Том 1. Рассказы и повести — страница 1 из 92



ОЧЕРК РАБОТЫ

1


Я родился в 1902 году в городе Пскове, в семье музыканта. В 1912 году поступил в Псковскую гимназию. Друг моего старшего брата Юрий Тынянов, впоследствии известный писатель, был первым литературным учителем, внушившим мне горячую любовь к русской литературе.

Шестнадцатилетним юношей я приехал в Москву, где в 1919 году окончил среднюю школу. В те годы я писал стихи, но, встретив суровую оценку со стороны известных литераторов, решил оставить литературные занятия. Не прошло и полугода, как я понял, что это было слишком поспешное решение, но я искренне верил, что отныне посвящаю себя научной деятельности. В 1920 году я перевелся из Московского университета в Петроградский и одновременно поступил в Институт восточных языков, убежденный, что сперва нужно изучить литературу с теоретической стороны, а уж потом испытать свои силы. В действительности получилось иначе. Дом литераторов объявил конкурс для начинающих писателей, и я немедленно принялся за свой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Моя первая книга (1923) называлась «Мастера и подмастерья». В сборнике фантастических рассказов действовали монахи, черти, алхимики, студенты, а также — автор, который время от времени собирал своих героев, чтобы узнать у них, как ему поступать дальше. Это была, конечно, детская игра, — Горький тем не менее отнесся к ней с поразившей меня серьезностью и ответственностью. Мне очень повезло, что в юности я встретился с этим необыкновенным человеком. Вслед за появлением каждой моей новой книги я получал от него письмо, содержавшее требовательную, но добрую критику и советы, причем не только литературные, но и житейские. Он учил меня — и делал это со всей щедростью великого человека. В годы ленинградской блокады почти весь мой архив погиб, но письма Горького, завернутые в кальку, я в течение всей войны носил в полевой сумке. Так мне удалось сохранить их. О нашей первой поразившей меня встрече я рассказал впоследствии в повести «Неизвестный друг».

В 1923 году я послал Горькому книгу «Мастера и подмастерья». «Мне кажется, — ответил он, — что Вам пора перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в русский, современный, достаточно фантастический быт. Он подсказывает превосходные темы — помните: «Тут сам черт ногу сломит» — о человеке, который открыл лавочку и продает в ней мелочи прошлого, — человек этот может быть антикваром, которого нанял Сатана для соблазна людей, для возбуждения в них бесплодной тоски о вчерашнем дне».

Юноша, получивший это письмо, не мог, разумеется, пройти мимо столь характерного для Горького «подсказа», который в полной мере совпадал с мнением моего учителя и друга Юрия Тынянова, высказавшего даже это мнение в печати. Оба были правы, но переход от «стран неведомых» к русской современности был далеко не прост. Нарочитая, подчас мнимая новизна должна была смениться подлинной, а кто же, едва взяв в руки перо, осмелится «врезаться» в блистательную традицию русской фантастики, которую озарил своим бессмертным именем Гоголь?

Именно эти старательные попытки читатель найдет в первом томе этого Собрания сочинений. В нем «неведомые», условно-литературные страны («Хроника города Лейпцига») перемежаются с русской действительностью («Ревизор») и уже тем самым отражают далеко не установившийся творческий почерк. Так случилось, что я на много лет ушел от фантастической прозы и вернулся к ней лишь в конце тридцатых годов. Однако этот жанр никогда не переставал привлекать меня. Мне по-прежнему нравятся герои, которые носят железный пояс, чтобы не «лопнуть от зависти» и так метко попадают соседу «не в бровь, а в глаз», что приходится немедленно вызывать «скорую помощь». Время от времени я возвращаюсь к сказкам, а недавно, собрав их в единый цикл, написал повесть «Ночной Сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году» — повесть, которую читатель найдет во втором томе этого Собрания.


2


Моя литературная юность сложилась счастливо. В университете я учился у строгих учителей: у академика В. Н. Перетца — древней литературе, Б. М. Эйхенбаума — истории литературы XIX века, Ю. Н. Тынянова — теории литературы. Я слушал лекции академика Л. В. Щербы по лингвистике. Чему учили нас, студентов-филологов двадцатых годов, эти выдающиеся ученые? Прежде всего внушали, что мы должны внести в науку новое. В. Н. Перетц неоднократно говорил, что филолог может утвердить себя, изучая лишь области нетронутые, не исследованные другими. Он требовал от нас безусловной преданности науке, и это была требовательность грозная, неумолимая, сказывавшаяся в большом и малом. Работая над очередным рефератом, я остановился перед греческим текстом.

— А, вы не знаете греческого? — укоризненно спросил меня Перетц. — Ну что ж, придется заняться.

— Но ведь мой реферат назначен на март.

— Отложим. Прочтете в мае.

Вполне разделяя требовательность старшего поколения, Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, Виктор Шкловский щедро делились с нами своими сомнениями и колебаниями, своей гордостью за великую литературу, в которой они работают. Они учили нас этой гордости, этой соотнесенности собственной работы — как бы она ни была мала — с работой Шахматова, Веселовского, Потебни. Они требовали, чтобы мы знали не только историю, но и атмосферу развития нашей литературной науки, и мы вместе с ними подсмеивались над педантизмом Пыпина, сетовали на поверхностность талантливого Венгерова, поражались гениальным догадкам Буслаева и Всеволода Миллера.

В особенности многому научил меня Юрий Тынянов, глубокий ученый, не терпевший ни малейшего пустословия в науке. Его лучшие статьи написаны скупым языком, через который нам подчас приходилось «пробиваться». Не стесняя ни в чем своих учеников, он учился вместе с нами. Каждая его лекция была основана на тонком чувстве истории. На семинарах ему подчас достаточно было лишь своеобразно переставить материал, которым располагал докладчик, чтобы получить неожиданную, но всегда точную картину.

Посещение лекций было необязательным в начале двадцатых годов. Конечно, мы не пропускали семинары, которыми руководили любимые профессора. Но если семинарами руководили нелюбимые, то есть бездарные, профессора — мы не ходили на семинары. Много времени мы проводили в архивах и библиотеках, работая над рефератами, с которыми выступали часто, независимо от того, входили ли они в курсовую программу. Предмет можно было сдавать не только во время сессии, но и тогда, когда студент был готов к испытаниям. Конечно, этот свободный выбор был ограничен: экзамены второго курса нельзя было сдавать на третьем. Но зато мы могли серьезно заниматься не всеми предметами — понадобятся они нам потом или нет, — а только теми, которые действительно отвечали нашим интересам. В двадцать лет мы были взрослыми людьми, которые должны были выбрать свой путь — в науке и в жизни.

Мешало ли нам отсутствие внешней, ограниченной рамками программы занятий? Нет, помогало. Свободно распоряжаясь своим временем, я учился в двух вузах одновременно и окончил и тот и другой. Многие мои товарищи, ныне видные ученые, выступили с работами задолго до окончания университета.

Мы были тесно связаны с литературой своего времени, и многочисленные диспуты, дискуссии, доклады в литературных и философских обществах были для нас тем же университетом, такой же школой ответственной любви к искусству, принесшей нашему поколению неоценимую пользу.


3


К «Серапионам» меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием рассказа — «Одиннадцатая аксиома», который был послан Горькому и о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Они собирались каждую субботу в комнате Михаила Слонимского в «Доме искусств». Впоследствии Ольга Форш назвала этот дом «Сумасшедшим кораблем» и рассказала о странной жизни его обитателей, полной неожиданностей и вдохновения. Но ничего странного не находил в этой жизни студент-первокурсник, ходивший с высоко поднятой головой по еще пустынному, осенью двадцатого года, Петрограду. Еще бы не гордиться! Он только что приехал из Москвы, где чуть ли не ежедневно бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Он неоднократно видел Маяковского, Есенина; он присутствовал на вечере буриме, где председательствовал Валерий Брюсов и московские поэты выступали со стихами на заданные темы. Он сам писал стихи, почти не сомневаясь в том, что именно ему удастся совершить переворот в русской поэзии. Однажды он даже побывал у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил с ним так, как будто он, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии…

Потом Шкловский ушел, а я стал несколько пренебрежительно, как и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все. Но главными противниками были Федин и Лунц, я это почувствовал сразу.

Спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы.

Со всей страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки доводов (неопровержимых, как мне тогда казалось), Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.

Знаменитый тезис — сначала «что», то есть сначала содержание, а потом «как», то есть форма, лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения: так много необозримо нового вошло в те годы в жизнь России, утверждал он, такой никому еще не ведомый, трепещущий материал рвется в литературу, что трудно представить себе необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.

Это было лишь началом длинного спора, под знаком которого прошли вечера двадцать первого года.

Другой запомнившийся спор касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и так называемым «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Орнаментализм был представлен сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Достаточно сказать, что Замятин руководил одной из студий «Дома искусств». Ремизов поражал воображение оригинальностью самого своего отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно высоко поднять изысканную прозу символистов. Можно смело сказать, что орнаментализм оказал заметное влияние на раннюю прозу Всеволода Иванова, Никитина. Другие «братья» обошли это направление, опираясь на широкую — от Лескова до Чехова — классическую традицию русского реализма. Что касается меня, то среди первых шестнадцати, оставшихся в рукописи, рассказов можно найти подражания Бунину и Белому, Гофману и Эдгару По.