ти он это, Толстой едва ли пожелал бы Ставрогина в свой мир включить: некоторая произвольность образа, спорная, скоропортящаяся сущность его оказалась в мире слишком очевидна. В биологию вторглась бы механика. Все дело ведь в том, что Достоевский был и остается писателем творческих исключений, писателем причудливых тем, небывалой внутренней тональности, явлением, к которому применимо слово «bizarre», между тем как Толстой маниакально и пристально вглядывается лишь в неизменное, в вечно существенное, в «essentiel». Толстой говорит о том, что было, есть и будет, Достоевский – о том, что бывает, что может случиться. А наше время, духовно достаточно потрепанное, тянется именно к «bizarre», к идейной и психической экзотике, и недаром один из его предтеч, Бодлер, предлагал в знаменитом стихе-лозунге нырнуть «в глубь неизвестности, чтобы найти новизну» – новизну какую бы то ни было какой бы то ни было ценой. Только Бодлер, вероятно, не предполагал, к чему опрометчивый его призыв приведет.
Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.
Есть жизнь, и есть смерть; нет, кроме этого, ничего достоверного, и никакое человеческое мудрствование никогда не выйдет за пределы этих двух, единственно несомненных данных. Было бы, конечно, нигилистическим легкомыслием отвергать без разбора эти мудрствования, отрицать их естественность и законность, их роль в движении цивилизации, порой, наконец, их блеск, оригинальность и глубину, но было бы и близорукостью надеяться, что стены нашего дома-тюрьмы окажутся когда-нибудь ими раздвинуты. Все, над чем наиболее пытливые умы бились и до сих пор бьются, все «между», то есть фактом жизни и фактом смерти ограничено и подлинным содержанием своим все в эти два непреложных факта вмещается. Исключительность Толстого среди других, даже самых больших писателей в том, что недоумением перед жизнью и смертью он был одержим как навязчивой идеей, был им загипнотизирован и творческое внимание свое не в силах был, да и не хотел, ни на что другое обратить. Никто вернее и глубже его не знал, что такое жизнь, и никто с такой неотступностью, как он, не всматривался в смерть, ища решения, как бы их примирить, как бы не сойти с ума от их неразрешимого разлада, от бессилия понять, зачем мы живем, если неизбежно и бесследно обречены исчезнуть. В конце семидесятых годов он был близок к самоубийству — «чем скорей, тем лучше» – и считал, что сходит с ума. Позднее решение он нашел, но если оно и дало настоящий духовный мир, то лишь его ученикам, толстовцам, а никак не ему самому. И до, и после так называемого «перелома» Толстой, кроме жизни и смерти, в помыслах своих ни к чему другому обращен не был — и ушел умирать, не зная, как жить.
Нам, людям рядовым, не только невозможно по Толстому в этом смысле равняться, но и смешно было бы ему подражать, и нет сомнения, что всякая наша попытка ограничиться в качестве духовной пищи лишь «единым на потребу» привела бы к пустому манерничанию. Нельзя себя изменить, нельзя насильственно себя «перестроить»: мы живем, как нам, грешным, положено, читаем по утрам газеты, спешим на собрания – не столько чтобы услышать что-нибудь дельное, сколько чтобы себя показать, других посмотреть, – спорим, сплетничаем, рассказываем анекдоты, волнуемся из-за вздора. Мы живем злобой дня, ничтожной злобой наших ничтожных дней. Да и люди более высокого склада, не совсем рядовые, подвержены по сравнению с Толстым той же постоянной рассеянности, примером чего служит почти вся литература. Не буду больше называть имен, но ведь именно история литературы свидетельствует, что, пока Аполлон не требовал их к священной жертве, писатели даже и замечательные, даже гениальные, в частности писатели русские, бывали увлечены досаднейшей полемикой или охотно втягивались в очередные политические разногласия, отстаивая взгляды узкие, почти что партийно-односторонние. О вспышках уязвленного самолюбия, о соперничестве или обидах нечего и говорить: так было, так будет, по-видимому, потому, что так создан человек. Но Толстой не совсем так был создан, и его нельзя себе представить в одном из тех положений, в одной из тех ролей, которые не удивляют нас у других. Достаточно, например, предположить, что Толстой отвечает письмом в редакцию газеты какому-нибудь задевшему его критику или на литературном собрании запальчиво возражает «предыдущему оратору», как сразу становится очевидной полнейшая абсурдность подобного предположения! Не случайно он отказался участвовать в пушкинских торжествах, где блистал Достоевский: отказался не потому, что не любил Пушкина — своего «отца», как он сам признал,— а потому, что недоумевал, не понимал, к чему и зачем блистать. Толстой не был олимпийцем, считавшим себя выше других, но Толстой по природе своей не мог быть среднечеловеческими или, вернее, мелкочеловеческими интересами захвачен — как в творчестве своем не мог быть обращен ни к чему, что к жизни и смерти не имеет прямого, непосредственного отношения.
Оттого-то он и не устареет, как бы стремительно ни сменялись одно другим литературные веяния — веяния, от которых, Боже упаси, боятся отстать писатели, инстинктивно чувствующие, что без этих подсказанных временем образов, тем и приемов в их сознании откроется пустота. Я не иронизирую: их опасения естественны, и нет ни малейшего основания смеяться над тем, что они находят издателей многочисленных и усердных читателей, возбуждают споры или возглавляют литературные школы. Но трудно сдержать улыбку, когда с высот своего эфемерного модернизма они со снисходительным признанием достоинств толкуют о книгах, в которых есть все, обо что должна бы рано или поздно разбиться их «тревога», их «inquietude», и есть еще многое, им и не снившееся.
Толки об устарелости «Анны Карениной» слышатся нередко, о чем я уже упомянул: мир будто бы обновляется, перерождается, технический прогресс ломает его социальное устройство, происходят важные, грозные события, мерцает неведомое будущее, а тут некая взбалмошная барыня, бросившая мужа и сына, решает покончить с собой из-за того, видите ли, что любовник, по ее мнению, недостаточно к ней внимателен. В былое, безмятежное время подобные происшествия могли казаться интересными и значительными, но не теперь… Что же, мир в нашу эпоху действительно перерождается, однако в истории Анны Карениной обновляться нечему, хотя бы описанный Толстым быт изменился до неузнаваемости или даже исчез. Никакого «второго плана», будто бы углубившего наше представление о жизни и о человеке, при сопоставлении с «Анной Карениной» в реальности нет, и кто внимательно перечтет несравненные — даже у Толстого несравненные – главы о самом начале и самом конце ее любви, согласится, вероятно, что едва ли не все наиболее прославленное, наиболее «новое» в литературе последних ста лет кажется рядом с ними произвольным, плохо проверенным измышлением и пахнет, как говорится, типографской краской.
При всесветной славе Толстого, при влечении к нему и признании Ясной Поляны чем-то вроде мирового морального центра возникла еще в прошлом веке и глухая неприязнь к нему, до сих пор не исчезнувшая. У русских, в частности у некоторых русских эмигрантов, эта неприязнь имеет особый, политический оттенок. Но и на Западе, где вопрос о роли, сыгранной Толстым в расшатывании былого русского государства, едва ли кого-нибудь волнует, отталкивание от него встречается нередко. Пожалуй, правильнее было бы сказать не отталкивание, а отмахивание: в деле, Толстой со своей духовной бессонницей как бы недостаточно милосерден или хотя бы снисходителен к людям и мешает им жить-поживать, не видя к этому никаких препятствий. В толстовском творчестве была радость жизни, правда постепенно слабевшая, но никогда не было беспечности жизни. А именно беспечность правит миром, даже теперешним миром, как будто мало дающим для этого оснований, и оттого присутствие Толстого, образ его, в нашей памяти сохранившийся, не только облагораживает, но иногда и утомляет, докучает. Соседство с ним для нас слишком невыгодно, и, судя по себе, иные лю