Клаве
Сегодня
июня первый день,
рожденья твоего
число.
Сдираю
я
с календаря
ожогом ранящий
листок…
О, раньше!
Нам с тобой везло.
С цветами
в тишь,
пока
ты спишь, —
с охапкой лепестков
и лент
будить губами,
тронуть лишь
вопросом:
«Сколько тебе лет?»
И на руку
надеть часы.
«Красивые они,
носи…»
Не будет больше
лет тебе!
Часам
над пульсом
не ходить!
Но я ж привык
будить,
дарить,
вывязывая
вензеля
из букв:
Ка, эЛ, А, Вэ и А…
Как быть?
Что подарить теперь,
чтоб ты взяла?..
Стихи одни,
где мы с тобой
сквозь плач видны,
где «ты!» —
в слезах воскликну я,
твоя поэма!
В горький срок
я,
как с ожога
бинт, сорвал
с календаря
листок,
даря
запекшиеся в ночь
слова.
Теперь ничто —
стихи одни
меня
мечтой
вернут в те дни;
в стихах
я возвращаюсь вновь
в тревогу снов —
дорогой вспять
опять в свою беду
опять
в бреду
сведенных болью
рифм
я в комнату
к тебе
бреду.
Опять
твой столик,
твой стакан
и столько
склянок,
ампул,
игл!
И лампу
доктор ловит лбом,
циклопа
никелевый глаз
наводит блик
на ужас язв,
о,
в горлышке
твоем больном.
Каких тут
не было врачей!
Чей стетоскоп
с тоской
не лег
на клочья легких
у плеча?!
Едва стучит
в руке врача
твой
нитевидный пульс!
Твой бред.
Твой лоб
нагрет
ладонью проб.
— Как голова?
— Немного льда?
А как погода?
— Холода… —
Я лгал:
три дня,
как таял март,
лишь утром
лужи леденя.
Под сорок
жар
взбежал
с утра.
То капли каплил
невпопад
гомеопат.
Принес тебе
тибетский лекарь
пряных трав.
Рука профессора
прижгла
миндалины.
Пришла
старуха знахарка.
Настой
на травке
принесла простой…
Ты говорила мне:
— Лечи
чем хочешь —
каплями,
травой…—
И пахли
грозами лучи
от лампы дуговой.
А ты
уже ловила воздух ртом.
И я
себя
ловил на том,
что тоже
воздух ртом
ловлю
и словно за тебя
дышу.
Как я тебя люблю!
Спешу —
то причесать тебя,
то прядь
поправить,
то постель
прибрать,
гостей ввести,
то стих прочесть…
Не может быть,
что ты
не сможешь жить!
Лежи!
Ни слова лжи:
мы будем жить!
Я отстою
тебя,
свою…
И вытирал
платочком рот,
и лгал —
мне врач сказал:
умрет.
А что я мог?
Пойти в ЦК?
Я был в ЦК.
Звонить в Париж?
Звонил.
Еще горловика
позвать?
Я звал.
(А ты горишь!)
Везти в Давос?
О, я б довез
не то что на Давос —
до звезд,
где лечат!
Где найти лекарств?
И соли золота,
и кварц,
и пламя
финзеновских дуг —
все!
Все перебывало тут!
А я надеялся:
а вдруг?
А вдруг изобретут?
Вокруг
сочувствовали мне.
Звонки
товарищей,
подруг:
— Ну как?.. —
Как
руки милые
тонки!
Как
мало их
в моих руках!
Потом остался
морфий.
Я
сам набирал
из ампул яд.
Сам впрыскивал.
А ты несла
такую чушь
про «жить со мной,
про юг
и пляж со мной,
про юж…
и ляг со мной,
родной…»
И бредила:
«Плечом
к лучу,
на башню Люсину
лечу,
к плечу жирафик
и верблюд.
Родной,
я так тебя люблю,
так обожаю,
все терпя
лишь для тебя!..»
А морфий
тащит
в мертвый сон,
и стон,
и жар
над головой,
и хрип
чахотки горловой.
Ты так дышала,
будто был
домашний воздух
страшно затхл,
и каждый вдох
тебя губил…
Покорность странная
в глазах.
Вдруг улыбалась,
пела вдруг,
звала подруг,
просила — мать,
потом
на весь остаток дня
все перестала
понимать.
Под ночь
увидела меня
и издали уже,
из нет —
последним
шепотом любви:
— А ты смотри
живи,
еще Володька есть… —
И в бред,
в дыханье,
в хрип,
в — дышать всю ночь.
Помочь
никто уже не мог.
Врач говорит,
что он не бог.
Я бросился
на свой матрас,
и плечи плач
потряс.
Устал
и утонул
во сне.
Я спал
среди каких-то скал
с тобой,
еще живая ты!
Губой
ресницы трогаю,
пою:
ты мне нужна,
ты мне мила!..
Стук.
Просыпаюсь.
В дверь мою
мать постучалась:
— Умерла…
Прошло
лишь тридцать дней пустых,
как пульс утих,
как лоб остыл,
как твой
последний след
простыл, —
от того дня,
как не к тебе
пришли,
а к ней
друзья, родня,
лишь тридцать дней,
как вместо
«ты»
ты стала «та»,
как Тышлер
на квадрат листа
тушь наносил
и не просил
«не двигаться!» —
она сама
себя
как мертвая вела,
сама
не двигалась.
С ума
я не сходил,
а больше сам
мать
успокаивал;
снимать
ее с постели в гроб
пришел,
и платья
синий шелк
в цветах
оправил сам,