Важно отметить, что среди «Серапионовых братьев» были Иванов, Зощенко, Федин, Тихонов — люди, уже успевшие многое увидеть и понять, писатели, относившиеся к литературе как к делу жизни. Революция переломила быт, в литературу пришли люди не из кабинетов, а с фронтов гражданской войны, люди действия, а не созерцания.
Я уже упоминал, что мы много спорили о литературе. Мне было трудно согласиться с теми, кто считал, что нужно непосредственно, просто отражать то, что происходит вокруг нас, я считал таких писателей натуралистами, «бытовиками». Смутно чувствуя все значение процессов, происходивших в стране в начале двадцатых годов, я еще не знал жизни и не понимал, как надо писать о ней.
Первым выходом из этого круга узколитературных представлений была повесть «Конец хазы», в которой я пытался изобразить бандитов и налетчиков нэповских лет, «блатной» мир Ленинграда. Собирая материал для «Конца хазы», я читал уголовную хронику, ходил на заседания суда и, случалось, проводил вечера в притонах, которых в ту пору было еще немало. Я готовился к работе именно так, как это делали мои старшие товарищи К. Федин, Н. Тихонов, неоднократно и справедливо упрекавшие меня в незнании жизни, в стремлении укрыться от нее за стенами студенческой комнаты, заваленной книгами по истории литературы. Опыта еще не было, я собирал «материал», стремясь уложить его в сложнейшую схему. Мне хотелось передать своеобразие преступного мира — и не только в воровском языке.
Вот несколько строк из автобиографии, относящейся к 1924 году: «…словесный орнамент отжил свой век… только в сложной конкретности сюжета, построенного на мощных обобщениях современности, можно искать выход из того тупика, в котором очутилась теперь русская проза» («Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков», М., «Современные проблемы», 1926).
Это было наивно. Конечно, никакого «тупика» не было. Но без изучения современности мне уже стало трудно и неинтересно писать.
Зимой 1928 года я встретился у Юрия Тынянова с одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования и глубоко убежденным в том, что ему ведомы все тайны литературного дела. Говорили о жанре романа, и литератор заметил, что этот жанр был не под силу даже Чехову, так что нет ничего удивительного в том, что он не удается современной литературе. У меня нашлись возражения, и мой собеседник с иронией, в которой всегда был необыкновенно силен, выразил сомнение в моих способностях к этому сложному делу. Взбесившись, я сказал, что завтра же засяду за роман — и это будет книга о нем. Он высмеял меня, но напрасно. На другой же день я принялся писать роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».
По-видимому, только молодость способна на такие решения и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной, сыпал шутками, блистал остротами, подчас необычайно меткими и запоминавшимися на всю жизнь, — я краснел, но записывал. Вероятно, он был вполне убежден, что из романа ничего не выйдет, иначе, пожалуй, был бы осторожнее в этой необычной дуэли.
Мне вспомнилась эта история потому, что роман был первой попыткой обратиться к собственному жизненному опыту и работа над ним впервые заставила меня увидеть смутные очертания реалистической прозы. Живой, «видимый невооруженным глазом» герой не мог существовать в безвоздушном, условно-литературном мире.
4
В конце двадцатых годов я стоял перед выбором, от которого зависела вся дальнейшая жизнь: наука или литература?
Мои друзья, впоследствии известные ученые — Л. Я. Гинзбург, Н. Л. Степанов, Б. Я. Бухштаб — одновременно со мной кончили университет и продолжали с увлечением заниматься историей русской литературы. Они жили в атмосфере открытий, и для того, чтобы удержаться на этой высоте, не отстать от них, надо было отдать науке все душевные силы.
В середине двадцатых годов я написал и защитил (при Институте истории искусств) диссертацию «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора «Библиотеки для чтения». Защита продолжалась четыре часа; у меня были серьезные оппоненты: В. Шкловский, Ю. Оксман, Б. Эйхенбаум, В. Сиповский.
Книга была издана, и выбор, казалось, сделан. Но недаром и стиль, и композиция ее напоминали биографический роман и недаром в собственно филологическом смысле она была поверхностна по сравнению с глубокими работами моих друзей, посвятивших жизнь науке. Вопреки собственным ожиданиям я вернулся к прозе.
Вот тогда-то я и начал писать повесть «Черновик человека», которая теперь кажется мне чем-то вроде метафоры, предсказавшей мои книги, в той или иной степени автобиографичные, и прежде всего трилогию «Освещенные окна».
Это была пора, когда мне посчастливилось познакомиться и подружиться с Леонидом Александровичем Андреевым, одним из учеников И. П. Павлова, физиологом и хирургом, человеком прямым, мужественным, обаятельным и — подобно своему учителю — обладавшим железным терпением. Знакомство совпало с той полосой работы, когда я почувствовал необходимость уйти от фантастической прозы и взглянуть на действительность трезвыми, размышляющими глазами.
У Леонида Александровича был парадоксальный ум. Однажды в разговоре со мной он развил теорию «конституционной вражды», утверждая — разумеется, в шутку — что в человечестве с доисторических времен сохранилась борьба конституций, то есть особенностей биологического вида. И для примера он указал на явление беспричинной ненависти между незнакомыми людьми, далекими друг от друга.
Эта теория, которая в конце повести излагается от имени одной из подопытных собак, показалась мне подходящей «рабочей гипотезой» для «Черновика человека». Не встречался ли и я с явлением бессмысленной и необъяснимой вражды со стороны человека, с которым у меня не было никаких отношений — ни плохих, ни хороших?
Для того чтобы решить подобный вопрос, надо было взглянуть на историю собственной жизни — задача неожиданная для человека двадцати семи лет. Ответ был положительный: да, встречался. И рассказ об этой встрече читатель найдет в трилогии «Освещенные окна». Однако работа над «Черновиком человека» оказалась необходимой и важной совсем в другом отношении. Можно сказать, что повесть — если сравнить ее со всеми предшествующими произведениями — была движением вперед. Само название «Черновик человека» дано очень точно. Это именно черновик, выполненный со всей тщательностью, на которую я был тогда способен. Пожалуй, можно даже назвать его конспектом. Но благодаря этому конспекту я впервые задумался о проблеме противостояния двух основных жизненных явлений, о пользе мужества, чести, добра и опустошающей бесцельности зла. Именно этот поединок впоследствии оказался — разумеется, в углубленном виде — основным тематическим стержнем моих романов «Исполнение желаний», «Два капитана», «Открытая книга».
Конспективность повести «Черновик человека» не случайна. Я писал ее как бы со связанными руками. Оставив позади «театр прозы» с его острыми поворотами и фейерверком неожиданностей, я робко вглядывался в обыкновенную жизнь, стараясь писать о ней так, чтобы светлые и темные черты чередовались в последовательности действительной, а не мнимой. Вот откуда взялись главы, состоящие из одной фразы, беглые намеки и лаконичность, подчас затрудняющая чтение. Впоследствии я понял, что и эта повесть была для меня школой реалистической прозы.
5
Летом тридцатого года я поехал в Сальские степи, чтобы посмотреть знаменитый зерносовхоз «Гигант». Ничего особенного не было в этой поездке. В «Гигант» ездили тогда очень многие, — работники совхоза даже жаловались, что делегации мешают работать. Но для меня, комнатного, погруженного в книги человека, эта поездка оказалась двойным открытием — открытием новых людей в новых, еще небывалых обстоятельствах и открытием собственной возможности писать об этих людях. Впрочем, в последней возможности пришлось убедиться не сразу. После десяти лет работы я, как начинающий литератор, бросился записывать решительно все, не имея никакого понятия о том, что буду писать — очерк, роман, пьесу. Вернувшись, я с глубокой тщательностью (на которую даже не считал себя способным) написал книгу путевых рассказов «Пролог».
Наступление на косный мир сложившейся в течение веков деревенской жизни, борьба за сознание крестьянина, остановившегося в изумлении перед тем, что совершили люди «Гиганта», — вот тема этой маленькой, но очень дорогой мне книги.
Каждый из нас может предъявить свой счет критике — кто длинней, а кто короче. Меня резко критиковали и до «Пролога». Но счет хотелось бы начать именно с этой книги. Мне труден был переход, о котором рассказано выше. Я сомневался в своих силах, боялся, что у меня нет — или почти нет — того писательского зрения, без которого нечего было надеяться на удачу в новом, непривычном для меня жанре реалистического очерка-рассказа. По инерции, которая еще и до сей поры властвует над некоторыми критическими умами, меня встретили в штыки. Книга была разругана без малейшего снисхождения. Один из рецензентов обвинил меня, к моему изумлению, в контианстве. Почему не в кантианстве, которое в равной мере не имело ни малейшего отношения к моим путевым рассказам, — это осталось для меня неразрешенной загадкой.
6
Трудно передать то ощущение, с которым писались первые главы романа «Исполнение желаний». Как будто впервые в жизни я взял в руки перо — так неловко, неумело приставлялась строка к строке, фраза к фразе. Мне казалось, что я совершенно разучился писать, — грустная догадка после тринадцати лет почти ежедневной работы! Все нужно начинать снова. Но как начинать? Стоит ли?
Я продолжал работать, преодолевая робость, даже ужас, охватывавший меня, когда после долгих часов труда удавалось написать лишь несколько фраз. И постепенно мне стало ясно, что решительный поворот в сторону реального изображения жизни должен был повлечь за собой совершенна иную, чем прежде, стилевую манеру. До сих пор я писал стилистически сложно, не только не стремясь к простоте и отчетливости языка, но, нужно сознаться, стесняясь этой простоты, если она невольно проступала. Теперь я стал писать самым обычным разговорным языком, в той единственно возможной манере, которая была продиктована переходом к совершенно новому для меня изображению действительности.