вздрогнул,
звоночком
ночь дробя.
Друг
трубку снял:
— Кого? Его? —
И трубку протянул:
— Тебя.
Шел
шепот
медным волоском.
(Алло?
Не Клава это, нет!)
То проволочным
голоском
револьвер
шепчет
в ухо мне.
Внушает:
«Я могу помочь,
ночь
подходящая вполне
для наших с вами
дел.
Предел
я положу
желанью жить.
Позвольте
положить
в висок
вам сплава
узенький кусок.
Вас Клава б
не ругала
за —
глаза,
что вы идете к ней.
Вам
дуло —
выход из любви,
из ада
„нет ее“,
из дней
без глаз ее,
без губ,
без рук, —
вы ж как без рук…»
И я пошел
к Большой Ордынке,
к тупику,
домой —
где ждет меня,
где жжет,
маня,
меня
мой враг стальной…
Бульваром Гоголевским,
где
в наш старый дом,
да,
каждый день,
мы шли вдвоем.
Где ни пройдешь,
весь грунт
нас помнит от подошв
до рифм
прочитанных поэм,
от Гоголя
до буквы «М».
Как пить —
не пивши тридцать дней,
как есть,
не евши…
Я — о ней!
Как шарят папирос
(курить!).
Где тень
ее
среди берез?
Как повторить
пропавший день?..
…Я отпер
ящик.
Отпил
пыль
с губ
и сошел с ума уже.
И вынул маузер.
Он был
груб,
туг в ходу
и длиннорыл.
Открыл
сине-стальной
замок…
Мой сын
агукнул
за стеной,
пролепетал, замолк.
Как вор,
я сдвинул скобку,
снял затвор,
пружину вынул,
вырвал ствол,
стальную сволочь
мял и рвал,
развинчивал
и вынимал
из самой малой части
часть…
Сейчас
он сам умрет,
сочась
холеным маслом льна —
его слюна;
лишь лязг
да бряк,
разобранный добряк —
лишь грязь,
грозящий брак
кусков стальных…
О, убежать,
уснуть от них!..
Да, лишь бы сон —
и я спасен!
Спит сын
и видит грудь во сне.
Голос любимой
пел
во мне.
«Смотри живи…» —
напоминал.
Вот беленький,
как школьный мел,
бай-бай, и спатки —
люминал…
Да…
Три таблетки
в три глотка…
Мне три годка…
Пополз щенком
под стол,
под свежую сосну.
Коснулся
наволоки щекой
и
камнем
вниз
пошел
ко сну.
На самом дне,
на травах снов,
я снова
рядом
шел с тобой
тропой
в цветы,
в дыханье сна.
И снова —
не «она»,
а «ты»!
Мы шли
в сплошной ромашкин луг,
луг был
как хоровод подруг,
как сбор
в «День белого цветка»
в пользу чахоточных больных.
Мир белых солнц!
Ты ходишь в них,
цветам не больно —
так легка.
И машет нам
ромашек луг.
Мы шли,
не размыкая рук,
и я тебя просил:
— Нет сил
мне жить, родная,
без тебя,
дозволь с тобою
вдаль пойти,
нам по пути… —
Ее глаза
мне жалко бросили:
«Нельзя».
Мы вышли вдруг
на новый луг, —
луг незабудок
начал цвесть;
трудом
голубоглазых швей
он в крестик шведский
вышит весь
и весь —
в цветочную пыльцу.
А синий цвет
тебе к лицу,
твой сарафан
из луга сшит.
— Куда спешить?
Мы сядем здесь,
послушай,
взвесь,
мне трудно врозь,
не брось
меня.
Обсудим все:
я в сотый раз прошу —
пусти!
Один
бродить я не могу! —
Как жаль тебе меня,
прости,
но
«нет»
с твоих слетает губ.
Мы вышли
на жужжащий луг
жуков,
кузнечиков
и пчел.
С тобой
я локоть к локтю
шел
и терся о плечо
щекой.
Рой пчел
кружился у волос,
кололся колос,
рос щавель,
на камне
мох
ржавел
у ног.
Туберкулез —
он мог
отнять,
я ж
только мог тебя обнять
и так остаться,
обнявшись.
Выскальзывала
ты из рук.
Весь
в парашютах,
снялся луг
и —
одуванчиками —
ввысь!
Отсюда
вышли мы
к Тверской,
она спускалась
вниз,
к Неве,
к нам
ветерок подул
морской,
плыл Севастополь
в синеве.
По Ленинградскому шоссе
прошли
Воронежем в село,
где снова луг
стоял в росе,
где детство
ситчиком цвело.
Ордынкой
вышли
в Теберду,
Эльбрус
укутан
в снег-башлык,
по трещинам его,
по льду
мы к морю Черному
сошли.
Там сели в лодку мы
без слов,
на ней была
кровать
и гроб,
по улице Донской
веслом —
венком
с автомобиля
греб.
И я молил
твои глаза,
и все:
нельзя,
нельзя,
нельзя…
Не блажь
ведь то, что я прошу!
Куда-нибудь
еще
пойдем!
Был перед нами
желтый пляж,
и моря шум,
и волн подъем,
и край пути
с тобой вдвоем.
Ты просишься
проститься,
но
я обо всем
просил давно.
Уже дошли?
А мне куда?
Как
морем
прошагать года?
Чем без тебя
дожить до ста,