[11]. А Чоркан — нет! Погибну, а в обиду ее не дам. Царю и тому не позволю пальцем ее тронуть!
Он задыхается, сипит от возбуждения. Хозяева — кто слушает, кто смеется.
В другие вечера он совершенно забывал о себе и говорил только о швабочке или вспоминал покойников и плакал навзрыд, словно те лишь вчера скончались.
Так проходили дни — представления, стрельба в тире, детский визг на площади, неслышные слезы в домах и дикие попойки, возникавшие сами собой и вовлекавшие всех мужчин подряд, стоило спуститься сумеркам. Местечко гуляло напропалую. Даже лавки кое-где не отпирались. Но вот пронесся слух: комедиантам приказано убраться в двадцать четыре часа.
В этот самый день, после обеда, когда все спали, Чоркан соорудил на берегу реки, неподалеку от местечка, шалаш из ракитовых веток, заколол барашка, опустил в воду арбузы и ракию и стал ждать торговцев. Первым пришел Авдага Сарач.
Зеленый берег. У самых ног журчит вода. Листва на ветвях, из которых построен шалаш, подсохла и шелестит па предвечернем ветерке.
Оторвали голяшки, чтобы заморить червячка, пока придут остальные. Чоркан ест, а Авдага лишь макает указательный палец в соль и щиплет брынзу. Пьют умеренно. Закурили. Авдага пускает дым в усы.
— Слушай, Чоркан! А чтоб ты стал с ней делать, если бы ее тебе отдали? Сказали бы: вот тебе швабочка, делай с ней что хочешь! А?
— Да ничего бы не делал.
— Ну?!
— Я бы к ней, кажись, и не притронулся.
— Брешешь, сукин сын, ты б ее быстро в гроб вогнал.
Авдага чуть заметно улыбается и укоризненно качает головой.
— Не тронул бы, ей-богу, жизнью клянусь! Знаешь, заснул я, горемыка, вчера под вечер в конюшне у Раги-бега, и снится мне — стоит она на одной ноге, как на проволоке, руки в стороны развела, а другой ногой — вот так вот делает. — Чоркан положил кусок брынзы и рукой показывает, как танцовщица балансирует на проволоке. — Господи, просыпаюсь и щупаю сено и прутья над собой. И такая тоска меня взяла, думал — сердце разорвется, пока опять не заснул я.
Пришли Стонов, шерстобит Коста и еще кое-кто. Сумбо уже вытирал усы и продувал зурну, собираясь заиграть, когда появился мясник Пашо и принес весть, что завтра в полдень цирк и швабочка уходят.
Все замолчали, потрясенные. Чоркан позеленел и только переводил взгляд с одного на другого. У хозяев уже развязались языки, а он никак не мог прийти в себя. Внутри что-то дрожало, да с такой силой, что отшибло память и отнялся язык. Под ложечкой саднило, он боялся пошевельнуться, на лице застыла страшная, безумная гримаса. Господам пришлось растолкать его, чтоб он резал мясо и наливал ракию.
Над жнивьем пополз туман, и огонь запылал ярче. Сумбо заиграл, и все гикнули в один голос. Авдага пил ракию из кофейной чашечки, он то и дело опрокидывал ее и каждый раз чокался:
— Ешкуна, ешкуна![12]
Надвигалась ночь. О швабочке и о распоряжении начальника полиции все словно забыли — одна песня сменяла другую. Ракия лилась рекой. Время шло.
Чоркан сидел неподвижно, в оцепенении: разве мог он петь и пить, когда его била дрожь, и он слышал только себя, и собственный голос больно резал слух.
Костер угасал. Разгорались на небе звезды. Гуляки пошли по домам.
На каждом шагу они спотыкались и приваливались к заборам, которые шатались и трещали. Впереди шагал Сумбо, без передышки выводя на зурне самые высокие переливы, а за ним остальные — с шумом, гамом, осыпая Чоркана тычками и пинками. Так они вошли в местечко.
В такую ночь пьяным на улицах тесно. Низко нависло осеннее небо, то и дело вспыхивают крупные звезды и падают, С гулом надвигаются даль и вышина. Ветер с шумом гуляет вокруг них и в них самих, и каждый присоединяет к нему собственный голос — громкий, изменившийся, грубый и чужой.
Гуляки замедлили шаг и с трудом втиснулись на узкий деревянный мост, загудевший под их сапогами.
Словно поток ворвались они в трактир Зарии. Зазвенели оконные стекла. А потом послышалась зурна, гиканье, глухой треск. Станое, которого в местечке зовут Артистом, ведет коло. Он уже седой, сгорбившийся, но танцует отлично, старательно перебирает ногами. За ним мужеподобная косоглазая цыганка Шаха, потом Мангураш, Авдага, хаджи Шета, жестянщик Санто, а замыкающий в коло — сараевец Димшо, франт с мадьярским зачесом.
Над ними пляшет облачко дыма и пыли.
Коло кончилось, и Станое приказывает сыграть «Чорканову печаль». Визг, смех. Пьют и льют без меры.
— И-и-и-ха!
— Помирай, Чоркан!
— Бросает тебя швабочка!
Чоркан помрачнел еще больше.
— Спасибо, спасибо тебе, Станое, за сегодняшнюю обиду. Столько хлеба-соли мы съели с тобой, а ты так меня обидел. Спасибо, большое спасибо! Ну да ладно!..
В единственном его глазу сверкнула слеза. И все стало значительным и важным. Минула полночь. Станое утешал его трезво и свысока:
— Молчи, горе мое! Мы поднимем ее на проволоку сейчас же, ночью, пусть танцует и хоть бы…
Его прервал вопль:
— Пусть танцует!
— Танцовщицу!
Все смешалось. Присоединились новые гуляки. Из трактира выскакивали, словно их кто выкидывал оттуда. Станое предводительствовал. Рядом с ним брел, спотыкаясь, Чоркан.
— Обидел ты меня, друг и приятель, тут вот у меня болит, — говорит Чоркан, но песни, музыка и крики заглушают его слова.
Перед полицейской управой в землю были натыканы сосенки и дубовые ветки, и на них висели фонари — остались от офицерского празднества. Сосенки и ветки тут же вытащили. Станое выстроил гуляк — у каждого в руке либо сосенка, либо бумажный фонарь, — и «крестный ход» двинулся в путь. Чоркану тоже сунули дубовую ветку, и он шагал, машинально сжимая ее в руке и продолжая бубнить:
— Такая между нами любовь да дружба, а ты…
Так они подошли к цирку. Чоркан бросил ветку и онемевшей рукой пощупал брезент. Еще на месте. Одни стучали в окна циркового фургона, другие бросились искать вход. Толкотня, крики. В темноте белело и колыхалось полотно шатра.
Появился директор цирка со свечой, в накинутом плаще, дрожащий от холода и страха. Его окружили, размахивая ветками и фонарями.
— Открывай!
— Пускай танцует!
— Дайте я ему скажу!
Кричали все разом. Кто-то стал колотить в жестяной таз у входа в цирюльню Машуна по соседству с цирком.
И Чоркан забыл о своей печали, к нему вернулись прежняя удаль и сила. Он залез на бочку и крикнул хозяину:
— Подумаешь, начальник! Плевать мне и на него и на тебя. Она будет танцевать, а вы будете с ним свечи держать. Свечи держать будете!
Все ругают начальника. И злее всех Чоркан.
Станое, стоявший ближе всех к директору, хватает его за полу и, пронизывая ледяными зелеными глазами, спрашивает трезвым голосом:
— Будет танцевать девушка? Мы заплатим.
Сараевец Димшо берет на себя роль переводчика и говорит, подражая солдатам, коверкая слова:
— Ваша Холка нам танцует. Извольте, извольте, танцует.
Его отталкивают, машут руками.
— Где она? Давай ее сюда!
— Проволоку, проволоку!
— Натягивай проволоку!
В конце концов сговорились на том, что все войдут в цирк, а директор разбудит девушку и та оденется.
Спотыкаясь о канаты, доски, валясь на полотняные стены шатра, гуляки с трудом втиснулись внутрь. Чоркану кое-как удалось зажечь две лампы. Все жмурились и оглядывали друг друга.
— Садитесь! — закричал Станое.
Уселись кто на скамьи, кто на землю, а кто остался стоять и продолжал махать руками и петь. Чоркан вел себя как хозяин. Взялся разравнивать опилки, да ноги не держат и все кружится в глазах. От него падала и смешно корчилась коротенькая тень. Гуляки, ослепленные светом, пьяно щурились. Напрасно Сумбо заводил песни — его прерывали, и каждый требовал другую. Мясник Пашо заснул на скамье — тонкая необстроганная доска прогнулась под ним. На Станое напала икота. Он опустил голову и, тяжело дыша, сидел смирно, словно в церкви, время от времени вздрагивая всем телом.
Наступили серые предрассветные сумерки. Люди продрогли, устали, зрение ослабло, сознание затуманилось, страсти утихли. Из оцепенения их могло вывести только какое-нибудь необычное зрелище, щекочущее нервы, — полуголая чужестранка на проволоке или что угодно другое, еще более грубое, безобразное и постыдное.
Но директор не стал будить танцовщицу — еще раз осмотрев замок на фургоне, он побежал за жандармами, задыхаясь и сбивая ноги на неровной брусчатке.
Пьяниц разбирало нетерпение. Жандармы пришли, когда уже светало.
На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков — забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.
Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.
При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.
— Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!
Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.