можно ли и в какой степени положиться на него. Он отвечал скупо, даже односложно. И тогда, вздохнув, Николай сказал:

— Что ж, Максим, действуй.

9

Максим не возразил, секунды не промедлил: едва прозвучали слова Николая, он встал, перекинул автомат на грудь, положил на него руки и ушел в черноту леса, утонул в ней.

Правда, Андреасу показалось, будто, уходя, Максим все же взглянул на него. С жалостью и большой укоризной. И еще — только сейчас он заметил, что начался снегопад; влажные снежные хлопья лениво падали из ночи и таяли, совсем немного не дотянув до красноватых язычков костра.

Ушел Максим, хотя и намека на это обронено не было, конечно же к отцу. Значит, тот скоро, в лучшем случае — завтра, явится сюда или в какое другое место, и тогда обязательно произойдет та самая встреча, которой Андреас так желал и одновременно боялся, зная крутой, непримиримый характер отца.

Многое бы он, Андреас, отдал, лишь бы никогда не случилось того, что сейчас уже в недавнем прошлом!

То, что теперь проклинал Андреас, началось вскоре после того, как казнили рыжего фельдфебеля и Максим с Ритой ушли из их дома, ушли в смертельно опасную неизвестность. Правда, первые дни все же были заполнены хоть тревожным ожиданием того, что предпримут боши в отместку за смерть рыжего. Те ничего не предприняли. Может быть, потому, что тела фельдфебеля так и не нашли, хотя, мобилизовав население, и прочесали ближайшие леса. Или поверили показаниям многих жителей поселка, которые в голос утверждали, что господин фельдфебель где-то в соседней волости имел любовницу и частенько уезжал к ней на несколько дней?

Так или иначе, но боши ограничились лишь тем, что вместо него прислали нового — веселого, улыбающегося, невероятно общительного.

Правда, отец, хмурясь, сказал, что боши нарочно внешне так спокойно отнеслись к исчезновению рыжего: дескать, пока не хотят особенно озлоблять местное население.

Однако и этот не разрешил рыбакам выходить в море!

А если и это нельзя, то чем же занять свое время молодому парню, у которого сил хоть отбавляй?

И однажды, получив на то молчаливое разрешение отца, Андреас вечером пошел в местное питейное заведение, которое его хозяин и жители поселка величали рестораном. Пошел, чтобы убить время за кружкой пива, в беседе с кем-либо. И, конечно, потанцевать, если придут девушки. Но ни одна из них даже на минуту не заглянула сюда, пиво было излишне водянисто, и он уже намеревался расплатиться и уйти, но в это время, распахнув дверь — шире невозможно, в ресторанчик и ввалились четыре местных парня, где-то уже успевших изрядно подзаправиться водкой. Всех их знал Андреас, а с Карлом даже год учился в одном классе. Нет, дружбы между ними и Андреасом никогда не было. Но и вражды — тоже. Просто (это знали все в поселке) Карл с 1937 года был активным членом местной профашистской молодежной организации, а Андреасу отец как-то сказал, что Карл и его дружки безнадежные идиоты. Почему идиоты — объяснения не последовало. Но авторитет отца был настолько велик, что Андреас сразу же поверил ему и не пошел на сближение с Карлом.

Ресторан — весь первый этаж домика, принадлежащего хозяину; вернее — без маленькой кухни, где жена хозяина готовила для гостей заказанные ими обеды или просто закуски. Залом ресторану служила единственная на первом этаже довольно большая комната, вдоль трех окон которой, глядевших на Финский залив, стояли скамья и стол, неизменно выскобленные до белизны. Ко второй длинной стороне стола и его торцам, если в этом возникала необходимость, приставляли стулья и даже табуретки. Очень редко так поступали. А в обычные дни на месте, свободном от стульев и табуреток, танцевали немногие пары.

Сам хозяин неизменно торчал за стойкой, отгораживающей угол комнаты. Он получал деньги за пиво, водку, вина и различные мелочи, которые покупались у них гостями. А вот к столу все это уносила обязательно его дочь — Анни. Почему именно она? Подвыпивший гость, когда Анни подходила к нему, если у него возникало такое желание, мог поболтать с ней и даже, правда, не особенно афишируя это, игриво ущипнуть или погладить ее тугое бедро, будто ненароком коснуться рукой.

Нет, Анни была честной девушкой, нет, отец и не помышлял подтолкнуть ее к распутству: просто коммерция всегда остается коммерцией, у нее свои неумолимые законы.

В тот вечер в ресторане, кроме Андреаса, убивали время лишь два человека, поэтому не было ничего удивительного в том, что вошедшие парни сразу увидели его. Увидели — восторженно завопили, навалились кучей: и руку пожимали, и просто его тискали, и по плечам и спине ладонями хлопали. Короче говоря, всячески выражали свою радость.

Они же и заказали пива, водки. Андреас, денежный запас которого уже почти истощился, попытался уклониться от наметившейся гулянки, но Карл, словно разгадав то, о чем он стыдился сказать, как-то величественно и в то же время обезоруживающе-дружески заявил:

— Сегодня за все плачу я!

Прошло еще какое-то время, и Андреас вдруг понял, что не торопится в родной дом, где последние дни даже воздух пропах выжидательно-тревожной тишиной.

Далеко за полночь вернулся Андреас домой. Бесшумно проскользнул в свою комнатушку, разделся и только лег, только положил голову на подушку — мгновенно уснул; в те минуты впервые за все дни войны ему было удивительно спокойно.

Утром он проснулся со свежей головой и самым радужным настроением. Быстро сделал по дому все, что лежало на нем, и опять в свою комнатушку, где без остатка окунулся в то, о чем говорилось вчера, в те грандиозные планы и перспективы, какими с ним так щедро поделились друзья. А они, не таясь, поведали, что не пожалеют жизни для того, чтобы их милая и такая маленькая Эстония наконец-то стала самостоятельной державой. Настолько самостоятельной, что жила бы без чьих-то подсказок.

Между прочим, для этого, оказывается, не так уж много и нужно: единение, единение и еще раз единение всех эстов. И тех, которые живут на родной земле, и тех, кого злая судьба забросила в чужие края!

Но единение, как известно, рождается в беспощадной борьбе. Прежде всего — со всеми, кто хотя бы и в самой малой степени, но заражен коммунистическими идеями, кто душой тянется к России, считая, что она единственная способна дать мирную и счастливую жизнь эстонскому народу.

Тут он, Андреас, и спросил:

— Ты, Карл, говоришь о единении всех эстов, о создании самостоятельной державы. Разве боши не помешают нам сделать это?

Карл и его товарищи долго хохотали. Потом, посерьезнев, Карл ответил:

— Сегодняшние немцы — наши вернейшие друзья. Они пробудут на нашей земле ровно столько времени, сколько нам потребуется для единения народа, для создания своей армии. Боевой, могучей. Такой, чтобы весь мир дрожал от ее чеканного шага!

За первой встречей последовали вторая, третья и так далее; разве упомнишь, сколько их было? Не только в ресторане, где за все неизменно платил кто-нибудь из его новых друзей, но и дома у того гестаповца, которого прислали вместо рыжего фельдфебеля. Этот — господин Густав — принимал их запросто, был щедр на даровую выпивку, музыку и задушевные беседы, из которых Андреас и узнал, что раньше — много десятилетий и даже веков тому назад — его Эстония была значительно больше и могущественнее, чем теперь; ее исконные земли обманом или силой захватили Россия, Польша и хитрые латыши; если бы не было поблизости Германии, которая всегда одна неизменно вступалась за Эстонию, они и вовсе растащили бы ее по кусочкам.

Господин Густав, сколько помнит Андреас, никогда и ни о чем особенном их не расспрашивал, ничего не приказывал, даже вроде бы и не советовал. Он просто разговаривал с ними. Не свысока, не со снисхождением к их молодости и неопытности в житейских вопросах, а как равный с равными. Это льстило их самолюбию, и поэтому его слова воспринимались с каким-то особым доверием, после них, этих слов, и возникали мысли, которыми они немедленно делились с ним, которые он, чуть подправив, неизменно одобрял. Так, однажды он рассказал о том, как преступно-подло поступили совсем недавно две еврейские семьи из соседнего поселка: они за два пуда золота выдали советским гепеушникам шесть семей настоящих эстонцев! Их, разумеется, похватали, упрятали за толстенные решетки в холоднущей Сибири, а доносчикам-клеветникам в награду за подлость, кроме золота, было отдано еще и имущество невинных страдальцев.

Рассказанное господином Густавом было чудовищно невероятно, рассказанному можно было бы и не поверить, если бы он не назвал точные фамилии и адреса тех подлецов.

— Они достойны жесточайшей смерти! — гневно воскликнул кто-то.

Остальные поддержали его восторженным ревом. И тут же Карл предложил в одну из ближайших ночей наведаться в тот поселок, чтобы привести в исполнение приговор, вынесенный сердцем. Спросили: а как смотрит на это господин Густав? Тот ответил, безразлично пожав плечами, что Германия фюрера не намерена вмешиваться во внутреннюю жизнь эстонского народа. Но, когда он, Андреас, посетовал, что у него, к сожалению, вообще нет оружия, подарил ему свой парабеллум.

И сегодня от отвращения к себе передернулся Андреас, вспомнив расправу над членами тех двух семей.

Когда чудовищные подробности той ночи стали известны в родном поселке и дома, отец и сказал, что отныне у него нет сына, что отныне он, Андреас, пусть забудет дорогу к этому дому.

Велик и справедлив был гнев отца, и он, Андреас, не посмел покаяться даже в том, что только присутствовал при тех убийствах, клятвенно заверить, что на его руках нет человеческой крови.

Выгнал отец из дома — куда податься? Проситься к кому-нибудь постояльцем — гордость не позволила; да и понимал, что в этом случае обязательно последуют вопросы о причине ссоры с отцом. Вот и пришел к господину Густаву, сказал ему, что хочет начать самостоятельную жизнь, хочет помимо воли отца, и поэтому, чтобы всегда иметь обед, ищет работу. Какую? Любую. Допустимо ли привередничать, если ничего не имеешь, если даже крыши над головой у тебя нет? Господин Густав особо не любопытствовал, правда, все же спросил, почему они поссорились с отцом. Ссору Андреас отверг начисто.

Господин Густав определил его в полицию. Он же помог и с жильем, подсказав, полицейскому начальству, чтобы его, Андреаса, поселили в доме, который ранее принадлежал эстонцу-коммунисту. Конечно, не весь дом отдали, а лишь комнатку в нем. И стоял тот дом не в родном поселке, а в пяти километрах от него. Туда, чтобы скоротать ночь в одиночестве, он и шагал, когда встретил Максима.

Почти за два месяца службы в полиции Андреас многое узнал и понял. Прежде всего то, что боши никогда не уйдут из Эстонии, если им крепко-крепко не поддать под зад коленкой. Ишь, даже старый Таллин поспешили в Ревель переименовать!

Другое открытие, которое он невольно сделал, оказалось не менее потрясающим: оказывается, по всей Эстонии и почти одновременно волной прокатились еврейские погромы; не за какую-то страшную вину безжалостно уничтожались целые семьи, а только за то, что они еврейские.

Теперь Андреас точно знал и то, что деньги, на которые его так щедро угощали неожиданные «друзья», — плата за те и другие подобные погромы, плата за вещи и одежду убитых.

Вот и ворочался по ночам Андреас на своей узенькой койке, все думал, думал. Чаще же и больше всего о том, как выкарабкаться из этой вонючей трясины, в которую сам залез по уши. Конечно, проще всего набраться Смелости и прийти домой, во всем чистосердечно повиниться. Но разве он, Андреас, не настоящий мужчина, разве у него нет мужской гордости?

В лесах, говорят, появились советские партизаны. Вроде бы — можно убежать к ним и делом доказать, что он, Андреас, все понимает правильно. Только успеет ли он хоть что-то доказать делом? Полицейские, когда к ним в лапы попадает партизан или лицо, подозреваемое в связях с партизанами, долго не церемонятся. Почему бы точно так же не поступать и партизанам, если они поймают полицейского? За него будет свидетельствовать то, что он пришел добровольно? Конечно, будет. Однако он, Андреас, не поверил бы такому человеку: политические убеждения не штаны, их по обстановке меняют только подлецы.

Наконец, как быть с присягой? Ведь он, положив руку на библию, торжественно поклялся, что до последнего своего дыхания будет верой и правдой служить новым своим хозяевам?

Верой и правдой… Он уже и так давно нарушил присягу, не выдав отца и его товарищей. И никогда не выдаст…

А ну их к черту, все эти думы, сомнения! Вот придут отец с Максимом, и пусть сбудется то, что ему, Андреасу, написано на роду!

Принял столь печальное решение — полегчало на душе. И уже спокойно дотянулся до ветки, валявшейся на снегу, через колено переломил ее и не бросил, а по-хозяйски положил в костер.

А хлопья влажного снега все падали, падали…

10

Дядюшка Тоомас, казалось, нисколько не удивился ни тихому стуку в окно дома на тыльной его стороне, ни тому, что под окном стоял Максим; разглядев его и знаки, которые тот подавал, он кивнул и пропал минут на пять. Потом чуть слышно скрипнула дверь, и вот он, дядюшка Тоомас, стоит перед Максимом, стоит в своих огромных рыбацких сапогах, но в меховой куртке и шапке-финке. Вроде бы и ни искринки радости в нем не высеклось, однако ожидание неизвестно чего читалось на его лице. А Максим сейчас не мог притворяться равнодушным, он в искреннем порыве обнял дядюшку Тоомаса, считанные секунды простоял, прижавшись к нему. В ответ дядюшка Тоомас только и сказал:

— Рад видеть тебя живым. — Посипел трубкой и спросил: — В дом зайдем или…

— Если можно, лучше в лес. И немедленно.

Дядюшка Тоомас повел плечами и, пропустив Максима вперед, зашагал к лесу, который от рыбацкого поселка отгораживала стена падающих снежных хлопьев.

Пока шли к лесу, Максим и сказал, что прибыл сюда с товарищами, что они случайно встретили Андреаса, схватили его. Только назвал имя Андреаса — дядюшка Тоомас резко остановился, и сказал, будто не разжав губ:

— Его я уже не помню.

Сказано было сурово, даже вроде бы и жестоко, но Максим все же уловил огромную, душевную боль, которая скрывалась за словами, произнесенными зло. И замолчал, решив к этому разговору вернуться несколько позже, когда встретятся отец и сын; теперь все его помыслы были о том, как бы в этом снегопаде не сбиться с правильного направления и вывести дядюшку Тоомаса точно на нужную полянку. Вот и шел, внимательно вглядываясь во все, что попадало в поле зрения. Раза два или три все же оглянулся на дядюшку Тоомаса, который сопел шага на два сзади. Не только глаз, но и лица не мог разглядеть, но по тому, как были опущены плечи дядюшки Тоомаса, как бездумно он ступал в следы, стало ясно, что о дальнейшей судьбе сына, а не о том, что ждет его самого, думал сейчас старый рыбак. Думал какими-то рывками, которые и не позволяли ему прийти к определенному решению: прижать Андреаса к отцовской груди, сказать, что он, отец, был неправ тогда, поспешил со своим приговором, или отвернуться от него навсегда.

Дядюшка Тоомас теперь уже точно знал, что его сын не так виноват, как чудилось в те дни. Может быть, и его, Тоомаса, вина есть в том, что сын сбился с правильного пути: все еще считал его мальчишкой, ну и почти не вел с ним серьезных разговоров, не поделился тем, что знал о бошах, их коварстве, жадности и жестокости, о извечных страданиях маленького эстонского народа. Вот враги и вскружили парню голову разговорами о самостоятельной Эстонии. Великая Германия, самостоятельная Эстония… Единение, единение и еще раз железное единение всего народа… Это старая, затасканная, но красивая приманка, которую быстро и охотно заглатывает зеленая молодежь!

С другой стороны… С другой стороны, он, Тоомас, которого в поселке все уважают за незыблемость слова, сейчас должен спятиться, изменить свое решение?!

И тут зазубренной иглой и в самое сердце ударила догадка: выходит, ему собственная репутация дороже сына, дороже его судьбы?

Она, эта, догадка, была столь неожиданна, что дядюшка Тоомас даже замедлил шаг, почти остановился. Но он быстро справился с волнением, догнал Максима и до самой полянки, где почти бездымно резвился небольшой костер, не отставал от него, упрямо глядя только себе под ноги.

Дядюшка Тоомас приготовился увидеть сына связанным, может быть, и в синяках. Но тот спокойно сидел у костра, сжав руками колени. Увидев отца, он поспешно встал, было рванулся к нему и тут же погасил свой порыв, безвольно опустил руки.

Отец прошел мимо, даже не взглянув на него. За руку поздоровался с незнакомыми ему людьми и какое-то время осматривался, выбирая место у костра. Наконец сел там, где недавно сидел он, Андреас!

Это было молчаливое примирение с сыном. И Андреас взглянул на Бориса, которого почему-то считал старшим здесь. Тот ободряюще подмигнул. Тогда Андреас, в душе боясь, что вот сейчас, сию минуту и при этих таких душевных людях отец встанет и перейдет на другую сторону костра, осторожно присел рядом с ним.

Отец будто не заметил этого, он по-прежнему набивал табаком свою трубку. Андреас голыми пальцами достал из костра горящую ветку, склонил ее над трубкой отца.

Когда, вдоволь насипевшись, трубка стала окутываться клубами едкого дыма, Борис начал разговор, ради которого дядюшку Тоомаса и пригласили сюда:

— Дядюшка Тоомас, я не знаю и не буду специально узнавать вашу фамилию. Прошу и вас довольствоваться лишь тем, что меня зовут товарищем Борисом. Договорились?

Клубом дыма ответила трубка.

— Тогда перейдем к делу. Мне нужно…

— Пусть он уйдет.

Это были первые слова, произнесенные дядюшкой Тоомасом у костра; кивок в сторону Андреаса, сопровождавший их, был первым подтверждением того, что он видит сына.

— Если вы настаиваете, пусть будет так. Но я и мои товарищи верим вашему сыну, — спокойно, без нажима сказал Борис.

Дядюшка Тоомас не настаивал.

А дальше разговор пошел и вовсе деловой. Борис спросил: а может ли дядюшка Тоомас свести его с командиром их группы; как считает он, дядюшка Тоомас, можно ли будет ему, Борису, остаться здесь?

Ответом на первый вопрос был кивок, а на второй было сказано:

— Он решит.

— А когда состоится наша с ним встреча?

— Можно и сегодня.

— И вовсе прекрасно, — обрадовался Борис и посмотрел на Николая.

Тот, подумав, ответил:

— Весточку от вас будем ждать где-то в этих лесах. Минет трое суток, а ее не последует — уходим, считая, что вы погибли… Ее передайте через Андреаса. Мы сами на него выйдем. — И уже Андреасу: — Надеюсь, тебе можно верить.

Последняя фраза прозвучала и вопросом, и утверждением. Андреас, не ожидавший такого поворота своей судьбы и взволнованный примирением с отцом, замешкался с ответом. И тогда дядюшка Тоомас произнес свою самую длинную речь за все это время:

— Он мой сын. Он еще глуп, но не подлец.

— Тогда займемся первейшим делом, — приказал Николай и вынул из костра горящую ветку, сунул ее в снег.

Костер тушили все, и скоро лишь легкий беловатый парок, струившийся от снега, напоминал о том, что еще несколько минут назад здесь весело плясали язычки пламени.

Николай, Василий и Максим сердечно обняли Бориса, пожелали ему ни пуха ни пера. Тот, как и положено в подобных случаях, с доброй улыбкой послал их к черту.

А дядюшка Тоомас и Андреас, которому уже вернули карабин, стояли чуть в сторонке. Они не обмолвились и словом. Это уже потом, когда, разбившись на три неравные группы, они стали расходиться по своим маршрутам, дядюшка Тоомас вдруг остановился на опушке поляны и сказал в снежную ночь:

— Как-нибудь загляни домой, обрадуй мать.

11

Снегопад, начавшийся вчера с наступлением сумерек, всю ночь набирал силу и к утру стал вовсе неистовым. А тут нагрянул еще и ветер с Финского залива — порывистый, злой. Он безжалостно хватал хлопья снега, комкал их и в слепой ненависти швырял куда попало. Здесь, в лесу, были только сосны и елочки-подростки, значит, вся ярость ветра обрушивалась на них; когда рассвело настолько, что стали видны вершины прямоствольных сосен, гудевших негодующе, их кроны оказались облепленными снегом. За ночь будто нахлобучили на них мохнатые белые папахи.

Что разгулялись снег и ветер, это к лучшему: все следы они так замаскировали, что ни одна даже самая лучшая собака ничего не учует. Поэтому, сидя в густом ельнике, ставшем за ночь непроглядной снежной стеной, сравнительно спокойно палили маленький костер и поочередно дремали. Вернее, забывались на несколько минут, чтобы потом неожиданно открыть вовсе не сонные глаза и посмотреть на товарищей: не случилось ли чего, пока отдыхал?

— Между прочим, не первый раз замечаю, что, как только выполнишь задание, сразу в сон бросает. С чего бы? — вдруг сказал Василий.

Николай не промедлил с ответом:

— Нервное напряжение спадает. Пока задание висит на тебе тяжким грузом, у тебя все внутренние силы в предельном напряжении, так сказать, в полнейшей мобилизации. Осталось позади самое главное — каждая нервная клеточка немедленно начинает требовать отдыха. Потому и дремлется… И вообще делать ничего неохота.

Воспользовавшись паузой, Максим и спросил о том, что волновало его со вчерашней ночи:

— Николай, не считаешь, что, включив в наше дело Андреаса, ты поступил рискованно?

— В нашем деле все рискованно. Но об ошибке, к сожалению, узнаешь, когда проваливаешься, — философски заметил Василий.

Николай же с ответом не торопился. Он сначала закурил, потом подправил веточку, почти соскользнувшую с мерцающих красным углей, и лишь тогда сказал:

— Поверил я твоему Андреасу. По-настоящему поверил. Не продался, а оступился он… Ему сейчас хорошая товарищеская поддержка ой как нужна… Да и принять в данной ситуации я мог лишь одно решение из двух. Которое принял, или…

Глубокая вера в правильность того, что сделано, прозвучала в его голосе, и Максим не стал спорить. А немного погодя, подумав, вдруг понял, что, действительно, другого решения у них не было. Или-или — вот и все варианты…

Да, суровы законы войны.

Под вечер Николай поднялся, осмотрел оружие, лыжи и сказал, не мигая, глядя на затухающий костер:

— Привал окончен.

Ветер уже стих, и теперь не снежные хлопья, а сухие снежинки падали с серого неба. Стало заметно холоднее, и Николай непроизвольно увеличил скорость. Товарищи рванулись за ним.

И опять около часа (если не больше) наблюдали за безлюдной улицей поселка, за домом и двором дядюшки Тоомаса. С облегчением сделали вывод: здесь все по-прежнему, значит, с Борисом и дядюшкой Тоомасом ничего не случилось.

Сегодня Андреас появился с наступлением полной темноты. Настолько густой и плотной, что сначала услышали похрустывание снега под его сапогами и лишь позднее увидели его. Максим про себя отметил, что шел он не спеша, украдкой поглядывая на лес, но в его поступи, в развороте плеч и вообще во всем чувствовалась уверенность в своих силах; не путник, а хозяин шествовал по земле.

Окликнули — он остановился. Подождал, пока к нему выйдет кто-нибудь. Не дождался. Тогда понял, что Максим и его товарищи не хотят своими следами пятнать снег у дороги. И сказал, сдерживая радостный голос:

— У нас все нормально. Можете возвращаться.

— Спасибо, Андреас! — приглушенно ответил лес голосом Максима.

Андреас подождал, не будет ли сказано еще что-то. Сказано не было. Тогда, почти не надеясь на то, что его услышат, он бросил в безмолвный лес:

— Спасибо. За все спасибо!.. Велели передать, что у вас появился новый фронт — Волховский. Он начал наступление.

И благодарность Андреаса, и весть о начале наступления Волховского фронта, радующую сердце, оставили без ответа. Не ответили лишь потому, что сейчас, когда оставалось только благополучно добраться до своих, жить особенно хотелось. Не просто жить, а солдатом, полным сил. Вот и старались, чтобы не навредить себе, излишне не наследить, без крайней нужды слова не обронить.

Всем было радостно, что Борис удачно вошел в здешнюю группу патриотов, а Максим вообще ликовал: ведь Андреас сказал: «У нас все нормально». У нас, он сказал!

Теперь группу вел Николай. По лесам, по замерзшим болотам, куда гитлеровцы явно не заглядывали. Удачно вел: ни одного солдата вермахта, ни одного полицая не встретили. Правда, однажды во время короткого привала Василий, словно думая вслух, сказал, что сейчас, когда Борис передан в надежные руки, следовало бы, пожалуй, и поразмяться. В ответ Николай только глянул на него. И Василий поспешил заявить:

— Это я просто так, к слову… Или думаешь: не доберусь до них? Позднее, когда из-под твоего командования выйду? Мы, пензенские, терпеливые, мы умеем ждать своего часа.

Итак, почти за месяц, хотя Максим днем и ночью неизменно был с товарищами, ему про них удалось узнать лишь две детали: они не впервые на подобном задании, а Василий — из Пензы или ее окрестностей. Прямо скажем, не очень густо. И невольно с уважением подумалось, что они, видать, прошли хорошую школу, что учителя у них, видать, были что надо.

Если не считать мороза, который опять взбодрился за тридцать градусов, шли нормально. И вот сегодня — наконец-то! — услышали тяжелые залпы осадной фашистской артиллерии. Значит, почти дошли до своих! Теперь бы только проскользнуть через линию фронта.

Только сейчас Максим и узнал, что у Николая есть три варианта перехода фронта, согласованные с командованием. Но сунулись в одно место, едва подкрались ко второму — везде плотным заслоном стояли фашистские части.

— Похоже, напуганные наступлениями наших фронтов под Москвой и восточнее Ленинграда, и здесь глядят в оба, — сделал вывод Василий.

Николай не ответил. Как показалось Максиму, он излишне, даже недопустимо, медленно сворачивал цигарку. И только тогда, когда в ней начали искорками потрескивать корешки ядреной махорки, он удостоил товарищей словом.

— Непроханже.

Обронил это слово, вдавил только раскуренную цигарку в снег и зашагал, круто повернув на север. Василий с Максимом поняли: ведет к Финскому, заливу, где не было непрерывной и насыщенной людьми и техникой линии фронта. Там главным для них будет двигаться на восток, причем так, чтобы не столкнуться с вражескими патрулями, если они вообще бродят по льду, и не дать заметить себя с берега.

Как определил Максим, к заливу они вышли чуть восточнее Лужской губы; в мирное время да еще кораблем отсюда до Кронштадта считанные часы хода. Но они двое суток лишь пролежали в снегу, меж сосен глядя на торосистый лед залива и ожидая метель или снегопад. Без малюсенького костра, на жиденькой подстилке из еловых веток пролежали те двое суток. Даже курили поочередно: вдруг фашист или полицай, случайно оказавшийся поблизости, учует запах махорочного дыма и подымет тревогу?

А рядом — совсем рядом! — периодически и громоподобно рявкали орудия Красной Горки, чуть подальше — вторили им форты Кронштадта.

Лишь на третью ночь, когда шалый ветер рванул вдоль залива, они скользнули на лед. Первые шаги дались сравнительно легко. Максим было уже подумал: если поднажать, то к рассвету можно оказаться и в пределах видимости Кронштадта. Но потом пошли торосы — черт бы их побрал! И пришлось, чтобы не поломать лыжи, сбавить скорость. Не бежали, даже не шли, а почти ползли они через полосу торосистого льда. Правда, потом, когда вышли почти на середину залива, лед стал ровнее, но и там совсем неожиданно перед самыми носками лыж то и дело вдруг возникали клыкастые льдины.

Шли молча, шли упрямо, держа точно на восток. Однако рассвет укараулил их еще далековато от заветной цели. И, чтобы не выдать себя береговым Наблюдателям врага, они залегли между торосов, залегли на пронизывающем ветру.

Тот короткий декабрьский день показался Максиму невероятно долгим. До бесконечности долгим. Да и только ли ему? Все они, когда ночь скрыла от глаз берега залива, еле поднялись со льда, еле встали на лыжи. С огромным трудом, преодолевая режущую боль во всем теле, сделали первые шаги. Силой заставили себя сделать их. Конечно, потом, когда тело разогрелось, идти стало значительно легче, но первые шаги… Максиму казалось, что он никогда не забудет тех усилий, каких они стоили ему.

Шли по возможности ходко и предельно осторожно: Финский залив (это они точно знали, хотя и не видели берегов) на подходах к Кронштадту заметно сужался; кроме того, именно здесь лед его время от времени тщательно прощупывали голубоватые лучи прожекторов, рождающиеся то на северном, то на южном берегу. Они почему-то сначала били в серое небо и лишь потом опускались ко льду, шарили по нему. И едва возникал этот искрящийся снежинками столб пронизывающего света, Николай первым останавливался, чтобы немедленно упасть на снег, постараться влиться с ним, как только ненавистный луч начинал свое движение вниз.

Максим не считал, сколько раз за ту ночь падали на лед залива. Но был готов поклясться чем угодно, что они больше лежали, чем шли. И все-таки добрались до цели! Внезапно для себя дошли: они откровенно растерялись, когда вдруг, как показалось — буквально в нескольких метрах по направлению их движения, вспыхнуло короткое и невероятно ярко-красное пламя, а секундой позже на них обрушился и грохот, прижимающий ко льду.

Не сразу поняли, что это залп одного из фортов, прикрывающих Кронштадт с запада, что до места залпа оставались еще десятки метров.

И тут Максим услышал по-настоящему взволнованный шепот Василия:

— Только бы пронесло… Только бы пронесло…

Максиму казалось, что сейчас им только и нужно погромче крикнуть: мол, не стреляйте, мы — свои, но Николай жестом руки приказал им залечь и затаиться. Им приказал затаиться, а сам пополз туда, где с точностью до секунды методично вспыхивало грохочущее пламя. Уполз Николай — и только теперь до Максима дошло, что тревожило, даже пугало Василия, почему дальше пополз один Николай; невероятно глупо и обидно погибать от пули своего товарища; через такое благополучно пройти и быть сцапанным смертью только потому, что у кого-то слабые нервы…

Казалось, невероятно долго не было ни слышно, ни видно Николая. И они даже вздрогнули, когда он вдруг позвал:

— Ребята! Идите сюда!

Не шепотом, нормальным голосом позвал. И на мгновение, чтобы поточнее указать, куда идти, даже включил фонарик.

Еще несколько минут терпения — и вот он, берег островка, на котором стоит форт, построенный предками на века. На береговой кромке, возвышавшейся метра на полтора, толпятся люди. Наши, советские!

Что такое приступочек высотой метра в полтора? В обычных условиях — взлетишь на такой и не заметишь!

Сейчас вскарабкались на него лишь с помощью товарищей: так ослабели мышцы, почувствовав, что все тяжкие испытания позади.

В памяти Максима еще только и осталось, что их, бережно поддерживая, привели в какое-то помещение. До сказочности теплое. Настолько теплое и безветренное, что не стало сил противиться сну.

12

Выспаться не удалось: через час или около того за ними пришла уже знакомая «эмочка», вымазанная белой краской. Она, виляя между полыньями, оставшимися от упавших сюда вражеских снарядов, и доставила их к начальству. Не к генералу, а к тому полковнику, который провожал их на задание. Тот каждому из них пожал руку, поздравил с успешным завершением задания и пообещал обо всем доложить начальству. Еще раз поблагодарил и велел отдыхать.

Максим был несколько разочарован, в душе он считал, что они заслужили нечто большее, чем слова благодарности. Однако Николай с Василием были чрезвычайно довольны. Николай, обняв за плечи Максима, даже сказал:

— Славно, брат, мы сработали! Начальству будет доложено!

А Василий уже поправлял подушку на своей койке и блаженно мурлыкал: «Смеются надо мною зеленые глаза».

И Максим, подумав, решил, что это прекрасно, когда твою фамилию слышит высокое начальство.

Полковник велел отдыхать. И они, вернувшись в ту комнату, которая теперь на неизвестный срок стала их общим домом, намеревались прежде всего по-хорошему умыться, снять бороды и усы, изрядно вымахавшие почти за месяц пребывания во вражеском тылу. Однако успели только поторчать у зеркала, разглядывая на своих щеках ожоги мороза, погадать о том, когда они сойдут, и тут в комнату вошел какой-то старший лейтенант. Он вежливо и с уважением поздоровался со всеми, еще у порога взметнув руку к армейской шапке-ушанке, и сказал, внимательно ощупывая глазами их лица:

— Товарищ Максим, прошу вас следовать за мной.

Максим надел полушубок, ему оставалось взять только шапку, когда Николай предложил чуть насмешливо и грустно:

— Может, все же попрощаешься с нами?

— Нет, лучше давай подосвиданькаемся, — поправил Василий.

Максим уже беспрекословно верил своим товарищам, он не сомневался, что они лучше его знают здешние порядки и правила, поэтому без споров подошел сначала к Николаю, потом к Василию и сердечно обнял каждого. Обнялись по-братски, дружески похлопали друг друга по спине, а вот Слова ни одного не произнесли.

Около дома опять стояла «эмочка». Рядом с шофером сел старший лейтенант, тем самым укрыв от чужих глаз Максима, в одиночестве устроившегося на заднем сиденье.

Сначала они заехали в тот дом, где перед выходом на задание Максим оставил свое обмундирование. Сейчас оно, аккуратно разложенное на столе, ждало его.

С каким-то необъяснимым волнением он вновь влез в тельняшку, надел на себя черные флотские брюки, китель с золотыми нашивками на рукавах. И сразу же пожалел, что не побрился: что было допустимо человеку в штатском, вовсе не соответствовало командиру Военно-Морского Флота.

Потом они снова поехали все в той же «эмочке». Максим не мог понять, куда: спереди обзор уничтожали широченные плечи старшего лейтенанта, а боковые стекла были задернуты плотными шторками. Вот и видел он мельком то обезлюдевший дом, искалеченный бомбой или снарядами, то расщепленные до корней деревья какого-то парка или лесочка. Если быть честным, его мало интересовало то, что смог увидеть украдкой, он мысленно решал и не мог решить волнующие вопросы: куда и зачем везут его, лейтенанта Малых?

«Эмочка» остановилась почти на окраине целого городка добротно замаскированных землянок. На одну из них глазами и указал старший лейтенант. И Максим, ничем не выдав своего волнения, спустился по земляным ступенькам к ее двери, решительно постучал и вошел.

В землянке за столом, над которым слабым накалом горела электрическая лампочка, сидел армейский подполковник с абсолютно седой головой и глазами, в которых, похоже навечно, обосновалась большая человеческая грусть.

Сухо поздоровавшись и предложив сесть, подполковник начал без какой-либо подготовки:

— Я представляю разведывательный отдел армии. Что вы ответите, если мы заберем вас к себе?

Для Максима не было новостью то, что моряков зазывали на службу в самые различные роды войск; многие его товарищи по выпуску стали армейскими артиллеристами и теперь успешно командовали батареями и даже дивизионами, еще больше их служило в пехоте, а Саша Трегубов, если верить слухам, командовал даже кавалерийским эскадроном. Но чтобы кто-то из них стал работником разведывательного отдела армии…

А подполковник продолжал, словно не замечая некоторой растерянности Максима:

— У вас есть данные для того, чтобы со временем стать хорошим разведчиком: зрительная память и память вообще, наблюдательность, спокойствие, быстрая реакция на изменения в обстановке.

Предложение выглядело заманчиво, льстило самолюбию, но он сказал:

— Я — моряк…

— Переговоры с вашим командованием берем на себя, — не дал договорить подполковник, чуть свел брови, и Максим вдруг увидел, что глаза у него вовсе не грустные, а усталые, как и у всех, кого он, Максим, знал здесь, что они могут быть и строгими, требовательными.

Понял это и все равно ответил откровенно:

— Если мне прикажут, буду служить и у вас. Но добровольно… Поймите меня правильно, товарищ подполковник: я — моряк, мое место на кораблях, в море.

Какое-то время, показавшееся Максиму недопустимо долгим, подполковник молчал, рассматривая его с неподдельным интересом. Не осуждающе, не гневно, а доброжелательно-внимательно.

— Что ж, как говорится, насильно мил не будешь, — наконец сказал подполковник, встал, вышел из-за стола и протянул Максиму руку. — Если все же надумаете… Короче говоря, наше предложение остается в силе. — И тут же уточнил: — Пока, на ближайшее время.

— Обязательно подумаю, — дипломатично заверил Максим и, помявшись, спросил: — Куда мне сейчас?

— К своим матросам. Между прочим, лейтенант, как нам стало известно, они несколько раз спрашивали о вас… Это очень хорошо, это прекрасно, когда подчиненные ждут своего командира. Такое, лейтенант, ценить надо… Можете идти.

У Максима еле хватило сил выйти из землянки степенно, как и подобает командиру: так захотелось немедленно со всех ног побежать во взвод, такая вдруг тоска по матросам навалилась на него.

К ночи мороз покрепчал еще больше, вошел в настоящую силу. Зато наконец-то угомонился ветер. Такое безветрие, такая тишина, что Максим невольно остановился, отойдя от землянки всего на несколько шагов: хотелось послушать безопасную для него тишину, еще раз и более спокойно обдумать все, что было услышано и сказано недавно. Остановился, только прикрыл руками обмороженные щеки, которые уже напоминали о себе противной ноющей болью, и тут кто-то, бросившись ему на грудь, чуть не опрокинул его в снег. Максим прижал к себе налетевшего. Для того прижал, чтобы наверняка удержаться на ногах. Не успел даже мысленно обругать раззяву, как в лицо горячущим выдохом было брошено:

— Максимушка… Милый мой Максимушка…

— Ритка? — только и смог он выжать из себя, обрадованный неожиданной встречей, взволнованный и будто даже немного обалдевший от счастья, переполнявшего его.

Какое-то время, крепко обнявшись, молча постояли у тропинки, по которой изредка проходили бойцы и командиры, бросавшие на них одобряющие, чуть иронические или откровенно завистливые взгляды.

Первой опомнилась Рита. Она чуть откинула голову назад и сияющими от счастья глазами медленно заскользила по его лицу.

— Похудел еще больше… Зарос-то как… Боже, у тебя же, Максим, обе щеки и кончик носа обморожены! — воскликнула Рита. — Очень больно, да?.. Хотя какое все это имеет значение, если ты здесь, если ты со мной! — закончила она и, чуть приподнявшись на носки, осторожно коснулась губами сначала одной щеки Максима, потом другой и даже кончика носа.

Чтобы скрыть радость и смущение, Максим спросил нарочито строго, придирчиво:

— А ты как здесь оказалась? Да еще на ночь глядя?

Рита счастливо рассмеялась, на мгновение еще раз припала к его груди и ответила, отшатнувшись и поправляя шапку, которая просто чудом еще держалась на ее голове:

— Я здесь работаю.

— Здесь? В разведотделе?.. А мне говорила, что переводчицей, — даже немного обиделся Максим.

— Именно переводчицей, именно здесь! — весело смеялась Рита, не обращая внимания на его насупленные брови.

Максиму было очень хорошо сейчас, он и сам прекрасно понимал, что Рита ничего не утаивала от него, что он сам не проявил должной настойчивости, потому только сегодня и узнал точно, где она несет службу. И все равно у него вырвался вопрос, всю бестактность и даже пошлость которого он понял сейчас же:

— А где сегодня твой Галкин? Не под арестом за нарушение формы одежды?

Рита как-то сникла, ответила с горечью:

— Илларион — очень тактичен. Он посчитал, что сегодня нам с тобой нужно побыть одним.

Какое-то время шагали словно чужие, малознакомые люди.

Максим сдался первым, он коснулся рукой ее плеча и сказал просительно:

— Не сердись, Ритка.

Она вроде бы простила его, но теперь говорила лишь о том, что «Дорога жизни» сейчас работает с предельной нагрузкой и жить стало чуть-чуть полегче, что наши войска, начавшие наступление под Москвой и в районе Волхова, очистили от фашистов уже сотни, нет — многие сотни городов, сел и деревень. И даже словом не обмолвилась о том, как жила почти месяц, не задала и единого вопроса о том, где был Максим и что там делал.

Прошли почти половину пути, и тут Максим, спохватившись, остановился, сказал:

— С тобой, Ритка, я вовсе голову потерял: ишь, в какую даль завел.

Она поняла и то, что он не договорил:

— Не провожай, я быстренько добегу. — Помолчала и сказала с вызовом: — Да и Илларион, думаю, уже вышел встречать. Так что за меня не волнуйся.

Максим посчитал, что она хочет подзадорить его, пробудить в нем ревность, и беззаботно засмеялся, привлек ее к себе.

Рита не сопротивлялась.

Но вот она осторожно освободилась от его рук, спросила:

— Как тебе понравился мой папка?.. Ведь ты от него вышел.

Абсолютно седая голова… Глаза, которые могут быть то грустными, то усталыми, то строгими, требовательными… И голос спокойный, без единой нотки раздражения… Короче говоря, похоже, он правильный человек и командир.

Так и хотелось сказать, но тут мелькнула догадка, покоробившая его: не потому ли и предлагалось перейти в разведотдел, чтобы под своим крылышком пригреть будущего зятя, так сказать, семейное счастье единственной дочери обеспечить?

Отшвырнул, безжалостно отшвырнул эту подлую мысль, но ответил несколько уклончиво:

— Понимаешь, мало я с ним разговаривал, чтобы окончательный вывод сделать… А так вроде ничего мужик… С характером, людей понимающий…

Еще постояли, поспорили. Рита хотела непременно проводить его до расположения взвода, как она выразилась: «С рук на руки сдам тебя твоим альбатросам»; он в свою очередь рвался проводить ее.

Сошлись на том, что расстанутся здесь. А встретятся… Как только появится малейшая возможность, так и встретятся.

Уже простились, Рита сделала, несколько шагов и тут остановилась, выпалила, бессильная скрыть горькую иронию:

— Между прочим, я долго считала, что ты только и способен сказать: «Знаешь, мне кажется…»

Пока было видно Риту, он смотрел ей вслед. И лишь когда с ним остались только луна и звезды, зябко подрагивающие в небесной выси, он почувствовал, что щеки основательно пощипывает, что мороз прихватил и пальцы ног. Чтобы согреться, затрусил тяжелой рысцой. Бежал до самой землянки взвода. Поэтому и ввалился в нее разгоряченный, потный.

Хлопнула дверь землянки — в ее сторону повернул голову один из матросов, вгляделся в вошедшего да как гаркнет:

— Смирно!

Матросы, дремавшие или лежавшие просто так, вскочили дружно, привычно. Но, увидев своего лейтенанта, ни один из них не замер, выполняя команду, все они, будто заранее договорившись об этом, бросились к нему. Обступили, восторженно глядели на него, почтительно пожимали протянутую руку и неизменно укоряли в одном: «Почему не просигналили? Мы бы всем взводом встретили».

Выручил мичман Мехоношин. Он сказал:

— Чаю! Нашего, флотского!

Мгновенно один стал растапливать печурку, второй с котелком побежал за снегом, третий… Да разве перечислишь все, что спешно делали матросы в те минуты? Как и чем они выражали свою радость по поводу возвращения лейтенанта? Ведь буквально уже через несколько минут он сидел за столом в одной тельняшке: доброволец вызвался до умопомрачительного блеска надраить пуговицы его кителя. Хорошо еще и то, что самое страшное после непродолжительного, но горячего спора было отложено на завтра: Василек-Одуванчик торжественно заверил, что он прирожденный парикмахер и так аккуратненько побреет лейтенанта, что тот, хотя у него все лицо в болячках, даже самого-самого малого беспокойства не почувствует.

— Как ангелочек своими нежными пальчиками, так и я бритвочкой по витрине лейтенанта пройдусь! — в заключение изрек Одуванчик.

Тут кто-то и сказал спасительное:

— После твоего «нежного» прикосновения у меня кожа все еще не отросла. А у лейтенанта щеки обморожены, так можно ли тебя с бритвой подпускать к нему?

Потом пили не крутой кипяток, а настоящий чай и говорили, говорили. Матросы поведали, что теперь им изредка доводится бывать в Ленинграде, что людям там сейчас полегчало, но самую ничтожную малость, что гитлеровцы, хотя по-прежнему и не жалеют снарядов и бомб, стали уже явно не те: наша армия, видать, посбивала с них спесь. А вот Тимофея Серегина не стало. Шальная пуля ударила его точнехонько в висок, у самого входа в землянку догнала его…

Иных новостей вроде бы и нет. Правда, командование обещает в скором времени наконец-то прислать пополнение, только откуда ему, пополнению, взяться, если на кораблях матросов раз, два и обчелся?

Выложили свои новости — ему вопрос задали:

— Вы-то как?

— Нормально, — ответил он.

Одно слово обронил, а матросы поняли, что причина столь долгого отсутствия лейтенанта — тема, запретная для разговоров. Поняли — не обиделись: военная служба, она, брат, такая, на военной службе каждому только свое дело до самой мелочи знать надлежит…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ