и к волосам
приладил с дрожью
косу ту,
что бронзой
светится насквозь…
Вокруг
и в гроб
побольше роз,
чтоб ей
лежалось,
как в саду.
Прощай, прощай!
Я девять лет
брал счастье
за руку
и вел, —
и нет
его!
Я должен встать
и жизнь перелистать
и, встав,
начать
все
с чистого листа.
Как
мир за месяц
поредел!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Где
эта сказочная «Гда»,
жизнь,
где без нас идут года?
Нет!
Я не мрачен.
Я хочу
войти с другими
к жизни в дом,
пробиться
к чистому лучу
поэзии
своим трудом.
Я говорю:
работай,
лезь
по строчке
лестничной
к звезде!
Я не уйду.
Я жив.
Я здесь!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Вначале,
десять первых дней,
я позабыл
рыдать над ней.
Меня знобил
какой-то грипп
больного полузабытья.
Должно быть, я
не влип
еще
в топь
трудной жизни
без тебя.
Как прочно
всажен в ребра нож, —
должно ж
так сердце наболеть,
чтоб на балет
пойти в Большой.
С оглохшей
наглухо душой
шел
в «Метрополь»,
часов до трех
в ночь
на бульварную скамью,
в полузнакомую
семью, —
я стал тащиться
в те места,
куда б не стал
ходить при ней,
но только не домой,
где ждет,
где жжет меня
мой враг стальной…
Мыслишкой —
сразу кончить все —
не слишком страшно
сжать висок.
Подумаешь!
В Москве ночной
при телефоне
эта мысль,
как ни томись,
была вполне
карманной,
тихонькой,
ручной.
Но дома!
Где лежит пятном —
да,
на пол пролитый
ментол
и стул
на коврике цветном,
вся наша мебель,
старый стол…
Там эта мысль
меня могла
пугнуть из-за угла.
Но где-то ж надо спать!
Все та ж
на третий
лестница
этаж.
Потащишься —
в передней свет,
а Клавы
просто дома нет.
Нет…
Клавы
просто нет —
всерьез!
Ни роз,
в каких лежала,
ни
косы,
молчат ее часы,
свернулся змейкой
бус янтарь,
и цепко
держит календарь
несорванные дни.
Тут старый
с платьицами шкаф,
доха в духах,
белье ее,
подаренные пустяки,
мои стихи
в тетрадке и
две прядки
русые
твои.
Еще тогда
я срезал прядь,
в тетрадь
упрятал
и достал,
и на столе,
косясь
на них,
я стал
раскладывать пасьянс
из локонов твоих
льняных.
На счастье
клал их
так
и так,
гадал,
подглядывал
под масть
льняных,
соломенных,
витых.
Как я ни жулил,
ты —
не выходила!
Как ни старался,
ты —
не получалась!
Никак!
Глазами
в синяках бессонниц
я увидел свой
револьвер
с сизой синевой.
Он — маузер,
он вот такой:
попробуешь рукой
на вес —
он весь
как поезд броневой,
стреляться из него —
как лечь
под колесо.
Свое лицо
я трогал дулом.
К жару скул
примеривал,
ко рту,
к виску
и взвешивал
в руке
заряд,
где десять медных гильз
горят.
Мне жизнь не в жизнь,
а выход — вот.
Нигде,
хоть всей землей кружись,
нигде —
в воронежском селе
двойник любимой
не живет.
А выход вот:
в стальном стволе,
В сосновом
письменном столе.
На!
Прислонись
к стене,
и стань,
и оттяни
замок к себе,
пусть маслянисто
ходит сталь
в крупнокалиберной судьбе.
Тебя обстанет
цепкий ад
рефлексов,
сопряженных с ней,
во сне
ее глаза стоят.
Скорей вложи обойму, на!
Стихи?
Она!
Весь мир?
Она!
Ты будешь плакать
у окна
и помнить,
помнить,
помнить лоб
с косой соломенной
и рот —
у всех дверей,
у всех ворот,
куда тебя
ни привело б.
Но, знаете,
я думал жить.
И лучше,
что замкнул на ключ
свой стол
и в нем железный ствол.
И ключ —
столу на уголок,
и лег,
не зарыдав
в тот раз,
на свой матрас.
Не спал,
сквозь пальцы
видел я:
ключ сполз,
сам
ящик отпер,
щелк —
и выглянула из стола
насечка деревянных щек
и указательный
ствола.
Револьвер мой
вспорхнул,
поплыл
под потолком лепным,
круго́м,
кривым когтем вися.
Вся
комната кружила с ним,
с патроном запасным.
Кружил
и у подушки
врылся в пух,
как друг,
что лучше новых двух
и издавна
со мной дружил.
Пока он ждал
бессильных рук,
я вспомнил:
у меня есть друг
на Трубниковском.
(Серый дом,
крутая лестница
и дверь…)
Не вспомни я о нем,
сейчас
я б не ходил
среди живых.
Срываешь дождевик,
бредешь
в плеск —
в дождь,
тоску свою таща,
текут со щек —
еще! еще! —
капельки плача
и дождя.
Лишь я вошел к нему,
лишь сел,
сказал,
что заночую тут,
что дома моют,
окна трут
и куча дел, —
как телефон