Том 1 — страница 60 из 131

Павел Назарович удивленно посмотрел на меня.

— Да ведь он же казенный, как же.

— А если бы погиб и ты вместе с «казенным» полушубком, тогда что?

— Раз взялся, так уж нечего рассуждать: «если бы, да если», что мог, то и спас, а то сказали бы — коня утопил, да еще полушубок казенный. А насчет утонуть, — добавил он, — смерти бояться — в тайгу нечего ходить.

Нам трудно было убедить Павла Назаровича, что не следовало рисковать из-за грошовой вещи. Но мы понимали, что дело тут не только в лошади и в казенном полушубке. В нем жила молодая натура, не позволявшая старику терять таежного авторитета. Он еще считал себя человеком средних лет, не верил, что уже нет в нем былой силы, и рисковал, как и в прежние годы. Для него, человека, всю жизнь проведшего в тайге, в борьбе с природой, слишком тяжело осознать свое бессилие или старость.

Однажды мне пришлось быть свидетелем такой человеческой трагедии.

В 1936 году, возвращаясь с Охотского побережья, я заехал с Прокопием Днепровским к нему погостить. Жил он на станции Харагун, недалеко от Читы. Было это в середине октября. Каждое утро мимо наших окон шли промышленники с лошадьми, завьюченными туго набитыми мешками, с ружьями, собаками. И вот, как-то утром я стоял за воротами и с завистью смотрел на большой караван охотников, пересекавший поселок по нашей улице.

— Чьи будете? — вдруг услышал я хриплый голос и сейчас же увидел сидящего напротив, на завалинке, старого человека с приподнятой рукой.

— Калашниковы, — ответил кто-то из охотников.

— За Онон?

— За Онон, дедушка, собирайся, догоняй!

Но у старика вдруг упала рука, низко опустилась голова.

Когда лошади прошли и рассеялась пыль, я подошел к старику и присел рядом. Он, как мне показалось, плакал, плакал без слез, тихо всхлипывая, но так тяжело, что мне стало невыносимо жаль его.

Я ничего не спросил, сидел молча, ожидая, когда он поднимет голову.

На нем была поношенная однорядка, подвязанная ветхим кушаком, на котором висели ножны от охотничьего ножа, а на ногах — валенки, покрытые бесчисленными латками.

— О чем, дедушка, плачешь, — спросил наконец я его.

Он повернулся ко мне, и я увидел его лицо, изборожденное глубокими морщинами, законченное белой, совершенно выцветшей бородой. Его глаза, маленькие, затянутые молочной мутью, были безжизненны, но в чертах лица сохранилось еще что-то приятное, то, что оставляет природа на лицах у людей, которые долго соприкасаются с нею.

— А зачем это тебе, ради забавы? — спросил он тихим старческим голосом.

— Я, дедушка, сейчас видел, как проходили белковщики, и слышал ваш разговор с ними, вот и подошел узнать, почему так встревожили они вас?

— Ты чей же будешь?

— Нездешний, — ответил я.

— Нездешний… значит, издалека… Мое горе никому не нужно, паря, да и никому не понять его. Был Сидор охотником, тайгу ломал, медведя на рогатку брал, конские вьюки носил, — и не стало его, сотлел, высох… — И он задумался.

Из-за переулка показались три человека и две завьюченных лошади; они еще не поравнялись с нами, а уж старик насторожился.

— Охотники? — спросил он меня.

— Да, — ответил я.

— Здравствуй, дедушка Сидор, — произнес подошедший к нам один из промышленников. — Мы Сахалтуевы, в хребет идем.

— Это Степана-то парни? — спросил он его.

— Степана; разреши нам нынче в твоем зимовье на Усмуне поселиться.

Старик вдруг спохватился, словно что-то вспомнив, затем закивал головою, как бы в знак согласия, и добавил:

— Смотрите только не сожгите его, огня зря не бросайте в тайге, берегите ее от пожара, да не растащите мои капканы-снасти, что на лабазе.

Охотники поблагодарили его и скрылись за поворотом улицы. А я все смотрел на старика и думал: «Неужели и он еще собирается промышлять?»

— Раньше меня, бывало, никто на Усмун не попадал, — продолжал рассказывать все так же тихо дедушка Сидор. — Лучших соболей никто не ловил, на своих солонцах я бил таких пантачей, другим и не снилось. Вот этими ногами не одну тропу проложил я по Усмунским хребтам, — и он, отбросив полы однорядки, показал на тонкие, как плети, ноги. — Ты спрашиваешь, какое у меня горе? — силу потерял, ослеп, ноги отказали, а тайгу все не могу забыть. Стоит она предо мною — как живая: с полянами, зимовьями, ловушками, и не освободиться мне от нее никогда. За что ты, господи, наказал меня: не послал смерти, а сделал немощным?! Люди идут в тайгу на промысел, а я сижу тут, на завалинке, словно распятый. И за что такие муки…

— А сколько вам лет, дедушка? — спросил я его после короткого молчания.

— Кажется, недавно, паря, минуло сто, — ответил он, глубоко вздохнув.

Посмотрев на Павла Назаровича, я вспомнил дедушку Сидора, он очень похож на него своею привязанностью и никогда не гаснущей любовью к тайге.


…А дождь все шел и шел, тихо, настойчиво. Все окружающее притихло и прикрылось непроницаемой тьмой. Только неугомонный порог выдавал себя несмолкаемым ревом, да иногда на склоне отрога загудит гулко, тяжело кедровый лес, словно под тяжестью упавшей на него влаги.

Козлов терпеливо дожидался конца ужина и только тогда закурил трубку. Курил он жадно, а Лебедев умоляющим взглядом следил за ним.

— Ну хватит, Степа, нас ведь двое, — просил он.

— Не приставай, сам знаю, когда дать. — И он раз за разом затянулся.

Лебедев чуть отвернул голову, но глаза так и остались прикованными к трубке.

Утром поднялись рано. Моросил дождь. Мы с Павлом Назаровичем сразу же ушли вниз по реке до развилины, а остальные должны были переправить лошадей и перенести на левый берег груз.

Наша надежда найти Карьку живым или мертвым не оправдалась. Уровень воды в реке поднялся за ночь почти на метр. Русло было переполнено, порог бушевал. Коня, видимо, снесло далеко вниз, и там он был бесследно упрятан в бесконечных шиверах.

Когда мы вернулись к палатке, груз уже был на нашем берегу; переправляли лошадей. Товарищи связали все вьючные веревки, перетянули через реку и, подвязав один конец за повод коня, загнали его в воду. Когда он поплыл, удерживаемый веревкой, пустили следом за ним и остальных лошадей. Через несколько минут все они были на стоянке.

В одиннадцать часов дождь наконец-то перестал, но хмурое небо не обещало хорошего дня. Серые облака, накрывая вершины гор, бежали куда-то вдаль. Выкормив лошадей, мы свернули лагерь и звериною тропою ушли к вершине Березовой.

За порогом долина стала снова расширяться. Чаще стали попадаться боковые тропы, по которым звери совершают переходы с отрога на отрог. Тропа же, по которой мы шли, тянулась неизменно вдоль Березовой, сохраняя северное направление. Она вечером подвела нас к подножию Пезинского белогорья и, разбившись на множество стежек, затерялась. Да там и без тропы можно идти даже с завьюченными лошадьми в любом направлении.

Пезинское белогорье представляет собою небольшой горный барьер и служит продолжением Манского белогорья. На востоке оно упирается в Канские пикообразные гряды, вдруг словно стеною выросшие там. В складках этого белогорья и в его озерах нарождается множество речек. Они образуют с северного склона бурную реку Пезо, а с юга — Березовую речку с ее прелестной долиной. Там мы наблюдали пониженный рельеф, с тупыми, отдельно стоящими гольцами. Главная вершина Пезинского белогорья — Зарод, куда мы стремились попасть, расположена в восточной его части. Под ней, с южной стороны, имеется слабо выраженный цирк, в глубине которого расположено озеро. На его берегу мы и разбили свой конечный лагерь.

Погода так и не изменилась. Раза два днем принимался идти снег, это — в результате общего похолодания, вызванного длительной непогодой. В это время года снег на горах не является неожиданностью. Как жалко было смотреть на недавно пробудившуюся зелень: черемшу, осочки, лук, растущие вокруг озера. От холода они сморщились, опустили свои зеленые листочки и завяли. А снег, не переставая, продолжал падать и скоро покрыл все белогорье.

Ночью я проснулся от стука топора и, не понимая, в чем дело, вышел из палатки. Темноты как и не было. Над нами светился звездный купол неба, и на снегу лежали короткие тени освещенных луною деревьев. Под соседним кедром, толстым, высоким, но с короткой кроной, горел костер.

Не могу в палатке уснуть, привык отдыхать у костра, — сказал Павел Назарович, подкладывая в огонь дрова.

— Но ведь здесь холодно, — ответил я ему.

— Ничего, не замерзну, зато все видно, а там — как в темнице.

Я тоже подошел к костру и, согревшись его теплом, любовался преобразовавшимся миром. От лета не осталось и признака — ни щепотки зелени, ни единого цветочка. Снег покрывал свинцовой белизною склоны белогорья, распадки и пушистым узором украсил кедры. Только озеро оставалось по-прежнему темно-темно-бирюзового цвета и от чуть заметного волнения переливалось лунным блеском. Против палатки скучились голодные лошади, понурив головы, они стояли неподвижно, словно погрузившись в глубокие думы. И казалось, только один ручеек, вытекающий из озера, продолжал жить. Пробиваясь по узкому руслу, он, не смолкая, пел свою однотонную песню. Был глухой час ночи.

Восход солнца застал меня и Лебедева поднимающимися на вершину гольца. Ноги мерзли, было холодно, и мы еле согревались ходьбой. Снежное покрывало сглаживало шероховатую поверхность белогорья, отчего оно казалось еще более гладким. Ни тумана на горах, ни облаков в небе! Но нас ждало горькое разочарование — высота гольца оказалась незначительной. Ее перекрывали близко расположенные второстепенные гряды Канского белогорья и загромождали собою нужную нам видимость на восток. Наши старания найти хотя бы узкую щель между гольцами, в просвете которых можно было бы увидеть далекий горизонт, оказались тщетными. Поблизости не было и другого гольца, с которого доступно было бы заглянуть по ту сторону гряд. Пришлось ограничиться только изучением рельефа Пезинского белогорья и зарисовками горизонта. Так неудачно кончился наш поход.