Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он.
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
И как я, с ним навек простясь,
Там слышал звон в последний раз…
Глава первая
Как часто мы слышали эти печальные, сладостные звуки, несущиеся над полями родной стороны…
Поля, поля!.. Не исходить их, не изъездить, не наглядеться на их однообразную красоту, не забыть их простора и песни над ними! Как часто вспоминаются ясные, светлые небеса и облака, идущие низко над равниной, подгоняемые свистящим ветром…
Качается красноголовый татарник, клонятся к земле редкие, оставшиеся нескошенными колосья, пыль на дороге взвихрится, промчится, приплясывая по жнивью, и рассыплется.
Бежит рядом с дорогой узкая тропинка, исхоженная многими ногами, протоптанная давным-давно; бежит от деревни до деревни, то забирая немного в сторону от дорожной пыли, то снова вплотную сближаясь с большаком.
И свистит-посвистывает ветер, и шире становятся мысли, и жизнь кажется простой и легкой.
Поля, поля!.. Пыльная дорога да желтое жнивье, синее небо и прохладный ветерок, да песня, от края до края звучащая, — приволье души!
Какая ширь, какая ясная даль, какой воздух!.. Иной раз едешь в тарантасе, минуешь буерак, лошади вынесут тебя на крутогор — и перед тобой еще более необъятные просторы и снова поля до самого горизонта.
От быстрого движения, от необыкновенного раздолья, от ветра крутом идет голова… Хочется выскочить из тарантаса, убежать дальше от дороги, стать на самую середину поля и, набрав в грудь побольше воздуха, закричать, чтобы было слышно во всем мире: «Э-ге-ге-ге!..» — а потом накинуть руки за голову и стоять на юру, и чтобы ветер нес мимо белый, неведомо откуда взявшийся пух.
Или, забыв все, походить в лозняке, и, устав, растянуться на траве, и уснуть, и увидеть во сне, будто качаешься в лодке, а кругом вода, а там дальше лес, вот он, вот уже показались первые березы, и свисают их ветви, касаясь теплых струй.
Где еще можно увидеть такое, чтобы ехать версту за верстой, от утренней зари до вечерней, и не увидеть ни одного селения — они где-то сбоку, за лощинами, за буераками, на миражными далями… Редко-редко увидишь колоколенку, или мельница взмахнет крыльями и тут же скроется. Где есть еще такое, чтобы, в какую бы сторону ни поглядеть, были видны край земли и край небес! Кажется, если стать на высоком месте, увидел бы всю землю с морями и океанами, с горами и долинами, с неведомыми чужими странами.
А лошади несутся и несутся, конца дороги не видно, и синяя стена неба отодвигается все дальше, а кругом все та же равнина, и ни души человеческой, никакого движения, ни единого звука — разве порой тяжело поднимется со жнивья ворона и сердито каркнет на людей, потревоживших ее покой.
Хорошо, ах, хорошо ехать в телеге по родимым полям, слушать песню или самому петь ее, глядеть по сторонам и видеть землю, отдыхающую от урожая, думать о жизни или вспоминать милую, а когда затекут ноги, пробежаться по шуршащему жнивью, потом опять присесть, заснуть, качаясь из стороны в сторону, просыпаясь от толчков и мгновенно засыпая!
И заснешь — кругом поля, и проснешься — поля, поля да небо, да песня ямщика, безлюдье, покой, простор!
Какой же силы ураган должен созреть в неведомых просторах, чтобы возмутить кажущееся на веки вечные невозмутимым? Какой колокол разбудит это молчание?
…Там, где дорога упиралась в синюю стену неба, возникало нечто зловещее: надвигалась гроза… Уже слышны первые глухие раскаты грома, и тишина, безлюдье, покой оказались призрачными и зыбкими.
Все грозней туча, все ближе; вот уже близкие удары сотрясают землю. И притихают поля, и ямщик замолкает, и прядают ушами кони.
Ослепительно яркий свет, гром, свет, гром…
Гроза идет!..
Таня долго раздумывала, кого бы послать, чтобы перехватить Флегонта на дороге, и в конце концов остановилась на Волосове: «Хоть и путаник, а это дело сделает, не первый год знакомы!» Она предупредила писаря, что Флегонта надо ждать в ночь на воскресенье.
С вечера Волосов отправился на кладбище.
Уже потянуло ночным холодком, а Флегонт все не показывался.
Волосов сидел на валу, отделявшем кладбище от поля, и курил одну папиросу за другой — это был знак для Флегонта.
Наконец в поле появился темный силуэт человека.
Волосов поднялся на вал и три раза кукарекнул; в ответ он услышал басовитый смешок.
— Здорово, Костя, — взволнованно сказал Флегонт. — Спасибо, что встретил.
— Здравствуй, друг любезный. Везет тебе! Добрался благополучно?
— Если тут не попадусь, значит, действительно везет. Сил моих больше нет, умотался. Где прикажете остановиться? Какие для меня приготовлены хоромы?
— Пока сторожка, а потом переведем в безопасное место. Да и тут сейчас спокойно. Селу не до погоста и не до сирени.
— Ну, сторожка так сторожка! Давненько я в ней не бывал. Не развалилась еще?
— Что ей сделается? Пошли. Держись за меня. Небось помнишь: тут густые кусты.
В сторожку они проникли через окно, — Флегонт не захотел отдирать досок, которыми была заколочена дверь.
— Ты, что же, пешком?
— До Улусова пешком, а там подвезли какие-то дальние. Ну, что в селе? Как мои родные, здорова ли Таня?
— У нас тут такие, брат, дела!..
Волосов рассказал, как глухо бурлит село, ожидая оглашения сенатского определения, как все взволнованы арестом Луки Лукича.
— Вот как! Какая же это собака его засадила?
— Улусов.
— Так-так… И давно сидит?
— Дня три.
— За что?
Волосов рассказал. Флегонт выругался.
— Батьку твоего надо выпустить, — решительно сказал Волосов. — Надо, чтобы его мир выпустил, понятно? Надо подговорить мужиков.
Флегонт усмехнулся.
— Ты что же, союз мне предлагаешь? Вместе мужиков поднимать? А как на это посмотрят твои эсеры?
— Я независимый, по-своему решаю.
— Что же это означает?
— А это значит: что хочу, то и делаю, с кем хочу, с тем и работаю. Что же ты предлагаешь?
— Я предлагаю другое. Батьку из-под ареста освобождать не надо — это пахнет провокацией. Ничего хорошего от этого ни батьке, ни селу не будет. Нужно, чтобы мужики крупно поговорили с земским начальником насчет коренных сельских дел. Вот это будет хорошо… И сделать это не трудно, раз все село готово скандалить с Улусовым по-настоящему.
— Они готовы его прикончить.
— Ну, от того толку тоже будет немного. Ты сказал, что завтра сходка? Перед сходкой собрать бы человек пяток, кого понадежней, потолковать да раскрыть им глаза на всю эту механику. Или ты уже зашатался, «независимый»? с усмешкой спросил Флегонт. — На слова вы мастера, а как до дела, так в кусты?
— Почему в кусты? Не один ты в поле воин. А чего-нибудь новенького у тебя нет, чтобы расшевелило мужиков?
— Есть.
— Татьяну позовем?
— Не надо.
— Почему?
— Ей рисковать нельзя…
— Ладно. Ну, прощай, я тебя завтра рано подниму.
— Давай, давай собирай! Ольгу Михайловну непременно позови, Андрея, Зевластова… А там, кого знаешь.
Таня пришла на кладбище поздно, — Флегонт поджидал ее на валу.
У сторожки уселись на старую скамью.
— Где ты теперь работаешь?
— В Самаре, в транспортном бюро «Искры». Товарищ Клер руководит всей работой, а я его помощник, ты будешь секретарем бюро. Главное-то вот в чем, — пояснил он: — «Искра» готовит второй партийный съезд. Задача агентов «Искры», а стало быть, и моя, — завоевывать местные социал-демократические организации, присоединять их к «Искре».
— Не понимаю одного: почему ты решил приехать сюда? Опасно тут. Особенно теперь. Ты знаешь, что делается в селе?
— Опасность, Танюша, следом за мной шагает. А почему я оказался именно здесь? Тут две причины: хочу понюхать, чем пахнет в деревне, узнать, о чем думает мужик…
— Ты мог бы поехать в любую деревню, где тебя не знают.
Это-то и плохо! Раз не знают — значит, и рта не раскроют. Нет, Танюша, как раз хорошо получилось, что мне довелось побывать здесь. Давненько не был в родном краю… А здесь и я их пойму, и они меня поймут, и советы мои даром не пропадут. Да и не выдадут. Нет, меня они не выдадут. Впрочем, конечно, береженого бог бережет.
Он помолчал.
— Вторая причина, что я тут, а не в воронежской какой-нибудь деревеньке, — это ты, мой свет!
…После разъездов по России, разъездов, опасных и трудных, после стольких волнений эти часы тишины и покоя среди шуршащих кустов сирени на холме забытой могилы казались Флегонту особенно дорогими. Люди в селе спали, утомленные дневной работой, и спали поля под зыбким звездным светом.
Таня слушала Флегонта и боялась хоть чем-нибудь нарушить его плавно текущий рассказ. И ей тоже все казалось фантастическим — слишком уж мирно кругом, слишком тихо!
Так хорошо было знать, что он не оставит больше ее одну с ее любовью и тоской по нему. Теперь они надолго вместе, надолго, если… Но об этом страшном «если» сейчас и думать не хотелось. Все будет хорошо, все должно быть хорошо!
Флегонт обнял Таню и привлек к себе.
Воскресную обедню Викентий служил торопливо: ему передалось настроение мужиков, с нетерпением ожидавших сходки. Его лептой в общее дело была проповедь за обедней.
В ней он исходил из евангельских слов: «Итак, всякого, кто слушает слова сии мои и исполняет их, уподоблю мужу, который построил дом свой на камне. И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот… И он не упал потому, что был основан на камне. А всякий, кто слушает сии слова и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке».
Голос Викентия гремел, когда он, не назвав Улусова, предрекал этому «мужу» судьбу тех, кто строит дом свой на песке, — и вот пойдут дожди, разольются реки, подуют ветры и устремятся на дом тот. И упадет он, потому что построен на песке. Необычайность тона, резкие слова по адресу земского вызвали необыкновенное волнение в церкви: все это подогревало и без того горячие страсти.
Спокойней всех был Никита Семенович. Он заменял в этот день заболевшего псаломщика, спотыкался, перевирал ответные возгласы, чем очень сердил Викентия и выводил из себя богомольных мужиков. Но на это-то и бил ямщик, чтобы сильнее взбудоражить сельчан.
Еще до проповеди Петр и Сергей Сторожевы ушли из церкви. Проходя мимо Андрея Андреевича, Сергей подмигнул ему.
Андрей Андреевич тихонько выбрался из церкви, окольными путями добрался до Каменного буерака — здесь отец лавочника Ивана Павловича некогда ломал камень; сейчас каменоломня была в забросе.
Вдоль глубокой расщелины буерака дул свежий ветер, забирался в каменоломню и выл там, не находя выхода.
Глава вторая
Под защитой песчаного выступа на краю отверстия, служащего входом в пещеру, сидели Листрат, Петр и Сергей.
— Кого еще ждете? — спросил Андрей Андреевич.
— Должен прийти ямщик. Чобу я не позвал, — сказал Сергей.
— И верно, — вставил Петр, — пентюх пентюхом.
— Учительница обещалась и Миколай лавочников.
— А чего вы такое задумали? — строго спросил Андрей Андреевич.
— Молчи, узнаешь, — презрительно сплюнув, ответил Петр.
— Посиди, дядя Андрей, — миролюбиво заметил Листрат. — Авось тут все свои, не выдадим.
Пришел Николай. Спустя некоторое время явились Ольга Михайловна и Волосов.
— Ямщика не хватает, — заметил Листрат.
— Ямщик не придет, он так накачался — через губу не плюнет, — объяснил Андрей Андреевич.
— Ну, ладно! Говори, Костя, зачем звал, — торопил писаря Петр.
— Вот что, братцы… Главное, как вы понимаете, об этой нашей сходке — молчок! Теперь так: есть человек — вы его знаете, и он вас хорошо знает. Он хочет прочитать вам важную бумагу насчет земли…
— Вона что! — Глаза у Андрея Андреевича заблестели. — Это надо послушать. А кто же он, тот человек?
— Погоди ты! — осадил его Сергей. — Живет он вроде на две стороны: одной — будто как и все прочие, а другой стороной он такой, что ежели о нем прознает земский, носить ему кандалы или того хуже. Понятно?
— К чему ты все это рассказываешь? — сердито проговорил Андрей Андреевич. — Что мы, прости господи, глупые? Мы одно знаем: не все мели, что есть, оставь и про запас. Зови того человека, пускай говорит про землю!
— Ладно. Но, братцы, если что случится — держись кучно: ведать не ведаем, слышать не слышали. — Волосов встал и свистнул.
— Сейчас придет.
— Да кто он? — вспылил Андрей Андреевич. — Должен я знать, с кем буду речь вести?
— Сказали тебе: человек наш, сельский, ну и помалкивай — грубо осадил его Петр. — Чего ты привязался?
— Ну, так бы давно и сказали, что наш, сельский, — все еще сердясь, проворчал Андрей Андреевич. — Тоже какую моду завели…
— Так полагается, Андрей Андреевич, — успокоила его Ольга Михайловна. — В таком деле осторожность очень нужна.
— Здравствуйте, братцы, — весело сказал Флегонт, появившись на скате буерака и несказанно удивив своим появлением всех, кто не знал о его приезде.
— Мать ты моя, да это ж Флегонт! Родимый, откуда тебя принесло? — Андрей Андреевич, не веря глазам, ощупал Флегонта. — Да он же, братцы, он, живой Флегонт!
— Ну, раскудахтался! — остановил его Петр. — Здорово, Флегонт!
Флегонт поздоровался со всеми, обнял Листрата, потрепал по плечу Андрея Андреевича.
— Нет, вы только гляньте, каков вымахал! — не унимался Андрей Андреевич. — Ку-уда!.. Батьку перерос. Сибирские-то воздуси пользительны, стало быть? Ах, ах! Ну, удивил!.. Ну, обрадовал! Уж тебя-то мы послушаем, уж ты-то знаешь все. Откуда же ты теперь, парень?
— С чужой стороны, дядя Андрей.
— Чужая сторона — дремуч бор.
— Почему? Ушел с пустым бочонком, а теперь в нем клад, — пошутил Флегонт.
— Ну, так выкладывай! — Андрей Андреевич повеселел.
— Может быть, пора и за дело? Скоро начнется сходка, — заметила Ольга Михайловна.
— Верно! — хмуро проговорил Петр. — Мы не побаски пришли слушать, а насчет земли, как обещали.
— А ты, Петр, все торопишься, словно тебя ветром поддувает, — посмеиваясь, сказал Флегонт. — Не спеши. Вон Сергей сидит, не торопится.
— А чего мне спешить, дядя Флегонт? Я тоже вроде тебя — отрезанный ломоть.
— Надоели, вишь ты, ему наши сельские порядки, — с неприязнью пробурчал Петр. — Будто в матросах легче будет.
— Так вот, братцы, есть у меня одна бумага, крепко она написана. Хотел бы я ее вам прочитать… Желаете послушать добрую речь? — Флегонт обвел всех глазами.
— Насчет земли? — спросил Петр.
— Насчет всего.
— В пещеру бы нам уйти, — предложил Николай. — Увидят тут.
— И то, пойдемте, — заторопился Андрей Андреевич.
— В пещеру так в пещеру, — согласился Флегонт.
Все прошли в яму, освещенную солнцем через щели, пробитые в стене, выходящей в буерак. Когда собравшиеся расселись на обломках песчаника, Флегонт подошел к одной из пробоин, поближе к свету, достал из кармана лист бумаги.
— Вы слышали, братцы, что было в Харьковской и Полтавской губерниях? — спросил он.
— Слышали, — ответили хором.
— Мало ли что слышали. Читай! — вмешался Листрат.
— Желаем, — коротко бросил Андрей Андреевич.
— А кем эта прокламация написана? — поинтересовался Николай.
Флегонт внимательно разглядывал важничающего Николая.
— Умными людьми, — резко ответил он.
— Умных людей много, ты скажи, из какой партии. Может быть, мы и слушать не захотим.
— Из социал-демократической. — И, обращаясь к Ольге Михайловне, Флегонт разъяснил: — Это листовка Петербургского комитета социал-демократов.
— В общем-то социал-демократы люди неторопливые, — насмешливо вставил Николай. — Любопытно, что они в этой бумаге написали.
— Флегонт так посмотрел на сына лавочника, что тот сразу осекся.
— Непонятное говорите, но все уж равно, — вздохнул Андрей Андреевич.
Флегонт начал читать о крестьянских волнениях на Украине. Когда Флегонт прочел, что усмирители отдали крестьянских девушек казакам, Андрей Андреевич вскочил и закричал:
— Ах, сучьи дети!..
— Не перебивайте, Андрей Андреевич, — умоляюще сказала Ольга Михайловна.
— А вы, барышня, мне не указывайте. Я не могу молчать, когда у меня душа ходуном ходит.
«Точно орда дикарей-завоевателей ворвалась в покоренную страну, — читал Флегонт, — и творила свою расправу над беззащитным населением. Мы уже не говорим о том, что весь хлеб, взятый у помещиков, был полностью возвращен. Мало того, во многих случаях отнимали те немногие запасы, которые составляли заведомую крестьянскую собственность…»
— Ну, что ты скажешь?! — опять взорвался Андрей Андреевич.
И все тотчас набросились на него.
— Вы, молокососы, горя не хлебали, у вас сердца каменные А мое житье — вставши, за вытье! Так что я этих горемык вот уж как понимаю.
— Чего ты орешь? — накинулся на него Петр.
— Не я ору, горе мое орет! — бушевал Андрей Андреевич. — Ахти, сердешные! Барышня, вы-то хоть уразумейте. Избили, да еще голышом оставили, да из закромов все повычистили. Или царь о том не знает?
— Погоди, дядя Андрей, сейчас и до царя доберемся. — Флегонту нравилась горячность Андрея Андреевича.
— Ну, читай. Читай бумагу. Все нутро ты мне ею перевернул.
И долго еще Андрей Андреевич охал и кряхтел.
Когда Флегонт начал читать о царе, который в прокламации был назван главным виновником расправы, Андрей Андреевич решительно прервал чтение:
— Нет, парень. Эта бумага написана хлестко, да не для нас. Ее господа писали. Написано всего много, слов кошелка, поди разберись, что к чему. — Андрей Андреевич сдвинул шапку на лоб, почесал затылок, обросший редкими волосами. — Главное, ничего про землю не написано, Нам без земли — крышка, а ты нам про царя. Нет, нам нужна такая бумага, где бы писалось, как, скажем, нам воротить нашу землю, как нам земского обработать. Вот это была бы грамотка! А что ты читал — умно, так умно, что иное слово и не понять, к чему оно… А мы пропадаем, понял? Пропадаем мы! — закричал Андрей Андреевич, и все на него зашикали.
Листрат, Флегонт и Сергей смеялись, Петр и Волосов мрачно молчали. Николай кривил рот и грыз ногти, а Ольга Михайловна, молча наблюдавшая эту сцену, то и дело понимающе переглядывалась с Флегонтом.
— Замолчи, Андрей! — крикнул Николай. — Правильно я сказал: сочинения социал-демократии хороши, а толку от них никакого.
— Чего ты там бормочешь? — разъярился Андрей Андреевич на лавочникова сына. — А ты знаешь, кому Улусов землю сдал, с кого он нынче денежки получить должен?
— Почем я знаю! — с дрожью в голосе ответил Николай.
— Ах, не знаешь?.. А ты в среду вечером не хлестал водку с отцом и Улусовым? Они не при тебе договор писали?
— Какой такой договор? — насторожился Петр.
— Какой? Пускай студент скажет, какой.
— Какой договор? — приходя в бешенство, спросил Петр. — Ты чего дрожишь, куриная душонка?
— Ну, ну, ты не очень!.. — Николай отодвинулся от Петра.
— Сжечь! — яростно заговорил Петр. — К чертовой матери! И Улусова и лавочника.
— Сжечь обоих! — крикнул Андрей Андреевич.
— Чепуха, — хладнокровно сказал Флегонт. — Сожжете их, придут солдаты, как пришли в Харьковскую губернию, и сожгут все село. Давайте спокойно думать, как быть.
— Я не могу быть спокойным, когда у меня из-под ног землю вытаскивают! Ты что же до сей поры молчал, елова шишка? — Петр схватил Николая за воротник тужурки. — Ты что же в набат не вдарил, а?
— Отстань ты от меня, пожалуйста! — брезгливо отстранился Николай. — Нужна мне земля!
— Пригодится, — иронически заметил Сергей. — Еще поторгуешь землицей…
— Что вы на него накинулись? — вступилась Ольга Михайловна. — Действительно, при чем тут Николай?
— Тоже нашли на кого лаяться, — поддержал ее Листрат.
— Ну, ладно. — Петр отпустил Николая. — Ладно. Я по сходкам не ходил, а нынче пойду. Нынче мы на сходке поорем. Слышь, Миколай, ежели я твоего отца за бороду буду таскать, — молчи.
— А что мне за дело, право. Ну вас к чертям! — Николай оправил воротник тужурки.
Андрей Андреевич охал, качал головой, восклицая время от времени: «Ах ты, боже мой, ах ты, заступница!» — мял в руках шапчонку, то снимал, то надевал ее и безнадежно махал руками.
Сергей наблюдал за происходящим совершенно равнодушно; он не верил, что земля останется за мужиками.
— Теперь так, сказал Андрей Андреевич. — Почитал ты, объяснил ты нам. Объясни теперь, как же насчет земли?
— Объясню, дядя Андрей.
— Мне земля нужна, — устало сказал Андрей Андреевич. — Все равно какая, лишь бы земля.
— Правильно. Вот ты нынче на сходке, без скандала, без драки, скажи Улусову: мужикам, мол, надо бы вернуть отрезки…
— А он скажет: «На, мол, держи карман шире», — ядовито усмехаясь, ответил Андрей Андреевич.
— Тебе нужна только земля или еще чего-нибудь надо? — допрашивал Андрея Андреевича Флегонт.
— Мало ли что нам нужно, Лукич.
— А я знаю, что тебе надо еще, Андрей. Ты хочешь, чтобы тебе вернули деньги, которые ты заплатил за свою несчастную земельку? Хотел бы ты, чтобы тебе вернули выкупные?
Все сказали, что это нужно позарез.
— А круговая порука вам сладка? — спрашивал Флегонт Вам на руку, что вы из общины ногой не можете на сторону ступить, все со спросом?
Это уж было по части Петра. Он больше всех тяготился круговой порукой. Он и ответил за всех:
— К чертовой матери круговую поруку!
— Теперь… За аренду Улусов драл с мужиков немыслимую цену, так это или не так?
— Верно, верно, парень! — подтвердил Андрей Андреевич. — В корень ты смотришь!
— А если бы Улусова стали судить за такие немыслимые цены, да и не только его, а всех живодеров, вы что — плакали бы, их жалеючи?
Все рассмеялись.
— И то, Лукич, меня аж сейчас слеза прошибла.
— Еще одно сообразите. Сельские дела вы решаете на своей сходке. Ладно! А вы знаете, кто у нас решает все мужицкие дела?
— Поди, царь? — нерешительно сказал Андрей Андреевич. — Царь — главный земельный хозяин.
— Верно, дядя Андрей, царь. Только кому бы, ты думал, он передоверил все земельные дела? Кто, ты думаешь, решает твою судьбу?
— То мне неизвестно, — признался Андрей Андреевич.
— Дворяне, дядя Андрей, помещики, такие же, как наш Улусов. О тебе пекутся дворянские комитеты.
— Не пойму, Лукич, к чему ты это все?
— А ты, дядя Андрей, попробуй, что я тебе говорю, сказать Улусову.
— И что с того будет?
— Посмотришь. Это ему будет пострашнее, чем все ваши угрозы. Да ведь не скажешь!
— Не скажет, — подзадорил Листрат. — Кишка тонка!
— Куда ему!.. — вставил, посмеиваясь, Сергей.
Это я — то не скажу? — Андрей Андреевич затрясся. — Это у меня-то кишка тонка? Ах, вы!..
На него опять зашикали.
— Чего зашипели, молокососы? Я все помню, я при барышне слова непотребного не скажу. Да я днями такого земскому наговорил, он аж позеленел.
— Ну, так скажи и это.
— И скажу.
— Вот тогда посмотришь, как земский закукарекает. Только уж держись, дядя Андрей!
— Я-то удержусь. Только ежели держаться, так кучно.
— Ясно, — сказал Листрат. — Ты начнешь, мы поддержим.
— Только не возьму я, Лукич, в толк, какое же это имеет отношение к земле? — недоуменно спросил Андрей Андреевич.
— Тебе очень нужна земля?
— Ты, Лукич, над нами не насмехайся. Кому она не нужна? Разве что лавочникову сыну. А прочим…
— Ну, так садись в телегу да с богом в Сибирь.
— Насчет Сибири я слышал. Только глухомань, земля дикая, умрешь, пока ее осилишь… Может, теперь там подходящую землю стали давать?
— Вполне подходящую.
— И по скольку же, скажем, на двор?
— На двор дают по три тысячи десятин.
Все так и ахнули.
— Постой, постой, — сдернув шапчонку и заикаясь, переспросил Андрей Андреевич. — По скольку?..
— По три тысячи, дядя Андрей, — невозмутимо ответил Флегонт.
— По три тысячи! — ахнул Андрей Андреевич. — Не верю. — Он отчаянно замотал головой.
— И как же дают? — с алчным блеском глаз спросил Петр. — За какую цену?
— Дают в аренду на девяносто девять лет. Первые пять лет ничего не платить.
— Батюшки!.. — простонал Андрей Андреевич.
— Купить можно не больше трех тысяч десятин, а в аренду можно взять хоть и сто тысяч. Срок аренды — девяносто девять лет, — с той же серьезностью говорил Флегонт.
Лишь Ольга Михайловна приметила лукавую искру в его глазах.
Она пристально наблюдала за Флегонтом и узнавала и не узнавала его: что-то такое узнал и увидел он, что до краев наполнило его, отчего он и казался таким сильным, каким не был в Сибири. Мужики понимают его с полуслова, и он понимает их. Вот Флегонт говорит о земле, о царе, говорит без единой фальшивой ноты, даже как бы без желания вести за собой мужиков, а между тем твердо и последовательно наводит их на размышления о предметах, над которыми они никогда прежде не задумывались, заставляет их делать выводы без подсказки. Соединение гибкого ума с добрым лукавством, знание народа, всех его горестей и мечтаний, простота в обращении с людьми и умение вести за собой их души — все это глубоко волновало Ольгу Михайловну. Она невольно заражалась от Флегонта его мыслями и чувствами. «И ведь я могла бы стать такой же, как Флегонт, не отойди от движения», — думалось ей.
И снова властно потянуло Ольгу Михайловну к делу, к которому не раз звали ее и Флегонт и Таня; снова ум и сердце устремились к тем, кто хочет человечеству добра и счастья, какого оно еще не знало, но должно знать.
— Постой, постой, Лукич, — заговорил в восторге Андрей Андреевич. — Неужто и закон такой есть? Насчет этой самой сибирской земли?
— Есть.
— Царев закон?
— Царем подписан.
— Ох! И ты на царя! И где же этот закон? Неужто опять его от нас спрячут?
— Почему спрячут? Он у меня, нарочно захватил, чтобы вас порадовать. — Флегонт достал из кармана еще одну бумагу. — Читай сам.
Андрей Андреевич по складам прочел несколько строк и передал бумагу Петру.
— Закон как закон. — Петр отдал бумагу Флегонту. — Все форменно.
— Лукич, милый, да ведь это ж!.. — Андрей Андреевич чуть не пустился в пляс. — Ну, братцы, вы как желаете, а я сей же час напишу прошение в уездное земство. Мне три тысячи десятин не надо, а на полтора десятка и я замахнусь!
— В среду тебе десяти было довольно, — хмуро заметил Петр, с усмешкой наблюдая за прыжками Андрея Андреевича.
— Мало ли что было в среду! Поди, ныне воскресенье. Ах ты, господи, ах ты, боже мой! И кто же это так постарался, Лукич, какие такие добрые нашлись люди?
— Дворяне, Андрей. Особое совещание при царе по делам дворянского сословия.
— Видали? — Андрей Андреевич победоносно оглядел всех. — Есть, стало быть, чувствительные господа. Двадцать десятин дадут мне, Лукич?
Флегонт не спеша свернул цигарку, не спеша прикурил и только тогда ответил:
— Не дадут. И не надейся и прошение не пиши.
— Вона! Чем же я хуже иных-прочих? — обиделся Андрей Андреевич.
— И прочим не дадут, — так же хладнокровно проговорил Флегонт.
— Как не дадут? — взревел Андрей Андреевич. — Ты же сам сказал — по три тысячи… Братцы, насмехается он над нами, что ли?
— Нет, я над вами не смеюсь. Да, закон есть, и царем он подписан, и землю дают… Только одно вы у меня забыли спросить: кому?
— А ты не тяни за душу, говори, — торопил Петр.
— Дают, Петр Иваныч, тем, кто сейчас на Руси больше всех бедствует. А кто сейчас больше всех бедствует на Руси? Ясно, дворяне. Вот особое дворянское совещание и задумало помочь своим бедным братьям-дворянам и порешило выдать им земельку в Сибири.
— Дай закон, — кривясь от разочарования, выдавил Петр. — Брешешь ты.
Флегонт снова вынул бумагу. Петр прочел ее.
— Все правильно, как он и говорит, дядя Андрей. Все так и есть, чтоб их разорвало!
— Зачем же им такие земли, Флегонт Лукич? — недоуменно спросил Андрей Андреевич.
— А их можно перепродать, да еще с прибытком. Вон в Уфимской губернии… Только в одном уезде дворяне и чиновники заплатили казне за нарезанную им землю шестьдесят тысяч рублей, а продали ее за шестьсот тысяч. Ты в счете, племянник, силен, — обратился Флегонт к Петру. — Подсчитай, сколько у них в карманах осело. Зачем, говоришь, им такие земли? — воодушевляясь, продолжал он. — А затем, что дворяне для царя самые желательные землевладельцы в Сибири. Но ведь как хитро придумали! Сейчас на фабриках затор, фабрики закрываются, народ выбрасывают за ворота… Куда ему деваться? Правительство один совет дает таким несчастным: поезжайте в Сибирь. Правильно, надо же кому-нибудь обрабатывать новые дворянские земли! И ты поезжай туда, Андрей… Ты и тут на Улусова спину гнешь, да и в Сибири на такого же Улусова спину гнуть будешь. Вот как позаботился о вас царь-батюшка!
Бумага перешла к Ольге Михайловне.
— Закон как есть, вот подписи. А здесь написано: «По высочайшему указу…»
— Дождались царевой милости насчет земли! — рассмеялся Сергей. — Тю-тю, дядя Андрей, погорели твои десятины!
— Ладно, — с холодной злобой заговорил Андрей Андреевич. — Теперь я земскому такого напою — держись! Я из него все кишки вымотаю.
— А по-моему, верно Петр говорил, — вмешался Волосов. — Чего там! Сжечь Улусова в отместку за этот волчий закон!
— Не знаю, — медленно начал Флегонт, — не знаю я, братцы, поднимется ли весь народ, если вы сожжете Улусова… А вот что поднимется народ от того, что сегодня дядя Андрей скажет Улусову, — это точно.
— Ладно. — Андрей Андреевич встал. — Теперь и я знаю, что делать. Но, братцы, держаться, так держаться, стоять, так стенкой, а?
— Постоим, дядя Андрей, — ответил Листрат. — Начни только.
— Вам отсюда выходить нельзя, — сказала Ольга Михайловна Флегонту, когда все ушли. — Не вздумайте пойти в село.
— Куда уж там! Конспирация! — Флегонт вздохнул.
— И вздыхать нечего. Вы свое дело сделали — бросили искру в их души, а это самое важное. — Ольга Михайловна помолчала и добавила: — Скучно вам тут. Я бы с удовольствием осталась с вами, но мне надо на сходку.
— Вы скажите Тане, где я, она придет. Да, возьмите этот закон. Суньте кому-нибудь, вдруг пригодится.
Ольга Михайловна спрятала бумагу.
— Знаете, о чем я думала, слушая вас?
— Что, мол, не напрасно ли все это?
— Нет, как можно! Я видела, какими они пришли и какими ушли. Нет, я не о том. Мне кажется, что у эсеров сейчас больше доводов и они выглядят убедительнее ваших, потому что они предлагают действие, понимаете? Действие, которое не может не захватить возмущенных и озлобленных людей. Хотя бы тот же террор, поджоги… А у вас… — Она замялась. — У вас есть продуманные и сильные слова, хорошие и справедливые желания, но действий мало. Или я ошибаюсь?
— Нет, вы не ошибаетесь, но и не совсем правы. То, что предлагает Волосов, это своего рода дурман, Ольга Михайловна Во хмелю чего только человек не наделает! А очнется — он и избит, он и ограблен, и в голове у него туман… В деревнях, вы правы, эсеры скоро будут силой. Только ведь угар, это ненадолго. У них ни определенной цели, ни ясной программы. А наша линия… Мне ее объяснил один наш умнейший человек…
— Ленин? Простите за прямой вопрос.
— Да, он сказал, что семя классовой борьбы заложено в деревне самой жизнью. При добром уходе оно даст всходы.
— Это так. Но кто за семенем будет присматривать? А то ведь из него бог знает что может вырасти.
— Ого, вы какая теперь! — удивился Флегонт.
Ольга Михайловна порозовела.
— Какая?
— Ну, такая, — не тотчас нашел слово Флегонт. — С загадом наперед. Кому присматривать за семенами, говорите? Ленин как-то сказал, что сельский интеллигент — наша опора. Сейчас это уже не предположение, сейчас мы с надеждой смотрим на вас и зовем вас: помогите нам! И я, Ольга Михайловна, смотрю на вас с надеждой. Тряхните стариной, а? Я скоро отсюда уеду, уедет и Таня… Неужели вы откажетесь смотреть за семенами, почву для которых мы готовим сейчас?
— Не откажусь, — просто ответила Ольга Михайловна.
— Спасибо! — сердечно проговорил Флегонт.
— Я хотела вас спросить… Я слышала о каких-то крестьянских комитетах…
— Что-то вроде этого затевают господа помещики. Для отвода глаз, конечно. Позовут трех мироедов — вот и комитет Мы тоже за легальные мужицкие комитеты по земельным делам, но в другом, конечно, составе и при другой обстановке. Но ведь никто не запретит нам устраивать в селах нелегальные, подпольные комитеты, или, вернее, кружки. Да хотя бы и здесь. Скажем, вы, Листрат…
— Он хочет уходить на завод в Царицын.
— И расчудесно! Там он все поймет и вернется сюда с ясной головой. Но и, кроме него, люди найдутся. Например, Андрей Андреевич, Никита Семенович.
— Они уже со мной, — наконец призналась Ольга Михайловна. — Кто мог собрать их сюда, подумайте!
— Ну, молодчина вы! — вырвалось у Флегонта. — Значит, не вытерпела душа?
— Не вытерпела, — серьезно сказала Ольга Михайловна. — Да и как она могла вытерпеть, видя эту нищету, рабство! Но нас здесь такая маленькая группка, — нерешительно добавила она.
— Группка! Давно ли Владимир Ильич начинал свое дело с такой же махонькой группкой!.. А теперь общерусскую газету издаем. И сторонников своих не сотнями — тысячами считаем. Мы скоро настоящей партией будем, и не только по названию. У нас теперь целая армия, а за нами вся рабочая громада. Наше дело, Ольга Михайловна, не устраивать пожары, от которых только мужикам будет жарко. Наше дело, как сказал Ленин, держаться по всей линии, травить правительство, собирать, крепить силы, учиться делать революцию.
— Мне будут нужны ваши уроки…
— Я буду недалеко от этих мест. Оставлю вам свой адрес, кличку свою вам скажу, сочиним с вами пароль — на тот случай, ежели кто-нибудь придет от меня к вам или явится от вас ко мне. И вам кличка нужна. Скажем, назовем вас «Сеятелем», а?
Ольга Михайловна, не колеблясь, сказала «да».
Глава третья
Тем же утром Листрат встретил Чобу. Тот рассказал о своем намерении просить стариков построить ему «какую ни на есть избенку».
— Сам-то я, Листрат, от скотины отойти не могу да и оробею перед миром, — стану истуканом, слова не скажу, застыжусь. Ежели бы вот ты, Листрат, сказал Андрею Козлу, а он бы поклонился миру, — это вовсе другой разговор. А что касаемо меня, то я буду век за тебя бога молить…
— Ладно! Что уж с тобой делать…
— Ты не злобься на меня, Листратка. Ты себе и не такую девку найдешь. А эта что? Мала, немудрена — так себе, ничего особого, ей-богу.
— Ладно, черт с тобой, не злоблюсь я на тебя! — в сердцах ответил. Листрат и поспешил на сходку.
…Сходки устраивались на площади около волостного правлении. Для старосты и писаря выносили стол и стулья, и мужики рассаживались на казенном лесе, сваленном у общественного амбара.
Перед волостным правлением с весны и до морозов стояла огромная лужа — в ней иной раз застревали ямщицкие тройки и мужицкие подводы. Еще лет десять назад начали в селе поговаривать, что лужу надо бы засыпать Однако разные обстоятельства мешали привести в исполнение это благое намерение. То не было хвороста, то Дурачий конец отказывался участвовать в работе на том порядке, где жили «нахалы», а когда уламывали жителей Дурачьего конца, начинали переругиваться между собой «нахалы»: никому не хотелось работать на засыпке хотя бы лишний час. Луже между тем все расширялась и к описываемому времени представляла собой довольно глубокое болото.
Близ этой лужи и собиралась сельская сходка.
Листрат разыскал в толпе Андрея Андреевича, угостил табачком и передал просьбу Чобы.
— Да разве «нахалов» уломаешь? — отмахнулся Андрей Андреевич. — Я бы ему печку выложил, гроша бы не взял, больно он душевный парень. Да ведь откажутся «нахалы», будь они неладны! А нынче сходке и без того быть скандальной. Без скандалу я нынче отсюда не уйду. Впрочем, ладно, поклонюсь миру насчет избенки.
Мужики начали покрикивать: пора-де начинать.
Сторож Ареф вынес из правления колченогий стол и два стула Долго он устанавливал на земле стол, так и не установил как следует, понюхал табаку, критически осмотрел собравшихся, сплюнул, словно ставя точку на своем мнении о них, и ушел в правление.
Волосов сел на писарское место: сельский писарь поехал на воскресенье в гости и попросил заменить его.
Пришел ожидаемый народом староста Данила Наумович Он был одет в синюю суконную поддевку, на хромовых сапогах блестели новенькие глубокие калоши. Сняв картуз, он поклонился миру.
Мир загудел ответно.
Тут-то и появился Никита Семенович. Он только что опохмелился и был ни трезв, ни пьян, а на той качающейся точке, когда мог выкинуть нечто неожиданное.
Никита Семенович подошел к старосте.
— Данила Наумыч, — начал он заплетающимся языком. — Ваше благородие, вырядились-то вы! Прямо граф!
В толпе засмеялись.
— Ты, Микита, шел бы домой, — сипло проговорил разгневанный Данила Наумович, надувая багровые щеки. — Негоже этак-то, в этаком-то виде…
— Пожалуйста, пожалуйста, — нарочито смиренно сказал Никита Семенович, — обижай и дальше, пожалуйста! Кто я? Тля! Ты кто? Царский холуй. Давай ругай меня! Я нынче все стерплю, я нынче кроткий, я у обедни был и служил за псаломщика… А почему Луки Лукича не было у обедни, ты знаешь? Братцы! — Он обратился к сходке: — Где наш Лука Лукич, человек, то есть, белее самого белого снегу?
— Лука Лукич посажен земским в кутузку за буянство, тебе это в тот же день мною было сказано, — бросил из толпы Иван Павлович. — А ты все время без просыпу пил. Шел бы домой, пока и тебя не посадили.
— Братцы! Ребятушки!.. — возопил Никита Семенович. — Да кто же это видел, чтобы наш Лука Лукич, человек, можно сказать, чище голубого неба, чтоб он буйствовал, а?
— Оба вы хороши, — пробубнил лавочник.
— Это кто тут такое сказал, не рассмотрю?
— Лавочник! — крикнули из толпы.
— Лавочник? А почему я не вижу его? Я желаю взглянуть на него. Братцы, да где же он? Ай я ослеп? — спрашивал Никита Семенович и, расталкивая толпу, стал ходить между собравшихся, словно разыскивая лавочника.
Тот сидел на самом видном месте, на крыльце, среди нахаловских богатеев. Он порядком струхнул, предвидя дурное окончание этой шутки. Никита Семенович обошел все ряды, вышел к крыльцу, рассмеялся.
— Да вот он, братцы-ребятушки, Иван-то Павлович, благодетель наш… О господи! А я тут насчет тебя всякие глупости плел. Прости меня за грубые мои слова, сам видишь — выпил. Кто я? Обчественный человек. Кто ты? Живодер. Кто меня своим сивушным пойлом опоил? Ты, живоглот. Так и помалкивай, не то я твою бороду с корешками выдерну! — Никита Семенович схватил в кулак бороду лавочника, поднял его позеленевшее от страха лицо, помотал из стороны в сторону.
— Микита! Не мешай миру дела делать, — сурово заметил рыжий Акулинин.
Никита Семенович выпустил лавочника.
— Ладно, сказал он миролюбиво. — Решайте свои дела, а я пока посплю. Приедет земский — разбудите, у меня с ним сегодня большой разговор будет. — Он лег на траву, закрыл голову полой поддевки и тут же захрапел.
— Первым делом, старики, — начал Данила Наумович, должон сказать, что я осип, как выпил холодного квасу, потому шибко разговаривать не могу. Будете орать — уйду, а без меня сходка не сходка, так написано в законе. — Староста обвел взглядом толпу. Она замолчала. — Теперь, старики, такие дела. Надо бы нам эту болотину закопать… Вонища-то, собаки от нее дохнут.
— Авось дело к теплу идет, высохнет, даст бог! — крикнул кто-то в народе, и сходка сочувственно зашумела.
— Верно, не до болта сейчас, — вылез Андрей Андреевич. — Давай о делах.
Он был в радостном возбуждении и только одного побаивался: вдруг Улусов не явится на сходку?!
— Ладно, — прохрипел Данила Наумович. — Теперь желаю я вам, отцы, сказать насчет церквы. Насчет церквы, — повторил он, разглаживая бороду. — Упреждаю, старики, церкву вскорости закроют. Балки стали вовсе плохи, нынче лазил на потолок — беда.
— А не надо было тебе, черту, лазить! — снова крикнули из толпы. — Этакую махинушку и новая балка не выдержит. На одном пузе сто пудов!
Сходка захохотала.
— Это сказано сдуру, — спокойно ответил Данила Наумович. Это сказано Афанасием с Дурачьего конца, а всем ведомо: из всех сельских дурачков глупее Афанасия только Павша Патрет.
Сходка опять рассмеялась.
— Что говорить, — вставил мрачный, тяжеловесный Туголуков. — Новую церкву нам строить надо. Отец Викентий уехал соборовать болящего и велел мне поклониться вам и просить, чтобы приговорили вы строить храм из кирпича, чтоб он был с топкой и чтобы колокольня была во всей округе самой высокой.
Тут все заговорили разом. Одни громко доказывали, что строиться трудно, что миру такие расходы не по силам; другие несли такое, что к постройке церкви не имело никакого отношения; третьи переругивались между собой; четвертые соглашались, что без церкви никак нельзя. Вдруг сзади закричали:
— Нечего на церковь тратиться! Одному попу нажива!
— Кто это сказал? — Данила Наумович оробел от неожиданного выкрика. — Кто это там сказал насчет попа?
Сходка замолчала.
— Парни балуются, — взволнованно бросил Иван Павлович: ему почудилось, что насчет попа кричал Николай. — Гнать их надо.
— Ежели кто еще такое заорет, — пригрозил Данила Наумович, — я велю гнать молокососов со сходки! Ишь, чего выдумали, с-суккины… — Данила Наумович опять обратился к народу. — Храм нам, старики, как ни крутись, строить придется.
— Знамо дело, — прошамкал с крыльца старик Поликарп Зорин — самый богатый человек в селе. — Тяжко, а придется.
— А я, старики, жертвую на новую церкву пятьдесят целковых и кланяюсь вам — прошу приговорить строиться. — Акулинин низко склонился перед миром, опираясь на палку. — Так как же? Приговорим, что ли? А к следующей сходке батюшка сделает выкладку насчет денег, которые, стало быть, с мира пойдут, а которые подаянием соберем… Господин земский сказал, что этому делу окажет полное свое содействие.
Мир опять зашумел.
— Стой, старики, не все сказано, — остановил Данила Наумович толпу. — Батюшка велел сказать вам: желает он, чтобы Луку Лукича мы произвели в строители новой церкви, доверили бы, стало быть, ему, Луке Лукичу, построечные деньги и все такое прочее.
— Приговорить! — понеслось отовсюду.
Тут к столу протиснулась Ольга Михайловна. Народ замолк: учительницу никогда не видели на сходках.
— Господин староста, — робко сказала Ольга Михайловна. — Я хочу, господин староста…
— Не желаем! — выкрикнули из толпы, впрочем, не очень уверенно.
— Почему не желаете? — Андрей Андреевич вышел в центр круга. Что же вы за азиаты, ежели не желаете послушать человека, который ваших же ребят обучает уму-разуму?
— Желаем! — закричало несколько голосов.
— Спасибо, — сказала Ольга Михайловна. — Значит, можно говорить?
— Говори, барышня! — солидно разрешил Данила Наумович.
— Я прошу мир подумать о нашей школе, — заторопилась Ольга Михайловна, боясь, что ее не дослушают. — Наша школа хуже хлева…
— И той довольно!
— Нет, подождите, не перебивайте меня. Я понимаю, что, церковь, новая церковь Дворикам нужна, в старой служить нельзя. Но и в старой школе нельзя больше учить детей. Из окон дует, полы дырявые, крыша — одни прорехи…
— Хорошая учительница везде выучит, — вставил старик Зорин, и народ опять загалдел.
— Братцы, послушайте! — закричал Андрей Андреевич. — Да помолчите, не разорвать же мне из-за вас глотку!
Шум впереди стих, утихло и позади.
— Стой, братцы! — пошутил Зорин. — Козел сейчас «бэ-э!» скажет.
Народ долго смеялся.
— Да, и скажу «бэ-э!», — сердито проговорил Андрей Андреевич. Ну, посмейтесь еще… Ну, кто гроша хочет — посмейтесь!
— Обманешь, подлец, нет у тебя гроша! — крикнул Петр.
— Барышня учительница у нас добрая, приветливая и говорит дело. Верно, не школа у нас, а скотский загон. Э-эх вы, народы! — Это сказал Фрол. — Темные вы, невежественные! И не спорьте со мной.
— Школу мы строить не в силах, ты нас, Фрол, на то не уговаривай, — прошамкал старик Зорин.
— Верно! Где взять капиталы?
— И то в долгах, как в репьях!
— Барышня, — сказал Данила Наумович, — миру школу не поднять, барышня! То ему не под силу.
— Вы бы, Ольга Михайловна, шли домой, — поддакнул Иван Павлович. — Нынче народу не до того. Завтра загляните к самостоятельным мужикам, скажем, ко мне, к Туголукову или Акулининым, — они все сообразят с умом… А народ — чего он понимает? Ежели, скажем, в кабак — это он с превеликим, то есть, удовольствием.
— Кабак-то ведь твой, — вставил Сергей. — Тебе от него удовольствие!
— Отцы! — снова начал Андрей Андреевич. — Вы слышали, что этот мироед сказал? Вы слышали, как он нас перед учительницей срамил? Народ, мол, только кабацкое дело знает. Вы бы, говорит, шли к самостоятельным, они бы вам школу соорудили. Кабак, мол, соорудили и школу соорудят. Народ, да что же это такое, а? Или мы с вами не самостоятельные? Или только ему, живоглоту, школу по силам строить и медаль за то на брюхо вывесить, а нам нет? Братцы, или в самом деле весь мир на мироедах держится? Неужто у нас ума не хватает, чтобы поднять школу? А вы слышали, что этот живодер, всех нас сей момент в пьяницы определивший, что он у земского землю в ренду взял?
Стало так тихо, что Никита Семенович проснулся и с недоумением осмотрелся вокруг. Потом люди разом бросились к крыльцу, десятки рук протянулись к Ивану Павловичу.
Лавочник истошно завизжал.
— Стой, братцы! — гаркнул Никита Семенович и, подняв кнут, с которым никогда не расставался, щелкнул над бушующей толпой.
Народ отхлынул от крыльца, где солидно переговаривались «нахалы».
— Правильно, Микита! — крикнул Петр. — Рано за него взялись. Это дело по порядку надо решать.
Кто-то из задних рядов сказал:
— Кончай насчет школы! Давай насчет земли.
— Братцы! — Андрей Андреевич взобрался на бревна. — Препоручите мне школу строить, ежели желаете, чтоб у нас было не хуже чем у людей. Не у одних «нахалов» мозги имеются.
— Приговорить! — раздались голоса. — Желаем! Назначить его! Только денег не дадим.
— И леса у нас нет, — вставил Зорин.
— Пиши, писарь, — распорядился Данила Наумович. — Приговорено сходкой школу выстроить, денег и леса от мира не давать, а препоручить Андрею Андреевичу, чтоб выкрутился, как знает.
— Теперь насчет земли! — закричали вокруг.
— Погодите, братцы, о земле мы основательно поговорим, то разговор большой. — Андрей Андреевич рассмеялся от избытка чувств. — Еще кланяется вам, старики, один человек и просит у вас милости.
— Кто таков? — выпятив пузо, спросил Туголуков.
— Пастух наш Илюха Чоба, как вам, старики, ведомо, женился.
Раздался хохот.
— А чего же ему теперь от нас надо?
— Вот окаянный народ! — взбеленился Андрей Андреевич. — Я вас, иродов, слушал, послушайте и вы меня.
— Ну, ну, говори, Андрей, ан веселей будет.
— Как же я могу говорить, когда вы орете, прости господи, словно стадо?
— Ти-ха-а!.. — выкрикнул Никита Семенович.
— И тот пастух Чоба, — продолжал Андрей Андреевич, — человек тихий, смирный, женился. Это божье дело, а вы смеяться… Вот нас бог за то и наказует. Потому что вы смутьянничаете, бражничаете, насмешки над всеми чините! — Андрей Андреевич потряс палкой над толпой. — Горе вам, мытари и фарисеи! Дождетесь вы божьего гнева. Покарает он вас, греховодников!
Толпа притихла.
Если бы Улусов появился перед сходкой несколькими минутами позже, Чоба получил бы от мира избенку — так устрашающе подействовала на людские души речь Андрея Андреевича.
Улусов приехал в Дворики по своим личным делам, но и на тот случай, чтобы разогнать сходку, если крикуны возьмут верх.
По договору Иван Павлович должен был выдать Улусову арендную плату за три года вперед, но откладывал расчет со дня на день. Побаивался лавочник мужиков, сильно побаивался, потому и зажимал денежки. Улусов не знал о сомнениях лавочника, да если бы и знал, не понял бы их. Он сердился и, наконец, выведенный из терпения затяжкой с расчетом, решил пригрозить Ивану Павловичу расторжением договора и отдачей земли в аренду другому кулаку. Узнав, что лавочник на сходке, куда степенному человеку можно было бы и не ходить, он пришел в бешенство: «Ах, на сходке!»
— Сходка? — спросил Улусов, когда лошади, звякнув бубенцами, остановились.
— Так точно, — просипел Данила Наумович, ломая шапку перед земским.
— Кто разрешил? — сухо осведомился Улусов, не глядя на старосту.
— Насчет церкви, господин земский, — заикаясь, ответил Данила Наумович.
— Школу нам хотят навязать, — добавил Туголуков.
— Касательно школы предуведомлен не был. Отложить! — приказал Улусов.
— Как же так отложить? — вмешалась Ольга Михайловна. — Мир приговорил строить школу, Никита Модестович. Почему же откладывать?
— Мир ничего не может решать. Мир — это я, госпожа Лахтина. И на сходках вам бывать незачем. Они ругаются, а вы слушаете их… Вы были обязаны доложить мне.
— Я вам много раз говорила, Никита Модестович, но, кроме комплиментов…
— Без меня решение сходки — нуль, — прервал ее Улусов. — Прошу вас, идите домой. Они обидеть вас могут… Хамье ведь.
— Никто меня не обидел, и совсем они не хамье, — резко ответила Ольга Михайловна.
— Я вас умоляю идти домой! — нетерпеливо проговорил Улусов. — Прошу вас…
Ольга Михайловна вспыхнула, хотела что-то сказать, но сдержалась и вышла из круга. Впрочем, домой она не пошла, а села позади, рядом со своими молодыми друзьями.
— Тебе чего? — обратился Улусов к Андрею Андреевичу.
— Наш пастух Чоба, господин земский, женился, и просит он у мира: выстроили бы, мол, вы мне, старики, какую ни на есть избенку, как вовсе он бездомная сирота…
— Ничего не понимаю, — раздраженно проговорил Улусов. — Какой пастух? Почему женился? Какую избу? При чем тут сходка?
— Так что он доверил мне насчет избенки, — хотел было объяснить Андрей Андреевич, но Улусов не дослушал его.
— Отложить! — распорядился он. — Я этого не понимаю. Еще что?
— Насчет церквы, — пролепетал Данила Наумович.
— Разве кто-нибудь возражает против постройки церкви?
— Вроде бы, — Данила Наумович не знал, что сказать.
— Что «вроде бы»? — придрался Улусов. — Что, я вас спрашиваю, это значит? Кто тут напрашивается в кутузку? Ты? — он ткнул пальцем в бороду Данилы Наумовича. — Ты давно не сидел, а? Кто здесь против постройки церкви? Есть такие, а?
— Есть! — раздался крик сзади.
Всем стало нехорошо: тишина сделалась угрожающей.
— Та-ак… — зловеще протянул Улусов. — Кто это сказал?
Было так тихо, что даже сзади слышали, как скрипит перо писаря.
— Писарь! Пиши. Церковь начать строить. Старосту… Как тебя?
— Данила Наумович.
— Старосту Данилу Наумовича отстранить за самоуправство. — Улусов выжидательно помолчал. — Марш по домам! — скомандовал он.
Никита Семенович вышел в круг.
— Почему по домам, ваша милость, Микита Модестыч? У нас разговор не кончен. Мы о своих делах потолковали, теперь с вами желаем поговорить.
— Микита!.. — умоляюще шепнул Данила Наумович.
— Молчи, Данилка, не противоречь моему характеру. Господин земский! Мы посылали в сенат человека насчет земли. Насчет вашей земли или насчет нашей — о том сейчас спорить не станем. Человек тот был в сенате, получил бумагу и должен нам рассказать, что порешило начальство. А вы его под замок… Как же так? Старики ждут его с превеликим, то есть, нетерпением — и расходиться нам по домам именно не к чему.
— Послушаете потом. Ишь какие нетерпеливые!
— Никак нам невозможно, ваша милость, слушать его потом, — сказал Петр. — Нам надобно его послушать сейчас.
— С каких это пор молокососы начали вершить дела на сходках? — взъелся Улусов. — Что это за новые порядки?
— Господин земский, — с вызовом процедил Петр, — ты говори, да не заговаривайся…
— Постой, Петька! — Андрей Андреевич отстранил Петра и подошел к Улусову. — Он хоть и молод, ваша милость, но сказал дело. Отцы, — он обернулся к народу, — желаете вы говорить насчет земли?
— Желаем! — дружно ответил народ.
Кулаки с Нахаловки помалкивали.
— Ладно! Но, мужики, уговор: господина Улусова беспокоить не будем. В самом деле, привязались к человеку, словно на его земле свет клином сошелся.
— Правильно, — улыбнулся Улусов. — Давно бы надо это понять.
— К чему нам шуметь с земским, к чему суды да пересуды? Да пускай он забирает свою землю, трижды она проклята.
Толпа заволновалась.
— Стой, не рычите, — остановил сходку Андрей Андреевич. — Дайте досказать. Прослышал я, будто в Сибири раздают землю…
— Знаем о той земле. Поезжай сам! — понеслось из толпы.
— …раздают землю, — продолжал Андрей Андреевич, невзирая на крики, — на таких правах: если желательно в вечность — бери хоть сто тысяч десятин и плати за нее казне тридцать семь лет. Как выкупишь — твоя.
— Сто тысяч!.. — прошло ветром по сходке.
— А ежели нет денег, чтобы платить, бери в ренду. В ренду дают по три тысячи десятин, на девяносто девять лет. Это вам любо?
— Козел не проспался, старики, вот и несет несусветное! — хихикнул старик Зорин.
— Не пьяней тебя! — оборвал его Андрей Андреевич.
— Помолчал бы ты, Андреич! — умоляюще просипел Данила Наумович.
— Почему мне молчать? То мне не во сне, старики, приснилось, то я сам в законе читал, есть на этот счет царев закон… Эх, жалко, не захватил!
— Ты не захватил, я захватил. — Петр через головы передал Андрею Андреевичу бумагу, — Ольга Михайловна потихоньку сунула ее Петру, как только Андрей Андреевич завел разговор о сибирской земле.
Улусов, уже понявший, к чему клонит Андрей Андреевич, поспешно сказал:
— А ну, дай сюда бумагу. Эй, Сторожев, ты где ее достал? Дай сюда! — Он протянул к Андрею Андреевичу руку.
— Это, князь-батюшка, государев закон. — Андрей Андреевич спрятал бумагу за спину. — Ты его не тронь.
— Немедленно отдать мне! — Улусов старался говорить спокойно, но нервная дрожь выдавала его с головой.
— Господин земский, — вмешался Петр, — то бумага царская, и ежели вы ее порвете, мы всем миром на вас жалобу пошлем.
— Отдать мне бумагу! — прорычал Улусов.
— Не давать! — раздался многоголосый рев. — Не давать!
— Читай закон, Андрей! — крикнул Фрол.
— На том нашей сваре конец, раз в Сибири землю дают!
— Дурачье, э-эх-х, дурачье же вы, мужики! — насмешливо сказал Андрей Андреевич. — Эка, рты пораскрывали. Писан тот закон, да не про нас. Дворянам, братцы, барам землю дают! — завопил Андрей Андреевич. — Обеднели, вишь ты, бедняги, разор им пришел. Что на свете-то делается, а? Где же наше спасенье, люди крещеные?
— Читай закон, Андрей! — загремел Никита Семенович. — Барин, молчи: хуже будет.
— Чего там читать! — раздался мрачный голос Петра. — Все так, как Андрей сказал… Дают землю барам, а почему и за что — неведомо.
— Если сию ж минуту, — багровея, выдавил Улусов, — я не получу этой бумаги — выпорю всех.
— На, господин земский, держи, нам она ни к чему… Мы эту бумагу читали и всем скажем: радуйся, православный народ, не забывает господь да царь наших бояр. — Андрей Андреевич передал Улусову бумагу.
Тот торопливо спрятал ее.
Опершись на посохи, молча стояли мужики. Смутные мысли бродили в их головах.
— Ладно, отцы, — продолжал Андрей Андреевич, — барам милость вышла — и то хорошо. Теперь я вот о чем спрошу господина земского. Не слыхали ли вы часом, Микита Модестыч, не будет ли царевой милости и для крестьян? Поди, ведь тоже не собаки, а его же верные подданные…
— Какой тебе милости надо? — Улусов пристально рассматривал Андрея Андреевича. «Кто им дал этот закон?» — думал он.
— Милости мы ждем, господин земский, самой малой. Где уж нам за тысячами десятин гнаться. Нам бы хоть отрезки вернули. Так, старики?
Сходка выразила свое согласие с Андреем Андреевичем.
— Та-ак. Еще что вам надо? — «Пусть выговорятся, посмотрим, кто их тут учит», — решил Улусов.
— Еще бы, скажем, выкупные нам вернуть.
— Совсем или как?
— Совсем, князь-батюшка, совсем! — подтвердил Андрей Андреевич. — Мы каждой копейке место сыщем, ваша милость… Да ведь оно и совесть надо иметь — за эдакую паршивую землишку такие выкупные ваш брат с нас драл.
— Любопытно! Еще чего хочешь?
— Не я, господин земский, не я, а крещеный мир, — поправил Улусова Андрей Андреевич. — Желает еще крещеный мир, чтобы развязали круговую поруку, что лежит на наших шеях, ровно петля.
— И чтоб из общества мог выйти всякий, кому охота, — добавил Петр. — И чтоб давали паспорта — куда хочешь, туда и вали.
— Ну-ну, — усмехнулся Улусов. Он начинал соображать, откуда почерпнули мужики все эти требования. «Поповская дочь, ясно!.. Она социал-демократка, и все, что говорит Андрей, взято из программы социал-демократов». Улусов недавно читал ее в секретной правительственной инструкции. — Давайте дальше, выкладывайте все, — разрешил он.
— А еще к вам спрос: прошел по селам слух, ваша милость, будто займаются теперь мужицкими делами господа. Будто составлены из господ комитеты по земельным делам, — верно ли? — Петр воззрился на Улусова невинным взглядом. — Дела наши известные, от них землей пахнет. Зачем вам, барам, ими пачкаться? Нашему брату сподручнее наши грязные дела вершить. Может, те комитеты из мужиков и составить? Как вы полагаете?
— Я потом все скажу… Я потом с тобой поговорю, — двусмысленно ответил Улусов. «Ах, Татьяна Викентьевна, — думал он, — за старое, значит, принялись? Мастеровщины нет, мужиками занялись? Хорошо, заметим. Заметим — и вон! Чтобы духу вашего тут не было!» — Теперь все? — спросил он.
— Теперь уж точно все, ваша милость, — смиренно сказал Андрей Андреевич. — Не слыхали ли вы, не будет ли нам этих милостей?
— Вы меня долго допрашивали. Теперь я вас спрошу: кто научил вас? — Улусов обращался к Андрею Андреевичу. — Кто тебя научил все это говорить, негодяй, а?
— А научил меня живот мой, господин земский. Бурчал ныне, бурчал с пушного хлеба… Ваша милость, поди, и не едала его? С него, ваша милость, живот всегда бурчит. Я и давай его слушать. А он и набурчал этакое!
Сходка хохотала. Молчал лишь Данила Наумович, чуявший недоброе. Помалкивали «нахалы».
— Может быть, хочешь еще что-нибудь сказать? — Губы Улусова дергались от злобы.
— А еще, господин земский, я хочу сказать такое: мир желает послушать Луку Лукича, — переходя на деловой тон, ответил Андрей Андреевич. — Мир желает знать насчет земли, потому как в Сибирь нам ехать долго.
— А и поедешь, пожалуй! — пригрозил Улусов.
— В Сибирь больше не ссылают! — выкрикнул из толпы Николай. — Теперь Сибирь вам отвели.
— Не слушайте их, господин земский, — умоляюще сказал Иван Павлович.
— Мир, давай к делу! Поговорили, потешились — хватит! Желаете вы слушать Луку Лукича? — воззвал к народу Никита Семенович.
— Желаем! Желаем! Веди его сюда!
Улусов ужаснулся при виде столь небывалого единства. Он понимал, что в эту минуту на него опрокинулась единодушная ненависть к барам. Он съежился от страха, но решил не сдаваться.
— Лука Лукич будет выпущен через три дня, и ни часом раньше!
В круг снова вышел Никита Семенович. Вежливо и почтительно он сказал:
— Ежели, ваша милость, вы не выпустите Луку Лукича, мы его сами выпустим.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю, господин земский. Я говорю, чтобы вы Луку Лукича сей момент выпустили, не то мы замок собьем и выведем Луку на вольную волюшку. Но мы просим вас: выпустите Луку Лукича, человека, то есть, белее самого белого снегу и чище голубых небес. Молим: выпустите без скандала.
— Пшел, проспись, скотина! — рассвирепел Улусов. — Не то я тебя самого под замок!
— Меня вы, ваша милость, не запрете.
— Запру!
— Ан нет!
— Эй, там… Ареф! — крикнул Улусов, едва владея собой.
— Ареф дрыхнет, — Никита Семенович рассмеялся. — А ежели и сунется, я из него яичницу сделаю. Так что вы перед народом один на один, господин земский. Народ вас добром и с почтением просит: выпустите Луку Лукича.
— Нет!
— Ладно, — сказал Никита Семенович. — Тогда мы вас спросим насчет земли. Спросим, отцы?
— Спросим!.. — заревела толпа, почувствовав, что Улусов в ее власти и бессилен противодействовать ей.
— Господин земский, зачем вы отсудили у нас эту землю, если вам царь даст ее в Сибири, сколько вашей душеньке угодно?
— Молчать!
— Почему молчать? Закон у вас в кармане.
— Стой, Микита. Я его спрошу, — вмешался Петр. — Господин земский, ладно, пес с ней, с Сибирью, не о том речь. Землю вы у нас оттягали. Кому вы ее отдаете?
— Я с тобой, паршивец, не желаю разговаривать. А ну, посторонись. Эй, кучер, сюда!
Улусов хотел выйти из толпы, Никита Семенович опередил его. Он подбежал к лошадям, сгреб кучера в охапку, снял с козел, дал ему пинка, потом быстро выпряг лошадей, гаркнул — лошади шарахнулись в разные стороны. Ошалевший кучер побежал за ними.
— Никуда вы, господин земский, не уедете, пока не поговорите с народом.
Улусов онемел от такой дерзости.
К нему подошел Андрей Андреевич.
— Господин земский, — миролюбиво заговорил он, — народ мы простой, ежели и сказали лишнее — простите. Мы жили в мире с твоим батюшкой, почему ты не хочешь с нами в ладу жить? Почему не желаешь нам сдать в ренду землю? Ты знаешь: нам без нее полный разор.
— Земля моя, что хочу, то с ней и делаю. А вам ее не хочу отдавать, потому что вы дерзки и непочтительны.
— Чем же Иван Павлович почтительнее нас? Деньги его вам больше пришлись по нраву? Дает он вам больше?
— Да! Все?
— А какие такие долги вы с нас требуете?
— Семь тысяч восемьсот рублей. И я их получу, будьте уверены!
— Вы слышали? Почитай, восемь тысяч долгов!
Народ снова разбушевался. Теперь кричали все, и уж ничего нельзя было разобрать в вопле и шуме.
— Стой, помолчите! — выкрикнул Петр.
Кнут Никиты Семеновича звонко щелкнул над головами.
— Старики, давайте лавочника спросим… Слушай, Иван Павлович, ты берешь в аренду улусовскую землю? — Фрол уперся в лавочника глазами.
Толпа затихла.
— Беру, братцы, — покаянно пробормотал Иван Павлович.
— Ты что — против мира пошел? — допрашивал его Фрол.
— Братцы!
— Побить бы его, — предложил кто-то, впрочем, довольно мирно.
— Зачем его бить? — Петр подошел к крыльцу. — Где договор? А ну, подавай, рыбье мясо.
Иван Павлович извлек из кармана поддевки договор, к которому он хотел приложить волостную печать.
— Слушай, Иван Павлович, — Петр в упор смотрел на дрожащего лавочника. — Меня и всю нашу породу ты знаешь. Ежели сейчас же эту бумагу не изорвешь, я тебя спалю, хотя бы шагать мне по Владимирской в кандалах, понял?
— Братцы… — жалобно заныл лавочник.
— Рви договор, отец! — визгливо закричал Николай. — Рви, или я откажусь от тебя.
Иван Павлович разорвал бумагу.
— Господин земский, — сказал после того Петр. — Иван Павлович перед всем миром от ренды отказался. Добром тебя просим: отдай нам землю. Мы тебе ту же цену, что и лавочник, заплатим.
— Не отдам! — выкрикнул в ярости Улусов. — Да я вас!..
— Ежели вы, господин земский, с нами что-нибудь сделаете, — предупредил его Сергей, — поберегитесь!..
— Верно, — поддержал Сергея Никита Семенович. — Спалим вас, ваша милость, к чертовой матери!
Никита Модестович ударил ямщика. Никита Семенович схватился за щеку и осмотрелся. Рядом с ним стоял, опираясь на посох, староста.
— Дай палку! — хрипло выдавил Никита Семенович. — Дай я его…
— Не дам, дурачок, повесят! — Данила Наумович вырвал из рук Никиты Семеновича посох.
— А-а-а!.. — взвыл тот. — Братцы, вы видали, что он со мной сделал?
— Долой земского! Долой царя!.. — раздались крики сзади.
Никита Семенович схватил Улусова, отнес в тарантас, усадил на козлы.
— Я тебя, господин земский, от народного гнева спасу, — сказал он, взялся за оглобли и рысью побежал к луже, таща за собой тарантас с седоком.
Улусов от страха и позора оцепенел. Он покорно, как кукла, сидел на козлах. Никита Семенович, шагая по колено в грязи, затащил тарантас на середину лужи и оставил его там.
Толпа ревела, свистала, гоготала.
Данила Наумович, вскрикнув: «Да ведь утопнет казенный человек, братцы!» — полез в лужу спасать Улусова. За ним побежали нахаловские богатеи. Их никто не остановил, — внимание всех было приковано к тому, что делалось в это время около волостного правления.
Выбравшийся из лужи ямщик выбивал стекла из окон. Ему помогали Петр, Листрат, Сергей, Николай и Фрол.
Перебив стекла, Никита Семенович влез через окно в правление, отпер дверь, выбросил на улицу Арефа и позвал тех, кто толпился на крыльце.
Все ввалились в помещение. Было слышно, как там переворачивали скамейки, столы, как ломились в холодную. Наконец дверь в кутузку была сорвана с петель. Никита Семенович вывел на крыльцо Луку Лукича.
— Голова твоя дурья! — Лука Лукич тщетно пытался вырваться из железных рук ямщика. — Повесят тебя за это.
— Авось не повесят! Говори народу про землю.
— Вы безобразники и бунтовщики, — сердито заговорил Лука Лукич. — По какому такому праву вы правление разгромили? Кто государев портрет изорвал? Кто вам дозволил вывести меня из кутузки, раз я не вами туда посажен?
— Говори про землю! — кричала толпа.
— Про землю? Сенат нам отказал, вот и все. Хотел к государю с жалобой идти, но до него меня не допустили. А может, он сам показаться не захотел, то мне неведомо.
— Значит, на том нам с Улусовым помириться? — спросил Петр.
— Молчи, молокосос! — прикрикнул на внука Лука Лукич. Вот посижу, подумаю — авось и надумаю.
— Ага! А он, пока ты думать будешь, спустит землю в ренду. Не желаем мы того, дед.
— Не желаем!.. — крикнули в толпе, и снова поднялся невообразимый шум.
— А если не желаете, если желаете беспорядки творить, я с вами и говорить-то не буду, вот как. А ну, пусти! — Лука Лукич оттолкнул Никиту Семеновича и ушел в правление.
— Куда ты? — удивился Листрат.
— В кутузку. Кто меня посадил, тот меня должен выпустить.
— Ну, дурак!.. — присвистнул Николай. — Вот так ваш хваленый Лука.
— Народ! — обратился Андрей Андреевич к шумящей толпе. — Что же нам делать, народ, а?
— Запахать улусовскую землю, старики, — предложил Листрат, — запашем, не отберут. Караулы поставим.
— Дело, браток!
— Дело!
— Запахать!
— Желаем!
Это кричали даже те, кто к аренде улусовской земли не имел никакого отношения.
Если бы кто-нибудь в эту минуту предложил сжечь Улусова или разграбить его имение, все бы пошли жечь и грабить. Может быть, разгоревшиеся страсти и довели бы сходку до крайних решений, но тут вмешался седой, полуослепший Родивонов, один из древнейших стариков в округе. Он прикрикнул на орущую толпу.
— Хрестьяне! — Он взобрался на бревна. Народ утих. — Или вы забыли, что у нас за иконой покрова божьей матушки лежит царева старинная Грамота на улусовскую землю? Древний царев указ в наших руках. Пускай барин выложит на стол свою бумагу. Мы посмотрим, в какой силы больше. Нет у него такой бумаги! Стало быть, какое же наше решение? Приговорим: собрать Полевой Суд князей, и пусть они нас рассудят с барином. Выложим на стол Грамоту, хлеб-соль поставим, отслужим молебствие и, скинув шапки, послушаем, что приговорят князья. А теперь, отцы, помолимся. Господи, благослови нас на правое дело! — Родивонов слез с бревен, кто-то поддержал его. Старик бухнулся на колени.
Затихшая сходка некоторое время смотрела, как он молится и кладет поклоны. Потом стал один, другой, третий, и вот уже все на коленях, и точно ветер пронесся, — слышались вздохи, молитвенный шепот, тихий плач.
Фрол обратился к миру:
— Вот что, народ, без шума, без сквернословия поедем сей же час на улусовскую землю.
— Писарь! — окликнул Волосова Никита Семенович. — Пиши: приговорено миром улусовскую землю запахать сообща, поля не делить, межей не оставлять.
Волосов кое-как укрепил стол (ямщик оторвал от него ножку) и написал приговор сходки.
— Мир, да чего же это вы? — задыхаясь, просипел Данила Наумович, снова появившийся на сходке: он помог Улусову выбраться из болота и отправил его домой.
— Не слушать старосту! — крикнул Андрей Андреевич.
— Эх, молодо-зелено! — сокрушался Данила Наумович. — Земский-то сам не в себе. «Сожгу село!» — грозит.
— Ежели ты, Данилка, еще что скажешь — и тебя в лужу, понял? — Никита Семенович погрозил старосте кнутом. — Запрягай лошадей, старики, выезжай в поле. Будем пахать. Авось наша возьмет.
— Братцы, старики, да вы ополоумели, что ли? — Данила Наумович побелел от страха. — Да ведь он на нас своих холуев выпустит. Избави бог от крови! Меня-то хоть пожалейте, мужики.
— Молчи, староста! — цыкнул на него Андрей Андреевич. — Что мир порядил, то бог рассудил. А чтобы начальство на ком-нибудь одном не отыгралось, подписывайся, мужики, под приговором. Эй, писарь, давай приговор, к нему руки приложат.
Народ хлынул к столу. Крестясь и вздыхая, люди выводили свои подписи или ставили кресты.
Между тем Никита Семенович ходил от избы к избе, щелкая кнутом, и орал:
— Эй, хозяева! Запряга-а-ай лошадей! В поле, в поле! Улусовскую землю паха-а-ать! Запря-а-агай!..
Глава четвертая
Дивные дела творились в Двориках!
Никогда село не было таким оживленным, как в этот весенний день. Приговор о запашке улусовской земли и слухи о предстоящем Полевом Суде стали известны в каждом дворе сейчас же после сходки. Все побросали дела и вышли на улицу. Около каждой избы шумно обсуждались события.
Мужики, возвращающиеся со сходки, чувствовали себя героями, шествовали вдоль порядка медленно, важно, не смотря по сторонам, лишь изредка приподнимая картузы, чтобы поклониться встречному человеку.
— Эка испужался земский, — говорил Фрол какому-то бородачу. — Аж руки затряслись, когда закон увидал.
— Понятное дело, Фрол Петрович, — отзывался бородач. — Им, мол, не все законы казать надо. Оно хоть и царем писано, да не про нас, сиволапых.
— Вона что пошло, а? Законы от нас прятать начали!
— А что! Ведь схоронили царев указ насчет большой воли и земли.
— Бары друг за друга во как стоят.
— Андрей болтал, будто и в сенате одни бары. А царь, мол, о том сенатском определении и знать-то не знает.
— Ну?
— Ей-богу! Этот сенат, слышь, вроде стенки перед царем… Тоже барами придумано, чтобы до него наш голос не доходил.
— Ну и мошенство, Фрол Петрович, а?
— Теперь и мужикам одна линия — стенкой держаться. Стенкой, стенкой, и не спорь со мной.
— А наш-то Андрей каков, как это он округ земского прыгал, как это он ему рогами то сюда, то туда! Герой, что и говорить!
Мужики солидно посмеивались.
Молодые крестьяне шли толпами, громко разговаривая и размахивая руками: они были еще во власти того подъема, который создается при дружных совместных действиях, направленных к ясной цели.
Церковный сторож Степан, воспользовавшись отсутствием Викентия, забрался после обеда на колокольню и начал вызванивать что-то похожее на «барыню». За обедом Степан выпил, так разошелся, что люди недоумевали: откуда в селе появился эдакий звонарь? А Степан, в течение многих лет тайком подбиравший на колоколах «барыню» и наконец-то дорвавшийся до заветного, с наслаждением жарил во всю ивановскую, приплясывая, выделывая ногами необыкновенные кренделя, а колокола и колокольчики, привыкшие к благопристойному трезвону, на этот раз были так говорливы, так заливчаты, так заразительно веселы, так им понравилась «барыня», что всем казалось, будто бы и сама колоколенка пошла в пляс под разухабистый трезвон.
Их-эх, ходи хата, ходи печь,
Хозяину негде лечь!
Скоро все лошади, оказавшиеся в селе, были запряжены в сохи и плуги. В нахаловских дворах, хозяева которых отказались участвовать в запашке, лошадей взяли силой.
Пока мужики налаживали сохи и плужки, бабы и девки вплетали в гривы лошадей ленты и цветные тряпки, а к хомутам прикрепляли свежую зелень.
В селе стоял неумолчный гул от хмельного колокольного звона, от говора по-праздничному разодетого люда, от ржания лошадей…
Когда все лошади были приведены на площадь перед церковью, на паперти появился Флегонт: Сергей после сходки прибежал к нему на кладбище и все рассказал.
Напрасно он отговаривал Флегонта.
— Донесут? Никто не донесет. Да и то сказать, должен же я показать народу, что умею не только турусы на колесах разводить, но и сообща со всеми в мирском деле быть.
Задами они пробрались к церкви. Когда люди увидели Флегонта, отовсюду понеслись крики:
— Здорово, Флегонт, здорово, милый! Гляди, какой детинушка образовался. Откуда теперь?
Флегонт снял картуз. Все замолчали.
— Мир, — сказал он, — отцы! — И трижды склонил голову перед толпой. — Здравствуйте, братцы. Уж вот как я радуюсь, что вновь с вами свиделся, да еще в такой светлый день.
Толпа приветливо загудела.
— Откуда ты к нам, Лукич? — спросил кто-то из толпы.
— Издалека, старики, из далеких краев, от умных людей. Хотят они народу добра и правды. От них вам принес поклон. Доносчиков тут, полагаю, нет, а потому начну прямо: о том, что вы нынче порешили, узнают во всех концах русской земли. А узнав, то же сделают.
— Стало быть, умно, Лукич, а? — спросил Никита Семенович.
— Тому, кто это задумал, великая честь от всего народа. Тут так надо думать, отцы: хозяева земли только вы. Запашете вы улусовскую землю — тем докажете, что, кроме вас, над землей хозяев на Руси нет. Если даже после того землю отберут, все равно права на нее вы заявили перед всем миром, и рано или поздно права эти перейдут к вам. Так что пашите ее, как добрые хозяева, а там посмотрим, чья возьмет.
— Хорошо сказал. Верно сказал! — закричали в толпе.
— А насчет доносчиков, Лукич, заметил Никита Семенович, оставь. Если кто пикнет, что ты был с нами, тому я сам язык из глотки вырву. Так, народ?
— Так, так! — зашумела толпа.
— А за приветливые слова приговорим Флегонту Лукичу быть среди наших пахарей первым. Пусть он первую борозду заложит, — предложил Фрол.
— Приговорить! Желаем! — закричал мир.
— Так что за тобой, Лукич, распоряжение, — склонив голову перед Флегонтом, сказал Никита Семенович. — Сказывай свой приказ.
— Спасибо, отцы, за честь. Теперь так: пахать будем все вместе, в один ряд. Начинать от лощины. Слушаться Никиту и Андрея Андреевича. Тронули.
Степан опять ударил в колокол, и пахари двинулись в поле.
Вслед за ними шли мужики, бабы, ребятишки. Молодухи несли на руках грудных младенцев. Ребятишки побольше плелись за матерями и бабками, держась за их юбки.
На конце села к толпе присоединился гармонист. Около него тотчас же собрались девки.
Гармонист осмотрелся кругом — да как тряхнет кудрями, как раздвинет мехи…
Барыня, барыня,
Сударыня-барыня,
Сударыня-барыня,
Чего тебе надобно?..
И вот Флегонт, не стерпев, оторвался от плуга и пошел в пляс — и так, и эдак, и вприсядку, звонко шлепая ладонями по голенищам, вскрикивая, гикая… А парни его подзадоривают, подсвистывают ему, подмигивают, подкрикивают. А Флегонт носится, как бес, волчком, а потом опять в лихой присядке…
Подталкиваемая сзади, вышла Аленка, повела плечами, стрельнула лукавыми глазами, вынула платочек, взмахнула им — и куда только девались потупленный взор, робкие движения, несмелая походка! Маленькая королевна утицей плавала вокруг Флегонта, с горделивостью, с надменностью во взгляде, неприступная и пляшущая как бы только ради необходимости, а не ради собственного удовольствия. В правой руке она держала платочек, левой придерживала юбку, и плыла по дороге, дразнила Флегонта, притопывала каблучками и бросала такие улыбки, что иных парней словно кипятком обдавало.
«Ах, черт, какую девку упустил!» — думал с досадой Листрат. А девушки знай ладят:
Барыня, барыня,
Сударыня-барыня…
Гармонист поддает жару, сохраняя в то же время полнейшую невозмутимость и даже как будто не замечая всего, что творится вокруг.
И носится Флегонт, и кружится вокруг него Аленка, и идет по полю посвист — э-эх, гуляй, душа!..
Около Каменного буерака гармонист по знаку Никиты Семеновича оборвал плясовую.
Флегонт вытер пот, поймал Аленку.
— Ну и хороша же ты, девка! — и хотел Аленку поцеловать, но она вырвалась и спряталась за спины подружек.
Впереди произошла задержка: улусовские батраки, встретив мужиков у буерака, затеяли с ними драку. Да куда там! Известно, мир взревет — леса клонятся. Все дружно навалились на улусовских батраков, быстро и деловито наломали им бока, а барских лошадей присоединили к сельским.
Флегонт выстроил пахарей в один ряд по косой линии и обратился к ним с напутствием:
— Братцы, все слышали, что я сказал? Пахать на совесть. Ежели ты, Никита, или ты, дядя Андрей, приметите, что пашут шаляй-валяй, — гоните взашей! Ну, начали!.. — Флегонт плюнул на ладони, взялся за рукоятки плужка, причмокнул, тронул лошадь, и все пахари двинулись за ним.
Слышались лишь дыхание лошадей, шорох земли, разваливаемой лемехами, щелканье кнутов, лязганье плужных цепей. Народ с таким любопытством наблюдал за пахотой, словно впервые ее видел.
В течение многих столетий пахали они эту землю. Веснами и по осени то там, то здесь маячили на ней согбенные фигуры. Под солнцем, под унылым дождем шагали они по своим полосам, поглощенные вековой крестьянской думой, совершая то, что совершалось до них и что должно совершаться во веки веков.
Одинокий пахарь с думой, не разделенной ни с кем, узкие полосы, отгороженные межами, жизнь, замкнутая четырьмя стенами избы, могилы с ветхими крестами — Россия, Россия, блеклые твои небеса, многотрудные твои судьбы! Одинокий пахарь на узкой полоске, он был твоим символом на протяжении многих веков.
И вдруг все разом переменилось: по полю косой линией шли пахари, сосредоточенные, поглощенные одной заботой — вспахать землю, как она никогда не пахалась, лучше, чем при дедах и при прадедах.
Они дошли до неглубокой, пологой лощинки, миновали ее.
Легкий туман, смешавшийся с испарениями влажной земли, закрыл пашущих от молчаливой толпы. Через час туман рассеялся, на поле возникли фигуры лошадей, потом они снова исчезли, спустившись в лощинку, и вдруг поднялись из-за края все сто десять коней и сто десять пахарей разом.
Глава пятая
Викентий узнал о том, что делается в Двориках, в соседнем селе, где он справлял требы. Весть о решении двориковской сходки облетела всю округу; народ окрестных сел тоже начал волноваться.
— Хорошо, все хорошо! — вслух говорил поп, вернувшись к себе и расхаживая по столовой.
Но все хорошо было только на словах. На душе было плохо. Совесть требовала предпринять какие-то шаги и спасти село от неминуемой расправы.
«Поехать в Улусово? Уговорить Никиту Модестыча? Приказать мужикам под страхом отлучения от причастия вернуть землю помещику? А вдруг я уговорю? Тогда весь мой план летит!.. Нет, мне ехать нельзя».
В столовую вошла Таня.
«Вот она и поедет», — решил Викентий.
— Слышал, что было в селе? — спросила Таня, наливая отцу чай.
— Да. А где ты была?
— Ходила на кладбище.
— Флегонт долго здесь будет?
— Скоро уедет.
— Куда?
— Разве он знает куда? Куда пошлет партия, папа.
— А если и тебя пошлет партия?
— Я под надзором, — уклонилась Таня от прямого ответа.
«Ага, — подумал Викентий, — вот как! Значит, у них так положено, что поднадзорные как бы остаются не у дел. Очень хорошо! Я постараюсь, чтобы тебя подольше подержали под надзором…»
Вслух он сказал:
— Таня, я бы на твоем месте поехал к Улусову.
— Зачем?
— Затем, чтобы уговорить его простить мужиков.
— Разве он меня послушает? Поезжай ты.
— Я ехать к нему не могу, да и бесполезно. Мы в среду очень крупно с ним поговорили. Совсем разругались… Он не примет меня. И если ехать, то сейчас же — иначе будет поздно.
Таня задумалась. Положение было скверное. Улусов действительно может сделать любую гадость. Посоветоваться с Флегонтом? Но Флегонта она увидит только ночью. Откладывать нельзя.
— Меня он тоже не захочет видеть, — нерешительно заметила Таня.
— А если воздействовать на Улусова через Сашеньку? — предложил Викентий.
— Это, пожалуй, идея. Хоть они и в ссоре, но вдруг Сашенька чем-нибудь поможет?
— Верно, верно, Танюша.
— Поеду! Скажи Листрату, пусть запрягает.
Таня не без колебания ехала к Сашеньке. После ссоры, случившейся между ними много лет назад в Тамбове, они не виделись. Сашенька не хотела первая подать руку примирения, хотя Таня нравилась ей. В мысленном списке ее знакомых Таня значилась в числе «интересных». Таня, не одобряя некоторых поступков Сашеньки, личной неприязни к ней не чувствовала.
— Слыхали, барышня, — заговорил Листрат, когда тарантас перевалил через Каменный буерак, — у Андрея очень плохи ребятишки.
— Как так?
— Захворали. Марфу видел, не узнать. Видно, здорово бог осерчал на мужиков. — Листрат хлестнул жеребчика. — Пошевеливайся, ты!..
Жеребчик повел ухом и прибавил ходу.
Таня нахмурилась.
— Учила я тебя, голубь, учила, а вижу — напрасно.
— Почему? — с обидой спросил Листрат.
— Да вот так! То, что мужикам нельзя жить, как они живут, ты понял?
— Вполне. Ох, трудно нам, Татьяна Викентьевна!
— Ты понял, что ни от бога, ни от царя они ничего не получат?
— Это тоже маленько уяснил. Действительно, видать, наш царь вовсе заблудился. Конечно, и он человек, где же ему до всего дойти.
— А он и не старается. Он сам помещик, охота ли ему со своей землей расставаться? Учить тебя надо, Листрат Григорьевич, да еще как учить. Слушай, уходил бы ты от отца, поехал бы в город…
— Барышня, я об этом как раз и хотел вам сказать… Просить и вас хотел… Мне об этом отцу Викентию совестно говорить. Лавочников Миколай обещает найти мне работу в Москве. Или в Царицын уйду. Оно поближе, и домой приехать всегда можно… На заводах, говорят, и заработки подходящие. А то ведь изба-то у матери вовсе разваливается.
— А где твой отец?
— А черт его знает! — со злостью ответил Листрат. — Бродяга шалопутный! Заявится, поживет дня три — и опять бродяжничать. Мы с маманей на него рукой махнули. Так что, барышня, скажите за меня словечко отцу Викентию. Боюсь: вдруг рассерчает.
— Хорошо, скажу. Пора тебе, Листрат, себя показать и людей поглядеть. И Аленку забыть, — улыбнулась Таня.
— Может, из-за Аленки я и не хочу в селе оставаться, барышня, — признался Листрат. — Эх, девка!.. — Он тяжело вздохнул.
— Ничего, найдешь невесту лучше Аленки, — утешила его Таня.
— Такой не найти. Эй ты, серый, шевелись!.. — Листрат пустил лошадь рысью. — Барышня, — помолчав, снова начал он. — Ежели все, что Флегонт говорил, сбудется, тогда, выходит, Улусову землей не владеть? — Листрат не сомневался, что Тане все известно о сходке в буераке.
— Если у Улусова и у всех помещиков отобрать отрезки, земли у них поубавится.
— Мужиков в одних портках оставили, барышня.
— Пусть сначала отдадут отрезки. Там видно будет.
— Ну и напугал его Зевластов! Долго будет помнить…
Таня ничего не ответила. Листрат тоже замолчал.
Тарантас катился мимо только что вспаханной улусовской земли. Остались позади Дворики, кладбище, скрылась колоколенка. Тарантас спустился в лощину — и все исчезло из глаз: село, и дальние кусты, и мельница в соседней деревне.
Листрат щелкнул кнутом, покосился на Таню, кашлянул и запел любимую песню Никиты Семеновича:
Эх ты, горюшко мое, горемычное,
Распроклятое село, непривычное,
Все-то тут не наши, не наши, не свои,
Все-то тут чужие, чужеродна-а-а-и!
Выдавали меня замуж, горько слезы я лила,
Эх, да на чужую, эх, да на сторонку
Меня мама отдала!
Эх, зачем я, молодая, за немилого пошла?
Эх, зачем покой сердешный
На дне речки не нашла!..
Ерофей Павлович, лакей Улусова, гололобый, медлительный и молчаливый старик: за день он десяти слов не скажет. Все, что у него скапливалось за это время на сердце, Ерофей Павлович выкладывал барину за вечерним чаем.
Был в Улусове стародавний обычай — приглашать Ерофея Павловича к вечернему чаю. Молодой барин не отменил этого обычая.
В течение получаса Улусов разговаривал с лакеем о разных высоких материях из области политики и искусства. Ерофей Павлович, выполняя обычай, говорил с барином вольно и непринужденно. Старого барина Ерофей Павлович любил и баловал; размолвки бывали у них редко. Молодого князя он ненавидел за грубость, за неприличное пристрастие к крепким напиткам и презрительное отношение к народу. За чаем он разговаривал с Улусовым резко, оспаривал даже очевидное, лишь бы досадить ему; без стеснения называл его рассуждения глупостью и осуждал его действия.
В последнее время, наслушавшись племянника, Ерофей Павлович позволял себе высказывать смелые мысли о верховной власти.
Улусов постепенно приходил в бешенство, начинал давиться словами, глаза выкатывались, губы дергались. Сашеньку душил смех, когда она наблюдала за этими поединками.
Время, отведенное для странного обычая, истекало. Улусов резко вставал и уходил. Слуга снова превращался в слугу — молчаливого, медлительного, готового завтра в тот же самый час повторить комедию, играемую много лет.
Люди, знавшие отношения барина и лакея, никак не могли сообразить, почему Улусов терпит Ерофея Павловича. Но в завещании Модеста Петровича насчет этого имелась особая статья: держать Ерофея в доме, «не чиня ему никаких притеснений до самой смерти», а если эту завещанную волю сын не исполнит, он будет проклят отцом, для чего Модест Петрович грозился встать из гроба.
Улусов знал, что из гроба старику никак не встать, но все же побаивался: был он суеверен, как почти каждый русский барин.
Ерофей Павлович встретил Таню на крыльце старинного барского дома.
— Барышня в саду. Прикажете доложить?
— Я сама туда пройду.
— Положено докладывать. — Ерофей Павлович держал себя почтительно, но твердо.
— Хорошо, скажите, что приехала Татьяна Викентьевна.
— Знаю-с! Прошу в гостиную.
— Я подожду здесь.
— Не положено здесь ожидать.
— А я прошу, Ерофей Павлович, оставить меня здесь. Ради старого знакомства, а?
— Как изволите.
— Где Никита Модестович?
— Уехали в Тамбов. Да-с, уехали! — Ерофей Павлович поджал губы. — Уехали за солдатами. Приведут солдат на собственную погибель.
— Что вы говорите?
— Точно-с, Татьяна Викентьевна! Ужасно свирепым уехали-с. Кричали: «Сожгу мерзавцев!..» А того не знают, что сами себя поехали поджигать.
Это был как раз тот самый час, когда Ерофей Павлович открывал рот; тем и объяснялась его многоречивость.
— Так доложить-с?
— Да, да.
Ерофей Павлович ушел. Через несколько минут он вернулся и сказал, что велено просить в сад, в беседку около пруда.
Таня обошла дом, миновала липовую аллею и вышла к пруду.
В беседке сидели Сашенька и Волосов. Таня поморщилась: писарь с его кривляниями и воплями о терроре становился ей все более противным. Она хотела покончить с ним раз и навсегда, но сейчас ей было не до него.
— Драгоценная Татьяна Викентьевна, в добром ли здравии вы совершили свой вояж из Двориков в наши пенаты? — шутливо спросила Сашенька. — В добром ли здоровье ваш батюшка? Как ваше здоровье, моя милочка?
Таня рассмеялась.
— Благодарю вас, — в том же тоне ответила она. — Все находятся в добром благополучии благодаря господу богу и вашим молитвам.
— Я так довольна, ах, ах! — сказала Сашенька, морща носик.
Волосов встал. После того как Таня виделась с ним в последний раз и просила помочь Флегонту, они не встречались.
— Ты куда?
— Пойду!
— Посиди.
— Не хочу.
— Мальчик был диковат со дня рождения, простим ему это, — сказала Сашенька.
Волосов вышел из беседки. Сашенька пожала плечами.
— Он добрый, но странный какой-то.
— Ничего в нем странного нет, — ответила Таня. — Он авантюрист и кончит плохо, вот увидите.
— Представьте, это-то мне в нем и нравится. Знаете, я влюбляюсь в него. Все больше и больше.
«Два сапога — пара», — подумала Таня.
— Он, конечно, не красавец, но…
— Сашенька, ведь и вы не писаная красавица.
Сашеньку с ее бледным лицом, узким разрезом глаз и редкими желтоватыми зубами назвать красавицей нельзя. О своей влюбленности в писаря она сказала, разумеется, в шутку: Волосов нисколько не был влюблен в нее, так же как и она в него. Впрочем, перед Улусовым Сашенька разыгрывала роль влюбленной с единственной целью — позлить дядюшку. Дворянка — и вдруг любит племянника лакея, человека без роду-племени и определенных занятий.
— Я страшно рада, что вы приехали ко мне. Мне все тут безумно надоело! Чаю хотите?
— Я к вам, Сашенька, ненадолго и по делу.
— А может быть, прокатимся с вами в Тамбов, а? Поедемте, Танюша! Повидаем старых друзей, Лужковского растормошим! Зевластов отвезет нас к поезду на тройке. Фр-р! Птицами полетим. Вот люблю!.. Как Зевластов гаркнет на лошадей, как они взовьются, как хвосты поставят трубами — эй, гони, не догонишь!..
— Боюсь, что Зевластов не повезет нас в Тамбов. Боюсь, Сашенька, что он никого и никуда не повезет, а его повезут. Вы знаете, что у нас случилось?
— Знаю, все знаю. И как Никиту Модестовича выкупали в луже, и как вспахали землю. Теперь только и жди расправы.
— Вот видите.
— Дядюшка вернулся из Двориков ужасно злой.
— Тем более. А вы знаете, что Никита Модестович сказал нашему старосте и Ерофею Павловичу, когда уезжал в Тамбов? Он грозит сжечь Дворики!
— Полно!
— Сашенька, вы знаете характер Улусова. Прошу вас немедленно, понимаете, немедленно дать ему в Тамбов телеграмму, вызвать его сюда. Я уже не знаю, что вы придумаете, но важно, чтобы он примчался, чтобы он не успел донести губернатору… Сообщите, что вы при смерти, что от молнии сгорело имение, что вы сбежали… Одним словом, надо его вернуть, иначе в бешенстве он может наделать бог знает что. Разрисует это происшествие бунтом, тем более, что и в соседних селах начались волнения, потребует солдат… Вы знаете, как это делается.
— Представляю себе Никиту Модестовича, сидящего на козлах тарантаса, а вокруг вода. Нот, он просто прелесть, этот Зевластов! — Сашенька рассмеялась. — Вот с этого-то, Таня, все и начинается, начинается то, к чему мы и зовем крестьян.
— Сашенька, милая, мне сейчас не до политических споров. Поймите всю важность того, что может быть.
— Ничего дурного селу он не сделает. Он трус.
В беседку со скучающей миной вернулся Волосов.
— Костя, растолкуйте Сашеньке, чем все это может окончиться, — резко сказала Таня.
— Все, что захочет.
— Перестаньте. Все ненавидят Улусова бог знает как!
— А вы его очень любите, — заметила Таня.
— У нас с ним особые счеты.
— Надо думать, тоже политические? — Таня усмехнулась. — Он за солдатами поехал!
Сашеньке передалось волнение Тани.
— Я сегодня же пошлю телеграмму. И ведь правда, он такой… Возьмет да и…
— Да и отправит десяток-другой мужиков на каторгу, — добавила Таня.
— Ну, уж так-таки и на каторгу! Замолчите, Танюша, вечно вы со своими преувеличениями!
В тот вечер Сашенька чем-то была занята, потом легла спать и телеграмму не послала.
Вспомнив о просьбе Тани утром следующего дня, она принялась сочинять телеграмму, но ничего для немедленного вызова Улусова из Тамбова придумать не могла. Потом, опять занявшись какими-то делами, вообще забыла о своем обещании.
Между тем рассвирепевший Улусов наговорил губернатору такое о бунте в Двориках, что тот пришел в ярость. В его губернии мужики засунули дворянина в лужу? Кричали что-то непристойное о государе, о православной церкви? Повторяли возмутительные измышления социалистов? Нашли закон и на основании его выразили недоверие к порядкам, установленным на Руси? Запахали барскую землю! Начался шум в окрестных деревнях, зараженных примером Двориков…
Солдат! Вздрючить так, чтобы было памятно на многие годы.
Вот тут-то Улусов и понял, что он наделал, тут-то и стало ему не по себе. Зная характер подвластных ему мужиков, он до того испугался, что пошел на попятную, начал успокаивать губернатора, сводя воскресное происшествие к баловству, просил разрешения самому наказать тех, кто нагрубил ему.
Однако фон дер Лауницу нужен был именно бунт, а не баловство.
Он был недавно назначен в Тамбов вместо камергера Ржевского. Камергеру ставили в вину его якобы отеческое расположение к учащейся молодежи, бунтовавшей повсюду, и недостаточность мер по устрашению тамбовских либералов. Носились также слухи, что камергер водил близкое знакомство с опаснейшим из всех тамбовских «красных», присяжным поверенным Николаем Лужковским.
Новый губернатор решил показать высшим сферам, что он отнюдь не красный, не либерал, как его предшественник, а строгий, взыскательный начальник губернии, крепко держащий бразды правления.
Лауниц по телеграфу сообщил о происшествии министру внутренних дел Плеве. Плеве доложил царю. Царь приказал тамбовскому губернатору примерно наказать бунтовщиков.
Для проведения экзекуции был отряжен эскадрон драгун. Через два дня после событий в Двориках карательная экспедиция отбыла к месту происшествия. Губернатор не пожелал показываться в Двориках и расположился лагерем поблизости, в селе Духовке, чтобы в случае, если мужики окажут сопротивление, быть готовым к более решительным мерам. В мятежное село губернатор послал казачью сотню.
Слух о том, что губернатор с войсками прибыл в Духовку, был перехвачен Листратом. Он передал его Тане. Таня предупредила Флегонта.
Листрат поделился новостью с Сергеем; тот сказал, что ничего невероятного в том нет.
В эту ночь на кургане работали особенно усердно — к утру землянка была готова. Все остались довольны: в укрытии могли легко разместиться человек шесть.
Хорошо замаскированный вход, сухие стены и прочный потолок делали землянку верным и надежным убежищем.
Чобу уверили, что клад они начнут искать с будущей ночи. Сомневался Чоба только в одном: он не знал вещего слова. Но это не очень смущало его: слово могло открыться невзначай. Поверье указывало, что клад откроется человеку, познавшему людское горе. Чоба со спокойной совестью мог сказать самому богу, что он горя хлебнул предостаточно, а насчет чистоты сердца всем известно: нет на селе человека более бессловесного, чем пастух. Были грехи и за Чобой: в драках на масленой неделе, случалось, он крушил людей направо и налево, но ведь это уже такое дело — масленица!.. Так уж исстари повелось. Чоба обещал богу взять себе из клада самые сущие пустяки, а остальное отдать на построение храма. Он возьмет себе сотни три… Ну, три с половиной!
Так думал Чоба, сидя у входа в землянку и отдыхая, пока Сергей, Листрат и Волосов кончали последние доделки.
Перед тем как разойтись, писарь, подмигнув Листрату, обратился к Чобе:
— Ну, Илья Муромец, спасибо. Я уж думаю, не отдать ли тебе половину клада?
— Нет, — Чоба мотнул головой. — Четвертую часть, как было уговорено. Мне больше не надо.
— А то бери половину, нам не жалко.
Аленке показалось, будто писарь издевается над Чобой, но придраться ни к чему не могла — писарь говорил серьезно.
— Ладно, — Листрат встал. — Нечего шкуру делить, пока медведь по лесу бегает.
Чоба и Аленка ушли, взявшись за руки.
Сергей, закурив, сказал:
— Теперь Флегонту можно перебираться сюда. Да и пора — полиция по всей округе рыскать будет. А здесь не хуже, чем в церкви под алтарем.
— А я, Листрат, я ухожу из села, — заметил Волосов.
— Вот так да! Почему?
— Известие получил. Мне надо явиться в одно место, работа есть. А ты как?
— Подамся в Москву или в Царицын.
— А то пошел бы со мной, мы бы и тебе дело нашли. Эх, есть у меня дружки-приятели! Один Петька Стукачев чего стоит! Умница — почище Флегонта. Ну, будь здоров, Листрат. Видно, Татьяна тебя на свою линию поставила?
— Возможная вещь, что и поставит. — «Сматывает парень удочки», — подумал он о писаре.
Они разошлись.
В Двориках зазвонили к заутрене. Наступал страшный день.
Глава шестая
Утром в понедельник Лука Лукич велел Арефу сбегать домой и взять у Петра клещи, молоток, замазку и алмаз.
Когда Ареф доставил все требуемое, Лука Лукич принялся за работу. Он знал понемногу все ремесла, необходимые в хозяйстве: был стекольщиком, плотником, умел и печь выложить.
Прежде всего Лука Лукич навесил сорванную с петель дверь кутузки. Потом починил правленский стол и приделал к нему ножку взамен оторванной ямщиком. Ареф разыскал в чулане оконное стекло. Лука Лукич вставил стекла всюду, где они были выбиты.
Так как Лука Лукич делал все основательно, не торопясь, — да и куда ему было спешить? — работу он окончил к концу пятого дня ареста. Даже большую заплеванную комнату правления Лука Лукич выскреб И вычистил.
Петр или кто-нибудь из домашних приносили ему еду. На ночь Лука Лукич приказывал Арефу запирать себя на замок.
Шел шестой день, а земский не являлся и не освобождал арестованного. Два дня Лука Лукич читал Евангелие. Наступил восьмой день, — Улусова не было. Лука Лукич радовался этому обстоятельству: земский мог засадить его только на три дня. Закон нарушен, и Лука Лукич потирал руки — ответит князек!..
Прошла еще одна ночь и еще одно утро: Лука Лукич сидел. Он позвал Арефа и попросил сбегать за старостой, чтобы тот освободил его по всей форме. Вернувшись с Большого порядка, Ареф сказал, что Данила Наумович после обеда куда-то ушел.
«Ну, ладно, — подумал Лука Лукич. — Уж теперь-то я доберусь до тебя, Микита Модестыч. Ответишь ты за беззаконие!»
Он пообедал и лег. Не успел он закрыть глаза, как раздались тревожные удары в колокол: били в набат.
Когда губернатор въезжал с конными стражниками в Духовку, старым Родивоновым был пущен по селу слух: царь отменил решение сената и послал в Дворики на Полевой князей Суд. Они, мол, уже в Духовке…
Кто-то из стариков начал скликать хозяев к волостному правлению. Поставили стол, накрыли его скатертью, выложили Грамоту, поставили икону и хлеб-соль.
Андрей Андреевич первым увидел всадников; действительно, был среди них и князь — Никита Модестович Улусов. Рядом покачивался в седле становой пристав Пыжов — начальник полицейского стана.
Пыжов попал в становые приставы из гусар. Он украл деньги, собранные офицерами на какое-то общее дело, пропил их и товарищеским судом был исключен из полка.
В полку его знали под именем Рыжий Мишка Подлец. Все человеческие добродетели гусар пропил и проиграл в карты. В мундире станового пристава по селам разъезжал негодяй, знавший, что он негодяй, павший так низко, что никакая надежда на очищение уже не могла возникнуть в его проспиртованных мозгах.
Внешность он имел самую заурядную и отнюдь не злодейскую, лицо пухлое, рыжие усы, потрескавшиеся губы, туповатые глаза, а над всем этим курчавились рыжеватые волосы.
Рыжий Мишка Подлец получил от губернатора приказ действовать с мужиками «строго и скоро», не щадя бунтарей и не допуская жалости. Если Улусов волновался, клял себя за вспыльчивость и трепетал от нехороших предчувствий, то Пыжов был совершенно спокоен и равнодушен к тому, что должен был совершить.
Позади отряда ехал в дрожках Данила Наумович, перехваченный невдалеке от села. Ему уже попало от Пыжова за то, что он не так поспешно снял картуз.
Андрей Андреевич, увидев казаков, сдернул шапчонку и склонил блиставшую на солнце плешь.
— Кто таков? — спросил Рыжий Мишка Подлец.
— Самый хамоватый из всех здешних хамов, — ответил Улусов.
Пыжов освободил ногу из стремени и ударил Андрея Андреевича носком сапога по лицу. Андрей Андреевич упал.
Пыжов догнал сотню.
Вдоль Большого порядка ехали молча.
Фрол, уже знавший, что за «князья» явились в село, попытался остановить отряд и всучить земскому хлеб-соль. Пыжов вытянул его нагайкой. Хлеб и соль упали на дорогу, лошади раздавили солонку, помяли каравай.
Около церкви Улусов и Пыжов задержались.
— Эй ты, сипатый дурак! — обратился становой к Даниле Наумовичу, сидевшему в дрожках, — был он ни жив ни мертв. — Бей в набат, созывай своих хамов.
— Десятских бы пустить, — прошипел Данила Наумович коснеющим языком. — Подумают — пожар.
— Не разговаривать! Делай, что велено. — Пыжов огрел Данилу Наумовича нагайкой.
Грузный Данила Наумович с трудом слез с дрожек и побежал за церковным сторожем.
Через несколько минут заныл треснувший колокол, и вот с огородов побежали мужики и бабы, спрашивая друг у друга, что горит, где горит. Но зарева и дыма не было видно, а колокол знай свое: «Дзон, дзон, дзон!..»
«… Дзон, дзон, дзон!..» Солнце как бы померкло, люди бледнели, с лиц их катился пот. Господи, да что же это? Пожара нет, а в колокол бьют. «Дзон, дзон, дзон!..» Какая еще беда, кого выручать, куда бежать?..
Степан будто помешался. Не видя ни огня, ни дыма, он дергал веревку, тяжелый язык бил по меди: «Дзон, дзон, дзон!..» — и бежал по улицам народ.
Сельский набат — страшное дело!..
— Вали! — скомандовал Рыжий Мишка Подлец.
Казаки, пришпорив лошадей, помчались вдоль порядка, плетьми подгоняя народ к волостному правлению.
Лошади храпели, скакали, не разбирая пути. Люди падали, казаки нагайками поднимали упавших.
Около волостного правления всадники осаживали народ в лужу, куда недавно Никита Семенович вкатил тарантас с Улусовым.
Теснимые лошадьми и подгоняемые плетьми, мужики лезли в грязную, вонючую воду. Тех, кто пытался сопротивляться, били нагайками.
Улусова и Пыжова не было: они заехали к какому-то «нахалу» перекусить и пробыли у него два часа.
— Куда же это вы нас запихали? — начали кричать из лужи. — Что же это за издевка такая?
Казаки деловито загоняли в воду пытавшихся вылезти.
— Стой, мужики! — сказал Андрей Андреевич. — Все равно хуже не будет.
Задыхаясь от быстрой ходьбы, подошел Данила Наумович. Улусов послал его узнать, тут ли Никита Семенович, а если нет — немедленно доставить его к волостному правлению.
Двое конных ускакали за ямщиком. Возвратились они скоро. Никита Семенович спал и был разбужен нагайками.
Он бежал по улице, а стражники скакали вслед, подгоняя его. Около лужи ямщик споткнулся и упал лицом в грязь.
— Ладно, — пробормотал он, залезая в воду. — Ладно, вашу про вашу… Баловаться так баловаться! — И, вытерев лицо, погрозил стражникам кулаком.
Наконец Улусов и Пыжов подъехали к волостному правлению. Пыжов был пьян, шатался в седле и протирал глаза.
— На колени! — распорядился он. — Н-ну!
Передние ряды мужиков стали на колени. За ними стали все.
Никита Семенович упирался.
— Меня не поставите! — зарычал он. — Я перед богом не каждый день на коленки становлюсь.
Улусов тронул Пыжова за плечо и что-то шепнул. Пыжов досадливо поморщился, но ямщика не тронул.
— Почему хлеб-соль? — спросил Улусов и ткнул нагайкой в сторону накрытого стола.
— Князей ждали, — вздохнул Андрей Андреевич. — Князей, дурни, ждали!..
Хоть и невесело было мужикам в эти минуты, но многие рассмеялись.
— А это что? А ну, подать мне бумагу! — приказал Пыжов, увидев рядом с хлебом-солью древний свиток.
Казак подал ему Грамоту, Пыжов, ничего не поняв в ней, передал Улусову. Тот посмотрел на Грамоту, торжествующе улыбнулся и начал медленно рвать ее на куски.
— Не смей! — истошно закричал Фрол Баев.
На него посыпались удары.
Улусов, скверно улыбаясь, рвал Грамоту. Все молча наблюдали за ним. Вот он разодрал Грамоту на мельчайшие кусочки и сунул их в карман. Народ взвыл и бросился из лужи. Казаки выхватили шашки. Прошла секунда… Улусова проняла дрожь: он понял, что этого народ не простит ему.
— Снять шапки! — приказал Пыжов, когда мужики были снова загнаны в лужу и поставлены на колени.
Головы обнажились.
— Кланяйтесь, — скомандовал Пыжов. — Кланяйтесь, рассукины дети!
Все склонили головы к воде.
— Еще раз. Ниже.
И снова склонились головы к воде.
— Ниже, ниже! — орал Пыжов. — Хлебните водички, хлебните, подлецы!
Лица мужиков погружались в вонючую жидкость, а Пыжов заставлял их кланяться еще ниже.
— Еще раз, мерзавцы, — сказал он, смеясь и ощущая необычайную игривость. — Тэ-эк-с! Вкусно, а? Ладно, повторяйте за мной: «Мы — бунтовщики и рассукины дети…»
— «…бунтовщики и рассукины дети», — повторило несколько голосов.
— «…а также и р-ракалии…» Веселей, веселей, честной народ!
— «…а также и ракалии», — нестройным хором повторил мир.
— «…сознаем свою вину перед государем императором и перед его верным слугой князем Улусовым…» Веселей, веселей, чертовы дети.
Мир сбивчиво повторил.
— «…и обещаем мы, подлецы и мерзавцы, больше не бунтовать, а зачинщиков выдать».
Мир молчал.
— Кто зачинщик? — крикнул Пыжов. — Выходи!
— Зачинщик сам господин Улусов! — ответил Никита Семенович.
— Взять! — приказал Пыжов. — Не мешайте мне, — обернувшись к Улусову, злобно прошипел он.
— Выходи! — Стражник ударил ямщика нагайкой.
Никита Семенович вышел из лужи. Вода, грязь и кровь стекали с него.
Пыжов вынул список и начал читать. Он назвал Андрея Андреевича, Луку Лукича, Петра и Сергея Сторожевых, попова работника Листрата и еще трех мужиков, когда-то нагрубивших ему и Улусову.
Все названные, подгоняемые плетьми, вылезли на сухое место.
— Я не виноват, — сказал Листрат. — Я на сходке не был. За что же меня?
— Молчать! — заорал Пыжов. — А кто кричал на сходке насчет государя? Кто его священную особу оскорблял?
— Докажи, что я! Не было меня на сходке.
— Доказать? Сию минуту докажу. — Пыжов вынул ногу из стремени и проделал над Листратом ту же операцию, которую он совершил часа два назад над Андреем Андреевичем.
Листрат взвыл, ухватившись руками за лицо.
— Па-адлец! Докажи ему… На колени!
Все вызванные стали на колени.
— Одну минуту, — остановил его Улусов. — Луку я приведу сам.
Он вошел в правление и, дав Арефу по физиономии, приказал отпереть холодную.
Лука Лукич читал Евангелие; он уже знал все.
— Сидишь? — спросил Улусов с гаденькой усмешечкой.
— Сижу, ваша милость, вас ожидаю.
— Тебя ямщик выпустил.
— Не он меня сажал, — внушительно отвечал Лука Лукич, — не ему меня и выпускать.
— Это все из-за твоего бунтовщицкого характера, — взвизгнул Улусов. — Это все по твоему тонкому расчету. Это ты подбил мужиков запахать мою землю?
— И я тоже. — Лука Лукич глядел прямо в глаза Улусову.
— Ты бунтовщик, ты оскорбил меня, ты посягнул на священную собственность. Ты стал врагом государя.
— Никак нет, — почтительно проговорил Лука Лукич. — Это вы напраслину на меня возводите.
— Ты меня своим характером не сломишь! Ты меня своим упрямством не возьмешь! Я из тебя выбью эту манеру.
— Никак нет, ваша милость. Что человеку богом дано, то людям не отнять. Только скажу наперед: прознает государь про твои окаянные дела, Микита Модестыч, он с тебя взыщет. И господь взыщет.
Улусов рассмеялся:
— Государь? Ду-рак! Государь соизволил приказать, чтобы все вы были примерно наказаны. Он казаков приказал послать, а зачинщиков судить. Тебя, значит, в первую голову. А за причиненные мне убытки взыскать с вас двадцать тысяч.
Словно громовой удар прогрохотал над Лукой Лукичом.
Улусов, расставив ноги, продолжал смеяться.
— Микита Модестыч, — трепеща от волнения, заговорил Лука Лукич, — ты крещеный человек. От крещеного человека в этот великий час правды прошу, к совести твоей взываю! Скажи, что государя помянул для красного словца.
— Не веришь, старый дурак? Указ государя у господина губернатора, копия при мне, я ее вам должен объявить. Читай и устрашись, мятежник! — И ткнул в лицо Луки Лукича бумагу.
Тот прочел и зашатался. Прислонившись к стене, он прошептал:
— Побожись святым крестом, богом заклинаю, что это не фальшь, что самим царем писано.
Улусов перекрестился.
— Теперь веришь?
Лука Лукич не отвечал. Побледневший, он стоял у стены… «Царь указ дал, царь судить приказал!» — кричало сердце. Мысли теснились, дурнота овладевала им, он не чувствовал под собой опоры, словно то, на чем он держался весь свой длинный многотрудный век, в один момент рассыпалось и обратилось в труху.
— Иди! — Улусов схватил Луку Лукича, чтобы выволочь на крыльцо, но взгляд старика остановил его.
— Ну, ваша милость, — хрипло выдавил Лука Лукич, — я не знаю, чего ты удумал сделать с народом, но одно помни: твои земли у нас под боком, твоя роща недалеко, скотина твоя нам известна, дорога к твоему дому тоже. Побереги себя: народ-то, кто ж его знает, на что он в лютости пойдет. И уж я его останавливать, как то делал несчетные разы, не буду.
— Ты мне грозить? Я тебя за такие слова на каторгу! — Улусов побагровел. — Я тебя так закатаю, ты у меня забудешь, как тебя звать. Иди! — И поволок Луку Лукича к двери.
Тот тряхнул плечами и сам вышел на крыльцо. То, что он увидел, бросило его в дрожь.
— Иди, иди, — подтолкнул Луку Лукича Улусов. — Вот их самый главный воротила, — сказал он Пыжову. — Из-за него все началось. Положить их! — обратился он к казакам, указывая на мужиков.
— Ладно, — выдавил Листрат и бросил на Улусова свирепый взгляд. — Дай бог, чтобы до смерти не забили, а там увидим, кому первому в гробу быть!
Лука Лукич лег без сопротивления. Теперь ему было все равно. Более страшной муки, чем та, что теснилась в его сердце, не могло быть.
— Лупи! — подал команду Рыжий Мишка Подлец.
Казаки, которым в Духовке выдали по «мерзавчику», засучили рукава, поплевали на руки.
Видно было по их спокойным и уверенным движениям, что подобную экзекуцию они совершают не впервые.
Луку Лукича били два дюжих казака. Он пытался подняться на колени, казаки валили его, а он опять поднимался. Тогда один из казаков ударил его шашкой плашмя.
Никита Семенович крикнул:
— По голове-то хоть не бейте! Старик ведь, звери!..
— Дай ему, Коваленко, — приказал Пыжов.
Казак, выхватив шашку, плашмя ударил ямщика по голове.
За Луку Лукича взялся сам Пыжов. Вдруг Лука Лукич вскочил и побежал, шатаясь, падая и опять вставая.
Казаки бросились за Лукой Лукичом. Пыжов опередил их. Заскочив наперерез бегущему, Рыжий Мишка Подлец в упор выстрелил в него.
Лука Лукич упал.
— Отнести домой! — приказал Пыжов, пряча револьвер в кобуру и досадуя на себя: вместо головы попал бунтовщику в плечо.
Остальное происходило почти в полном молчании. Не было слышно ни криков, ни ругани, ни стонов — ничего, кроме свиста плетей.
Выпоров «зачинщиков», Рыжий Мишка Подлец приказал въехать в лужу и пороть кого попало. Лошади давили людей, многие нахлебались грязи. Поднялся вой.
— Довольно! — приказал Улусов.
— Кончай! — гаркнул Пыжов. — Эй, Коваленко, довольно! Ишь, дорвался до мяса!
Казаки выехали на сухое место.
— Ну, сыты? — обратился Пыжов к миру. — Будете помнить, как бунтовать?
— Будем, — мрачно проговорил Сергей.
— Уж мы это запомним, господин земский, — добавил Листрат.
Никита Семенович вытер с лица кровь и грязь.
— Этого мы не запамятуем. — Кряхтя, он поднялся и плюнул Пыжову в лицо.
Становой выхватил шашку. Народ взревел и бросился из лужи. Улусов перехватил руку Пыжова.
— Хватит, — с дрожью в голосе сказал он. — Нас разорвут на куски.
Зубы Пыжова лихорадочно стучали. Он оттолкнул Улусова и занес шашку. Никита Семенович стоял перед ним с расстегнутым воротом рубахи, с оголенной шеей, готовый принять удар.
Шашка сверкнула на солнце, свистнула, и впилась в дерево: кто-то из мужиков, оттолкнув Никиту Семеновича, подставил палку.
Пыжов выронил клинок. Трясущимися руками он стал вытаскивать револьвер. Улусов обхватил его сзади.
Пыжов опомнился.
— Т-ты! — Он ляскал зубами. Т-ты! Ладно, я т-тебе!..
— Поедемте, — строго сказал Улусов.
Никита Семенович рассмеялся.
— Меня ни пуля не возьмет, ни шашка не посечет. Мне Фетинья другую смерть напророчила. «Не ложись, — говорит, — Микита, на мать — сыру землю, в ней твой конец».
Вечером Пыжов распорядился, чтобы староста купил на мирские деньги ведро водки, пива, закуски и доставил все в «Чаевное любовное свидание друзей», где разместились станичники, отдыхавшие перед тем, как выехать для расправы в соседние села.
Часа через два к старосте прискакал пьяный казак и приказал доставить в кабак семь баб помоложе и побойчей. Данила Наумович от такого приказа лишился языка. Казак огрел его плетью, ввалился в избу, увидел дочь старосты и начал гоняться за ней. Девка залепила ему здоровенную оплеуху и была такова.
К ночи в село вернулся из прихода Викентий. Таня рассказала ему обо всем, что произошло. Викентий тут же отправился в Нахаловку, где остановились Улусов и Пыжов, но земского начальника не оказалось: он уехал в Духовку к губернатору с докладом.
Через два дня, выпоров сотню мужиков в соседних с Двориками селах, Лауниц отбыл в Тамбов. За усмирение он получил орден, Улусов — высочайшую благодарность. Ничего не получил Рыжий Мишка Подлец, хоть и старался больше всех.
Возвратись в Дворики, Улусов проследовал к Ивану Павловичу, и здесь его ждал конфуз. Лавочник, зная настроение мужиков, наотрез отказался от аренды улусовской земли.
Глава седьмая
Пока Викентий искал земского начальника, Таня сидела на кухне и слушала рассказ Листрата. Его обмыли, рассеченную спину смазали кислым молоком и перевязали.
Он лежал на соломе, был весел и рассказывал, каким смешным чучелом выглядел Никита Семенович, упавший в грязь.
— Прямо сатана! Ну, сатана и сатана! — Листрат корчился не то от смеха, не то от боли.
— Лежи спокойно, дурачок, — остановила его Таня. — Нашел время смеяться…
— Да, барышня, да вы бы его видели! Водяной черт, ну, прямо как есть водяной! Меня бьют, а я со смеху давлюсь.
— Врешь! — прикрикнула на него Таня. — В такие минуты не до смеха.
— А я смеялся. Погляжу на земского, он весь дрожит, зуб на зуб у него не попадает, словно не нас порют, а его. Становой — тот уж именно подлюга! Он теперь у нас не заживется, я всем так сказал.
— Ну и дурачок! — Таня покачала головой. — Вот уж действительно выдумал, чадушко! Найдется какой-нибудь сумасшедший, прикончит Пыжова, а в ответе ты будешь — сам ему грозил.
— Ну и смеху же было!.. — отмахнулся от предупреждений Листрат.
— Сейчас смажем твою спину йодом, послушаем, как ты будешь смеяться.
— Не надо, барышня, — заныл Листрат. — Ну его, от него дерет хуже крапивы.
— Ничего, зато и заживет скорее. Лежи.
Она вышла. Через несколько минут в кухню робко вошел Чоба.
— Вона! — сказал он сочувственно. — Иссекли тебя, парень!
— Иссекли, Илюха.
— Больно, поди?
— Чувствительно. Хоть вой.
— Чоба не нашелся, что сказать.
— Ты небось насчет клада? — улыбнулся Листрат.
— И то.
— Рой один, Илья. Я, видишь, не могу. И писарь ушел из села.
— Вона! Куда?
— Не знаю.
— Боязно мне одному-то, Листрат. Сам знаешь: место заколдованное.
— Тебе клад должен открыться. Человек ты светлый, что стеклышко. Всю твою внутренность видно.
— И то. Тихий я.
— Ну и копай. Поправлюсь — подсоблю.
— Ныне не буду. Ныне день нехороший.
— Верно. Ты повремени недельки этак три-четыре. Нечистый покрутится около кургана, ничего не заметит, да и марш к себе в преисподнюю. А ты тут как тут!
— Ладно. Ну, я пойду. А как же Книга Печатная? Не нужна теперь, поди? Грамотку-то изорвал этот идол.
— Пригодится. Грамота без книги ничего не стоит, а Книга и без Грамоты силу имеет. Ты копай.
— Если найду, кому ее отдать?
— Учительнице. Или нашей барышне. Они люди ученые. Ну, ступай. Кланяйся Аленке. Бабу ты себе выбрал смышленую. Даст бог — поживете.
— И то! — Чоба вышел, пригнувшись на пороге, чтобы не задеть притолоки.
Таня принесла йод, чистые тряпки, вату. Вдвоем с Викентием они смазали и перевязали спину Листрата: тот орал как оглашенный.
— Хвастался, что под плетьми смеялся! Эх ты, герой-хвастун, — укоряла его Таня.
Покончив с перевязкой и приказав Листрату спать, Таня и Викентий пошли к Луке Лукичу.
Там орудовала Настасья Филипповна. Строго взглянув на вошедших, она проговорила:
— Вот до чего доводят бредни некоторых интеллигентов, — и ушла в угол отмывать кровь с рук.
Лука Лукич был в полном сознании. Фельдшерица сказала, что пуля пробила плечо, не задев кости, и вышла вон, миновав мышечные связки.
— Ну, что, Лука Лукич, пришлось пострадать? — спросил Викентий, садясь рядом с кроватью. — Говорил я вам, не затевайте скандала. Видишь, что получилось.
— Государя императора от меня, слышь, защищали, — ядовито усмехнувшись, сказал Лука Лукич.
— Чайку не хотите ли? — вмешалась в разговор Прасковья, жена Петра.
С ее толковой помощью Настасья Филипповна перевязала сначала Петра, потом Луку Лукича. Избитого Сергея взяла к себе родня, живущая поблизости от волостного правления.
— Собрать чайку, батюшка? Я прикажу Андрияну чурок наколоть.
Викентий отказался.
— Мы уже отпили, спасибо. Да, такие-то дела… — Он вздохнул.
Таня сидела безмолвная, понимая, что утешения были бы неуместны и смешны.
— Улусов мне сказал, будто я против царя пошел, — продолжал Лука Лукич. — И что в кутузке сидел — тоже придрался: почему сидишь, почему не ушел? Вот ведь он какой! А уйди — пожалуй, и убил бы. Вовсе непутевый человек.
Казалось, будто Луку Лукича больше всего волновало не насилие, учиненное над ним, а обвинение в том, что он бунтовщик. Он молчал о неизлечимой ране, нанесенной его вере в царя-батюшку; впервые в жизни притворялся старик, уверяя всех, что болит только избитое тело и раздражает напраслина, возведенная на него Улусовым. Он делал вид, будто дух его так же ясен, как всегда.
Лишь Викентий угадывал, что за этой бесстрастной покорностью судьбе кроется крушение надежд, потеря веры в царя. Он тоже молчал.
— Эка выдумал! — медленно выговаривал Лука Лукич, закрыв глаза. — Произвел меня в эти… Как их?
— В революционеры, — подсказала фельдшерица. Она сидела в углу и сердито курила.
— Вот, вот, — подхватил Лука Лукич. — Смехота одна!
— Ты бы уж молчал, дед, — вздохнув, заметила Прасковья. — Хуже бы не было…
— Не будет, — успокоил ее Викентий. — А что Петр?
— Прогнал меня, спит, — ответила Прасковья. — А все-таки помолчи, дед. Не к месту твои разговоры, — сурово добавила она.
— Нет, я в бунте не повинен, — кротко проговорил Лука Лукич.
— Блажен, кто верует! — Это сказала Таня.
— Вы, миленькая, хоть здесь-то не агитировали бы! — вспылила Настасья Филипповна.
— А что она такого сказала? — встал на защиту дочери Викентий. — Вся беда в том, что государь ничего не знает.
Лука Лукич, услышав эти слова, застонал. Таня усмехнулась.
— И государь и бог взыщут с них, — окончил свою немудрую мысль Викентий.
— Да что же это такое? — не вытерпела Таня. — Государь не знает, бог взыщет…
— Вот это верно, Танюша! Да разве тут возможно что-нибудь большое, настоящее? — исступленно заговорила Настасья Филипповна. — Да они сами спины подставляют: на, бей! А этот старый из себя святого корчит… Слушать вас не хочу, не желаю слушать! И, ради бога, молчите!
— Нет, вы напрасно, Настасья Филипповна. Если бы государь узнал, он бы этого так не оставил. — Викентий бросил упрямый взгляд на дочь. — И многое бы изменил, уверен в этом я.
Лука Лукич снова застонал.
— А Полтава? А Харьков? — спросила Таня.
Викентий не нашелся, что ответить. Прасковья, широко и сладко зевнув, перекрестила рот.
— Ваш бог, отец Викентий, — жестокий старик, если он позволяет так мучить людей. За что? Не верю я в такого бога. Прочь его! — Настасья Филипповна зарыдала.
Викентий подошел к ней, поцеловал в лоб и, ни с кем не попрощавшись, ушел.
Таня сидела недвижимая, плотно сжав губы.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Это хорошо. Пускай и он помучается. Тяжело, жалко, но ничего. Настасья Филипповна, полно вам, милая. Ну, мало ли что бывает. — Она обняла старую женщину.
— «Народная воля», — жестоко заговорила Настасья Филипповна, — таких Улусовых убивала, как бешеных псов. При «Народной воле» такие цари, которые начинали Ходынкой, были бы разорваны бомбой на куски. Гнева, Таня, разума в этих людях не вижу. Еще тысячу лет над ними будут издеваться — и стерпят. Из кутузки не посмеют уйти, сами под плети лягут, все оправдают. Проклятые, ненавижу их, ненавижу всех, всех!..
Прасковья бросилась за водой. Таня шептала Настасье Филипповне ласковые, успокаивающие слова.
Луке Лукичу стало горько и стыдно.
— Бабы, тошно мне, уйдите!
Таня увела Настасью Филипповну.
— Что с тобой, дед? — спросила Прасковья, проводив Таню и фельдшерицу. — Чего ты расстраиваешься?
— Ой, тошно мне!.. — Лука Лукич застонал. — За седую мою бороду, да на улицу, да в грязь, да в плети… За что он бил меня?..
— Кто он, дед? — в страхе спросила Прасковья.
— Царь, Прасковья, царь! Веру я потерял в него, — словно в бреду выкрикивал Лука Лукич. — Веру в божьего помазанника из меня его же слуги плетьми выбили. Тошно мне, тошно!.. Где же она, правда? Да пойми ты меня, господи! Пойми меня, вразуми! Чем я перед царем и перед тобой провинился, если меня так? Как же я сам перед собой оправдаюсь?
— Ложись, ложись, дед, — уговаривала свекра перепуганная Прасковья. — Господь с тобой, что ты говоришь-то?
— Тошно мне! Плохо мне, о-о, плохо! Уйди и ты, слышь, уйди!
Прасковья вышла.
Ночью к отцу пришел Флегонт.
Много лет не был он дома, и ничто не изменилось здесь. Даже кувшин, из которого мылся его отец, висел на том же месте, и кошелки для наседок, казалось, все те же, и стены избы не белились за это время. Еще чернее стал потолок и грознее смотрел бог-отец со своего престола.
Лука Лукич спал.
Флегонт долго смотрел на отца. Ни единой морщины не прибавилось на его продубленной коже, и борода не побелела — такая же пегенькая, полуседая, как всегда.
— Батя! — Он притронулся к безжизненно свесившейся с постели руке Луки Лукича. — Батя!
— Кто тут? — Лука Лукич приподнялся на локте. — Что это мне померещилось? Словно бы Флегонт тут?
— Я, батя.
Лука Лукич опустился на подушку и заплакал.
— Сынок, родимый!.. Избили меня, изувечили, за что? — Он вытер слезы. — Где тебя носило, сын?
— Далеко, батя. В разных местах был, разных людей видел.
— Какой же ты стал сурьезный, Флегонт, складный. — Лука Лукич провел пальцами по лицу сына. — Нашей ты породы. А вона Иван, старшой твой брат, чахнет. Чахнет Иван, кончается. Он помрет, и мне в могилу. Слава богу, хоть тебя-то довелось увидеть. Да ведь, поди, опять уйдешь? — И такая тоска прозвучала в отцовских словах, что Флегонт едва не заплакал.
— Уйду, батя, скоро уйду, — сказал он глухо.
— Давно приехал?
— Недавно.
— А-а!.. — старик вяло усмехнулся. — Стало быть, хоронишься? От кого хоронишься, сынок?
— От тех, кто тебя нынче избил.
— В роду нашем не было людей, которые хоронились от начальства.
— Завелись. Да и будут еще. Не один я, батя.
Тараканы, шурша, бегали по столу и стенам, скрипела кровать под тяжестью тела Луки Лукича. Прокричал где-то петух, и разом закричали все петухи на селе.
— Поздно, — сказал Флегонт. — Спать бы тебе, батя.
— Нет, постой, Флегонт, не уходи. Тошно мне одному. Скажи-ка, сын, за кого ты теперь идешь?
— За вас.
Старик улыбнулся.
— За нас! Сам прячется, а тоже храбрится, Аника-воин! В родной дом ночью крадется, а храбрости хоть отбавляй. Смешно… Право слово, смешно.
— Ну что ж, батя, — охотно согласился Флегонт, — смешно, верно. Но и то верно, что я за вас.
— Много вас, наших защитников, — сердито заговорил Лука Лукич. — Я тебе в Питере сказал: не просили мы вас в защитники. И сейчас не просим! Сами за себя сумеем заступиться.
— Не кричи, батя, тебе нельзя. Да и часом нагрянут, куда мне деваться? Каторги для меня, поди, не хочешь?
— И то, — согласился Лука Лукич, — не буду. — Он помолчал. — Не слушай меня, сын, иди своей дорогой. Кто знает: может, ты как раз и встал на верный путь. Кто же его знает, кто же его знает… — И опять застонал. — Вот, Флегонт, государь-то наш батюшка… Меня, как разбойника, в кнуты!.. Где же правда, сын? Сколько лет по белу свету ходишь, не нашел ли ты часом, куда правду от мира схоронили?
— Я себе правду нашел, батя. Это правда и для всех. Только не время сейчас об этом… Встретимся еще.
— Может, встретимся, может… Один я. Кругом меня люди, внуки, правнуки, а я — один. Кто мне глаза закроет, когда помирать буду?
— Ты поживешь еще, батя! Наш род столетний, концов ему не будет. У тебя еще пара кирпичей осталась… — Флегонт усмехнулся. — Пока из-под тебя их не вышибут, поживешь!
— О чем, ты болтаешь? Какие там кирпичи? — сердито сказал Лука Лукич.
— А кто это всем твердил, батя, что над миром — бог, над землей — царь, над семьей — ты? Кто это говаривал: вышиби, мол, хоть единый кирпичик, ан все и повалится к чертовой матери? Одного кирпича уже нету. Один кирпичик вышибли из-под тебя, батя. Или не так?
— Замолчи! Не тревожь душу.
Но Флегонт не унимался.
— Улусов Ивану Павловичу хвастался царевым указом: вас в кнуты, вас судить, с вас кожу, и кости, и требуху, а двадцать тысяч ему, Улусову, положить на стол. Все царем писано… Или ты не знаешь этого, батя?
Лука Лукич молчал. Каждое слово сына словно кнутом обжигало его.
— Слышь, батя, а ты прикинь, может, кирпич-то этот от древности давно уже пылью стал?
Новые безжалостные слова! Новые страшные ожоги.
— А ты помнишь того молодого питерского адвоката? Что он говорил тебе, помнишь? — продолжал Флегонт.
Он понимал: не беречь сейчас надо мятущуюся, истерзанную душу, а навсегда выдавить из нее последние капли веры в то, во что верил отец многие годы.
— «Царь — дворянин, — говорил тебе тот адвокат, — он за дворян: за их шкуры и за свою шкуру». Что еще говорил он тебе, не забыл ли? «Если ваше сердце кровоточит, видя народную нужду, вы пойдете против царя, вы будете с нами, — с нами ваш путь». Тебя не пристав Пыжов и не дворянин Улусов били. Тебя бил дворянин Николай Романов. Батя, послушай, что говорит тебе сейчас твое сердце. Не согласно ли оно со мной?
Лука Лукич знал, что говорит сердце. На каждое слово Флегонта оно кричало: «Да, да, да!» Он думал: «А может, и взаправду только у Флегонта верная дорога? Может, те, с кем он, выведут нас из потемок?»
— Нас еще не очень много, батя, — текла задушевная речь Флегонта. — Но нас будет много. Нынче все избитые царем с нами. Раскачать их тяжело, но раскачаем. Придет время, подниметесь и вы и вместе с нашим братом-мастеровщиной добудете права и свободу. И вся земля от края до края будет вашей, и будут пахать ее люди так, как вы вспахали улусовские поля, скопом, в один ряд: один для всех, и все для одного. И земля откроет перед нами свои глубины и скажет: «Творите на мне великое и доброе, люди!» Так будет, батя, для того живет тот человек, попомни мои слова.
Лука Лукич покачал головой.
— Вы за кровь, а я не хочу ее. Довольно ее лили, Флегонт. Я хочу сделать все мирно. Выбили из меня один кирпич, но я на двух еще твердо стою. У меня есть бог и есть у меня семейство. Древле имя господне тверже камня. Оно не рассыплется во прах, сын. Ты иди своей дорогой, может, она прямей и надежней моей, не знаю того. Иди, сын, иди. Бог пошлет, повстречаемся на конце того пути. Ежели я отстану маленько, ты обожди меня.
Флегонт усмехнулся про себя.
«Что ж, — подумал он, — лиха беда начало!»
— Тошно, тошно, сынок, ох, тошно, темно мне! Так темно, так тошно, как и не бывало! — прерывая гнетущее молчание, сказал Лука Лукич. — Сделай для отца такую малость, почитай Евангелие про Христовы страдания. Душа моя скорбна и горит.
Флегонт снял с божницы Евангелие, нашел у апостола Матвея главу, где описывается молитва Иисуса в Гефсиманском саду, и медленно начал читать.
— «Тогда прииде с ними Иисус в весь, называемую Гефсимания, и глаголя учеником: «Седите ту, дондеже шед помолюся тамо…»
Лука Лукич тихо плакал.
— «И поемь Петра и оба сына Заведеова начат скорбети и тужити… Тогда глаголя им Иисус: прескорбна есть душа моя до смерти, подождите зде и ядите со мною…»
— И моя душа, сын, скорбит смертельно, — прошептал Лука Лукич. — Читай, читай!
— «И перешед мало, паде на лице свое, моляся и глаголя: Отче мой, аще возможно есть, да мимо идет от мене чаша сия, обаче не якоже я хощу, но якоже ты…»
— Не как я хочу, но как ты… Слышишь, сын? Вот что Иисус говорил отцу-то! И я во веки веков буду почтительным рабом бога.
Флегонт читал стих за стихом; глухо звучала в ночи евангельская речь.
— «Прииде к ученикам своим и глаголя им: «Спите прочие и почивайте — се приближися час и сын человеческий предается в руки грешников, восстаните, идем, се приближися предай мя…»
— Спасибо, Флегонт, спасибо, — слабеющим голосом сказал Лука Лукич. — Посплю я. Что же, пусть и надо мной будет воля господня. Видно, и мимо меня не пройдет чаша сия.
Лука Лукич задремал. Флегонт прикрутил фитиль лампы, поцеловал отцовскую руку и вышел.
В один из следующих дней, открывая церковь перед утренней обедней, сторож Степан увидел на дверях листок бумаги. Будучи человеком неграмотным, Степан не обратил на листок внимания, полагая, что он прилеплен псаломщиком, — тот имел обыкновение таким образом собирать певчих.
В тот день к обедне пришло немало народу. Всем хотелось поговорить о пережитом. Кто-то из грамотеев остановился у листка, написанного от руки печатными буквами. Вокруг читающего сгрудились люди. В листке было написано, что расправа с двориковскими и окрестными ни в чем не повинными мужиками учинена по приказу царя. Приводилось содержание царской телеграммы тамбовскому губернатору. Тут же рассказывалось, почему царь не пожелал принять мирского ходока Луку Сторожева и почему сенаторы решили земельную тяжбу в пользу Улусова, обрекая тем самым двориковских мужиков на голод.
«Земля будет нашей, а не барской, когда все села, все крестьяне будут действовать так же кучно и смело, когда вместе с городскими рабочими мы сбросим царя и всю его свору и установим свою власть», — так кончалась листовка, изданная, как о том значилось в самом низу, комитетом социал-демократов.
Мужики кряхтели и чесали в затылках, слушая простые и доходчивые слова. Вдали показался Викентий. Мужики повалили в церковь. Листовку кто-то спрятал.
Еще две такие же бумажки были обнаружены в разных местах: одна на дверях волостного правления, другая у входа в «Чаевное любовное свидание друзей».
Мужики сходились в избы и рассуждали о невиданном и неслыханном событии в жизни села. Глубоко залегла в душе людей ясная мысль листовки. Имя царя старались не произносить, но каждый думал о нем… Семя сомнения в справедливости «царя-батюшки», брошенное Флегонтом, попало в сознание людей. Оно не зачахло, оно дало робкий росток.
Листовку Данила Наумович отправил Улусову. Тот приехал в село, допросил человек двадцать, явился в дом священника, показал листовку Тане, призывал сознаться в том, что она написала ее.
Таня неопровержимо доказала, что никакого отношения к листовке не имеет. Викентий и стряпуха Катерина клятвенно подтвердили, что Таня, возвратись вечером от Андрея Андреевича, легла спать и была разбужена Катериной в десятом часу, то есть уже после обедни.
Улусов, расстроенный и взволнованный новым происшествием, уехал к себе, решив не докладывать начальству о найденных листовках, и ограничился тем, что приказал установить за Двориками полицейское наблюдение.
В то же время в старую сторожевскую избу принесли Сергея. Лука Лукич спал, Андриян и Петр толковали о листовке. Разумеется, и Петр и Сергей догадывались, кто ее написал, но ни единым словом не обмолвились о том.
— Болит все, как огнем жжет, — прохрипел Петр.
— Вот не лезли бы не в свои дела, — хмуро обронил Андриян. — Путаетесь с учительшей. Она вас добру не научит.
— Молчи, голенище! — крикнул Сергей. — И без тебя худо.
— С ними якшаться — голове целой не быть, — надрывно кашляя, продолжал Андриян. — Наше дело мужицкое — землю пахать. Вона дед — весь век землю пахал, и ничего ему не было. А как начал по адвокатам болтаться — ему и всыпали. Наше дело земляное, а не книжное. Кабы за каждую книжку десятину земли давали — это было бы дело. А так, хоть тысячу их прочти — земли не прибавится.
— Земли не прибавится, зато умишко набежит, — раздраженно заметил Сергей.
— У кого он есть, — возразил Андриян, — у того и без книжек хватит. А у кого нет — хоть всю жизнь читай, умнее не будешь. И богатства тоже не прибавится…
— Да замолчи ты, солдат! — со стоном выдавил Петр. — Уйми ты его, Серега.
— А ты не ори, деда разбудишь! — прикрикнул на Петра Сергей.
— Ах, кабы мне волю! — помолчав, заговорил Петр. — Я бы вам показал, как надо жить! Я бы из села долой, поставил бы посередь поля хутор. Никуда не ходить, никуда не ездить — кругом моя земля.
— Так тебя из мира и выпустили. — Андриян зло крякнул. — Нынче — ты, завтра — другой…
— И кто это выдумал, кой черт догадался держать мужика в обществе? Никакого тебе простору, все с поклоном к старикам. Кланяюсь, мол, вашей милости! А я не желаю кланяться.
— Гордыни у тебя, Петр Иванович, много. Гордая у тебя башка. Тяжко жить с такой башкой, — Андриян сплюнул. — Такую голову плечам носить невмочь.
— И этот дьявол!.. — прошипел Петр, косясь на деда. — Держит всех в клетке! Деремся, врозь глядим, ан нет, живи вместе, кажи вид.
— Да-а, здоров Лука. Всех вас переживет.
— Не переживет, — уверенно проговорил Петр. — Он только виду не показывает, что боится смерти. Бабка померла, сыновья померли, старшой сын помрет… Ну и он вслед.
— Дай напиться, — попросил Сергей.
— Андриян, дай ему воды.
— А тебе что, лень ноги спустить?
— Я сам иссеченный. А впрочем, ничего — держусь. Всех я вас крепче, всех я вас переживу.
— Потому, что у тебя сердце чугунное. — Сергей высказал наконец давнишнюю свою мысль. — Ты вовсе не человеческого роду. Тебя все люди боятся. У тебя, говорят, в темноте глаза ровно у волка.
— Плевал я на них. Пускай болтают. «Волк, волк!..» Сами-то каковы? С волками жить — по волчьи выть. Чуть чего прозевал, так тебя цапнут — дух вон. А я желаю первым цапать, понял?
Проснулся Лука Лукич.
— Ты что не лежишь, Петр? Не належишься. Хозяйство не любит, чтоб хозяин в постели валялся.
— Да, глуп земский, — Лука Лукич вздохнул. — Теперь он еще больше нас бояться будет. Я ему сказал кое-что, авось запомнил. Либо он нас всех подушит, либо бежать ему от нас сломя голову. Ему с нашим народом не жить.
— Народ поджарить его грозился, — сказал Сергей. — И поджарят, пожалуй, а?
— Сожгут, — подтвердил Петр. — Сейчас Зевластов проходил, веселый и песни поет, все с него как с гуся вода. Уж он Улусова и так и эдак.
— Больно тебе, дед? — спросил Сергей.
— Не телу — душе больно.
— Вот уж тебя, дед, избили неправильно. — Петр застонал. — Такого, как ты, бить вовсе не следовало бы…
— Ничего, умной будет, — Сергей усмехнулся. — Больно он свят. Ему святость жить мешает. Все попа слушается, а поп иной раз такое несет…
— Молчи, щенок! — Лука Лукич вздохнул. — Эка чего сказал!
— У господ набрался, — вставил Андриян. — Все с поповой дочкой, да с учительшей, да еще с этим непутевым, с лавочниковым Миколаем.
Лука Лукич не слушал солдата.
— Да, — говорил он, — вот храм нужно строить. Храм выстрою и помру. Тогда делайте, что хотите. Хоть разрежьте избу на сто кусков, мне все равно.
— Поживешь, — вмешался Сергей. — Смерти твоей никто не желает. Чего ты о смерти заговорил?
— И то, пожалуй, рано, — тут же передумал Лука. Лукич. — Годков двадцать протяну. По ногам определяю, — ноги у меня твердые. И руки ничего. А почему? Потому, что я сух, кишки у меня тонкие, у меня внутри гнить нечему. Вон староста, Данила Наумыч, — тому жизнь недолгая. У него в нутре сало, а старое сало — оно дает течь. Тут уж гроб. А у меня жиру вовсе нет, я имею от жиру средствие, а какое — того вам не скажу. — Лука Лукич помолчал. — Покажи мне бумаги, что составил подрядчик, — обратился он к Андрияну.
Андриян взял с божницы и подал старику смету на постройку церкви. Лука Лукич долго рассматривал ее.
— Слышь, дед! — Петру надоело ждать, пока Лука Лукич окончит свое занятие. — Что я узнал…
— Что?
— Ты бывал в Каменном буераке?
— Спроси меня, где я не бывал.
— Он в улусовскую землю входит, так ли?
— Ну, входит, ну и что?
— В прошлые времена там, слышь, камень ломали, известку добывали. Верно это?
— Шею там двое сломали, это точно. И поделом — не суйся камень добывать, раз тебе земля дадена.
— Верно, верно, дед, — поддакнул Андриян. — Наше дело земельное!
— Молчи, тебя не спрашивают! — огрызнулся Петр. — Вот бы нам взять на каменоломню ренду да самим камень ломать. И церковь строить легче, и дело подходящее.
— Это не мужицкое дело, я сказал.
— Почему не мужицкое?! — упрямо продолжал гнуть свое Петр. — Сам не желаешь — мне не препятствуй, слышь, дед.
— Я давно вижу, как тебя на чужих хребтах поездить тянет. Ну, полезай, ломай камень, — нехай тебе башку своротит за твою алчность.
— Руки загребущие, глаза завидущие! — Сергей недобро рассмеялся.
— Слышь, Петька, мне одному с десятниками да с подрядчиками не управиться, а ты в цифири ловок. Счеты с ними тебе поручаю. Но ежели из церковных денежек хоть копейку украдешь, перед всем миром ославлю.
— Нужны мне ваши копейки, — обиделся Петр.
— Не ваши, а божьи. Я теперь только богу слуга.
— Не украду, — сумрачно пообещал Петр.
— А камень — твое дело. Может, Улусов отдаст тебе каменоломню. Он теперь отходчивей будет. Небось сам-то ходит как выпоротый. Только денег тебе на то не дам. Как хочешь начинай, как хочешь кончай, — твои прибытки, твои убытки. Я в это дело грошом не встряну.
— Обернусь, дед.
— Кто-кто, а уж Петр Иванович обернется, — съехидничал Сергей. — Этот свое найдет.
— Мы с тобой, Андриян, завтра же в Каменный буерак подадимся, — весело заговорил Петр. — Поглядим, что там есть. Ан на клад напхнемся. Тут, слышь, кругом кладов позарыто.
— Болтовня, только и всего. — Лука Лукич сердито засопел. — Когда мне годов двадцать было, я тоже клад искал. И место нашел верное, и все знаки были, а не дался клад. Вот что, Петр, — сказал он после молчания, — найди двух-трех стариков — есть у нас в приходе такие богобоязненные, — уговори их пойти с кружкой собирать на построение храма.
— Можно и молодых послать: быстрее бегают, — отозвался Петр.
— Молодые пропьют, — заметил Сергей. — Вы Андрияна пошлите. Он вам соберет. Он уже в кабак не забежит!
— Но, но!.. — прикрикнул на него Андриян.
— Ох-хо! А суда не миновать… Вот суд пройдет, с хлебами управимся, да и зачинать надо постройку. — Лука Лукич замолчал.
— Да, потаскают нас теперь по судам, — с тоской сказал Петр. — Мало их у нас было.
— Суд людской — не суд божий. Перед богом страшно ответ держать. Сергей, ты лежал бы смирно, не тревожил бы спину. Господи, помилуй мя, грешного… «Отче наш, иже еси…» — Лука Лукич долго шептал обрывки молитв, потом попросил воды, выпил целый ковш и сказал: — Спать буду, уходите.
Петр и Андриян ушли. Сергей обернулся к Луке Лукичу:
— Дед, а дед…
— Чего тебе?
— Дед, ты за церковными деньгами посматривай.
— Ах, беда! Так и норовят друг в друга вцепиться.
— А чего ты Петьку в семействе держишь? Не желает — отпусти.
— Тот кирпич не вашего разума.
— Какой кирпич?
— Не твоего ума дело, говорю. Чего тебе не спится? Спи!
— Дед, а Улусову это даром не пройдет, а?
— Не пройдет.
— Ну, спи, дед.
— И то сплю.
Глава восьмая
Иван Павлович обнаружил пропажу двухсот рублей. Каждый вечер, уходя домой, он захватывал дневную выручку и клал в известное место: он не верил банкам и деньги держал дома.
В горнице на буфете стояла деревянная модель церкви, купленная по случаю в Тамбове. Она и служила лавочнику хранилищем красненьких, синеньких и других бумажек.
Иван Павлович имел с чаевного заведения, с лавки и мельницы не такие уж большие доходы, как представлялось многим.
Он сам ездил за товаром в Тамбов, вынюхивал, где можно купить подешевле, не торговал плохим товаром, не доливал керосин водой, не держал гнилых сапог, жидкого дегтя, плохо сделанных хомутов, сырого сахарного песка. Накидывая две копейки на осьмушку чая, он одной копейкой оправдывал свои расходы, а другую клал в карман, что составляло в год тридцать два целковых только на одном чае. Но в селе употребляли не только чай, но и сахар, соль, керосин и табак. Маловато двориковцы покупали, с горечью отмечал Иван Павлович, но все же гроши и копейки оседали в кармане ежедневно много лет подряд, и толстенькая пачка сотенных бумажек давно была переложена из модели в железный ящичек, а он спрятан в печке: поставлен на выступ дымохода — никому не догадаться.
Да что там ящичек! Из модели ничего еще не пропадало, а тут две сотни разом. Иван Павлович дрожащими пальцами перебирал бумажки. Позавчера тут было восемь сотен, да пятьдесят два рубля, да сорок четыре копейки. Осталось шестьсот пятьдесят два рубля сорок четыре копейки.
«Кто взял две сотни?»
— Миколай, а Миколай!
Николай сидел с книжкой в кухне.
— Поди сюда.
Николай, укравший две сотенные и отдавший их на «общее дело» Волосову перед его бегством из села, отложил книгу и вихляющей походкой направился в зал.
Увидев сына, Иван Павлович быстро защелкнул крышку модели.
— Вы меня звали? — Николай, зевая, развалился в кресле.
— Слышь-ка, Миколай, у нас в доме беда, — скребя бороду, сказал Иван Павлович.
— Не понимаю, — процедил Николай. — Какая беда?
— У нас деньги пропали.
Николай с презрительным равнодушием рассматривал отца.
— Чепуха! В зале ночевал пристав — не он же украл. Впрочем, пройдоха, — и украдет, спасибо не скажет.
— Как же он замок-то отпер? На замке шкатунка-то, Миколай.
— Во-первых, не шкатунка, а шкатулка. Во-вторых, я и не знал, что вы в эту церковку денежки прячете. Нашли место!
— А ты не брал, сынок? Может, пошутил, а? Может, так, побаловаться, а?
— Да вы что, очумели?
— Господи! Да что же это? Надысь было восемь сотен, а теперь шесть сотен. — Иван Павлович открыл шкатулку и пересчитал деньги. — Шесть сот, как ни считай.
— Не надысь, а позавчера, — вяло поправил отца Николай. — Сколько в вас, папаша, серости — ужас!
— Ты взял! — закричал Иван Павлович. — Больше некому. Ключик из портков вытащил и взял. Отдай, мошенник!
— Отстаньте! — поморщился Николай. — Какой вы заскорузлый мужлан, право…
— Это ты на отца? Ах, ты!..
— Папаша, если вы скажете хоть одно бранное слово, я наплюю на порог вашего дома и уйду от вас. Мне и так совестно жить у… — он запнулся, — у эксплуататора!
— Что-о?.. У кого?
— Ах, этого слова вам не понять.
— Ос-споди, сынок, Миколай… На коленки стану, скажи, брал или нет?
— Встаньте, папаша. Вы просто гадки. Ну, предположим, я их взял. — Голос Николая дрогнул. — Ну, украл, если хотите. Что, вам от этого легче будет? Все равно пропали, — ищите не ищите — не вернутся.
— Миколаша, Миколай, сыночек, царица небесная! Да что же это ты?.. Не верю, не верю!
— Ну да, я взял деньги! — истерически выкрикнул Николай. — Не себе взял, не на баб, не на рестораны. На то вы мне, надеюсь, и без того дадите. Взял на такое, на что вы бы мне не дали, а я должен был дать. Взял не ваши деньги, а народные, которые вы с народа содрали. На народное дело и взял. Можете сказать становому, земскому, попу, черту, дьяволу, но отстаньте от меня, отстаньте! — Николай с отвращением смотрел на отца — тот на коленях полз к нему.
— Миколай, Миколаша! Ах, ты, за что же ты?.. — лепетал он.
— И я вам вот еще что скажу, — задыхаясь, проговорил Николай. — Вы мне и в Москву будете присылать столько денег, сколько я потребую. А не будет денег, всем скажу, что вы мне не отец, и что мать моя мне не мать, и дом — не дом, а проклятое место. Так и знайте, так и знайте. И не смейте меня ни о чем спрашивать, а если хоть пальцем тронете — сожгу! Все сожгу: и дом, и лавку, и ваш кабак, и мельницу. А сам брошусь в озеро. И вот еще что… Ольга Михайловна хочет строить школу, и выстроит, я знаю, выстроит. Вы должны дать ей в кредит железа, гвоздей и все, что нужно, слышите? Я не требую от вас жертвы, безвозмездного пожертвования и так далее, я не хочу, чтобы вы транжирили эти деньги, в конце концов они мои, и только мои. Но в кредит вы дадите.
— Микола, сынок, да где же я возьму?! — воющим голосом бубнил Иван Павлович. — На церковь, на школу…
— Не врите! Я знаю, где у вас лежит железный ящичек. Вы не откажете Ольге Михайловне. Может быть, она вашей снохой будет, понимаете ли вы? И убирайтесь отсюда, я вас ненавижу. Вы мироед, кровопийца, кулак! Когда все полетит вверх тормашками, вам первому пулю в лоб, так и знайте!
Иван Павлович от таких слов лишился языка. Его рыбий мозг, привыкший делить людей на два разряда — дураков, то есть нищих, и на умных, то есть богатых, — не мог ни вместить, ни переварить того, что сказал сын. Его сын! Миколай! Лавка, чайная, мельница, капиталы в железном ящичке, бессонные ночи, каторжная погоня за лишней копейкой, — ах ты, господи!.. Для кого все это делалось, как не ради него, Миколая, сынка, любимчика, студента! Мечта-то была — собрать деньжат, купить в Тамбове на главной улице доходный дом, в первый этаж пустить квартирантом, а на втором прибить к двери медную доску: «Присяжный поверенный Николай Иванович Челухов». Вот ведь какая была мечта-то… А как все обернулось? Чего отцу наговорил, какие слова-то страшные сказал! «И не тронь его, ни-ни, и не вздумай! Тронешь — сожжет, весь в меня, а меня народ недаром зовет «Огнем». Кровь-то предков, ох, сильна!»
— Миколай, сынок! — Иван Павлович, растянувшись на полу, хватал руки сына, слезы катились по его лицу.
Николай отшвырнул отца и, встрепанный, с капельками пота на лице, направился к двери.
На пороге, наблюдая эту сцену, стояла девушка с пышными волосами над лбом и капризно вздернутой верхней губой. Внимательно посмотрев на Николая, она иронически усмехнулась.
— Ага, это вы и есть? Таким мне вас и описали! — Ее губка снова выдвинулась вперед, придав лицу выражение смешной озабоченности.
— Простите, я, право… — оторопело выговорил Николай.
— Идемте! Не здесь же нам разговаривать.
Они вышли из дома в сад.
— Меня послал к вам Черный.
— Черный? А-а, знаю, — губы Николая раздвинулись в улыбку. — Костя Волосов, да? Он был здесь, но…
— Вы болтаете лишнее, — строго прошипела девушка. — Так можно нарваться на провокатора.
— Простите, — пробормотал Николай.
— Я слышала ваш разговор с отцом. Вы правы: либо чувства, либо рассудок. И ненависть. Не личная, а общественная, вековая, народная, понимаете?
— Да, да, я понимаю, — покорно, как ученик, повторил Николай. — Я его терпеть не могу.
— Черный сказал, что вы дали деньги на общее дело. Вы их экспроприировали?
— Да, я утащил их. Но это мелочь. А что вам, собственно, угодно?
— Мне нужно к Татьяне Глебовой, но так, чтобы никто не увидел. За мной могут следить. Проводите меня к ней задами, вообще, как хотите, но чтобы не заметили.
— Вы так и пришли?
— Да, а что?
— День сегодня прохладный, а вы так легко одеты.
На девушке была кургузая, едва доходившая до талии жакетка из шерстяной ткани и юбка, перетянутая широким кожаным поясом.
— Ничего, — ответила девушка. — Надо привыкать к лишениям. Да идемте же!
«Кто же она такая?» — думал Николай, шагая рядом с девушкой, но боялся спросить. Он был безмерно счастлив: вот оно, начинается настоящее дело! Это не скучнейшие разговоры с Таней по поводу всяких принципов. Он выполняет какое-то таинственное поручение, исходящее, конечно, не от бывшего писаря, а от самых «революционных верхов», от тех, которые готовят террористические акты, экспроприации, поджоги. Эта девушка не провинциалка. Одета оригинально, говорит убежденно, даже повелительно, — видно, не последняя спица в колеснице.
И вдруг Николай вспомнил: он же видел ее мельком в Тамбове, на вечере в женской гимназии. Тогда она была в гимназической форме и гораздо моложе, поэтому он и не узнал ее сразу. Это была она, та самая тамбовская знаменитая гимназистка, исключенная из последнего класса за политическую выходку. Господи, да, конечно, она!
— Вы же Александра Спирова! — выпалил Николай и остановился. — Не отказывайтесь, я узнал вас.
— Фу, какой же вы экспансивный! Узнали — и ладно, и молчите. — Сашенька сурово поглядела на спутника. — Плохой вы конспиратор. Да и выйдет ли из вас толк вообще? Сомневаюсь, ох, сомневаюсь, мой дорогой Белый! — Она употребила кличку, данную Николаю Волосовым. — Мне кажется, Черный преувеличивал, вознося вас. По-моему, вы храбры только со своим папенькой. Послушайте, вы думаете отомстить Пыжову за эту историю? Вы, конечно, сидели дома, тряслись под маминой юбкой? Презираю болтунов и трусов! Ненавижу маменькиных сынков и дочек!
— Но что я мог? — пролепетал Николай. — С ними казаки были.
— Станового пристава и Улусова настигнет карающая десница революции! — торжественно произнесла Сашенька. — Приговор над ними вынесен. Вы бы могли убить Пыжова? — вдруг в упор спросила она.
— Я? — Николай задрожал. — Кого?
— Я сказала, Пыжова. С дяденькой сама управлюсь.
— Что вы, что вы?!
— Деньгами не откупитесь, — гневно прошептала Сашенька. — Откупиться от проклятого прошлого можно только кровью негодяев. Украли две сотни — и вообразили себя Маратом. Убейте Пыжова! — Глаза Сашеньки впились в Николая.
У него взмокла спина.
— Что? — жалобно переспросил он. — Мне? Убить? Но чем?
— Украли деньги — украдите револьвер. Лавочники всегда держат оружие. Из револьвера эксплуататора убейте насильника. Ну?
Они стояли на дороге, заросшей травой; день выдался ветреный, было холодно. Грязные клочковатые облака стремительно бежали к западу над безлюдными полями.
— Трус! — с отвращением сказала Сашенька.
— Хорошо. — Николай еле шевелил языком. — Хорошо, я его убью. Но ведь он сейчас…
— Не сейчас, идиот! Убьете сейчас — сожгут село… Потом, после суда над мужиками. Вы ведь знаете, что их будут судить?
— Но я уеду в Москву.
А-а, ничтожество! — раздраженно выкрикнула Сашенька. — Так не уезжайте! Это важнее ученья.
И вдруг она рассмеялась. Смех ее был звонкий и заразительный. Она хохотала, а Николай стоял рядом — растерянный, ничего не понимающий, с мокрым лбом.
— Боже, да вы дрожите! — все еще смеясь, сказала Сашенька. — Вы даже вспотели. Представляю, как вы перетрусите, когда решитесь. Да ведь не решитесь, знаю я вас, лавочников!.. — Она брезгливо осмотрела его с головы до ног.
— Я не понимаю…
— Идите! Идите и забудьте, что я вам сказала, — повелительно произнесла Сашенька. — Революция не доверяет вам. А я презираю вас!
До дома Викентия они шли молча.
Таня гладила на балконе, когда Катерина сказала, что к ней идет гостья.
— Какими судьбами? — Таня обняла Сашеньку.
— Я так устала, Танюша, так устала!.. Представьте — восемь верст пешком. По межам, по пашням…
— Зачем же?
— Мне показалось, что за мной следят.
— Кому за вами следить? — Таня прикинулась непонимающей и беспечной, она не хотела быть откровенной с взбалмошной девицей, способной на любой необдуманный поступок.
— Вы наивный человек, Танюша, — пренебрежительно заметила Сашенька. — За мной следят, я знаю.
— Но почему же пешком, если даже следят? Верхом можно было, вы же умеете.
— Боже, как я виновата перед вами, перед всеми этими несчастными! Как я была легкомысленна. Как я смела задержать ту телеграмму!
— Поговорим потом, — холодно сказала Таня. — Вы устали? Снимите ботинки, я принесу ночные туфли. Катерина, чаю! Да что же мы здесь-то? Идемте в дом.
Таня повела Сашеньку в дом, заставила ее надеть ночные туфли, собрала чай.
— Ну, выкладывайте, что случилось?
— Хорошо, только, пожалуйста, не возмущайтесь! Итак, по порядку. Прежде всего — я от Улусова ухожу… Жить с этим негодяем под одной крышей? Ни за что! Поеду в Тамбов и там во все колокола раззвоню, что он наделал. В Тамбове даже аристократы записываются в либералы: не из-за убеждений, конечно, — вот еще новости! — а на всякий случай: поняли, прохвосты, чем запахло. С Улусовым перестанут знаться все его родные и знакомые. Сама тетка отвернется от него, уверяю вас, она ведь тоже либеральничает — потому мода, милочка. Не видать ему теткиных капиталов! Ему от всех домов откажут… Я достаточно наказана за легкомыслие и так страдаю! Я хочу загладить хоть часть своей вины перед мужиками. А его припугну скандалом на всю губернию. Потребую, чтобы он отказался от этой ужасной дани. Суда он, конечно, остановить не может, но отказаться от двадцати тысяч — это в ого власти. Идея, а? Идея, идея, милочка, признайтесь.
— Признаться, идея мне ваша совсем не нравится… Выходит так: с помощью шантажа облагодетельствовать меньшого брата?
Сашенька надулась.
— Ну, знаете, я хоть этим могу облагодетельствовать меньшого брата… А вы чем?
— Видите ли, Сашенька, мы никогда в роли благодетелей не выступали, да и не будем, разумеется, выступать.
— Хорошо, хорошо, — остановила Таню Сашенька. — Незачем сейчас затевать политические споры. Я ведь к нам по делам. Об одном не скажу — партийный секрет. Да, да, не стройте удивленного лица. Пришло время действий. Есть у меня дело к вам, тоже партийное, но не секретное. Вы слышали, что в будущем году решено открыть мощи Серафима Саровского?
— Нет… Мой отец об этом ничего не знает.
— Ах, мало ли чего не знает ваш отец! Из-за этих мощей тамбовский архиерей Георгий синодским указом переведен в Астрахань. Он был против открытия, его и убрали. Ну да черт с ним! Открытие мощей мы не можем игнорировать. Туда соберутся тысячи паломников. Меня уполномочили ехать в Саров с самыми неограниченными правами. Надо кое-что там приготовить, для этого нужен срок. Может быть, и даже наверное, туда приедет царь.
— Вы, что же, за царем будете охотиться?
— Нет. Впрочем, не знаю. Поедемте вместе. Там можно такого шума наделать!
— Ничего вам по этому поводу сказать не могу, вы понимаете сами. Такие вещи решаются не в одну секунду, да и не мной. А вот что вы мне скажите: действительно будут судить наших или это слухи?
— Нет, нет, точно. Вчера получила письмо от Николая Гавриловича… Я вижу, вы морщитесь? Пожалуйста! Я его тоже презираю — известный враль… Но дружу — либерал! Мы их всех используем. О том, что Пыжов и Улусов тут наделали, наши знают. — Сашенька особо подчеркнула последние слова. — Пыжов мерзавец и достоин одного — пули. С Улусовым тоже сосчитаемся.
— Сашенька, думайте, что говорите! — резко прервала ее Таня. — Вместо одного начальника пришлют другого.
— И того туда же!
— Третьего найдут. Кого-кого, а охотников на эти должности много. Ну, ладно, не будем спорить. Мы с вами не столкуемся.
— Будь я на месте правительства, — насмешливо заметила Сашенька, — я бы разрешила социал-демократам легальную деятельность. Они для устоев совсем не опасны.
— Во-первых, это вам сказал Волосов. Во-вторых, социал-демократы были бы очень признательны, если бы им, с вашей помощью, разрешили легальную деятельность, — иронически вставила Таня.
— Уж очень основательные у вас принципы. Сначала, видите ли, пролетариат надо обучать грамоте элементарной, потом политической, а потом, когда он будет совершенно сознательным, повести его в наступление. Лет на двести работы! — Сашенька рассмеялась.
— Вы читали что-нибудь о принципах социал-демократов?
— Читала, милочка, Лахтин давал. И после него… Такая скучища — скулы от зевоты сводит.
— Жаль мне вас! Много вы читаете и мало понимаете…
— Я понимаю одно: самодержавие надо уничтожать сейчас же, бить таранами его стены. Здесь пролом, там пролом, там рухнул столб, там другой, — глядишь, и все здание развалилось. Именно сейчас надо поднять и бросить взбаламученную стихию в бой, чтобы она смела все.
— Это же чистый авантюризм.
— Слышала я это от вас, слышала… Поймите, дорогая, у меня совсем иной путь, чем ваш, совсем иное назначение! — Голос Сашеньки принял торжественно-таинственный оттенок.
«Как это скучно и пошло, — она же разыгрывает из себя Орлеанскую деву! — Подумала Таня. — И главное, верит, что она тот человек, который спасет отечество…»
— Что же у вас за назначение? Замуж, что ли, выходите? — спросила Таня, переводя разговор в шутку.
Сашенька не пожелала заметить иронического тона.
— Я замужем никогда не буду! — с пафосом произнесла она. — Мне этого счастья, — она брезгливо поморщилась, — совсем не хочется… Вот вы и детей наплодите, и учить их будете, и все прочее. Господи, как я хотела уехать к бурам! Я бы там себя показала! Я умею стрелять из револьвера; тридцать шагов — цель бита. А вы небось револьвера-то в руках не держали? Послушайте, Таня, вы убили бы человека?
— Странный вопрос, — уклончиво ответила Таня.
— А я убью! — И, резко меняя тему разговора, Сашенька сказала: — Отвезите меня в Улусово! Сейчас же, если можно.
— Хорошо. — Таня пожала плечами, — Мне придется послать с вами Катерину: Листрат лежит избитый.
— И еще раз повторяю: мы предлагаем вам вместе действовать в Сарове.
Таня ушла, ничего не сказав.
Глава девятая
Каменный буерак начинался неглубокой лощиной; через нее проходила дорога на Улусово.
По мере удаления от дороги лощина углублялась, края ее из пологих делались обрывистыми, а в четырех верстах от села буерак представлял собой глубокую расщелину с вертикальными стенами. Кое-где в них виднелись отверстия вроде пещер. Лет сорок назад родитель Ивана Павловича надумал ломать камень, шахту заложил на глазок, и в первый же день сорвавшиеся камни задавили насмерть двух мужиков. Каменоломня с тех пор была заброшена, и никто к ней не хотел притрагиваться.
Петр случайно подслушал, как Иван Павлович сманивал сидельца казенки пойти с ним в компанию и начать разработку камня.
— Слух есть, говорил Иван Павлович, — будто самый главный царев министр Витте удумал строить новую ветку от чугунки, и пройдет она верстах в двадцати от села.
Пока «винопольщик» думал да гадал, Петр решил взять каменоломню в свои руки. Он рассуждал так: начнут класть чугунку — быть ему богатым. Не будет чугунки — опять же не в убытке: мир строит церковь, понадобился материал, — пожалуйста: камень, известка — рукой подать, а уж он не прогадает.
Петр ходил по заброшенной каменоломне, прикидывал, заставлял Андрияна то там ударить ломом, то здесь: пробовал крепость породы.
— Ежели сделать все как следует, камень ломать можно. Конечно, береженого бог бережет, человека с умом и камень не ушибет, — определил Петр, когда осмотр был окончен.
— Не пойдут, — отмахнулся Андриян. — Камень наши мужики ломать не полезут. Я их знаю.
— Да еще как пойдут! Чего им зиму-то делать? На печке бока пролеживать? Мне бы на первый случай человек десять поотчаяннее набрать, а там валом повалят. Я тебя главным приказчиком сделаю, желаешь?
— Ну нет. Убьет кого — я же в ответе. Тебе бы улусовского немца, вот фигура. Этой собаке, хоть все мы околей, — нипочем!
— Да-а, Карла Карлыч, он бы, конечно… А то иди, жалованье положу. Что тебе в стариках-то вековать?
— Жди от тебя жалованья, — буркнул Андриян. — Нет уж, мозгуй как знаешь.
Петр решил завтра же сходить в Улусово договориться насчет аренды каменоломни.
В тот же день за вечерним чаем Викентий сказал Тане, что он написал царю письмо, где взывает к его милосердию, просит своим словом предотвратить кровавые последствия, могущие возникнуть в будущем.
— Папа! — Таня нахмурилась. — Неужели мне опять надо повторять, что царь не в силах что-либо сделать, будь он даже самым распрекрасным человеком. А ведь известно, что он мстительный, мелкий человек и умом не выше Улусова. Неужели ты этого не понимаешь? Интересы Улусовых — его интересы. Пойми это!
— Мое пастырское назначение состоит в том, чтобы напоминать грешникам: господь многотерпелив, но страшен гнев его.
— Значит, Луку Лукича били за то, что он прогневал бога? — допытывалась Таня, хотя и знала, что ее вопросы очень неприятны отцу.
— Я не о том.
— А за что господь гневается на Андрея Андреевича? — Таня рассердилась. — Не говори вздора.
— Что ж ты прикажешь делать? — Викентий тоже рассердился. — Молчать?
— Я тебе говорила и опять скажу: сними рясу. Ты ведь и в бога-то не веруешь.
— Перестань, Татьяна, я не потерплю таких разговоров.
— Ты калечишь свою совесть. Ты лжешь на каждом шагу.
— Ты говоришь вздор! — резко остановил ее отец. — Я священник и священником останусь.
— Тогда служи свои обедни и не лезь с письмами к царю.
— Как священник я должен поднять свой голос за примирение.
— Нет, ты лучше подними свой голос против Пыжова и против тех, кто держится за Пыжовых. И против того, кто является главной причиной всех несправедливостей, — против строя.
— Чего ты хочешь от меня? Чтобы я поднял руку на государя? Одумайся! Ну, ладно, бог с тобой, Таня. Мы еще посмотрим, кто из нас прав, ты или я. Только не сердись на меня.
Викентий поцеловал ее.
— Ей-богу, папа, — со смехом сказала Таня, — хоть бы ты в карты, что ли, играл. Или за Ольгой Михайловной поухаживал. Ты нравишься ей…
— Перестань говорить глупости. Я священник, ты забыла? — сурово возразил Викентий. «Нравлюсь?» — подумал он, а вслух, как бы отвечая на свои сомнения, проговорил: — Можно не пить, не играть в карты, не ухаживать за женщинами и быть рабом греха. Это страшнее всех других грехов.
— Да, это так, — рассеянно отвечала Таня. — А Ольга Михайловна тебе нравится?
— Таня, я бы попросил тебя… — Викентий чувствовал, как его лицо медленно заливается краской смущения.
— Если бы ты захотел, она пошла бы за тебя замуж, — с грустью заметила Таня. — И так бы это было хорошо. Я так ее люблю!
Викентий порывистым движением отодвинул стул.
— Я тебе уже сказал, — дрожащим голосом выговорил он. — Я тебя просил… — И вышел из столовой.
Вот тут-то Таня и поняла все, и так ей стало жаль отца и так тяжело сделалось на сердце, что она расплакалась.
Вошла Катерина и сказала, что Таню спрашивает Ольга Михайловна. Таня привела себя в порядок и вышла. Ольга Михайловна ждала ее в саду.
— Маленький у нас сад, но я не променяла бы его на улусовский. Здесь мне все так дорого.
— Только сыро очень! — Ольга Михайловна зябко повела плечами.
— Как у тебя дела со школой?
— Понимаешь, вдруг вваливается лавочник и на самом почтительнейшем диалекте выражает желание помочь. Предложил в кредит железо, гвозди и все что надо.
— Это не без участия моего отца, а может быть, и Николая, — рассмеялась Таня. — Николай в тебя влюблен — ты знаешь?
— Если его любовь выражается таким образом, я просто счастлива. Лавочник извелся в любезностях. Он сказал, что скоро я получу приговор сходки о покупке леса для строительства.
— Будущий свекор задабривает будущую сноху, — посмеивалась Таня, — а потом будет бить ее рогачом.
— Мы отложим помолвку, по крайней мере, на год, — отшутилась Ольга Михайловна. — Пусть сначала школу построит, а потом можно будет нос натянуть и свекру и жениху.
— Давай сядем, — Таня подвела приятельницу к скамейке около шалаша, где летом, охраняя сад, спал Листрат. — Скажи откровенно, как на исповеди… Пойми, это очень важно.
Ольга Михайловна поняла, о чем хочет говорить Таня.
— Послушай, ты знаешь, как и почему папа стал священником?
— Да.
— Ты можешь спасти его, — горячо проговорила Таня. — Он так запутался…
— Что я должна сделать?
— Любить его. Сказать ему об этом. Ты знаешь, он любит тебя.
— Нот, не знаю, — солгала Ольга Михайловна. — Но это но меняет дела. Ты же понимаешь, что он…
— Не может жениться? Да, пока он в рясе. Надо, чтобы он снял рясу.
— Бог с тобой! — удивилась Ольга Михайловна. — Что ты говоришь!
— Если ты его любишь и желаешь ему и себе счастья, заставь его снять рясу.
Ольга Михайловна покачала головой.
— Нет, — сказала она после раздумья. — Этого я не хочу делать. Это дело его совести. Ты же сама говорила о свободной совести. Да я еще и не знаю, люблю ли Викентия Михайловича. Нет, не знаю…
— Господи, какой же ты сухарь, Ольга! — Таня страдальчески наморщила лоб. — Пойми, он опутан суевериями и страхами, которые гроша не стоят, но вяжут его по рукам и ногам. Разруби их!
— Пусть сам найдет силы разрубить…
— Что у тебя за сердце? — Таня не скрывала раздражения. — Ты доживешь свой век черствой старой девой!
— Нет, я никогда не буду черствой. Просто я считаю, что человеческую совесть нельзя подстегивать. Совесть не любит чужих прикосновений.
— Где это ты вычитала?
— Напрасно сердишься. Не я начинала этот разговор.
— Хорошо, окончим его. Только запомни: если ты хочешь, чтобы любимый тобою человек был счастлив и не погиб, — это в твоей воле. И в твоей воле сделать его несчастным навеки. Пойдем, тут и в самом деле сыро, я озябла.
Около калитки они холодно попрощались и разошлись.
Викентий в этот же час шел к Луке Лукичу. Он понимал, что творится в его душе, и решил навсегда привязать к себе. Лука Лукич был один в старой избе; он лежал, думал и вспоминал каждое слово сына.
— Не спишь? — суровым тоном спросил Викентий, садясь в отдалении. — Мне показалось, что ты против бога замыслил восстать?
— Нет, перед богом я чистый, — тихо молвил Лука Лукич.
— Если ты чист перед богом, подпишешь ли письмо, которое я написал государю?
— Жалобу, что ли? — Лука Лукич застонал. — На кого жаловаться? На земского? На станового? На губернатора? А то тебе известно, что сам государь приказал выдрать нас как сидоровых коз? Мне Улусов цареву депешу показал, он народу должен был ее прочесть, да уж не знаю, прочел ли. Крест положил, что та бумага государева. Стало быть, на самого царя царю жалобу писать? Или кому еще? Богу? А кто ему ее доставит? Уже не ты ли?
Тон старика поразил Викентия.
— У тебя Флегонт был?
— Был.
— А! Понятно! Все это тебе наговорил он. А ты, словно малое дитя, повторяешь его сказки.
— Молчи, — оборвал его Лука Лукич. — О царе не поминай и сына в моей душе не марай. Честный он человек. И уж он-то знает, где собака зарыта.
— Ты кого сейчас в мыслях собакой назвал? — ужаснулся Викентий. — Или ты в бреду?
— Нет, в полном разуме. Что сын! У меня теперь только на себя надежда да на господа.
— На господа и на самого себя, — Викентий схватился за эти слова. — Только господь подскажет тебе, как без насилия и крови сговориться с обидчиками. Господь вразумит обидчиков, и они прекратят обиды и насилия.
— Твоими бы устами да мед пить! — раздраженно ответил Лука Лукич.
— Послушай меня, Лука! Ты знаешь, я не хочу худа народу.
— Знаю. На тебя никакой хулы не кладу.
— Не я ли, Лука Лукич, предостерегал Улусова, сказав с амвона, что помыслы его построены на песке?
— Ты, батюшка.
— Не я ли увещевал Улусова не раз и не два? Не я ли в тот вечер, когда он взял тебя в «холодную», предрекал ему всяческие беды?
— Ты, батюшка, ты! Бог тебя вознаградит! Ты перед ним наш заступник.
— Лука Лукич, — проникновенно начал Викентий. — Я тоже был терзаем сомнениями, но они не раздавили меня. Подумай, ведь и царь мог быть введен в заблуждение нерадивыми и злыми рабами. И эту депешу он подписал, обманутый аристократами. Слушай! Простые люди, обойдясь без вмешательства, могут мирно сговориться друг с другом, если воззвать к глубинам их сердец, ибо так учил нас Христос… Веруешь ли ты в Христа, нечестивый пес? — загремел вдруг Викентий.
Лука Лукич никогда не видел Викентия таким: странным огнем горели в полумраке его глаза, устрашающим было пылающее лицо.
— Верую, — охваченный страхом, отвечал Лука Лукич.
— Примирения с господом, а значит, и с царем, ожидаю, Лукич. Готов ли?
Викентий стоял напротив Луки Лукича — свет лампы падал на него, черная тень прыгала по стене.
— Я жду, нечестивый! Прокляну, отторгну!
— Пусть господь простит царя, а я ему простил! — проговорил Лука Лукич и откинулся, обессиленный, на изголовье.
— Аминь! — Викентий благословил Луку Лукича. Помолчав, он сказал: — Так вот, я написал письмо государю. Хочешь, прочитаю?
Викентий лгал Луке Лукичу и лгал себе. Не только расправой над двориковскими мужиками было вызвано его письмо к царю. Противоречия сельской жизни, которые некогда мешали ему писать книгу и с которыми потом он с такой легкостью расправился, на его глазах окончательно покончили со стоячим болотом, называемым общиной. Ее уже не было; враждующие не на жизнь, а на смерть Дурачий конец и Нахаловка взорвали старозаветный уклад. И если Фрол Баев еще склоняется то туда, то сюда, Андрей Андреевич и Иван Павлович вот-вот вступят в кровавый бой за землю, а стало быть, и за власть на селе. «И только ли на селе?» — спрашивал себя Викентий. Теперь он стал верить в могучее и мудрое царское слово больше, чем некогда Лука Лукич верил в возможную цареву милость насчет земли. Он молил царя дать из своих щедрот хоть что-нибудь разъяренному Андрею Андреевичу и предотвратить, он так и написал, революцию.
Что она надвигается, у Викентия не было сомнений. Он был достаточно умен для того, чтобы понять: если и в селе началось брожение умов, если и здесь появились антиправительственные прокламации, то что же творится на заводах и фабриках? И, кроме того, если сейчас в Двориках на тысячу душ всего десяток сеющих смуту, что будет через год, два, три?
Зачем же ему была нужна подпись Луки Лукича под письмом царю? Затем, чтобы тот удостоверил, как накаливались страсти и как необходимо немедленное милостивое вмешательство власти.
Луке Лукичу было противно думать о царе, по приказу которого его выпороли.
— Да нет уж, ты писал, ты и посылай, — отмахнулся он.
— Ну, хорошо, ну, ладно! — примирительно проговорил Викентий. — Отдыхай, поправляйся.
Викентий вышел.
Если бы он видел взгляд Луки Лукича, которым тот проводил его! Поп вырвал у него примирение с царем; оно было исторгнуто из помраченного страхом рассудка.
Ночные страхи недолговечны…
Утром, когда Викентий служил обедню, пришел десятский и сказал, что становой пристав вызывает Татьяну Викентьевну в волостное правление. Таня ушла, предупредив Катерину, чтобы отец не ждал ее. Викентий, вернувшись из церкви и узнав, что Таня вызвана Пыжовым, забеспокоился, хотел идти за ней, но тут принесли почту.
Викентий принялся перебирать ее и среди писем и газет, выписываемых им, нашел два номера псковской газеты. На бандероли стоял его адрес, но Викентий не мог взять в толк, кто бы мог прислать ему эту газету. И номера разрозненные, и в статьях решительно ничего примечательного. «Может быть, для Тани?» — подумал он, увидев в одном номере заметку о деятельности какого-то врача.
— Когда Таня вернулась, он спросил:
— Ты не выписывала псковскую газету?
— Нет. А что?
— Да вот получил с почтой два нумера, оба довольно старые, но адрес мой.
— Очевидно, недоразумение, — рассеянно отозвалась Таня, даже не взглянув на газеты. — Перепутали адрес, только и всего.
— А зачем тебя вызывал Пыжов? — осведомился отец.
Таня вместо ответа протянула бумагу из полиции.
В ней было написано, что Татьяна Глебова оставшиеся шесть месяцев поднадзорной жизни должна провести вне пределов Тамбовской губернии. Ей приказывали выехать в любой населенный пункт, за исключением Петербурга, Москвы и Одессы, проживание в которых ей тоже запрещалось.
Высылка была делом Улусова: хоть и не было у него прямых улик, но он все же считал Татьяну Глебову причастной к последним сельским событиям.
Таня нисколько не была взволнована, наоборот, полицейское распоряжение совпало с ее собственными намерениями. Так ладно все складывалось: номера псковской газеты и эта бумага пришли в один день! Она не понимала одного, почему власти с такой поспешностью изменили свое первоначальное намерение оставить ее в Двориках под надзором.
Викентия бумага до крайности огорчила. Он надеялся, что Таня останется жить с ним, — так опротивел ему одинокий дом, одинокая, тоскливая жизнь!.. И еще одно обстоятельство расстроило его: будь тут дочь, она, сама того не подозревая, послужила бы ему в некотором роде нравственной уздой. Но, с другой стороны, если Таня останется дома, Ольга Михайловна зачастит в их дом — они ведь так дружны! Он встречался с учительницей в школе, но обычно, окончив уроки закона божьего, без промедления уходил домой. После ночного разговора ему трудно было видеть Ольгу Михайловну. Он избегал ее общества, хоть и тянуло его к ней все сильнее. Сельские происшествия, приезд Тани отвлекли Викентия от чувства, охватившего его. Но что будет дальше? Нет, лучше пусть Таня остается! Викентий давно собирался похлопотать за нее, и тем более это нужно сделать теперь. Он немедленно отправится к Улусову. Он упросит его, он добьется, чтобы Таню оставили в селе!
Но Тане это было совсем не с руки. Она выставляла доводы один убедительнее другого, отговаривая отца от бесполезной поездки к Улусову. Не в тамбовских властях дело, ведь они разрешили жить ей дома под надзором. Значит, всему причина Питер. «Питер? — вздрогнул отец. — Попросить Филатьева?»
Он предложил дочери поехать в столицу.
Таня решительно отвела и эту мысль: она не хочет просьб, унижений, хлопот. Писать прошение она категорически отказывается. Зачем унижаться ей, зачем унижаться ему? Ей определено быть под надзором полтора года.
Год почти прошел, потерпим еще полгода, ведь ждали и терпели больше. Всего шесть месяцев разлуки, а там снова будем вместе и уж надолго, может быть, навсегда, — уговаривала Таня отца. — У тебя много хлопот с постройкой церкви, ты обещал помочь Ольге Михайловне в постройке школы. У тебя не будет времени тосковать. Ну, что делать, против рожна не попрешь, а унижать собственное достоинство не стоит.
Она уговорила отца, а тот не знал, радоваться ему или печалиться. Расстроенный, он уехал к благочинному.
Через час Таня была около кургана. К счастью, Чобы поблизости не оказалось. Флегонт был немало удивлен, увидев Таню в неурочный час.
Лепешинский прислал условный знак, — ответила она на его недоуменный взгляд и показала номера псковской газеты. — Вызывают нас обоих.
— Но как же ты?
Таня дала ему прочитать бумагу, полученную из Тамбова.
— Вот и отдохнул! — рассмеялся Флегонт. — А думали-то…
— А я рада: будем вместе. Да и мешаю я папе.
— Стесняется при тебе видеться с Лахтиной?
— Вероятно! Нет, это хорошо. В Пскове я смогу устроиться совершенно легально. Диплом в кармане, работу мне найдут, все складывается превосходно. И главное — мы вместе!
Флегонт решил уйти из села в ту же ночь. Таня обещала выехать следом за ним через неделю. Последующие события ускорили ее отъезд.
Вечером в поисках какой-нибудь книги на дорогу для Флегонта Таня забралась в отцовский шкаф. Из-под груды журналов на нижней полке она извлекла кипу листов, исписанных рукой отца. На первом листе стояла надпись крупными буквами: «Так больше нельзя!» Страничек, перевязанных розовой ленточкой, было около двухсот пятидесяти. При виде этой ленточки Тане стало смешно: розовая лента и розовые отцовские мечтания! Так вот над чем он трудился чуть ли не десять лет, вот над чем корпел ночами, вот о чем раздумывал, сидя с папиросой на крылечке! Милый, несуразный человек! Десять лет писать какую-то чепуху, чтобы потом, поняв, как все это безнадежно и безжизненно, перевязать розовой ленточкой и бросить на нижнюю полку — туда, где валялся бумажный хлам.
Таню обрадовало это открытие. Что-то неприятное, ставшее между нею и отцом после отрывочных, вслух высказанных Викентием мыслей о всеобщей гармонии, развеялось. Как хорошо чувствовать, что образ отца снова прояснился и остался таким же, как был для нее прежде, — ведь он ей заменил мать! Как хорошо, что холодность, возникшая между ними, растаяла и можно прямо и честно смотреть в его глаза.
Продолжая поиски книги, она наткнулась еще на одну довольно объемистую рукопись с заглавием «Насилие или примирение». Таня перелистала первые страницы.
Нет, это уже не досужие размышления беспочвенного фантазера. Это произведение зрелого врага революции. Да он и не скрывал этого. На странице седьмой так и сказано: «Революционер — это отрицание всего святого. Противник революционеров — контрреволюционер — исторически сложившаяся совесть русского народа. Христианин, ищущий установления справедливости путем примирения враждующих, путем классовой гармонии, ради высших интересов, может быть только контрреволюционером. Либо революция, либо контрреволюция — середины нет!» А идея отца о выяснении всех забот, пластом лежащих на сознании крестьянина и используемых социалистами!.. Или мысль об удовлетворении сельских нужд через независимый крестьянский «Союз примирения»?..
Таня листала страницу за страницей и чем дальше читала, тем яснее становился ей черный замысел отца.
«Откуда все это? Откуда? Боже мой, где же я это слышала, кто говорил?»
И молнией блеснуло: да ведь то же самое слово в слово говорил Флегонту жандарм Филатьев во время допроса!
Сердце Тани как бы вдруг остановилось: Филатьев и ее отец?!
Внезапно цепь событий во всей их последовательности возникла перед Таней. Она вспомнила свидание с отцом в тюрьме. Как он добился его да еще при таких исключительных обстоятельствах? Почему так настойчиво твердил о необходимости добровольного признания? А это из ряда вон выходящее по быстроте и легкости согласие властей на ее переезд к отцу… Потом столь же удивительное согласие на отъезд в Петербург для сдачи экзаменов… Наконец, мысль отца о поездке в столицу, чтобы похлопотать за нее…
Таня еще раз просмотрела даты, отмеченные в рукописи. Никаких сомнений: отец начал писать книгу тотчас после возвращения из Петербурга.
Значит, писал отец, но руководил им и безраздельно властвовал над его мыслями — кто? Последний из всех могущих быть на свете негодяев! Отец — и этот прохвост!
Ее отец — поп, вдохновитель отца — жандарм, тот же Зубатов под другой фамилией. Так вот что они хотят преподнести несчастным людям! Сфабрикованное в зловонных подземельях охранки, вытащенное из ямы идейных нечистот отец хочет выдать за Книгу Печатную? Ну, нет, этому не бывать!
Таня сказала Катерине, что вернется к ужину, и зашла к Ольге Михайловне. Вместе с ней, никем не замеченные, они пробрались задами к кургану.
Ужинали отец и дочь в молчании.
Как только Катерина убрала со стола и проковыляла на кухню, Таня, холодно посмотрев на отца, сказала:
— Я случайно наткнулась на книгу, которую ты пишешь, и прочитала ее.
— Какую книгу? — растерянно пробормотал Викентий и опустил глаза.
Взгляд Тани требовал ответа, но что мог он ответить? Он молчал.
— Ты стал каким-то малодушным, отец. Это не похоже на тебя.
— Как ты смеешь так говорить со мной? — вспылил Викентий.
— Перед тобой сейчас сидит твоя противница, — продолжала Таня. — Пока я враг твоих взглядов, — с угрозой добавила она. — Но в твоей воле сделать меня своим врагом вообще. Скажи, ты знаешь жандармского подполковника Филатьева? Кто разрешил тебе свидание со мной? Почему ты советовал мне сделать полное признание? Кто тебя подговаривал на это?
Каждый ее вопрос был подобен выстрелу, а каждый выстрел попадал прямо в сердце Викентия.
— Итак? — Таня не спускала с него взгляда.
— Какое ты имеешь право допрашивать меня? Да еще в таком тоне, — попробовал Викентий увильнуть от ответа.
— Итак? — просветленные гневом глаза преследовали его.
Я получил разрешение на свидание с тобой от Филатьева. — Викентий не мог больше лгать. — Но, Танюша…
— Не лги, папа! — выкрикнула Таня.
Викентий съежился: с таким презрением произнесла она эти слова.
— Зачем же ты, отец, скрываешь то, чего нет смысла скрывать? Ты угодил в яму, полную отвратительной грязи. Ты по уши в ней. Ты облеплен ею с ног до головы, от тебя дурно пахнет.
— Танюша! — страдая, молил ее Викентий. — Богом клянусь…
— Не клянись! — с ожесточением выкрикнула Таня. — Если ты думаешь, что бог есть, — он накажет тебя! Слушай… Всем нам известны взгляды Филатьева и еще одного жандарма — Зубатова. Не одного тебя они совратили. Зубатов развращает рабочих, строит для них подлейшие ловушки. Филатьев, очевидно, задумал строить такие же ловушки для мужиков. За твоей рясой укрывался подлец, провокатор… Оглянись, вон его тень!
— Чего же ты хочешь от меня? — с жалким видом спросил Викентий.
— Я хочу остаться твоей дочерью, — был ответ.
— Ты и есть моя дочь. Никто не в силах отнять тебя.
— Я требую, чтобы ты уничтожил то, что написал. Требую, чтобы ты прекратил всякие сношения с Филатьевым. Он погубит тебя, ты понимаешь, погубит в любую минуту. Ради бога, поверь мне, я лучше тебя знаю их!
Напрасны были ее уговоры.
— При чем тут Филатьев? И мы еще увидим, кто сделает больше добра народу, — не слушая дочь, гневно возразил Викентий, — ты со своими призывами к восстанию или я, преисполненный уважения к святыням России.
— Значит, нет?
— Нет! — воскликнул Викентий. — От своего призвания я не откажусь.
— Хорошо, — медленно проговорила Таня. — Я хотела вытащить тебя из охранки, агентом которой ты стал…
— Агентом? — не дав договорить дочери, возмущенно выкрикнул Викентий.
— Да! — с ненавистью глядя на него, ответила Таня. — Ты у них в списках. У тебя, наверно, и кличка есть?
Этим она доконала отца.
— Кличка? Какая кличка? Что я — пес, чтобы мне давать кличку?
Таня встала, повернула к отцу побелевшее лицо, что-то хотела сказать… Дверь закрылась за ней с грохотом, потрясшим дом.
Во дворе она разыскала Листрата и попросила отнести к ямщику приготовленную в путь корзину с вещами.
Никиты Семеновича дома не оказалось. Жена, плача, сказала Тане, что ее мужа, Луку Лукича, Андрея Андреевича, Сергея и Петра Сторожевых и еще трех мужиков арестовали час назад.
Таня переночевала у Ольги Михайловны. Ночью они снова были на кургане, а утром жена ямщика отвезла ее на станцию; в тот же день она уехала в Самару. Устроившись в поезде, Таня развернула тамбовскую газету. На первой странице было напечатано сообщение об убийстве станового пристава Пыжова…
Труп пристава был найден в Каменном буераке. Обнаружил его Андриян. Недалеко от каменоломни он заметил «что-то похожее на человека», как значилось в газетной хронике. Становой пролежал здесь всю ночь. Одежда его была цела, только на левом плече не хватало погона, выдранного с клочком сукна. Андриян побежал в Улусово. Земский начальник только что вернулся из объезда своего участка, где пробыл весь предыдущий день и ночь. Лишь по возвращении он узнал, что становой был у него и ночевал, как обычно, во флигеле. Ерофей Павлович, поставив с вечера в комнату ужин и выпивку, больше туда не заходил.
Улусов, выслушав Андрияна, немедленно поехал на место преступления и осмотрел труп. Пыжов лежал уткнувшись носом в лужу крови; убит он был выстрелами сзади, в затылок, очевидно, на близком расстоянии, потому что череп оказался разбитым. Все вещи, документы, часы и деньги в бумажнике Улусов нашел нетронутыми. Улусов велел обшарить весь буерак, но погона так и не нашли. Через некоторое время приехали следователь и врач. Они извлекли из головы убитого четыре пули, по которым было установлено, что стреляли из револьвера системы «смит-вессон». Никаких явственных улик против кого-либо следователь не обнаружил, но на всякий случай решили арестовать наиболее подозрительных молодых людей. К ним Улусов причислил и попова работника Листрата, дерзкие слова которого во время порки он хорошо помнил.
Листрат, как сообщалось об этом в газете, все отрицал, но, как на грех, ночь, когда произошло убийство, провел не дома. Где он ночевал, Листрат следователю не сказал.
Глава десятая
Окончательный разрыв с дочерью, кровавые события в селе, наконец арест Листрата потрясли Викентия. Наивные мечтания принесли неисчислимые страдания многим людям и ему самому.
Однако, как ни странно, уход Тани лишь ожесточил Викентия. Вспыхнуло яростное желание доказать, прежде всего дочери, что он прав. Впрочем, хотя Викентий упорствовал в своих заблуждениях, совесть требовала что-то предпринять для смягчения последствий того, косвенным виновником чего он был.
Он пошел в холодную к Листрату, и тот признался ему, что в ночь, когда был убит Пыжов, он спал в омете с солдаткой, называть которую не захотел, боясь ославить ее. Вымазанные дегтем ворота — обыкновенная деревенская расправа с легкомысленными женщинами.
Успокоив Листрата, Викентий поехал в Тамбов. Прямо с поезда он отправился к Лужковскому. Об убийстве Пыжова адвокат, разумеется, знал и разразился по поводу двориковских событий цветистой тирадой, которую Викентию пришлось выслушать от начала до конца.
— Происшествия в вашем селе так напугали господина губернатора, что он собственноручно написал обязательное постановление, воспрещающее всякого рода сходбища, собрания и скопления народа больше трех человек на улицах, площадях, в скверах и иных общественных местах для совещаний и действий, противных установленному порядку и спокойствию. Боится манифестаций господин губернатор, ой, боится! А вот дальше: «При возникновении беспорядков воспрещается скопление публики как в местах, близких к ним, так и в дальних, причем по первому требованию полиции публика должна немедля разойтись, иначе…» Ну, вам понятно, что последует, если будет иначе. Вот-с следствие ваших двориковских происшествий.
Когда Лужковский сделал паузу, чтобы отдышаться, Викентий изложил ему свои соображения: надо добиться освобождения мужиков из-под стражи до суда, отдать их ему на поруки, освободить Листрата. Лужковский повел Викентия в судебное присутствие разыскивать дело.
Письмоводитель долго рылся в бумагах. Адвокат, рассвирепевший от ожидания, закричал:
— Если у вас крестьянские дела будут позади прочих, имейте в виду — терпение крестьян наконец лопнет, они пойдут на вас с дубинами! — И этими словами до смерти перепугал канцеляристов.
Дело было найдено. Продиктовав Викентию необходимые прошения, адвокат попрощался с ним.
Просьба об освобождении Листрата на поруки была удовлетворена без промедления. Распрощавшись, Викентий пошел в гостиницу к Филатьеву, — о том, что тот прибыл в Тамбов специально по делу двориковских мужиков, Викентий узнал от Лужковского по дороге в судебное присутствие.
Филатьев был очень удивлен холодностью и неприкрыто враждебным тоном Викентия.
Поздоровавшись, Викентий не без иронии поздравил Филатьева с заслуженным доверием верховных властей, поручивших ему столь щекотливое дело.
Филатьев, уязвленный ироническим тоном, растерялся.
— Любезный друг, признаться, не ожидал такой встречи, — начал он. — И потом, почему вы не ответили мне, и как продвигается ваша книга?
Викентий оборвал его:
— До моей книги вам нет никакого дела, а о нашей дружбе вы заговорили совсем напрасно. Вы меня знаете мало, я вас того меньше… Но и того, что о вас знаю, достаточно, чтобы прекратить всякие сношения с вами.
«Да он в кусты хочет! — взволновался Филатьев. — Ну нет, не на такого напал!»
— Повторяю, отец Викентий, — сказал он скорбно (на этот раз без притворства), — я мог ожидать чего угодно, но такого…
— Ничего вы не могли и не смели ожидать, господин Филатьев, — выпалил разъяренный поп. — Я глубоко возмущен и подавлен, да, да! Я был у вас, поддался на вашу удочку, и меня обвинили в связи с охранкой. Я вспомнил, как вы ловко подстроили свидание с дочерью, как учили требовать от нее признание, нужное вам. Вы задумали опутать меня вашими скверными сетями, милостивый государь, но этого не будет. Да вы что? Уж не задумали ли вы на самом деле сделать меня своим агентом?
— Агентом? — вскричал Филатьев. Мне вербовать в агенты своего единомышленника?
— Но смейте говорить, что я ваш единомышленник! Не заговаривайте мне зубы. — Викентий пришел в бешенство. — Ничто не отвратит меня от дела примирения, но никто из охранников впредь не посмеет направлять мои действия. Я пришел объявить вам, что не нуждаюсь более в ваших советах. Я не желаю, чтобы в этом святом деле участвовали жандармы и политиканы! Никаких сношений с вами у меня не будет. Я хочу быть независимым от всех и никаких уговоров слышать не желаю. Я и так едва не попал, как куренок, в ваше жандармское варево.
С этими словами Викентий вышел. Филатьев не знал, что делать от ярости.
Однако чувства чувствами, но начальство не зря послало Филатьева в Тамбов.
У губернатора в тот же день состоялось секретное совещание, на котором Филатьев изложил собравшимся главнейшие соображения охранки.
Революционерам нужна массовая сила, говорил Филатьев. Они ее находят прежде всего в рабочем классе, потому что это такая сила, какой революционеры не располагали ни во времена декабристов, ни в период хождения в народ. Попадая в массу рабочих, возбужденных социалистической пропагандой, крестьянские элементы пропитываются разрушительными идеями и несут их в деревни. Туда же начала направлять своих людей партия социалистов-революционеров. В деревнях в последнее время стали появляться и социал-демократы, до сих пор занимавшиеся исключительно рабочими. Сходка в Двориках, по мнению Филатьева, была результатом прощупывания настроений мужиков со стороны трех партий: социал-демократов, эсеров и анархистов.
Зубатовское движение уже развернулось в Москве, в Петербурге и на западных окраинах империи. Успех его побуждает перенести этот опыт в деревню, где движение может оказаться несравненным по результатам и создаст своего рода отводное русло аграрным страстям. Сейчас есть все основания приступить к такому опыту. Инцидент с Улусовым может послужить отправной точкой для дружных действий по водворению гармонических начал пока в этом мятежном селе, пока только там.
Предпосылку к тому Филатьев видел в скором суде над двориковскими мужиками. Суд должен быть милостивым. Затем надо сделать все, чтобы примирить Улусова с крестьянами.
Осуждение, последовавшее за этой речью, омрачило Филатьева. Губернские деятели оказались полными невеждами в социальных вопросах и несли такую ахинею, что Филатьев принужден был вновь и вновь разъяснять, а кое-кого и припугнуть. Он подчеркнул, что запашка улусовской земли и убийство Пыжова лишь начало бури.
Вечером того же дня, успешно окончив дела, получив заверение, что мужики будут выпущены из-под ареста, как только окончится следствие, и самолично убедившись в том, что бумага об освобождении Листрата подписана, Викентий в прекрасном настроении ехал на вокзал.
Около заставы, в конце Дворянской улицы, он увидел Николая Челухова. Тот тоже заметил Викентия и повел себя в высшей степени странно: не поклонившись, он юркнул в ближайшую подворотню. Викентий нахмурился: подозрительным показалось ему поведение лавочникова сынка.
…Николай очутился в Тамбове тайком от родителя. Отцу он сказал, будто едет к приятелю в соседнее имение и прогостит там два дня. В город он приехал затем, чтобы увидеть Сашеньку Спирову. Нашел он ее вечером в городском саду в компании офицеров. Выбрав подходящий момент, Николай окликнул Сашеньку:
— Я должен сообщить вам нечто важное.
Николай был очень взволнован, и, как показалось Сашеньке, его даже трясло.
— Хорошо, говорите, но скорее.
— Неудобно здесь, на виду у всех, — сердито буркнул Николай. — Тоже конспирация!..
Они ушли в темную аллею. Там Николай вынул из кармана что-то, завернутое в бумагу.
— Вот, чтобы вы не сомневались. Чтобы не думали, будто я только лавочников сын! — Он развернул сверток. В ном оказался погон полицейского чина с клочком выдранного сукна.
— Та-ак!.. — Сашенька внимательно посмотрела на Николая. — Признаться, не ожидала. Хорошо, студент, — милостиво сказала она. — Мы будем иметь вас в виду. Где вы остановились?
— Я завтра возвращаюсь в Дворики, а осенью — снова в Москву.
— Сообщите мне свой московский адрес, хорошо? — И улыбнулась, как всем покоряемым ею.
Николай глухо рассмеялся, прижался холодными губами к руке Сашеньки и скрылся в темноте.
Через два дня как ни в чем не бывало Николай появился в Двориках. Лавочник, услышав от Викентия, что он видел его сына в Тамбове, ничего не сказал.
На то у него была веская причина. После убийства Пыжова Иван Павлович обнаружил исчезновение револьвера, с которым ездил в Тамбов за покупками. Об этой пропаже он никому не сказал. Сына тоже ни о чем не спросил, но с тех пор стал усерднее в молитвах и в соблюдении постных дней. Неведомо, о чем он просил бога: о прощении ли своих грехов, о прощении ли сына. Все мужчины в его роду были убийцами. Один в припадке ревности задушил жену, другой погубил в каменоломне не одну душу, дед убил и ограбил проезжего купца-перса — и все в том же Каменном буераке. И сын пошел по той же дорожке.
— Кровь их пусть не падет на сына моего! — молился лавочник. — Знаю, геенны огненной мне не миновать! Но сына, сына моего помилуй, господи! — И клал поклон за поклоном.
Вместо Пыжова назначили нового станового пристава, тоже из офицеров, но пехотных. Он пил водку, а не коньяк, был обременен семьей и страдал честолюбием, безмерно рвался к чинам и наградам и в служебном усердии превзошел своего предшественника.
Глава одиннадцатая
Судили двориковских мужиков после сенокоса; следствие по делу было закончено в спешном порядке. Свидетелями защита и обвинение вызвали Улусова, Ивана Павловича, Арефа, Ольгу Михайловну и Викентия. Хотя он и не был в селе во время сходки и запашки земли, защита все же настояла на вызове его.
Судил мужиков суд сословных представителей. Настроение суда с первой же минуты определилось в пользу обвиняемых. Благожелательное отношение к подсудимым суда было вызвано отнюдь не сочувствием к ним, а желанием приглушить остроту дела, снять с бунта политическую окраску, перевести происшествие в разряд частного случая.
Председательствующий упорно направлял процесс именно по этому пути.
Публика (вход был по особым билетам) тоже довольно снисходительно отнеслась к мужикам, чему немало способствовали приторно-либеральное настроение общества и сами подсудимые. Держались они осанисто; даже Андрей Андреевич не заскакивал, а когда с ним случался такой грех, Петр дергал его за подол чистой, аккуратно заплатанной рубахи.
— Лука Лукич — главная персона на скамье подсудимых — произвол на всех самое благоприятное впечатление. Его могучая фигура, облаченная в легкую суконную поддевку, прекрасно гармонировала с достоинством, медлительностью и внешним спокойствием.
Между тем Луке Лукичу было очень стыдно сознавать себя судимым ни за что ни про что. Его бесили разряженные барыни, разглядывавшие подсудимых через стеклышки, словно зверей, солдаты, стоящие за спиной с обнаженными шашками.
«Уж лучше бы выпороли еще раз, да и дело с концом», — думал Лука Лукич.
Никита Семенович ухмылялся и шептал Андрею Андреевичу что-то смешное насчет барынь; тот похихикивал в кулак. Петр сидел мрачный. Его угнетало безделье. «Дела в хозяйстве стоят, — думалось ему, — Андриян пьянствует, дяде Семену никакой веры нет».
Остальные мужики вспоминали о брошенных семьях и хозяйствах, вздыхали и чесали в затылках.
Председательствующий, коронный судья, древний старикашка, немощным голосом переговорил с прокурором, защитой, пошептался с членами суда и приказал ввести свидетелей.
Свидетели, приняв присягу, последовали в отведенную для них комнату; председательствующий обратился к обвиняемым с опросом.
Лука Лукич отвечал спокойно, глаза его смотрели на членов суда прямо. Так же достойно держались во время опроса и другие подсудимые.
Обвинительный акт публика прослушала без интереса: дело во всех подробностях уже было известно из газет.
Председательствующий обратился к обвиняемым с вопросом: признают ли они себя виновными.
Луки Лукич солидно ответил, что перед лицом господа бога он не виноват.
— А перед лицом закона? — спросил его прокурор.
— Я на законе стою с тех пор, как себя помню, — ответил Лука Лукич.
Защита запротестовала против выходки прокурора. Судья сделал ему внушение. Было видно, что дело с самого начала поворачивалось в пользу мужиков.
Прокурор цеплялся к ответам Луки Лукича и все старался поддеть старика на свои крючки. Тогда голос Луки Лукича начал греметь, но и в этом громе не чувствовалось раздражения или вызова, а только возмущение против прокурорских каверз и сознание собственной правоты.
Сила этой внутренней убежденности была настолько могучей, высказывалась она с такой благопристойностью и величавостью, что суд одно мгновение являл собою зрелище полнейшей растерянности и смятения: главный зачинщик бунта оказался совсем не похожим на возмутителя, каким его изображало обвинительное заключение.
В сущности, Лужковский и прокурор пикировались вокруг показаний Луки Лукича, вследствие чего вопросы задавались только ему.
После того как Улусов окончил свои показания, Лужковский обратился к Луке Лукичу:
— Правда ли, — спросил он, — что господин Улусов вытащил вас из волостного правления за бороду?
Лука Лукич, помедлив, остановил взгляд на Улусове и ответил:
— Это, точно, было. Да, вона, поглядите на господина Улусова, эка помертвел!
Улусов и взаправду чувствовал себя прескверно: Лужковский отпускал по его адресу колкие шуточки, подставлял один капкан за другим; и как ни старался прокурор огородить Улусова, он то и дело попадал впросак.
На вопрос Лужковского Андрею Андреевичу, что он думает об отношении Улусова к мужикам, тот в простоте душевной выпалил:
— А он, ваша милость, всему селу петлю готовил. Он да его сподручный Карла Фрешер. Вот уж воистину сошлись два друга — змея да хапуга.
Это заявление было встречено таким дружным смехом публики, что председатель пригрозил очистить зал.
Два следующих дня были заняты свидетельскими показаниями Ольги Михайловны, Данилы Наумовича и Ивана Павловича. Они не смогли сообщить ничего такого, что укрепило бы шаткие позиции прокурора. Между тем Лужковский вытягивал из них такие показания, которые сводили на нет главные пункты обвинительного акта.
Ждали очереди Викентия — основного свидетеля защиты. Этот интерес подогрела прокламация, выпущенная социал-демократами и только что распространенная в Тамбове. Она была написана в очень резких тонах: социал-демократы обвиняли попа в сговоре с охранкой, называли его агентом Филатьева и совратителем крестьянства.
Экземпляр листовки через Сашеньку (она тоже присутствовала на процессе) попал к Лужковскому; тот, не утерпев, показал ее Викентию. Было это перед началом заседания. Викентий, прежде чем удалиться в свидетельскую комнату, разговаривал с Ольгой Михайловной по поводу школьных дел. Тут-то и появился Лужковский.
Отведя Викентия и Ольгу Михайловну в уголок, он прочитал листовку. Викентий стоял опустив глаза.
Когда чтение окончилось, Викентий, пробормотав что-то насчет глупости листовки, отошел.
Свои показания Викентий начал при гробовой тишине.
В сущности, это были даже не показания, а скорее речь в защиту от нападок социалистов и краткое изложении примиренческих идей.
Лука Лукич не спускал с попа настороженного взора; Сергей слушал его хмуро, уставив глаза в одну точку.
Хотя показания Викентия лишь в самой малой доле касались существа дела, никто его не прервал. Речь свою он закончил при той же тишине, которая сопутствовала началу ее.
От перекрестного допроса Викентия защита отказалась. Прокурор и тут потерпел фиаско: всех сидящих на скамье подсудимых поп охарактеризовал как добродетельных людей, никак не способных к бунту. Вскользь свидетель уколол Улусова, заявив, что если бы не его чрезмерная надменность и корыстолюбие, печального недоразумения не было бы вовсе.
Председательствующий прервал заседание, как только прокурор исчерпал неудачные вопросы.
Едва Викентий вышел из судебного присутствия, в толпе послышались крики: «Провокатор, агент, зубатовец!»
Крикунов изловили и отправили в участок, а смущенный Викентий медленно поплелся по улице.
В тот день, когда Лужковский должен был выступать с речью, он часа три колесил по городу, останавливался у каждой церкви, разыскивал сторожа, отводил его к пролетке и долго совещался, вынимая при этом часы и наставительно постукивая по ним пальцем.
Извозчик слышал лишь отдаленные слова:
— Вечером… Не прозевай, братец. Помни час… Потом еще получишь! — и прочее непонятное.
— Эти таинственные переговоры кончались тем, что Лужковский совал сторожу трехрублевую ассигнацию, садился в пролетку, многозначительно прикладывал указательный палец к губам, потом им же грозил в сторону кланяющегося сторожа и ехал к другой церкви.
Речь он начал в зале, набитом битком.
Было послеобеденное время, в суд явились все те, кто по занятости на службе не мог присутствовать на утренних заседаниях.
Николай Гаврилович встал, осмотрел публику, перебрал лежащие перед ним листки и начал:
— Господа судьи! Документы прочитаны, свидетели выслушаны, обвинитель сказал свое слово, но жгучий и решающий вопрос не поставлен отчетливо…
В зале — движение, лорнеты, как по команде, вскинуты, председательствующий прикладывает сухую ручку к уху, а Лужковский, сделав паузу, продолжает:
— Между тем вопрос этот рвется наружу. Заткните мои уши, завяжите мне глаза, зажмите мои уста — все равно он пробьется наружу. Он в фактах нами изученного дела, о нем вещают те вчера и позавчера заведенные порядки в одной из послереформенных барских усадеб, где противоестественный союз русского человека с немцем-управляющим обессиливал русского мужика…
Все взгляды направлены на Улусова. Взор земского, в свою очередь, устремлен на председательствующего, словно он ищет защиты. Но председательствующий не обращает внимания на взгляды Улусова, — ему надоело его нагло-трусливое поведение.
— Всякая чуткая душа, — говорил между тем Лужковский, — всякая пробужденная совесть требует от меня, чтобы решающий вопрос не был обойден. И я призываю вас благосклонно выслушать меня.
Судьи кивают головами, как бы выражая свое согласие. В такт им кивает публика.
— Чувство меры удержит меня, — проникновенным тоном заговорил Лужковский, — от многоглаголания… Моя совесть внушает мне, что я не вправе оставить на произвол судьбы то, что должно всецело владеть моими устремлениями, — заботу о будущности подзащитных, заботу о том, чтобы отклонить удар, направленный на головы этих несчастных.
Лужковский пьет воду. Все сидят, не шелохнувшись, и ждут, когда адвокат окончит интересное занятие. Стакан звякает о графин; Лужковский продолжает:
— И я глубоко убежден, что история возникновения прискорбного события имеет глубокие корни в прошлом.
Судья отнимает ладошку от уха и мелодично звякает колокольчиком, призывая адвоката не залезать слишком глубоко в прошлое.
— Бытовой (Лужковский подчеркивает это слово, давая тем понять председателю, что он отнюдь не желает залезать в глубины политического прошлого), бытовой, — повторяет он, — очерк дела выведет наружу действительные причины, мощные, неотвратимые, наличность которых меняет точку зрения на события.
Одобрительный шорох проносится по залу.
Изучим же бытовые факты дела. Особенность его — ничтожный, кошачий, по меткому выражению голодного остроумия, надел. Конечно, надел этот согласен с буквой закона, требовать от закона большего во имя идеального права нельзя. Для тех людей, которые не знают долга выше предписанного законом, которые не чувствуют, что закон — это лишь минимум права…
Председательствующий снова слабо звякает в колокольчик, но на этот раз Лужковский не снижает, а возвышает голос.
— …над которым высится иной идеал, идеал наживы, — для тех людей этот кошачий надел — факт безупречный.
В голосе адвоката рыдающие ноты. Дамы из публики, каждая из которых имеет свою земельку где-то среди просторов губернии, тем не менее тоже вздыхают и шепчут: «Кошачий надел! Ах, ах, кошачий!»
— Уясним же себе, что вышло из этой полуголодной свободы, дарованной нашему крестьянству сорок лет назад. Родилась необходимость вечно одалживаться у помещика землей. Долги росли, кредитор властвовал над должником, закабалял работой на себя… Вы посмотрите на этого крестьянина! — Лужковский простирает руки к Андрею Андреевичу.
На Андрея Андреевича обращены взоры всего зала. Он смущается и прячет глаза.
— На нем одна-единственная рубаха. Она вымыта, она залатана для такого события, но какие слезы лились на эти рубища, когда при тусклом свете ночника жена его чинила то, что уже не поддается починке. И это единственное, что оставил на нем кредитор.
Эффект колоссальный! Андрей Андреевич ежится под сотней устремленных на него глаз. Его прошибает слеза, он кряхтит и бормочет:
— Ах, ты, того-этого, и Марфу приплел, добреющий барин!
В головах дам зарождается очаровательная идея: завтра же преподнести этому мужичку новую рубашку.
— В этом положении, — говорил между тем Лужковский, — не было помина о добровольном соглашении. Фрешер предписывал условия, набрасывая на вечно кабальных мужиков новую петлю.
Все смотрят на обвиняемых так, словно хотят увидеть на их шеях следы тех самых петель, которые на них надевал отвратительный, злой, нехороший Фрешер. Не найдя следов, зал переносит внимание на адвоката.
Так завершалось и вступало в силу то, что Фрешер называл свободными, — Лужковский с презрительной гримасой нажал на это слово, — сделками экономии с крестьянами. Свободные! А триста пятьдесят дел, которые Фрешер возбудил против мужиков в течение десяти последних лет? А половодье сутяжничества, вымогательств, разорений? А неустойки, превышающие долг в два-три раза? А полная опись на неуплату малой доли долга?
Шумок в зале. Председательствующий тянется к звонку, но адвокат продолжает речь.
— Страшно и ужасно прошлое этих мужиков! Десятки лет сосал их Фрешер, десятки лет опутывал их сатанинской сетью условий, договоров и неустоек. В этом тумане потерялось все: вера в правду, в закон… Но они платят, господа судьи, платят, должают и опять платят!
Громкие аплодисменты — это Сашенька нарушает едва сдерживаемое благочиние судебного заседания. Судья хмурит седые брови, строго смотрит в зал, встает… Но Лужковский выручает свою знаменитую приятельницу. С пафосом он восклицает:
— Но вот появляется молодой барин и отбирает у них землю. Почему? Сам князь Улусов своим несчастным видом отвечает на этот вопрос. Он мучим раскаянием, и я верю ему. Его подбил негодяй Фрешер. И вот, лишенные последнего, мужики совершают то, за что их судят. Но разве они виновники этого события? Нет! Тогда спросят меня: кто же? Хотят найти подстрекателя, ищут его, указывают на достопочтенного Луку Лукича… Поглядите на него! Похож ли он на подстрекателя?
Теперь взоры всех сосредоточены на Луке Лукиче. Судьи и председатель снова с глубоким вниманием рассматривают его. Нет, они не верят, что Лука Лукич зачинщик и подстрекатель.
— Но кто же в таком случае является подстрекателем, если не он? — вопрошает адвокат. — Я знаю его! Я выдаю его с головой правосудию! И снова эффектно пьет воду.
Судьи и прокурор настораживаются, зал притихает, словно перед чем-то таким, что повернет все дело. Лука Лукич шепчет:
— Что ты, милый, не было, не было подстрекателей, что ты удумал?
— Бедность безысходная, бесправие, беззастенчивая эксплуатация — вот подстрекатель! Судите же его судом праведным!
Движение и громкое перешептывание в зале. Улусов мотает головой, словно его хлещут по щекам. Гул голосов усиливается. Лука Лукич кивает головой. Андрей Андреевич ерзает на своем месте. Никита Семенович ухмыляется: «Ай, мастак, барии!» «Не робей, братцы, этот выручит!» — шепчет он Петру. Тот отмахивается.
— Откуда же зародилась мысль, что может и должна принадлежать им большая часть улусовской земли? Отчего затеплилась, подобно лампаде средь глухой ночи, в мрачной душе поселянина надежда, что он не батрак, а настоящий земельный человек? Вы знаете причину. Все началось с древней хартии, в которой крестьяне видели высшее предопределение: им казалось, что эта хартия утверждала их право на землю. В грамоте этой упоминаются какие-то вольные многоземельные Дворики. И вот тяжкодумные крестьянские головы стали напряженно думать, забились сильнее привыкшие надолго замирать сердца…
Ольга Михайловна внимательно слушает адвоката, и усмешка появляется на ее губах всякий раз, как только Лужковский начинает на все лады склонять имя Фрешера. Викентий уже не раз примечал эту усмешку.
— Господа судьи! Откуда же подкралась надежда? Почему при одной мысли, что он сам может стать хозяином земли, крестьянин вдруг преображается, как сказочный богатырь, который до того беспробудно спал? Да потому, что она снится ему, эта земля, потому что и во сне и наяву в нем постоянно живут все те же думы о земле! Да, сон у мужика один и тот же! Ему снится собственная земля!
Петр Сторожев закрывает глаза — и вот перед ним его поля, поля до самого небосклона, и он, их хозяин, шагает по межам, опаляемым солнцем.
— Крестьянину снится, господа, — усердствует адвокат, — что он беспошлинно пашет, пашет до предела сил и натуги и в награду получает одно благо: быть сытым целый год. Вот и весь сон. Сон тяжелый, свинцовый, но и светлый, радостный, от которого никак не отмахнуться!
Андрей Андреевич жадно слушает, рот его открыт. Напряженно слушают Петр и остальные крестьяне. Никита Семенович прикорнул, снится ему что-то веселое-веселое, и хмельная улыбка бродит по его лицу. С неприступно-строгим видом сидит Лука Лукич. Сергей небрежно рассматривает публику, переглядывается с Ольгой Михайловной, подмигивает ей; она отвечает ему понимающей улыбкой.
— Что же мудреного в том, господа, — декламирует между тем Лужковский, — что и этим крестьянам приснилось то же самое? И вот совершилось чудо. Сон вышел в руку! Появилась Грамота, а в ней с титлами писано, что земли в округе — их земли. И это еще не все. Та Грамота вписана в Книгу Печатную, а в ней сказано, что мужик, и никто иной, должен владеть всей землей. Прочитали они эту Грамоту и почувствовали себя хозяевами. Они не имели ровно ничего против того, чтобы попятиться в царствование Алексея Михайловича, к коим временам относится Грамота. Ведь это так совпадало с их мечтами!
Сочувственные улыбки на всех лицах; улыбается состав суда! Даже председательствующий покачивает сухонькой головкой и тихонько смеется, а прокурор старается скрыть улыбку зевками.
— Чья же вина, что горькая действительность заставляет их очнуться в другом столетии? По спинам этих людей шагала история, а они ее проглядели! Господа! Ведь они еще живут в семнадцатом столетии.
Лужковский делает патетическую паузу и вдруг с силой говорит:
— Они проспали три века! С какой же непроходимой тьмой столкнулись мы?
Движение и восторженное перешептывание. Лужковский восклицает:
— Мы судим их в двадцатом веке, а они чувствуют и мыслят, как можно чувствовать и мыслить в веке семнадцатом. Они живут еще при Алексее Михайловиче. Так и судите их по Уложению Тишайшего царя. В этом веление минимальной справедливости. Чинно, степенно готовились они к великому правосудному акту под открытым небом, где вместо зерцала невидимо должен присутствовать сам господь бог…
Торжественная пауза. Глаза председательствующего увлажнены, он наливает воду. Дамы вынимают платки и прижимают их к глазам. Но Лужковский уже готовит новый эффект:
— Какая величественная картина, господа судьи! Площадь под ясным небом, стол, покрытый белой скатертью, на нем хлеб-соль, и тут же их права — древняя Грамота. Все атрибуты социального мира и жажда правосудного решения. Разве в такой обстановке совершается бунт? Чего они хотят? Примирения. Кого они ждут? Тех, кто бы их примирил с Улусовым. Кого же дождались они? Казаков с нагайками. А тот, от кого они больше всего ждали милости, где он? Он расположился перед мирными селами, как бы готовясь к штурму неприятельской крепости.
Смех публики, выкрик Сашеньки: «Позор!..» Председательствующий энергично призывает к порядку. Никита Семенович хохочет. Петр язвительно усмехается. Сергей опять обменивается улыбками с Ольгой Михайловной. Председательствующий звонит изо всех сил. Зал успокаивается.
— Они ждали, — восклицает Лужковский, — чтобы их примирили с помещиками, а дождались позорного наказания! Жаждущих правосудия выпороли! Есть вещи, господа судьи, о которых невозможно говорить хладнокровно. Эта расправа не может не вызвать протеста, негодования и отвращения у каждого честного, прогрессивного человека.
Председательствующий встает и немощным голосом просит адвоката остерегаться подобных суждений. Лужковский, прижав руки к сердцу, дает понять, что он подчиняется судейскому велению.
— Я, может быть, вышел за рамки дозволенного, господа судьи, — покаянно говорит он, — но поглядите на моих подзащитных! Они не взяли ничего чужого, они не нанесли никакого ущерба. За что же, за что же, вопрошают они, их били?
Раздаются всхлипывания, Лужковский этого только и ждал. Чем ближе к концу его речь, тем больше в ней пафоса и рыдающих интонаций, тем больше плачущих в зале.
— Нет, — возглашает Лужковский, — нет, вы не осудите их! Вы откроете сердца к примирению. Человек, в коем мои подзащитные в течение многих лет видели врага и угнетателя, — я говорю о господине Улусове, — уже готов примириться с ними. Он прогнал ненавистного Фрешера из имения. Верю, что и землю сдаст им в аренду ко взаимной выгоде. В пылу гнева и возбуждения опозоривший свистом розог нашу веру в новую, светлую пору жизни, он с христианским смирением ныне протягивает им свою руку. Гоните в прошлое мрак и кошмары, взаимные угрозы и оскорбления!
Лужковский то и дело смотрит на часы и затягивает речь; ясно — чего-то ждет.
Уходит в вечность день насилия и вражды! — выкрикивает он…
И тут разом ударили колокола тридцати трех колоколен города, призывая верующих к вечерне. Весь зал поднялся, и шорох пронесся из конца в конец от рук, кладущих крестное знамение. Чей-то плач раздался в глубочайшей тишине, и вот уже плачут обвиняемые, свидетели, публика… И сам Лужковский подносит к лицу платок, чтобы скрыть за ним улыбку торжества.
— Да, — его голос покрывает плач, восторги, крики и звон председательского колокольчика. — Да! Мы провожаем в мрак день насилия и вражды. И с солнцем, что встанет завтра, начнется век торжества справедливости, мира, добра. Во имя этого — помилуйте их! Услышьте призыв медных голосов и призыв голосов и сердец человеческих. «Помилуйте их!» — взывают к вам наши души и священный, кроткий вечерний звон.
…Обвиняемые были оправданы.
Глава двенадцатая
Викентий был в плену глубоких раздумий.
Он решил начинать свое дело, но на пути к осуществлению его замыслов стояла преграда, и этой преградой была Ольга Михайловна. Ее надо было привлечь на свою сторону.
В течение некоторого времени после суда Викентий еще надеялся, что Ольга Михайловна «отойдет». Однако ожидания не оправдались: учительница упорно избегала его.
Дни проходили, работы на полях кончались, над селом стоял запах свежего хлеба… Откладывать встречу дальше не представлялось возможным. Еще одно обстоятельство подтолкнуло Викентия: до него донесся смутный слух о каких-то воскресных сборищах в Каменном буераке с участием Ольги Михайловны. Говорили, будто Андрей Андреевич, Сергей и Никита Семенович замешаны в них.
Викентий стал замечать, что эти трое охладели к нему, шапки при встречах ломают неохотно, под благословение не подходят, а когда он заговаривает с ними, косят глаза в сторону, спешат уйти.
Как то в час, когда все работали на токах, Викентий пришел к Ольги Михайловне. Она читала, лежа в гамаке, подвешенном между двумя вязами.
— Мне, Ольга Михайловна, необходимо объясниться с нами, — решительно начал Викентий.
— О чем нам говорить с вами? Никаких тем у нас для разговора, кроме чисто служебных, больше не может быть.
— Неправда, у нас есть много тем, кроме чисто служебных, — стараясь быть как можно более мягким, отметил Викентий. — Одна из них относится к области чувств.
— Чувств? — с насмешкой переспросила Ольга Михайловна. — Какие у вас могут быть чувства? Впрочем, если они у вас и есть, мне они безразличны.
— Вы говорите неправду, — сохраняя спокойствие и достоинство, заметил Викентий. — Вам не безразличны ни мои чувства, ни мои идеалы. Иначе вы не повели бы себя так.
— Интересно, — с ленивым пренебрежением проговорила Ольга Михайловна, — что же это за чувства? О своих идеалах вы можете не распространяться — я их знаю. И уж если на то пошло, знаю и источник этих, как вы их называете, идеалов.
— Об идеалах пока оставим. — Викентий изо всех сил старался не поддаться соблазну оскорбиться и уйти. — Чувства мои, которые я никому другому не поверял, да и не смею поверить по причинам вам известным, состоят в том, что я вас люблю.
— Дальше! — тем же тоном ленивого безразличия сказала Ольга Михайловна.
— Более того, я знаю, что и вы любите меня, — идя напролом, продолжал Викентий.
— О!
— Да, знаю.
Ольга Михайловна переменила положение. Луч солнца, пробивавшийся через листву, коснулся ее лица. Она закрылась книгой и лежала молча; было слышно, как чуть-чуть поскрипывал под ней гамак.
Шум с токов, где шла молотьба, не доходил сюда; ничто не нарушало их молчания.
— Вот видите, — снова начал Викентий. — Вы не могли возразить, потому что неправда и притворство противны вам. И за это я еще больше люблю вас.
Ольга Михайловна отняла книгу от лица и посмотрела на него долгим холодным взглядом.
— Мы любим друг друга, но между нами стоит закон. — Он провел языком по спекшимся от волнения губам. — Впрочем, ведь и закон может быть обойден.
— Конечно, — ответила Ольга Михайловна, — при желании можно обойти любой закон. Это у нас не в новинку.
Молчание длилось долго. Ольга Михайловна вспоминала, как она и Таня разговаривали с Флегонтом о связях Викентия с охранкой. Ей припомнились резкие слова Тани в адрес отца. В разговоре участвовали Никита Семенович и Сергей. Флегонт беседовал с ними почти до рассвета, объяснил, куда клонит поп, говорил о звене, соединяющем крестьян и рабочих, о том, что мысли Викентия направлены к тому, чтобы сокрушить это звено, разъединить мужиков и мастеровых, помешать борьбе против бесчеловечных порядков.
«Все это так, все это так… — думала Ольга Михайловна. — Но Тане, с ее крайностями, с ее живым воображением, все это могло представиться». Ольга Михайловна не очень поверила ей, слишком уж Таня была возбуждена в ночь перед своим отъездом. Но прокламация, появившаяся в зале суда? Это ведь заявление не одной Тани! Это во всеуслышание заявил комитет социал-демократической партии, люди, не привыкшие бросаться такими обвинениями. И как же ей могло показаться, что она полюбила Викентия? Да, не раз с волнением смотрела она на освещенное окно поповского кабинета, видела его сидящим за столом, а утром, притаившись за занавеской, следила, не покажется ли он на крыльце. Вот он выходит, что-то говорит Листрату, идет к реке, видно его лицо… «Куда он идет? Не ко мне ли?» — и сердце обмирало, и холодели руки. «Не окликнуть ли его?» Но ноги прирастали к полу, мысль твердила: «Не надо, не зови!» — а сердце властно требовало: «Окликни!»
— Я все заметил, Ольга Михайловна, — откуда-то издали слышала она голос Викентия. — Я видел, как вы побледнели, когда Лужковский читал этот оскорбительный листок, видел, как вы читали его сами…
«Значит, он все знает?» — подумала она, понимая, что именно сейчас должна начаться борьба.
— Я не оправдываюсь перед вами в моих мыслях. Они зародились не вчера, не пять, не десять лет назад, а тогда, когда я не подозревал о существовании человека, агентом которого меня назвали. Я — агент!.. Вдумайтесь в эту нелепость, Ольга Михайловна! За кем мне шпионить? За самим собою? И на кого доносить? На самого себя? Разве я принадлежу к какой-нибудь тайной организации, где бы я был нужен как агент? Да и кто бы посмел, кто бы дерзнул, кто бы посягнул совращать меня на это? Что я — дитя, слабохарактерный юноша? Да, я знал Филатьева. Ну и что из того? Разве он писал мою книгу? Скажу больше: я решительно порвал все связи с Филатьевым. Клянусь богом и спасением своей души, — с чистой совестью вы можете написать об этом Тане.
Ольга Михайловна безмолвно кивнула головой.
— Что же остается от обвинений? — продолжал Викентий. — Я спрашиваю, что, кроме моих мыслей? Но почему я не имею права мыслить, как хочу, как требует моя совесть? — Он говорил горячась, а Ольга Михайловна верила и не верила ему.
— Остается моя идея, мое дело, призвание моей жизни. Мысль моя чиста, как вся моя жизнь, как моя любовь к вам. В вас мое счастье. Но в моих мыслях, в моем деле — счастье многих несчастных. Что же мне выбрать?
Несколько минут длилось молчание.
— Оля! Оленька! — Викентий попытался поцеловать ее руку. — Милая моя! — Он постарался вложить в это обращение как можно больше теплоты. — Неужели тебе так противно то, что задумано мною? Ведь нельзя жить в ненависти, в страданиях!
— Да, так жить нельзя, — ответила Ольга Михайловна. — Но нельзя жить и так, как это написано в вашей книге. Это не жизнь. Это еще одна петля для народа. Я буду вашей женой, если вы снимете рясу и навсегда откажетесь от своих мыслей.
Викентий постоял около гамака и понуро побрел домой.
Лука Лукич был почитаем теперь в селе более, чем когда-либо. Оправившись от потрясений, вызванных поркой, потерей веры в один из главных устоев своего понимания мира — в справедливость царя, Лука Лукич занялся домашними делами. В них он нашел много упущений. Петр охладел к хозяйству, ждал подходящего часа, чтобы столковаться с Улусовым об аренде Каменного буерака и начать свое, независимое от деда предприятие.
Иван Лукич потихоньку угасал. По-прежнему канючил всем и всеми недовольный Семен. Ссорились снохи и дочери Луки Лукича и Ивана, втягивали в бабьи склоки зятьев. Прасковья по ночам жаловалась Петру на тяжкую долю в семействе и подбивала на раздел.
Не успев до суда сговориться с Улусовым насчет аренды каменоломни, Петр не оставил эту мысль. Своих денег у него не было, но в кармане лежали церковные деньги, доверенные Лукой Лукичом и предназначенные для выкупа кирпича. Задаток за кирпич Петр в свое время внес. Через месяц надо было принять весь кирпич и рассчитаться с поставщиком.
Петр поехал на завод и объявил хозяину, что попечитель еще не собрал всей суммы для полного расчета.
Заводчик согласился подождать, но предупредил, что через два месяца кирпич продаст на сторону, а задаток удержит как неустойку. На том и порешили.
Теперь можно было ехать к Улусову. Тот заломил за аренду ни с какой стороны не нужного ему Каменного буерака непомерную цену. Зная Петра, князек был совершенно уверен, что тот пойдет на любые условия.
Особым пунктом Улусов обязал Петра не брать на каменоломню никого из окрестных мужиков. Расчет у Никиты Модестовича был простой: начнут мужики ломать камень, значит, у них будет хлеб, а будет хлеб — никто из них не пожелает продавать Улусову на лето свои руки.
Не будет дешевых рук — имению лететь в трубу. Впрочем, этот пункт договора не беспокоил Петра. Своих мужиков прижимать боязно — характер их он знал, а с чужаками делай, что твоей душеньке угодно. Для пришлых Петр приготовил дубину в лице Карла Карловича Фрешера. Улусов перед судом действительно освободил его от управления имением. Петр взял немца приказчиком.
Улусов потребовал внести в счет договора половину арендной платы. Петр отказался. К исходу недели Улусов известил его, что какой-то кулак из соседнего села набивается на аренду и, ежели Петр не внесет деньги завтра, каменоломня не будет отдана ему.
Церковные средства перешли в карман Улусова, а договор в карман Петра.
«Два месяца, — рассуждал он, — срок немалый. Авось вывернусь! А и не вывернусь — ждал заводчик, подождет и еще. Кирпич товар неходкий, его не тотчас сбудешь».
Наконец-то Петр обрел крылья!
Мечта о собственном хозяйстве начала принимать реальные очертания. В представлении Петра собственность воплощалась в землю, и не просто в землю, а в сотнях десятин. Эти десятины надо приобрести; для приобретения нужны деньги, добыть деньги возможно только через каменоломню.
Когда жизнь в селе после известных событий снова вошла в свою будничную колею, Петр решил начать разработку камня. Рабочих он собрал быстро: немало было голых и нищих, готовых продать свои руки за гривенник в день, лишь бы быть сытыми. Однажды утром пришлые рабочие явились в каменоломню. Об этом тотчас узнали в Двориках. Начался скандал: кто-то пронюхал о тайном договоре Петра и Улусова. В буерак собралось чуть ли не все село.
Народ вопил: «Сжечь Улусова! Ищи Петьку! Бей Петьку!»
Петра не нашли. Тогда народ начал вытаскивать из каменоломни пришлых и выгонять их из буерака.
Рабочие ушли, а двориковские мужики собрали сходку, решили к буераку никого не подпускать, но и самим на ломание камня не становиться, пока Петр не надбавит цену и не прогонит Фрешера. Петр на уступки не пошел. Дело стало. Он с ужасом ждал появления кирпичного заводчика.
Прошло два месяца, прошло три… Однажды хозяин завода приехал к Луке Лукичу: Петра дома не было.
Можно себе представить, как Лука Лукич встретил поставщика кирпича! Он набросился на него с гневными упреками в задержке заказа.
Узнав, что кирпич готов и заводчик ждет заказчика для расплаты, Лука Лукич совсем взбеленился.
— Какой расплаты, мошенник? — зарычал он. — Ты что, ошалел? — Он был убежден, что за кирпич все заплачено, — так уверял его Петр, сваливший вину за задержку на заводчика.
Лука Лукич ушам своим не поверил, когда услышал правду о деньгах.
— Ладно, — сказал он, сдерживая ярость и не желая выносить сор из избы. — Ладно, почтенный, я разберусь, а деньги тебе на этой же неделе предоставим.
Вечером, после ужина, Лука Лукич выгнал всех из старой избы, оставив одного Петра.
— Ну, ворюга, — без околичностей приступая к делу, сказал он, — где деньги?
— Какие деньги? — Петр сделал удивленное лицо.
Лука Лукич с трепетом принял от мира деньги. Он отдал их своему внуку, хозяйственному, степенному Петьке, которого ценил за пристрастие к порядку. Еще никто из его отпрысков не был замечен даже в самом малом воровстве. Ребятишек нещадно пороли, если дознавались, что они украли хоть единое яблоко из чужого сада. И вот надежнейший член семьи совершил кражу.
— Куда ты их дел? — хрипя от сдерживаемого гнева, допрашивал внука Лука Лукич. — Тебе запираться не к чему, тут был заводчик, мне все известно. Где деньги?
Петр пододвинулся поближе к двери. Лука Лукич, заметив его движение, запер дверь на крюк и снял со стены сыромятный ремень от чересседельника.
— Молчишь, разбойник? Я тебе, волку, говорил, я тебя упреждал: хоть грош украдешь из тех денег, по селу на вожжах проведу, перед всем миром ославлю, глаза ни на кого не подымешь! Но не буду я того делать, позора боюсь. Не твоего, подлец, — ты на все семейство охулку положил. А семейство для меня ныне — второй после господа кирпич. И с тобой по-своему разделаюсь. Когда вылежишься, в тот же час деньги вернешь. А если и тогда не вернешь — ходить тебе на вожжах по селу!
Силен был Петр, мертвой хваткой могли сжать человека его длинные обезьяньи руки. Но что его руки в сравнении с могучей десницей деда!
В полнейшем молчании происходила борьба старого, костистого деда и молодого, увертливого внука.
Они схватились и катались по полу, тяжело дышали, хрипели, душили друг друга, бормотали ругательства и проклятья.
Петр норовил подползти к двери и, вышибив ее ударом ноги, улизнуть, он уже чувствовал, что не совладать ему с дедом. Лука Лукич, догадываясь о намерениях Петра, тащил его на середину избы. Извиваясь, напрягая все мускулы, Петр царапался и кусался, но Лука Лукич, казалось, был нечувствителен к укусам и глубоким царапинам: как дюжий, матерый медведь, он подминал под себя внука.
А бог-отец со своего престола с суровым видом судьи бесстрастно наблюдал схватку, происходившую во имя его.
Петр почти израсходовал силы на бешеные попытки вырваться из лап деда. Между тем тот, наученный многими драками в молодости, боролся не из всех сил, сохраняя их под конец.
Наконец Петр выдохся. Недаром говорится: старое дерево скрипит, да не ломается.
Лука Лукич выпил ковш воды.
— Теперь, ворюга, я тебя так вздрючу, как тебе вовек не попадало. Ты у меня закаешься воровать.
Петр ничего не сказал, лишь повел ненавидящими глазами. Лука Лукич засучил рукава, взял ремень… За все долгие минуты экзекуции Петр не застонал, не проронил ни слова. Потом старик взвалил его на плечи, вынес во двор, положил на кучу соломы, зачерпнул из колодца воды, вылил ее на Петра и пошел спать.
…Дня через три Петр пришел к Ивану Павловичу. Тот дал ему деньги, но с одним условием: как только Петр начнет ломать камень, лавочник откроет рядом с каменоломней кабак. До поры до времени обе стороны решили никому о своем соглашении не говорить: узнай об этом бабы — не миновать скандала.
Заводчик получил свои деньги, и мир ничего не узнал о событиях, разыгравшихся в доме Сторожевых.
Глава тринадцатая
Ленин покинул Шушенское 10 февраля 1900 года. Весну и лето он ездил по России в поисках надежных организаций и людей, которые помогли бы ему исполнить задуманное — издание общерусской газеты. Он бешено работал, спешил и подгонял товарищей — медлить было нельзя.
В это время окончательно определились два противоположных взгляда на созыв Второго съезда партии. Оппортунистический «Союз русских социал-демократов за границей» решил, использовав некоторый успех экономистов, немедленно созвать съезд и закрепить на нем победу ревизионистских идей. Делегаты союза разъезжали по стране и собирали силы. Бунд и южнорусские социал-демократы объявили, что они поддерживают план союза.
Один из старых (еще по самарским делам) знакомых Ленина нарочно приезжал в Москву, где Владимир Ильич останавливался на некоторое время, чтобы уговорить его принять участие в съезде, но встретил решительный отпор: мысли Ленина по поводу съезда были противоположны мыслям тех, кто стоял за его немедленный созыв.
Он заявил, что прежде чем созывать съезд, надо знать хотя бы одно: какую партию предстоит создать, каковы будут ее цели и задачи и во имя каких идей предстоит борьба — во имя ли идей, пропагандируемых ревизионистами, или во имя идей революционной социал-демократии? Товарищ из Самары говорил, что прежде всего надо немедленно объединиться — вне зависимости от взглядов. Ленин защищал иную позицию: прежде чем объединяться и для того чтобы объединиться, необходимо сначала решительно и определенно размежеваться, а это можно сделать только при помощи общерусской газеты. Итак, сначала подготовительная, разъяснительная и организационная работа через газету, а уж потом и съезд.
Эту мысль Ленин повторял в Уфе при встрече с местными социал-демократами и в Пскове, где он поселился после ссылки: жить в Москве, в Питере и в других крупных городах ему было запрещено.
Мандат на съезд партии Ленин получил от плехановской группы «Освобождение труда». Группа уполномочила Ленина идейно воздействовать на решения съезда, если, вопреки желанию революционного крыла социал-демократии, он все же соберется.
К счастью, съезд не состоялся.
В марте Ленин написал проект «Заявления» будущей редакции общерусской газеты социал-демократов. В сущности, это была программа создания партии. Совещание состоялось в Пскове, туда собрались друзья и союзники Ленина, там жили Лепешинский, Радченко. В Псков были приглашены и вожаки «легальных марксистов» — Струне и Туган-Барановский — Владимир Ильич тогда еще терпел сотрудничество «легалистов» и использовал их возможности, чтобы постепенно подрывать их влияние. Эти двое торжественно объявили, что будут поддерживать газету но только «идейно», но и материально; Струве выложил на стол полуимпериал, а Туган-Барановский — целую десятку. Усмехнувшись, Ленин взял деньги и поблагодарил «жертвователей» таким тоном, что все присутствующие зажали рты, чтобы не расхохотаться.
После совещаний и переговоров в Пскове Ленин снова начал поиски людей — агентов будущей газеты; с этой целью тайно от начальства он ездил в Москву, в Подольск, в Петербург.
В столице он разыскал Веру Засулич: группа «Освобождение труда» послала ее нелегально в Россию для «разведки» настроений среди социал-демократов. Ленин посвятил Засулич в свои планы и ошеломил ее не только размахом затеваемого предприятия, но и тем, что он имел средства и людей для его осуществления. Так вновь была восстановлена связь с группой Плеханова. В июле Ленин выехал в Германию, а оттуда к Плеханову — договариваться о совместном издании газеты.
Старая Женева видывала множество Людей, по разным причинам покинувших родину. В те далекие времена Швейцария одинаково радушно принимала анархистов, заговорщиков из южных американских республик и мрачных македонских повстанцев. Шумными толпами бродили по Женеве темпераментные итальянские бунтари, а потом стали появляться белокурые богатыри из загадочной России, добродушные на вид, но, как говорили, очень страшные для царского русского правительства.
Между всеми этими изгнанниками выделился человек, поселившийся в Женеве после взрыва бомбы Гриневицкого, убившей царя Александра Второго.
Цареубийство необыкновенно возвысило русских борцов за свободу в глазах здешних революционеров, а русский, о котором идет речь, стал предметом особенного и нескрываемого любопытства. Было известно, что совсем недавно он принадлежал к знаменитой партии, которая казнила царя.
— Все утверждают, — говорили в Женеве, — что и нынешний царь не уйдет от карающей руки революции. Этот молодой человек — один из ее вождей.
Ждали, что он скажет что-нибудь особенное по поводу исключительного подвига, совершенного его товарищами, но он разочаровал всех, заявив, что царствует ли в России Александр Второй или Третий, — от этого положение русского обездоленного народа не изменится.
Словам русского не придали значения, полагая, что он из-за каких-то соображений не хочет говорить о своей причастности к убийству цари. Поэтому атмосфера загадочности, даже некоторой легендарности, создавшаяся вокруг него, не рассеялась, а сгустилась. Его окружало всеобщее почтение.
Жил он в маленьком доме с женой-врачом, жил скромно, если не сказать бедно; всех, кто к нему приходил, встречал ласково. Он много работал… Часами просиживал над книгами в читальных залах или писал что-то за маленьким столиком в кафе на безлюдной улице.
Проходили годы, и жители Женевы хоть и привыкли к русскому, но всегда с любопытством посматривали на него, когда он выходил гулять, один или в сопровождении жены.
Его фигура отличилась необыкновенной стройностью, и если судить по выправке и походке, можно было предположить, что это военный, сменивший мундир генерала на штатское платье и мирно отдыхающий от ратных трудов в тихом уголке земли. Однако в Женеве знали, что этот русский хотя и окончил кадетский корпус, но в армии не служил, отказавшись от блестящей военной карьеры, которую ему предрекали, отказался так же решительно как от профессорской кафедры впоследствии.
Жизненные невзгоды тронули сединой его волосы; из-под густых бровей смотрели серые внимательные глаза, оттененные длинными ресницами. Под тонким породистым носом росли светлые усы, не скрывавшие резких линий рта Борода, несколько старившая его, изобличала в нем иностранца он подстригал ее совсем не так, как это было тогда принято в Швейцарии. Фамилия его — Плеханов выговаривалась женевцами с трудом.
Манеры хорошо воспитанного человека, соединенные с некоторой долей надменности, благородная, независимая жизнь, острый иронический ум, философская отчужденность от мелочей жизненного обихода равняла его в главах женевцев с лучшими учеными-европейцами, частыми посетителями Швейцарии, и укрепляли общее мнение, что Плеханов более опасный человек для царского правительства, чем все шумливые заговорщики, и что вообще он совершенно необыкновенная и неразгаданная личность.
Он и действительно был необыкновенным человеком, этот земляк Луки Лукича, сын тамбовского дворянина штабс-капитана Валентина Петровича Плеханова.
Позади лежал сложный путь, он-то и привел его в Женеву. Окутанные дымкой романтики, вставали порой перед ним дни юности, хождение в народ, попытки поднять крестьянское восстание…
Как давно, как давно это было!.. Каким горьким разочарованием окончились хождения в народ и путешествие на Дон к казакам!.. Крестьяне не поняли молодых интеллигентов, так неудачно стремившихся замаскироваться под простонародье. Ставка на повсеместное мужицкое восстание бита, вера в то, что крестьянство революционно по своей природе, что оно само по себе носит в своем укладе идею социализма, развеяна. И случилось то, что должно было случиться: «Земля и воля» на воронежском съезде от средств пропаганды решительно перешла к террору.
Плеханов был единственным, кто возражал против террористического пути.
— На кончике кинжала нельзя удержать тактику партии! — доказывал он. — Ваши решения о терроре — измена делу народа.
С частью товарищей, верных старому боевому знамени, он ушел из «Земли и воли», создал «Черный передел». Все его попытки превратить «Черный передел» в организацию, влияющую на судьбы революционного движения, потерпели крах. «Черный передел» не внес ничего нового в движение, ничего оригинального.
Революционное народничество завершило полный круг своего существования — оно сошло со сцены: воронежский раскол был последним актом этой трагедии.
«Черный передел» постигала одна беда за другой. Полиция ловила людей, идущих к крестьянам и мастеровым с проповедью восстания во имя неопределенных целей. Разгром следовал за разгромом, непрочные нити, связывающие организацию с крестьянами и рабочими, беспрестанно обрывались и уже не восстанавливались. Цель борьбы терялась, призывы оставались безответными.
Предатель Жирнов завершил катастрофу, выдав охранке Плеханова, Аксельрода, Засулич, Дейча — тех, кто стоял во главе «Черного передела». Охранка уже давно искала Плеханова и его друзей, — разрыв Плеханова с террористами всерьез не принимался. Жандармам казалось, что это лишь новая уловка опаснейшего человека, приметы которого были наизусть выучены каждым тайным и явным агентом.
Он стоял вторым в списке лиц, причисленных к террористической партии, и мог быть арестован с часу на час.
Перед Плехановым стал вопрос: либо оставаться в России и обречь себя на смерть за дела, к которым он ни в малейшей степени не был причастен, либо уехать за границу.
Он уехал.
Он в Женеве, потом в Париже.
Плеханов — в поисках новых путей; он полон неясных стремлений к чему-то более широкому и глубокому, чем то, во что верил. Не взрывы бомб, не выстрелы одиночек, не бунты маленьких горсточек храбрецов — нет, нет, не это вызволит из нужды и бесправия людей России! Лишь могучее движение, способное захватить миллионы, приведет к победе правды и права, движение, которое бы увлекло волю, ум, темперамент народа! И он нашел то, что так мучительно искал, к чему шел своей многотрудной дорогой, — научный социализм Маркса стал путеводной звездой для Плеханова. Тогдашние последователи Маркса были в восторге от ума и того тонкого понимания, с каким молодой русский воспринимает сочинения их учителя. Но ему нужна живая аудитория, ему нужно, чтобы сердца множества людей услышали великое учение; он уверен, что они поймут его, присоединятся к этому учению и оно станет факелом борьбы.
Но далека от него Россия!..
— И как это страшно — знать о России лишь понаслышке от случай заезжих, — да и те остерегались бывать у Плеханова: о всяком входившем в его дом на следующий же день узнавала русская охранка.
Время шло… Все больше и больше приходит вестей из России о распространении идей Маркса среди русской интеллигенции и русских рабочих. В далеком Петербурге при колеблющемся пламени свечи читают «Капитал»!
И Плеханов с гордостью заявляет на конгрессе II Интернационала:
— Революционное движение в России восторжествует как рабочее движение, или его совсем не будет!
Почтенные европейские социалисты, присутствовавшие на конгрессе, хоть и аплодировали Плеханову, но в душе были удивлены его смелым заявлением, тем более что он представил слишком мало доводов для подтверждения своих слов.
Доводов было и в самом деле немного.
Мучительно долго шли вести из России! Плеханов с жадностью читал все, что приходило оттуда, но все выглядело сумбурным и до крайности противоречивым.
Да и те, кто посещал Плеханова, рассказывали о России много, но вразброд и неточно.
Плеханов расспрашивал о рабочих и крестьянах: такие ли они, как двенадцать лет назад, появилось ли что-нибудь новое в сознании, есть ли признаки пробуждения или еще дремлет в сумерках русский народ? Ответы были невразумительны, бездоказательны.
Плеханов сердился, нервничал, становился все более недоверчив к рассказам, посетителей стал держать на почтительном расстоянии. Когда друзья, обеспокоенные новой чертой, обнаружившейся в характере Плеханова, говорили ему об этом, он отвечал: «Товарищ министра товарищ министру, но министр уже не товарищ товарищу министра!»
Лишенный сведений о России, которым он мог бы доверять, Плеханов испытывал мучительные сомнения.
Постепенно в нем развилась настороженность, недоверчивость, замкнутость.
Да, это страшно — всей душой и всеми помыслами принадлежать народу, существовать лишь ради его счастья, искать путь к освобождению труда, разрабатывать программу русской социалистической партии, которая должна повести народ к великолепной, венчающей цели, — и почти ничего не знать о народе!
В отдалении от живого дела созревает мыслитель с сомнениями, уже никогда не покидающими его.
Он тверд и мнителен, широк душой и подозрителен, и он уже никогда не сможет изгнать из своего сознания то, что отравляет ему жизнь.
Плеханов тосковал по России. И не только по русскому партийному, живому делу, но и по родным русским просторам, по иве над прудом в саду, по родным полям и рощам, по русскому воздуху, по народной русской речи…
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль, —
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль…
Ничто, казалось бы, не мешало ему стать человеком равнодушным к изгнавшей его родине, но он цеплялся за каждую нить, связующую его с нею, и задыхался, понимая, что мозг его истощается от недостатка живых источников.
Он уподоблялся Антею, оторвавшемуся от земли.
Девятнадцатый век кончался. Что сулит век наступающий? Плеханов верил, что социальные бури разразятся в России и потрясут мир. Какие силы, какие идеи, какие вожди будут руководить восставшими в грядущей борьбе?
Он готовился к ней, писал книги и статьи, просвещал и наставлял последователей Маркса в России.
Он был до крайности взволнован и растроган, когда в Женеве стало известно, что его книга о материалистическом понимании истории стала как бы библией юной русской социал-демократии, что идеи Маркса овладевают умами передовых людей родины, что тысячи людей начинают смотреть на мир его, Плеханова, глазами.
В 1895 году в Женеву к Плеханову приехал из Петербурга юноша по фамилии Ульянов. Он рассказывал любопытные вещи о России, о рабочих и крестьянстве, обнаруживая при этом поразительную наблюдательность и бесспорное знание жизни, экономики и политики. Подробно, с большим знанием дела говорил о социалистическом движении, утверждал, что кружки и группы марксистов становятся все многочисленнее и влияние их на рабочее движение заметно растет.
Был он скромен, держался с достоинством и приятно поразил своими манерами. Нравилась его искренность, озорной огонек в живых, блестящих глазах, угадывались пылкое сердце и большой, какой-то особенный талант, чувствовался резкий, мощный ум, но и веселиться умел, поражал весельем Аксельрода, Засулич и Дейча, собиравшихся в доме Плеханова.
Георгия Валентиновича и его друзей он слушал очень внимательно, однако имел и свою точку зрения и настойчиво отстаивал ее, удивляя неуступчивостью в некоторых принципиальных вопросах.
Не очень поправились ядовитые реплики по адресу российских либералов и «легальных марксистов».
Плеханов назидательно сказал:
— Вы, видимо, поворачиваетесь к либералам спиной, а мы — лицом!
Особенно страстно молодой марксист осуждал мнение Плеханова, будто пролетарий и «мужичок» — политические антиподы, доказывал, что без свободного союза беднейших крестьян с пролетариатом нечего и думать о достижении прочной демократии в России и о возможности социалистических преобразований. Резко критиковал Владимир Ильич хвосты народнических взглядов, оставшиеся в первом проекте программы партии, — Плеханов еще допускал тогда тактику индивидуального террора, что уже в самом корне противоречило марксизму.
Впрочем, принципиальная прямота юного революционера понравилась Плеханову и его товарищам.
Договорившись с группой «Освобождение труда» о регулярной связи, об издании сборника, Ульянов уехал из Женевы. Месяца через два Плеханову рассказали, что он в Германии и не теряет времени попусту: работает в библиотеках, ходит на рабочие митинги, знакомства заводит только с такими людьми, которые могут быть полезны делу, изучает социалистическое движение, присматривается к руководителям его, спорит и везде производит впечатление необыкновенного для своих лет знатока русской жизни. Передавали, что Лафарг, с которым познакомили Владимира Ильича, спросил его: правда ли, что в России рабочие читают «Капитал»?
Тот ответил, что это совершеннейшая правда.
Лафарг сказал:
— Сомневаюсь, но положим… А понимают ли?
— Разумеется.
— Ну, уж этому трудно верить! — усмехнулся Лафарг. — Даже у нас его не все понимают.
— Совершенно верно, — лукаво поблескивая глазами, сказал Владимир Ильич, — то у вас, а то у нас…
Этим маленьким спором Плеханов и его товарищи восхищались; Аксельрод сказал даже как-то, что этот молодой человек навсегда останется в его памяти, что дни, проведенные с ним, лучшие в жизни.
Спустя некоторое время Плеханову сообщили — уже из России — о деятельной роли Владимира Ильича в собирании разрозненных социал-демократических кружков и групп в единую организацию. Передавали также, что, разрабатывая теоретические вопросы движения, он с уважением ссылается на Плеханова, хотя в некоторых пунктах совсем не одобряет его идеи и настаивает на том, что известные ошибки Плеханова, на которые ему уже указывалось, имеют корни во всей прошлой деятельности Георгия Валентиновича. И дело тут, мол, вовсе не в том, будто эти ошибки есть следствие оторванности Плеханова от России, от русского рабочего класса, от реальной русской обстановки, а что все это лишь усугубляет ошибочность некоторых плехановских взглядов и что они могут завести его бог знает в какое болото…
Несмотря на такую жестокую критику, некоторые работы Владимира Ильича, дошедшие до Женевы, очень понравились, но Плеханова смущал и раздражал резковатый и непримиримый тон, словно бы Ленин нарочито ничего не закруглял и не сглаживал. Правда, все у него очень умно, принципиально, ясно, нерушимо твердо, но уж больно зло… Впрочем, это относили за счет юной горячности молодого петербургского социал-демократа. Полагали, что все это «умнется»…
Потом в Женеву пришли вести, что создана организация, отчасти уже походившая на партию с зачатками партийной дисциплины.
Плеханов и его товарищи были радостно взволнованы сообщением о больших забастовках в Петербурге. Передавали, что руководит ими организация революционных марксистов — «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», — созданная Владимиром Ильичом. Вслед за тем пришла весть, очень опечалившая группу изгнанников: Центр петербургской социал-демократической организации за одну ночь разгромлен, многие члены Центра «Союза борьбы» взяты охранкой, в том числе и вождь «Союза».
Долгое время о нем в Женеве ничего не знали, кроме того, что он где-то в ссылке в Сибири… Однажды Плеханов получил книгу Ленина, изданную в Петербурге; в ней трактовались проблемы развития капитализма в России. Плеханов увлекся книгой, читал ее днем и ночью, забросив все дела и занятия. Прочитав, он передал книгу Аксельроду, в сдержанной форме, но очень положительно расценив труд Ульянова.
Через год после того в Женеву был доставлен документ, подписанный семнадцатью сосланными в Сибирь социал-демократами. По стилю сразу определили, что автор документа Ленин. Вслед за этим документом из разных городов России пришли точные копии его, подписанные отдельными социал-демократами и целыми организациями. В этом документе Владимир Ильич и его товарищи обрушивались на людей, которые, отрицая возможность самостоятельного рабочего движения, призывали русских мастеровых вести борьбу только в целях достижения экономических уступок.
Прошло некоторое время. Вера Засулич, возвратившаяся из нелегальной поездки в Петербург, рассказала Плеханову, что в столице ее посетил (в очень конспиративном обстановке) Владимир Ильич, только что отбывший ссылку в Сибири, где он подготовился к изданию большой общерусской газеты, советовался с Засулич о том, как бы привлечь к газете Плеханова, без помощи которого он и не думает обойтись.
Все это было для Плеханова несколько неожиданно. Он не решался верить, что задуманное возможно… Снова возникло мнение об излишней горячности молодого вожака русских социал-демократов.
В августе 1900 года Ленин снова появился в Швейцарии, приехал в Женеву и познакомил Плеханова с проектом издания газеты.
Но что проект! В его кармане лежали заверения многих русских организаций о поддержке этой идеи и деньги, добытые им на издание газеты…
Плеханов отметил про себя, что Ленин в ссылке возмужал, он казался еще более темпераментным, чем пять лет назад. Прибавилось и зрелой уверенности, но, казалось, прибавилось и нетерпимости…
В общих чертах план был таков: газету издавать при непременном участии группы «Освобождение труда» и лично Плеханова, непременно с ним. С ним, но подальше от него, и вообще подальше от Женевы, где улицы и кафе с давних пор кишели разведчиками и шпионами всех стран, в том числе и русскими агентами. Издавать газету в Женеве, доказывал Ленин, невозможно; газету и редакцию необходимо спрятать от полицейских чинов как можно тщательнее.
Плеханов должен быть редактором, но не распорядителем дела, так как вследствие отвлеченного представления от ом, что делается в России, он может упустить из виду многие настоятельные потребности борьбы. Бралась в расчет и всем известная нетерпимость характера Плеханова.
Все это могло осложнить переговоры с ним, но сговориться надо, непременно надо!
Ленин привез заготовленное еще в России «Заявление» о выпуске газеты; в нем подчеркивалось, что изданию обещана поддержка не только нескольких русских социал демократических организаций, но и группы «Освобождение труда», основавшей русскую социал-демократию.
«Заявление» и послужило причиной спора, возникшего между Плехановым и Лениным. Плеханову не нравилось то одно, то другое место в «Заявлении». Он придирался к мелочам, говорил обидно резко, загадочно усмехался, возражений не желал слушать, что-то недоговаривал и вообще вел себя то вызывающе, то ненатурально смиренно, спор обострился, переходил по временам в ссору и грозил полным провалом переговоров.
Плеханов в те дни хандрил и был склонен считать, что только он придерживается правильных взглядов, хотя и знал, что не всегда и не так уж он прав. Раздражен был и потому (хотя не признался бы в этом никому на свете), что Ленин приехал еще более сильным и независимым, чем в 1895 году. Не то чтобы Плеханов не любил сильных и независимых людей, но пять лет назад Ленин хотя и решительно расходился в некоторых взглядах с Плехановым, но влюбленности в него не скрывал.
Теперь Плеханов видел в нем опытного подпольщика, знающего все глубины и все оттенки русской действительности, умеющего улавливать и обобщать настроения масс, человека мысли и дела, одинаково могучего и в теории и в практике, прочно стоящего на той самой земле, которой не было под ним, Плехановым, и о которой он так тосковал.
Он понимал, что талантливость и творческая, кипучая натура сочетались в Ленине с отличным знанием российской действительности, что его авторитет и связи дают ему громадную силу, что в споре все преимущества на стороне Ленина, что и затеянный-то спор ненужный, вздорный… Но гордость и самолюбие не могли с этим примириться. Плеханов раздражался, ненавидел себя в эти минуты… и отвергал все доводы Ленина. Ему казалось, что дело решено без него и, как бы он ни возражал, его предложения не будут приняты. Он или заявлял, что не «ставит условий», или сердито молчал и уж одним своим молчанием «ставил условия»… Так продолжалось несколько дней: Плеханов то нервничал, то рассыпал резкости, то говорил сухо и холодно, то демонстративно умолкал.
Ленин несколько раз повторял, что и он, и пославшие его не мыслят издания газеты и журнала «Заря» без участия Плеханова и всей его группы, что эти издания не будут иметь и половины того авторитета, если Плеханов не поддержит их.
Это и льстило Плеханову, и раздражало до крайности: что бы там ни говорил Ленин, видно было, что хозяева дела он и его товарищи в России. У них связи, агенты, ждущие сигнала, почта, деньги. А что у него? Имя? Авторитет? Какая им цена? Что он без людей, без живого дела?
Все ему не нравилось: не нравилось, что для участия в газете приглашены Струве и Туган-Барановский, которые, по мнению Ленина, могли быть до поры до времени полезными делу; не нравились некоторые авторы, которые уже получили заказы на статьи, и он очень ругал их, вызвав тем резкие возражения Ленина. Плеханов сидел мрачнее тучи…
В воскресенье собрались у Плеханова — принимать окончательное решение. Когда Ленин приехал, все уже были в сборе и ждали только Плеханова. Наконец вошел и он, поздоровался, пригласил в свою комнату.
Там он заявил, что лучше будет сотрудником, простым сотрудником, иначе трения неизбежны. Аксельрод и Засулич всполошились, начали уговаривать Плеханова взять свое заявление назад. Тогда Плеханов вдруг переменил точку зрения, на совместное редакторство согласился и тут же начал диктаторски распоряжаться.
Ленин сказал, что есть предложение издавать газету в Германии; Плеханов понял это как желание привлечь его имя только в качестве вывески и рассердился. Он не хотел принимать в расчет ни того, что технические условия издания газеты наиболее удобны в Германии, ни того, что чем ближе к русской границе, тем легче будет наладить почту. Переговоры ни к чему не привели…
Надвигалась гроза, когда Ленин и Старовер возвращались от Плеханова в деревеньку, где они жили. После шумной, сверкающей Женены тут было темно, неприветливо и холодно. С озера дул ветер, изредка молнии прорезали тьму, и на миг становились видимыми серо-синие края тучи, нависшей над горами; затем прокатывался гром, будя в ущельях эхо, и долго еще громыхал вдали.
— Личные отношения с Плехановым я считаю теперь раз и навсегда прерванными, — с яростью сказал Старовер. Деловые отношения останутся, но личных никаких!..
Ленину было и горько и обидно, как никогда в жизни.
— Мою влюбленность в Плеханова, — отозвался он, помолчав, — тоже как рукою сняло! Никогда, никогда в моей жизни и ни к одному человеку я не относился с таким искренним уважением, ни перед кем не держал себя с таким смирением и никогда не получал такого грубого пинки! А на деле-то вышло так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних. — Он усмехнулся. — И вот влюбленная юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться без сентиментальности.
— Так нельзя! — продолжал с горечью Ленин. — Мы не хотим и не будем, не можем работать вместе при таких условиях… Мы уезжаем в Россию, а там наладим дело заново. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим; товарищеских отношений он не допускает, не понимает…
Для Ленина это была настоящая драма, жестокое разочарование в том, с чем носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу.
Утром к Ленину приехал Аксельрод. Все его жесты и слова казались неестественными, он понимал их никчемность и не знал, как себя вести.
— Все мы в невероятно тяжелом состоянии, — откровенно грустным тоном произнес он, когда молчание после первых его неудачных слов стало нелепым. — Никто не может сказать, в чем же в конце концов дело. Где эта трещина между вами и Жоржем? Да уж так ли она серьезна, чтобы углублять ее, превращать в пропасть?
— Так нельзя, — с душевной прямотой заговорил Ленин. — Мы не хотим, не можем и не будем работать вместе при таких условиях.
— Не надо горячиться, Владимир Ильич, ну, право, зачем тут горячка? — Аксельрод умоляюще смотрел то на Ленина, то на Старовера. — Давайте спокойно разберемся, давайте все восстановим в памяти, проанализируем и решим спокойно.
— Ну что ж, вспомним, да, да, давайте вспомним, — волнуясь, начал Старовер. — Мы ехали из России с самыми радужными мечтами! Но ведь мы, помимо всего прочего, деловые люди, хоть и молоды и увлекаемся подчас мечтами. Да ведь и дело наше молодое. Мы знаем, что Женева для постановки типографии во всех смыслах неудобное место.
— Ну, это, положим, не совсем верно, — перебил Аксельрод. — Но не в том дело. — Было видно, что он задался целью помирить враждующие стороны. — Я заявил вам, Владимир Ильич, что для всей нашей группы все решительно связано с вашим предприятием, что оно для нас возрождение к жизни.
— Да, а что получилось на деле? — спросил Ленин. — Плеханов проявил абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы и желание считать только себя правым. А вчерашний день? О чем шла речь? О том, как редактировать наш орган. Что же получилось? Он бросался из крайности в крайность: то он хочет, то он не хочет… Потом начинает командовать — оказалось, что соредакторство он понял как единоредакторство. Но, простите, ведь тут дело совсем не в нашем личном самолюбии. Мы уполномочены организацией, у нее были основания послать именно нас, чтобы ставить газету и сообща с вами делать ее.
— Вы не будете отрицать, — начал Старовер, — что мы более в курсе русских дел, чем вы? Не будете же вы спорить с этим?..
— Но помилуйте! — вскричал Аксельрод. — Да никто у вас и не отнимает ваших прав и полномочий.
— Как не отнимает? Да он слова не дал сказать!
— Так, так! — поддержал Старовера Ленин. — Плеханов наши замечания не опровергал, а отодвигал, и чем дальше, тем все небрежнее.
— Поймите же, продолжал с горячностью Старовер, когда речь идет об организаторской работе, мы не можем уступить.
— Да и как можно уступить? — пылко согласился Аксельрод Да какой же организатор наш Жорж? Как только влезет в организаторские дела, так они и затрещат.
— Ну вот видите, видите! — с жаром подхватил Старовер Даже вы это говорите! Значит, это просто самолюбие у него.
— Мы не хотим быть дурачками, которых водят за нос и которых обязательно надо припугнуть, — мрачно добавил Ленин.
Эти слова вызвали негодование Аксельрода.
— Вот это уж неправда! У Жоржа бездна недостатков, но стремления запугивать у него нет. Тут уж вы несправедливы к нему! До сих пор я готов был сказать: «Вот что ты, Жорж, наделал, расхлебывай сам, я умываю руки!» — но теперь я не решусь сказать это ему. — Он помолчал и с мольбой проговорил: — Но, Владимир Ильич, есть же какой нибудь выход.
— Знаете, я и сам поражен, — в раздумье отвечал Ленин. — Неужели я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем с такой злобой? Неужели это я иду со сжатыми губами и с чертовским холодом в душе говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти о разрыве отношений? Неужели это не дурной сон, а действительность?
— Ах, это все так печально и я чувствую, что мне не уговорить вас! С одной стороны, правы вы, с другой… — Аксельрод поднялся и стоял обессиленный, чертя тросточкой по земле. — Ведь мы с Плехановым… Сколько лет, господа! И радости и горести… Э, да что там! Ради бога, не принимайте решения, умоляю вас! Он придет, он согласится!
— Все равно, чем бы это ни окончилось, — после недолгого молчания сказал Ленин, — брать на себя редакторство теперь было бы противно. Это выходит именно так, будто мы гнались только за редакторскими местечками, как будто мы действительно карьеристы… А не будем мы редакторами — ничего не получится! Надо дать телеграмму в Мюнхен, пусть там приостановят машину.
Опять замолчали.
— Послушайте, может быть, внезапность краха вызывает у нас преувеличения, а? — начал Ленин. — Ведь нельзя же допустить краха. Вы подумайте! Как бы так наладить дело, чтобы из-за порчи личных отношений не дать погибнуть серьезному партийному предприятию?
— Признаться, я только об этом все время и думаю. Может быть, так: наладим сообща сборник, благо материал намечен, связь с типографией есть… — предложил Старовер. — А там увидим…
Аксельрод слушал эти рассуждения с жалким видом — решение Ленина возвратиться в Россию потрясло его: он не мог себе представить, как перенесет разрыв Засулич… Ее надо было подготовить к этому.
Все трое поднялись и пошли к ней.
«… Проклятье какое-то, — болезненно морщась, думал Ленин. — Все налаживалось к лучшему, налаживалось после долгих невзгод и неудач… Но вот налетел вихрь — и конец, и опять все рушится! Неужели, — повторил он про себя, — это не дурной сон, а действительность?»
Мрачные мысли не оставляли его и во время разговора с Засулич. Она не проявляла особенно бурно своих чувств, но видно было, что угнетена, и только об одном толковала: нельзя ли попробовать — может быть, отношения наладятся в работе?
Приехал Плеханов; дурное настроение он старательно скрывал; молча поздоровался, молча сел.
Наступила неловкая пауза. Потом заговорил Старовер — сдержанно и сухо.
— Мы, Георгий Валентинович, отчаялись вести дело при таких отношениях, какие у нас определились. Мы решили ехать в Россию посоветоваться с товарищами, ибо на себя решения не берем.
— Но в чем дело? — страдальчески подняв брови, спросил Плеханов. — Я, признаться, не возьму в толк. Или уж очень постарел, что ли?
— Мы находимся в атмосфере ультиматумов! — отрезал Старовер.
Плеханов был оскорблен: он не ожидал такого тона.
— Ну, решили ехать, так что же тут толковать. Мне нечего сказать вам, мое положение очень странное. У вас все впечатления да впечатления, больше ничего: создалось у вас такое впечатление, что я дурной человек… Что же я могу с этим сделать? — Голос Плеханова звучал глухо.
— Наша вина, может, была в том, — сказал Ленин, — что мы чересчур размахнулись, не разведав брода. Давайте, Георгий Валентинович, вместо искать брод, а?
Было видно, что Плеханов рад возможности примирения.
— Нет, если уж говорить откровенно, — сказал он мягко, ваша вина в том, что вы, — может быть, в этом сказалась и нервность Старовера, — придали чрезмерное значение таким впечатлениям, которым придавать значение вовсе не следовало.
— Может, и так, — торопливо отозвался Ленин. Его тоже радовала возможность хорошо кончить дело. — Ну, как же будем решать?
— Может быть, для начала ограничимся брошюрками? — сказал Старовер.
Плеханов, решив, что он снова хозяин положения, сделал дурной ход.
— Я о брошюрках не думал и не думаю. На меня не рассчитывайте! Он подчеркнул эти слова. — Если вы уезжаете, я сидеть сложа руки не стану и могу вступить до вашего возвращении в другое предприятие.
Лишь сказав это, Плеханов понял, какую он совершил ошибку. Ленин в продолжение этой тирады сидел молча, сжав губы, лицо его было непроницаемым.
«Хорошо, — думал он, — вот ты как! Ну, на войне, так по-военному…»
— Эта угроза нас не собьет с толку, — заявил Ленин. — Мы много передумали, мы теперь уже не те, мы за одну ночь, признаюсь, совсем переродились.
— Но в чем я виноват? Объясните же!
— Извольте, объясню. Может быть, и резко, но выложу все, что накипело на душе. Вы знаете, Георгий Валентинович, как мы относились к вам, но вы огорошили нас своей подозрительностью с самого начала. Ваши пылкие реплики на всякое замечание превосходили все допустимое. Все наши замечания против этих речей ни к чему не привели.
— Против каких речей? — Плеханов повел бровями. — Может быть, иногда я слишком резковат, но зачем же обращать так много внимания на тон? А впрочем, — отмахнулся Плеханов, — это ваше дело!
Ленин возмутился:
— Что значит — ваше дело? Ваш тон, Георгий Валентинович, ясно показывает, что нормальных отношений между нами не существует.
— Боюсь, что их и не будет никогда! — раздраженно ответил Плеханов.
— Тогда о чем и говорить, кончим на этом! — Ленин резко поднялся.
Финал переговоров потряс Плеханова: так с ним еще никто из молодых русских социалистов не разговаривал. Чувства и рассудок отчаянно боролись в нем.
Плеханов видел, что Ленин не склонен преувеличивать своей роли в новом предприятии огромной важности, но Плеханов знал также, что мысль об издании газеты принадлежит Ленину и именно он сделал все, чтобы она была осуществлена.
В этом году Ленину исполнилось тридцать лет. В новое столетие он входил с идеями, разделяемыми многими людьми. Они знают его и верят ему; он знает их и верит им. «За ним, — размышлял Плеханов, — сила, осознавшая себя, живая, разумная человеческая масса, которая поднимается на борьбу, а когда придет срок, ринется на штурм самодержавной крепости, — в этом нет никаких сомнений!»
Плеханов сдался.
— Признаюсь, — с грустью сказал он, — разрыв с вами означал бы для меня полный отказ от политической деятельности. Если уж я не могу работать с вами, Владимир Ильич, значит, ни с кем не смогу, — неожиданно закончил он.
— Мы обсудим в России возможные комбинации редакторства, выработаем проект, привезем сюда, подпишем договор, — холодно ответил Ленин.
— Хорошо, пусть будет договор, — согласился Плеханов. — Решайте сами, со своими товарищами… Конечно, вам видней, понятнее… Вы участвовали в борьбе, а здесь… — И заключил: — Все, решенное вами, я принимаю заранее. — Он сидел прямо, глядя перед собой, торжественный в своей отчужденности. — Хорошо бы чаю, я как-то уж очень разволновался, — признался он. — Простите, я покину вас пока!
Аксельрод проводил его в дом, ушла туда и Засулич. Через несколько минут из открытых окон послышались торжественные звуки Шестой симфонии Чайковского.
— Трудно ему ломать себя! — обронил Старовер.
— Да, но нужно. Иначе эта трещина действительно превратится в пропасть. — Ленин усмехнулся. — Есть какая-то половинчатость в нашем примирении. Мы все сделаем, чтобы отношения были хорошими, деловыми — и сегодня и завтра… Но что будет послезавтра?..
— Разные вы люди с ним, Владимир Ильич, — задумчиво проговорил Старовер. — Разных веков, разных характеров. Боюсь, что эта трещина не зарастет.
— Будущее покажет, — ответил Ленин и задумался, слушая музыку. Потом сказал: — Внешне как будто ничего не произошло, машина должна работать. Но внутри порвалась какая-то струна, и вместо личных отношений наступили деловые, сухие, с постоянным расчетом, по формуле: если хочешь мира — готовь войну…
…А день горел всеми красками, и солнце все ярче сверкало. Казалось, сама природа приветствовала и благословляла всепобеждающую силу молодости.
…На следующий день Ленин и Старовер поехали к Плеханову в Женеву — это была их последняя беседа.
Плеханов встретил молодых людей приветливо, обнял Старовера, справился о его здоровье. Весь тон его был таков, будто вышло печальное недоразумение, простая неловкость, которую легко исправить. Беседа велась спокойно. Усилиями обеих сторон разрыв был предотвращен.
Вечером Ленин уехал в Германию. Уже в вагоне он начал писать проект договора о форме взаимоотношений между группой «Освобождение труда» и теми, кого русские организации социал-демократов уполномочили издавать газету.
…Искра не погасла!
Глава четырнадцатая
Флегонт жил в Москве и выполнял поручения социал-демократа Лепешинского — агента «Искры» на севере России. Потом Флегонт получил указание перейти границу, добраться до Мюнхена и в таком-то доме, на такой-то улице, по такому-то паролю отыскать товарища Майера.
Флегонт приехал в Мюнхен, нашел указанный дом, квартиру и был немало удивлен, когда дверь ему открыл… Ленин.
В полутьме передней Ленин не узнал Флегонта: одетый в костюм хорошего покроя, в шляпе, возмужалый, он никак не походил на того мастерового, каким Ленин видел его в Питере.
— Наконец-то вы явились! — приветливо сказал он. — А мы уже начали беспокоиться. Впрочем, вы приехали как раз вовремя. — И, отступив на шаг, начал рассматривать Флегонта. — Ну, сильно же вы изменились! Идите сюда, рассказывайте.
— Нельзя ли потом, Владимир Ильич? — Флегонт замялся. — Мне назначена здесь явка… К товарищу Майеру… Помогите мне увидеть его.
— Ничего нет легче. — Ленин рассмеялся. — Я и есть Майер!
…Ленин расспрашивал о Лепешинском и внимательно выслушал новости революционного движения на родине.
В те времена Ленин жил напряженно, как никогда. Он был главной движущей силой «Искры», писал статьи и политические обзоры, руководил перепиской с агентами «Искры», связями с русскими организациями социал-демократов. Порой Ленин становился рядом с наборщиком, верстал газету, держал корректуру и ко всему тому работал над новой книгой; она называлась «Что делать?»
И не все было хорошо вокруг. Бесконечные споры с Плехановым по поводу важного и второстепенного стали почти правилом, а споры по аграрной части программы были так остры, что едва не кончились разрывом: Ленин и Плеханов стояли на противоположных позициях. Ленин настаивал на включении в программу партии пункта о диктатуре пролетариата, почитая его важнейшим. Он хотел, чтобы в программе было четко сказано о руководящей роли рабочего класса в революции. В аграрную часть программы он требовал вписать требование о национализации земли, а на первых порах требование о возвращении крестьянам «отрезков».
Плеханов резко выступил против всего, что предлагал Ленин, и только с большим трудом Ленину удалось отстоять свои позиции. Недоверие и подозрительность Плеханова, его идейные зигзаги неуклонно вели к расколу.
Тяжело приходилось Ленину: надо было иметь много терпения, много выдержки, чтобы работать сообща.
С Флегонтом он не мог говорить долго — спешил в типографию.
— Поручения организации, — сказал Ленин, — мы передадим вам на днях. Завтра Надежда Константиновна известит вас о дне, часе и месте встречи, — и распрощался с Флегонтом.
Обо всем, что делалось в «Искре» и в заграничных организациях русских социал-демократов, о ленинском плане построения партии и мыслях Ленина, касавшихся подготовки всенародного восстания, Флегонт узнал из беседе товарищами, которые окружали Ленина. Он слушал их, и одна мысль сверлила его сознание: наконец-то он нашел, что искал! И он, Флегонт, и еще сотни таких же, как он, будут посланы Лениным, чтобы разжигать классовую борьбу в городе и в деревне, готовить восстание, в котором должны слиться силы рабочих и деревенской бедноты.
«Неужели возможно это? — раздумывал Флегонт. — Неужели вместе с нами и отец пойдет на штурм крепостей русского царя! Так будет, так будет!»
…Через несколько дней Надежда Константиновна Крупская встретилась с Флегонтом в заранее условленном месте.
Беседа была короткая и деловая.
— Вы направитесь в Самару. «Искра» создает там своего рода отделение для юга России. Называться оно будет ради конспирации Юго-Восточным транспортным бюро; задача его — распространять искровскую литературу среди наших организаций. Уполномоченный «Искры» в Самаре — товарищ Клер. Вы будете ему помогать.
— Заняться бы мне заодно и сельскими делами, Надежда Константиновна! Право, пора… Социалисты-революционеры засылают в села сотни людей. Я бы и товарищу Клеру помогал, и кое-что в селе делал…
— Я думаю, что так и будет.
На следующий день Флегонт получил явки, инструкции и уехал из Мюнхена.
Агент «Искры» Глеб Кржижановский, известный под именем Клера, жил в Самаре с женой, работал на городской электрической станции и в депо Самаро-Златоустовской железной дороги. Поселился он здесь после возвращения из ссылки.
В просторной, уютной квартире Глеба постоянно собиралась веселая и шумная компания; карты, танцы, прогулки по Волге, споры о Горьком, Толстом, Чехове, о декадентах — вот чем заполняли свободное время Глеб и его друзья.
Полиция имела достоверные донесения, что политика решительно изгонялась из дома Кржижановского, а всякий затевавший разговор на политические темы штрафовался.
Самарские социал-демократы, знавшие о прошлом молодого инженера, несколько раз пытались вступить с ним в сношения, но Глеб принимал вид человека, не понимающего, чего от него хотят.
Таким образом, никто, кроме Ленина и членов редакции «Искры», не знал, что Глеб ведет большую подпольную работу и что он является уполномоченным «Искры» в громадном районе — от Самары до Кавказа на юг и от Самары до украинских губерний на запад.
Работа Глеба и десятка его помощников, избранных и проверенных лично Лениным, заключалась в приеме транспортеров с «Искрой» и другой революционной литературой, посылаемых из-за границы через Черное море. Из Самары «Искра», книги и листовки распределялись и рассылались социал-демократическим организациям Поволжья, Пензы, Тамбова и других городов центральной части России.
Это была одна из тех транспортных баз, создание которых налаживалось с трудностями, известными лишь Ленину и тем, кто руководил работой бюро на местах, в том числе Глебу и его жене. В числе их помощников были Флегонт и Таня.
В воскресенье затеяли прогулку на лодках за Волгу жечь костры Как раз по этому поводу в кабинет Глеба зашел один из его сослуживцев, техник станции. Глеб познакомил его с представителем электрической компании. Техник, отдавая дань уважения комиссионеру столь известной фирмы, пригласил Флегонта принять участие в прогулке. Флегонт согласился, не забыв упомянуть, что он в Самаре не один, а с женой. Разумеется, тотчас была приглашена и супруга комиссионера.
Стоили безветренные дни, в небе, высоком и чистом, совершало свой путь солнце. Волга спокойно несла синеватые воды мимо березовых рощ и соснового леса. Компания — инженеры и преподаватели гимназии с женами, два-три чиновника земской управы, дочь богатого самарского купца — высадилась на гористом берегу, верстах в дести от города. Жена Глеба Зинаида Невзорова и супруга комиссионера Татьяна Викентьевна занялись приготовлением закуски, остальные развлекались каждый на свой вкус.
В течение всего дня Флегонту и Глебу не удалось побыть наедине. Вечером начались танцы у костров, и поговорить тоже не пришлось. Лишь на обратном пути, сидя в маленькой двухместной лодке, они смогли побеседовать, не стесняемые никем.
— Так вот о деле, — сказал Глеб, когда их лодка была на достаточном расстоянии от остальных. — Я вызвал вас по чрезвычайно важным обстоятельствам. В Тамбов отправлены две корзины с «Искрой» и другой литературой. Получатель их провалился. Незатребованные корзины были, как водится, вскрыты. Жандармы забрали их. Известно, что они хранятся в комнате тамбовского станционного жандарма; охранка все ждет, не явится ли кто-нибудь за ними. Все мои люди в разгоне. Владимир Ильич заваливает нас делами. Вам надо выручить корзины.
— Сложное дело, — сказал Флегонт.
— Поэтому-то я и поручаю его вам, — с улыбкой возразил Глеб. — В одной из книг, в переплете, хранится письмо Ленина, но мы узнали об этом, когда литература уже была отправлена. Между тем письмо очень важное: в нем Ленин пишет о создании Организационного Комитета для созыва Второго съезда партии.
Флегонт помолчал, слушая, как плещется и журчит вода.
— С этим делом одному не управиться. Дайте мне в помощь Таню.
— Еще кого?
— Придется просить помощи у Тамбовского комитета. Только тамбовцы люди жадные, всю литературу потребуют себе.
— А она им и послана. Приметы книжки, в которую вложено письмо, такие: переплет обычный, но на обложке, в названии, одна буква стерта и едва видна.
— Запомнил. Когда выезжать?
— Завтра же.
— Будет сделано.
Лодка миновала излучину. Показались огни Самары.
Через неделю после этого разговора в дежурное помещение жандармского железнодорожного управления станции Тамбов вошла молодая, хорошо одетая женщина. Дежурный жандарм осведомился, чем он может ей служить.
Дама сказала, что у нее украли паспорт, назвала фамилию, имя, отчество. Пока жандарм, вытянув рот трубочкой и посапывая, писал протокол, пострадавшая рассеянным взглядом осматривала комнату.
Она была разделена на две части: в одной помещался дежурный, — тут стоял диван для отдыха, стол, два стула; другая, отделенная деревянной решеткой, служила кладовой и запиралась решетчатой дверью.
Устав сидеть, женщина встала, сделала несколько шагов по комнате, прошла мимо кладовой, мимоходом заглянула в нее, увидела между всякими вещами, забытыми пассажирами, две корзины, зевнула, сделала еще несколько шагов по комнате и снова села.
Подписав протокол, она ушла. Это была Таня.
На следующий день, в час прихода скорого поезда, на железнодорожных путях, вблизи вокзала, раздались выстрелы.
Из помещения дежурки выбежали жандармы и поспешили к месту, где шла стрельба.
Там, перебегая между вагонами, стреляли и взрывали петарды пять человек из тамбовской организации социал-демократов во главе с Флегонтом.
Как только жандармы оставили помещение, трое молодых парней в белых фартуках с бляхами носильщиков вошли в дежурку, выломали дверь кладовой и через несколько минут появились на перроне с корзинами.
Кто-то из публики закричал: «Держи их!» Флегонт вынул револьвер и крикнул: «Молчать! По вагонам!»
Все шарахнулись от него. Какая-то дама упала в обморок. Пассажиры, толкая друг друга, полезли в вагоны. Когда носильщики скрылись, Флегонт перемахнул через ограду, отделявшую платформу от привокзальной площади; здесь его поджидал извозчик.
Флегонт прыгнул в пролетку. Лошадь помчалась по аллее, ведущей в город. Доехав до Обводной улицы, Флегонт оставил пролетку, пробежал два квартала, перехватил подвернувшегося извозчика, а через несколько кварталов покинул его.
Убедившись, что погони за ним нет, он спокойно направился к месту, назначенному для встречи с Таней. Туда же тамбовские товарищи должны были доставить корзины.
Несколько экземпляров книги Ленина «Что делать?», в том числе и экземпляр с условным знаком, Флегонт взял себе.
Одному из тамбовских товарищей было поручено отвезти остальную литературу в Дворики и спрятать до поры до времени в землянке, в кургане у Лебяжьего озера.
Литературу запаковали в сундук и в тот же день отправили по назначению.
…Глеб, выслушав отчет Флегонта, восхищенно сказал:
— Вы просто молодчина!
Так и прозвали Флегонта в подполье — «Молодчина».
Глава пятнадцатая
Листрат все чаще заговаривал с Викентием о своем желании уйти на заработки в Царицын.
Викентий сказал, что отпустит его, когда найдет подходящего батрака. Листрат назвал Чобу. Тот отказался батрачить у попа по причине, о которой помалкивал. Мысли его были прикованы к кургану и к кладу, спрятанному атаманом Он много раз бывал у Лебяжьего и всякий раз не осмеливался открыть двери землянки, читал молитву, крестился, плевался по три раза во все стороны. Ему чудились вокруг голоса, огни, тени — он убегал.
Потом в селе начались непонятные для Чобы происшествия, и хотя сам он, как ему казалось, никаким образом задет ими не был, тем не менее участие в них принимал.
Ольга Михайловна, после того как Аксинья Хрипучка отказалась принять на зиму молодых, приютила их в школе, — Аленка помогала учительнице в домашних делах, Чоба топил печи.
Устроившись на новом месте, пастух выпил для храбрости «мерзавчик» и пошел за кладом.
Взяв лопату и лом, спрятанные в камыше, Чоба вошел в землянку, засветил фонарь, закрыл дверь и начал копать землю, все время читая молитву. Работал быстро, землю наружу не выносил, чтобы ею же засыпать яму. Он вырыл колодец аршина в полтора глубиной. И тут лопата стукнулась о что-то твердое.
Чоба выронил лопату, вытер лоб, еще три раза прочитал молитву и одеревеневшими руками снова принялся копать. Лопата часто ударялась о железо, а Чоба все рыл и рыл. Он осветил дно ямы — перед ним была покатая поверхность сундука, обитая железными полосами.
— О, господи, клад!..
Послышалось мяуканье. Чоба в полумраке увидел чьи-то глаза, сверкающие зеленым огнем.
Чоба задрожал, хотел было прочитать молитву, но от страха забыл начало. Между тем мяуканье становилось все более настойчивым, а зеленые глаза приближались. Чоба перекрестился — мяуканье смолкло.
Нечистый!
Чоба клал кресты направо и налево. Вдруг рядом с собой на выброшенной земле он увидел черного кота, показавшегося ему неестественно огромным.
— Нечистый, нечистый, сгинь, сгинь! Господи, спаси, господи, спаси, матушка-троица! — шептал Чоба, крестя кота, а тот продолжал мяукать.
Чоба кинул в него комом земли; кот отскочил в угол, свет фонаря упал на него, и кошачья тень на стене землянки приняла какие-то странные очертания. Чоба кидал в кота землей, кот бегал по землянке, то пропадая в темных углах, то снова появляясь. В ужасе Чоба открыл дверь.
— Господи, помилуй, господи, помилуй, — бормотал он, — не накажи, не накажи…
Кот подошел к двери, повел глазами, да и был таков.
Если бы Чоба не испугался, он бы сообразил, что это был обыкновенный деревенский кот, пробравшийся в землянку, чтобы поохотиться за мышами. Но пастуху было не до умозаключений; он верил, что нечистый явился в курган, чтобы спасти атаманские сокровища и Книгу Печатную.
Кое-как Чоба пришел в себя, снова окрестил землянку вдоль и поперек, прочитал раз двадцать молитву и начал окапывать землю вокруг сундука. Показались замочные петли. Чоба утроил усилия; пот лил с него ручьем. И вдруг под сундуком что-то хрястнуло, и он сразу осел на пол-аршина, словно провалился. По-видимому, сундук стоял на чем-то гнилом и держался лишь породой, охватившей его со всех сторон. Чоба сел на край ямы и наблюдал за сундуком. «Неужто, — размышлял он, — нечистый сильнее молитв?» Так он просидел минут пять. Повременив, Чоба ударил сундук ломом. Сундук стоял крепко. Чобе подумалось, что преисподняя, пожалуй, куда глубже, чем эта яма… Может быть, молитвы и хождение в церковь помогли ему и нечистый обессилел? Может, попробовать открыть сундук?
Набравшись духу, Чоба залез в яму и приподнял крышку. Сундук был полон каких-то газет и листков.
Чоба все понял: нечистый все-таки одолел его! Атаманские сокровища он превратил в бумагу. «Ладно, — рассуждал Чоба, — вот попощусь, причащусь, буду еще смиренней, худого слова никому не скажу, — авось господь превратит бумажные листки в деньги».
Он закрыл сундук, засыпал яму.
Не случись у него размолвки с Викентием, он бы, конечно, по простоте душевной рассказал попу, как дьявол помешал ему взять клад. Но попа Чоба побаивался.
«Кому же рассказать, у кого попросить совета, как одолеть колдовство? — размышлял Чоба по дороге домой. — Неужто учительнице? И то — она и добра, и приветлива, и народ к ней льнет, да и Листратка советовал держаться к ней поближе».
Чоба рассказал о своих мытарствах Ольге Михайловне. Ей ничего не стоило уговорить Чобу молчать о найденном сундуке. Пуще всего она наказывала Чобе не проболтаться о находке попу.
Чоба даже Аленке ничего не сказал. А сундук с литературой Андрей Андреевич и Сергей ночью вывезли из кургана и спрягали в надежное место.
Глава шестнадцатая
Вспомнив заявление Лужковского на суде о том, что Улусов готов миром договориться с мужиками насчет аренды земли, Викентий послал земскому письмо с просьбой приехать в село. Прошла неделя, Улусов, обозленный решением суда, носа не показывал в Дворики. Тогда Викентий решил пойти на крайнюю меру.
Придравшись к какому-то церковному празднику, он устроил торжественную обедню. Для вящего блеска в литургии участвовали три окрестных попа.
Улусов получил официальное приглашение к обедне. Тот, понимая, что затевает поп, уклониться от приглашения не смог.
После обедни Викентий попросил задержаться в церкви Улусова, огненно-рыжих близнецов Акулининых, мрачного и самодовольного «нахала» Ивана Тимофеевича Туголукова, старика Зорина, волостного старшину, старосту Данилу Наумыча, лавочника Ивана Павловича, Луку Лукича, Петра и Сергея Сторожевых, Фрола и еще кое-кого с Большого порядка.
Викентий особенно обрадовался, увидев среди оставшихся Никиту Семеновича и Андрея Андреевича: в последнее время он редко видел их в церкви.
Пригласив всех сесть, для чего в церковь заранее были собраны скамейки и табуретки, Викентий заговорил о земельных делах.
Чтобы хоть как-нибудь смягчить неизбежный взрыв страстей, Викентий объявил, что он отдает свою землю обществу, за исключением луговины и восьми десятин, потребных для его хозяйства.
Мужики приняли заявление Викентия довольно равнодушно: дар попа не мог выручить село из беды.
Фрол сердито заметил:
— В луговине, батюшка, вся цена вашей земли. А та, что вами миру отдается, ничего не стоит.
— Дареному коню в зубы не смотрят! — прошамкал старик Зорин.
Викентий обиделся.
— Не оставлять же мне свою скотину без корма, — сердито заметил он.
Никто ему не возразил. «Нахалам» поповский подарок был ни к чему, прочим не терпелось схватиться насчет земли с Улусовым. Когда покончили с дележом поповских десятин, Викентий обратился к Улусову.
— Никита Модестыч, мы решили жить в добром мире и согласии. Готовы ли вы отдать землю тем, кто арендовал ее почти сорок лет?
В церкви наступила зловещая тишина.
Улусов, побледнев, с хрустом сжимал и разжимал пальцы. Помедлив, он процедил с усилием:
— Да, согласен, если, в свою очередь, вы готовы забыть недоразумения, возникшие между нами, и перестанете натравливать на меня горлодеров.
Андрей Андреевич при этих словах вскочил, Лука Лукич одернул его.
— Значит, — переспросил Лука Лукич, — землю вы нам в аренду отдаете?
— Да.
— А какая будет арендная цена? Обдерете небось?
Викентий гневно сказал:
— Храм не лавочка. Сторговаться можно где угодно, а главное, слава богу, решено. Благодарю вас, Никита Модестыч. — Викентий благословил Улусова.
Однако настроение присутствующих от заявления Улусова не улучшилось; неясность с арендной платой омрачила тех, кто был кровно заинтересован в барской земле.
Из церкви расходились молча, погруженные в невеселые думы. Викентий тоже не слишком радовался.
Дома его ждали попы. Викентий не поскупился на угощение и выпивку; попы, захмелев, развязали языки и, забыв всякую учтивость, начали поносить хозяина за его решение отдать мужикам землю.
Нахаловский священник объявил Викентия «мятежником и исчадием антихриста», другой обвинял его в распространении ереси и желании пустить по миру все священство, третий орал, что он подговаривает мужиков отобрать у попов землю и не платить им за требы.
Викентий насилу отделался от разъяренных коллег.
Вечером Лука Лукич, по поручению арендаторов, должен был сторговаться с Улусовым насчет цены.
Торг получился скандальный. Андрей Андреевич и мужики с Большого порядка спорили с Улусовым до хрипоты. Четыре часа шла торговля. Улусов скидывал с первоначально запрошенной им платы по пятаку да гривеннику, а мужики го кричали о новой кабале, живодерстве и ненасытной жадности помещика, то взывали к его совести, соглашались надбавить еще пятак и еще гривенник.
Викентия никто не захотел слушать, а когда он обратился с увещеванием, Лука Лукич одернул его:
— Молчи, батюшка, нечего тебе мешаться в мирские дела!
Викентий, оскорбленный гневным окриком Луки Лукича, не проронил больше ни одного слова.
Между тем торг час от часу становился все шумнее и превращался в свалку. Началась ругань, взаимные попреки… Улусову припоминали его злодейства и притеснения; князек огрызался. Несколько раз он порывался встать и уйти, но его не пускали.
Лука Лукич требовал, чтобы Улусов скинул два рубля с назначенной им арендной платы за каждую десятину земли. Улусов уступал восемь гривен. Наконец он согласился скинуть полтора рубля, заявив, что больше ни гроша не уступит. Пошумев с полчаса, мужики согласились, — да и что им было делать?
Когда начали составлять новый арендный договор, Лука Лукич отказался подписать его.
— Я в хомут весь мир запрягать не желаю, — заявил старик.
Договор подписал Данила Наумович.
Слухи, один противоречивее другого, бродили по селам; рождались они неизвестно где. В газетах туманно писали, будто со дня на день надо ждать манифеста, облегчающего положение крестьян. Говорили, что круговая порука отменена и разрешен выход из общины отдельным крестьянам.
Как-то Викентий зашел к Луке Лукичу. У него сидели Фрол и Андрей Андреевич. Петр спросил попа, правда ли, мол, будто мужикам обещают разные права?
Викентий подтвердил.
— Просьба любого члена общества, заявившего, что он хочет взять свой надел в собственность, должна быть сходкой удовлетворена, — объяснил он Петру.
— И я… Скажем, и я могу того же от мира требовать? — задыхаясь от волнения, проговорил Петр.
— Можешь.
Петр, ничего не сказав, стремительно вышел из избы. Все молча посмотрели ему вслед.
— Дождался! — буркнул Андриян. — Ну, теперь его никакая узда не удержит.
Лука Лукич мрачно сплюнул.
— Но этот указ все равно ни к чему, — тоскливо заметил Андрей Андреевич. — Куда нам из мира уходить? На какие земли?
Помолчали. Заговорил Фрол.
— А насчет земельной милости в газетах ничего не пишут?
— Не знаю, о какой ты милости говоришь, — холодно ответил Викентий. — Не понимаю тебя.
— Где ж тебе понять нас! — вызывающе сказал Лука Лукич, упершись взглядом в потолок. — Слава богу, у тебя землицы осталось предостаточно.
— Агроном вчера сказывал, — вмешался Фрол. — Какой-то министр спросил царя: не пора ли, мол, отменить земских. А царь ему в ответ: «Пока жив, такого указа не будет».
— Врет он, — раздраженно бросил Викентий. — Вот прищемят ему язык, будет знать, как болтать глупости.
— Почему глупости? — с насмешкой возразил Лука Лукич. — Государю без начальства, как нам без рук. Скотине нужен кнут, мужику начальство. Дело известное. Теперь над нами новое начальство поставили. Вчера объявили… Стражника прислали.
Андрей Андреевич ухмыльнулся:
— Видел я его. Ух, грозен! На одном боку шашка, на другом револьвер… Ходит гоголем, усы аж до самых глаз. А глаза навыкате, красные, злющие. У-ух, харя!..
— Да уж, скотина не из последних! — заметил Фрол.
Лука Лукич одобрительно посмеялся.
Викентий строго посмотрел на него. «Бунтует, — решил он, все еще бунтует, старый дурак!»
— Однако, спать пора, — притворно зевнув, сказал Лука Лукич Тебе завтра, батюшка, за алтарем руками махать, а нам на току цепами. Все ты нам разъяснил, премного мы тебе благодарны. А в глазах у нас непроглядная темень.
— Темень, темень, — подтвердил Фрол. — И не спорьте со мной.
Стражник Степан Провыч в первые же дни знакомства с мужиками прочно укрепил о себе мнение, как о человеке драчливом, грубом и тупом. Мужики чесали в затылках: «Еще одного бог послал по нашу душу!»
Степан Провыч нанес визит попу, объяснил, что он из унтеров, и тут же окрестил всех двориковских мужиков пугачевцами. На прощанье, вытянув руки по швам, стражник отрапортовал:
— Так что, батюшка, в каменоломне все в порядочке. Там, я слышал, какие-то сборища происходили, но теперь, шалишь, веду надзор, ни один смутьян туда не проникнет.
Викентий вспылил:
— Мне-то какое дело, за чем вы там надзираете! И к чему этот рапорт? Что я вам — становой пристав?
Стражник ушел в глубоком смущении.
Дня через два Степан Провыч принес в волостное правление сорванный им с дверей «Чаевного любовного свидания друзей» листок, на котором от руки, но очень разборчиво был написан стих:
Император Павел Первый был чухонец самый скверный.
Вслед за этой чухной-стервой стал царем Александр Первый!
И конец такой:
По России прошел слух: миротворец наш протух!
Александр был миротворец, Николай — виноторговец.
Николай вином торгует, а министры знай воруют.
Листок висел на дверях все утро, и кое-кто из грамотных парней успел заучить его наизусть. Люди ходили из двора во двор, посмеивались и хвалили смельчаков, вывешивающих листки.
Впрочем, никаких проявлений возмущения Улусов и стражники не замечали.
Мужики, пользуясь прохладной сухой погодой, домолачивали хлеб. В школе шли занятия. Слухи о тайных сборищах в каменоломне прекратились.
Не прошло и двух недель, как в селе снова был обнаружен листок — на этот раз его приклеили к дверям волостного правления. Листок доставили Улусову, и он взревел от бешенства.
— И ведь что затеяли! — кипятился Улусов, прискакав в Дворики и решив кольнуть в больное место ненавистного ему попа. — Они, батюшка, под самый корень нас с вами подрубают… Смотрите, что написано… Нет, как хотите, отец Викентий, но вашу примирительную затею я не разрешу. И думать перестаньте!
Викентий, оправдываясь, пролепетал что-то невразумительное. Улусов не слушал его…
Снарядили следствие, начались повальные обыски. Улусов обшарил школу, обыскал комнату Ольги Михайловны, переворошил все в избе Луки Лукича.
Викентий, дабы подать пример, разрешил сделать обыск у себя. Правда, перед тем решил понадежнее припрятать всякую нелегальщину, которой увлекался в молодости. Собрав ее, Викентий отправился в школу. Вернуть доверие Ольги Михайловны, восстановить с ней добрые отношения, узнать, кто на селе стоит на его пути, — такова была цель попа.
Обыск в школе уже окончился, — Улусов со своей свитой бушевал в доме Луки Лукича.
Ольга Михайловна встретила попа вызывающе холодно. Викентий объяснил, зачем он пришел. Ольга Михайловна даже не пожелала взглянуть на пакет с нелегальщиной.
— Остерегаетесь? — напрямик спросил ее Викентий. — Боитесь, что, спрятав у себя то, что я принес, вы тем самым становитесь моим соучастником и что я смогу вас держать в своих руках?
— Я ничего не боюсь, — с презрением ответила Ольга Михайловна. — Просто не желаю иметь с вами никаких дел.
— Я допускаю вас до самого сокровенного, что есть у меня, — с волнением заговорил Викентий. — Вот, смотрите! — Он раскрыл пакет. — Здесь нелегальные книги, письма Филатьева, копии моего письма Филатьеву о полном разрыве с ним… Читайте, читайте, я доверяю вам все свои секреты. Вот письмо Филатьева об олигархии и сатрапах, которые держат государя на цепи… В этом письме его мысли об устранении великих князей от управления государством. Здесь он пишет о необходимости созыва земского собора. Я отдаю в ваши руки свою судьбу и судьбу Филатьева! Почему вы не верите мне?
Ольга Михайловна, как показалось Викентию, смягчилась.
— Хорошо, — сказала она. — Но что вам, собственно, от меня нужно?
— Доверия! — пылко произнес Викентий. — Такого же, какое я оказываю вам. Я не настаиваю, чтобы вы спрятали все это у себя. Я сам зарою эти книги и письма в риге, в двух шагах влево от ворот, запомните. И прошу вас, если со мной что-либо случится, выкопать пакет и передать Тане. Пусть и она знает — я порвал с охранкой.
— Не порвав со своими идеями, — заметила Ольга Михайловна. — Впрочем, мне нет охоты пускаться с вами в спор. Хорошо, я сделаю так, как вы просите. До свидания! — И принялась за тетрадки.
Викентий ушел, проклиная себя.
Глава семнадцатая
Незадолго до очередного отъезда из Самары по делам Транспортного бюро Флегонт получил письмо от Ольги Михайловны. Она писала, что как-то ночью к ней явились Волосов и еще один эсер, по фамилии Стукачев, заявили, что действуют от имени Тамбовского комитета эсеров, и предложили объединить свою работу в деревне с деятельностью социал-демократов. И ушли, сказав на прощание: «Будем ждать ответа три недели, а потом объявим, что эсдеки полностью сдали нам тамбовскую деревню». Стукачев оставил конспиративный адрес, куда надо было послать вызов эсеровским делегатам. Совещание предложил устроить в землянке у Лебяжьего.
Флегонт взбеленился. «Стоит, черт побери, доказать этим демагогам, что и в деревенских делах социал-демократы не лыком шиты и вовсе не намерены отдавать деревенскую голытьбу в руки эсеров!»
Так он появился в Двориках. Два дня Флегонт сражался в землянке с эсерами. Их поддерживал Петр Сторожев — «представитель трудовых мужицких масс», как представил его Стукачев. Флегонт вовсе не удивился тому, что Петр якшается с эсерами.
Эсеры вели себя вызывающе нагло и договорились до того, что именно они должны руководить объединенными усилиями, потому что-де у социал-демократов никакой опоры в селах нет.
Флегонт в самый разгар никчемного спора покинул землянку и увел Ольгу Михайловну, — она тоже принимала участие в скандальном совещании.
Флегонт сказал, что хочет повидать отца. Ольга Михайловна отговаривала; Флегонт сердито заявил, что в няньках не нуждается.
Ольга Михайловна пожала плечами и сдалась, пообещав пригласить к себе Луку Лукича. Флегонт ушел в сторожку на кладбище.
В тот же вечер к Ольге Михайловне собрался Викентий. Он узнал от волостного старшины новость: земство отпустило деньги на постройку новой школы. С этой приятной вестью Викентий шел к Ольге Михайловне, все еще тая надежду восстановить былую дружбу.
Дважды Викентий заходил в школу, но Аленка твердила одно:
— Ольга Михайловна ушли.
— Куда?
— Не знаю.
— Ты не уговорила Чобу пойти ко мне работником? — как бы вскользь спросил отец Викентий.
— Ой, батюшка, уж простите его, неученого, словно бык уперся.
— Лучше сказать, как баран!
Аленка промолчала.
Викентий ушел домой, но ему не сиделось. Он то и дело раздвигал занавеску и смотрел, нет ли света в окне учительницы. Прошел час. Свет в комнате учительницы горел. Викентий направился в школу.
У Ольги Михайловны сидел Лука Лукич. Викентий удивился: какое дело могло быть у старика в школе в такой поздний час?
Лука Лукич, приняв благословение, сказал:
— Вот зашел поговорить насчет постройки школы. Подсчитал — кирпича для строительства церкви купили с излишком. Может, на школу пожертвуем?
Столь странное объяснение позднего посещения школы возбудило у Викентия смутные подозрения.
— А что ж, — согласился он, — если останется, отдай. Дело благое. Как раз бумага пришла из земства: разрешили кредит на постройку школы. Я пришел, Ольга Михайловна, чтобы сообщить вам это.
— Спасибо. Чаю хотите? — сухо спросила Ольга Михайловна. — Я сейчас! — И поспешно вышла.
«Странно, — подумал Викентий — Гм… Что-то тут…»
Ольга Михайловна возвратилась через несколько минут.
— Я не расслышала, о какой бумаге вы говорили? — сказала она, садясь на свое место в угол. — Чай сейчас будет, я подняла Алену.
— Из земства пришла бумага, разрешили кредит на постройку школы, — повторил Викентий.
Лука Лукич зевнул.
— Ну, нет сна, хоть убей! Ворочался, ворочался, дай, думаю, схожу к барышне, скажу насчет кирпича.
— Я тоже пришел порадовать Ольгу Михайловну, — вскользь заметил Викентий. — Да вижу, что она не очень рада мне.
— Я устала, — уклончиво ответила Ольга Михайловна.
Наступило молчание. Кто-то тихо прошел по коридору, потом чуть слышно закрылась входная дверь. Это Чоба побежал к Никите Семеновичу с просьбой тотчас же прийти в школу.
— Алена, кто там ходит? — крикнула Ольга Михайловна.
— Я, барышня, — послышался голос Аленки. — Подавать самовар, что ли?
— Давай.
Аленка закрыла за собой дверь. Ольга Михайловна неторопливо собрала посуду. Викентий пристально наблюдал за ней.
— Чоба дома?
— Спит, — ответила Ольга Михайловна.
Пока пили чай, пока говорили о кирпиче, об отпущенном кредите и строили всякие планы, прошло полчаса. Аленка поманила Ольгу Михайловну.
Ольга Михайловна вышла в коридор; ее ждал Никита Семенович.
— Беги на кладбище, — шепнула ему Ольга Михайловна, — и скажи Флегонту, чтобы он не приходил ко мне. Здесь Викентий.
Никита Семенович опрометью бросился на кладбище. В сторожке никого не было. Он повернул назад, добежал до школы и увидел, как в освещенном дверном проеме появилась и исчезла фигура Флегонта.
Никита Семенович крепко выругался, хотел пойти домой, но тут же передумал, вернулся к школе и стоял у двери до тех пор, пока Лука Лукич, Флегонт и поп не разошлись по домам.
Лука Лукич услышал знакомые тяжелые шаги в коридоре, подошел к двери, открыл ее, сказал:
— Погоди, Флегонт! — и обернулся к попу.
Ольга Михайловна сидела, побледневшая и растерянная.
— Вот что, батюшка, — заговорил Лука Лукич, — мне известно, как ты злобен на моего сына и на зятя своего Флегонта. Я не знаю, что сейчас в твоих мыслях, но единое вероподобно для меня, что ты за милую душу выдашь Флегонта.
— Ты с ума спятил, старый? Да как ты смеешь говорить такое?
— Нет, я в твердом уме. Слушай… Из-под меня один кирпич — веру в царя — сам государь вышиб. Из-под меня другой кирпич — веру в нерушимость моего семейства мои сыновья и внуки вышибают. Подо мной последний кирпич остался: богом, правдой его зовут. Ежели ты донесешь, что я с Флегонтом у Ольги Михайловны виделся и тем ее под топор подведешь, знай, от бога тем же часом отрекусь. А уж тогда ничто меня не устрашит. И первый, кого я на тот свет отправлю, будешь ты, поп. Теперь делай, что хочешь.
Лука Лукич отошел от двери. На пороге показался Флегонт.
— Ну, ну, батя, зачем же так! — сказал он добродушно. — Сядем рядком, поговорим ладком. Здравствуйте, отец Викентий.
— Здравствуй, Флегонт, — хмуро ответил тот. — Нет, не доносчик я, Лука.
— Пожалуй, похуже, — усмехнулся Флегонт. — Если я сейчас говорю с вами, то только затем, чтобы сказать: рад бы я был забыть, что вы отец моей жены… Но что поделаешь — так уж случилось.
— Я на тебя тоже в обиде, Флегонт, но молчу.
— За что вы в обиде на меня? Уж не за то ли, что мы пригвоздили вас к позорному столбу! Уж не потому ли, что всему свету показали — вот, мол, волк в овечьей шкуре?
— Вот, вот, — мрачно ответил Викентий.
— Ольга Михайловна, вы что притихли?
— Ничего, Флегонт Лукич, вы не обращайте на меня внимания… Может, мне уйти?
— Зачем же? — улыбнулся Флегонт. — Тут дело шире и глубже семейного. Вам только польза послушать нас.
— Вот ты и твои единомышленники сочинили обо мне листовку, — помолчав, начал Викентий. — Вы порочите мое имя и уверяете, будто я агент охранки…
— Состоите вы на службе в охранке или нет, не суть важно, — прервал его Флегонт. — Важно, что охранке ваши мысли на руку. А что касается листовки — дело это распадается на две половины. Верно, листовка была пущена. Могу сказать, что главной заводчицей была ваша дочь. Не знаю в подробностях, что между вами вышло, но Татьяна никогда о вас не вспоминает…
— Она меня не вспоминает, я — ее! — Викентий побледнел.
Флегонт сдул пепел с цигарки.
— Ладно, речь не о том. Так вот о листовке. Ну, а вы, Викентий Михайлович, вы-то как нас выставляете в своих речах и проповедях?
— Я нигде и никогда не говорил, будто вы кем-то куплены. Я борюсь с вами честными средствами… А вы какими?
— Погодите, — остановил его Флегонт. — Ведь у нас тоже есть свои мысли. Мы знаем, в чем человеческое счастье и где причина человеческих несчастий — короче, и нам есть что сказать народу… И куда его позвать, мы тоже знаем, и будущее его тоже видим. Так вот об этом самом нам не токмо что писать, говорить не дозволено. Почему — хочу я спросить вас?
— Потому, что вы за насилие, за кровь, за уничтожение классов.
— Давайте разберемся, кому мы хотим добра и от кого хотим избавиться… Разве мы трудящемуся, честному мужику прочим разгром? Рабочему человеку? Доктору, скажем, или чиновной пешке? Солдату или какому-нибудь там офицеру? Может быть, мы ученым людям прочим гибель? Читали вы такое в наших сочинениях? Мы говорим народу: уничтожить насильников. И уничтожим, ежели станут сопротивляться.
— Вот, вот! — подхватил Викентий. — А ведь это же люди, живые сердца, души, радости, печали… Значит, их скопом под топор?
— Так их же малая кучка, а что они с народом делают? — гневно воскликнул Флегонт.
— Мне жалко каждого человека. Не для того он создан, чтобы его убивали или чтобы из него сосали кровь.
— Но ведь сосут, сосут же из народа кровь! — вмешалась Ольга Михайловна. — Разве вы не видели избитого Луку Лукича? За что его били? — Ольга Михайловна возвысила голос. — Почему его не пожалели?
Чоба и Аленка, разбуженные громким говором, подошли к дверям и слушали спор. Лука Лукич много раз переходил с места на место. Ольге Михайловне тоже не сиделось, и она то останавливалась перед Викентием, то перед Флегонтом.
— … Я не хочу ни зла, ни пролития крови, ни вражды, — все более возбуждаясь, отвечал ей Викентий. — Я за мирное решение всех споров.
— Ты три месяца об этом толкуешь! — Лука Лукич был возбужден не меньше Викентия. — А что толку? Только распалил село. Волчимся друг на друга, как сроду не бывало! Вот тебе твое «примирение»…
— Три месяца не срок.
— А уж ежели ты еще год этим займешься, так в селе ножи в ход пойдут, помяни мое слово.
— Вы бы потише! — умоляюще сказала Ольга Михайловна. — Под моими окнами стражник шатается.
— Ничего, барышня, вмешался Чоба, — там Микита сторожит.
Ольга Михайловна приложила палец к губам, но говорившие не слышали слов Чобы.
— Ты знаешь, Лука, что я за мужиков, что вся моя жизнь в том и состоит, чтобы мужику жилось лучше, что только за это я и борюсь?
— Вот и мы за это же боремся, — снова начал Флегонт. — Если вам верить, то и царь за то же самое борется. И эсеры… И мой батька. Все за мужика, но на чьей стороне правда? Как насчет мужиков старается царь, мы знаем…
— Царь окружен дурными советниками, — заметил Викентий.
— Уж не вы ли желаете занять их место? — с недоброй улыбкой спросил Флегонт.
— Я знаю, как примирить людей.
— Людей? — переспросил Флегонт. — Каких? Мужиков, что ли? Мы вас бьем за то, что вы хотите, чтобы они остались на веки вечные послушным стадом.
— Ложь! Разве ты не из того же стада? Не я ли тебя учил, не тебе ли отдал самое заветное, что у меня есть, — дочь? И чем ты мне отплатил? Зачем меня называешь агентом?
— А зачем же вы так горячо принимаете к сердцу эти слова, если вы не агент? Обойдите их молчанием! — Ольга Михайловна холодно усмехнулась.
— Нет, не поймем мы друг друга, — устало пробормотал Викентий.
— Я хочу добавить, — после молчания заговорил Флегонт. — Какой бы вы расчудесный человек ни были, вы враг моей идеи, а стало быть, и мой личный враг. И не потому Таня сейчас вам враг, что она плохая дочь или что вы с ней крупно поговорили, а потому, что вы идете против ее дела. Если хотите знать наше с ней сокровенное желание — оставьте свое занятие. Ничего для вас и для народа путного из этого не выйдет. Никого вы не примирите, а что худо себе сделаете, — это уж вернее верного! Вот наш совет. А там ваша воля. Но имейте в виду: в покое мы вас не оставим.
— Я от своего дела не откажусь, — твердо заявил Викентий.
— Ну что ж! Тогда воевать нам.
— Недалеко, ох, недалеко ты смотришь, отец Викентий! — только и сказал Лука Лукич.
Викентий встал, остановился перед Флегонтом и, глядя вбок, глухо проговорил:
— Тане скажи: я жду ее. Дверь дома для нее всегда открыта. — И вышел.
В дверях показалась Аленка, позвала Ольгу Михайловну. Отец и сын, оставшись вдвоем, помолчали.
— Ухожу я, батя.
— Когда?
— Сейчас. И то задержался.
— Куда?
— Много у меня дел.
Лука Лукич вздохнул.
— А где тот адвокат, Флегонт?
— Жив и здоров.
— Уж не он ли над тобой начальник?
Флегонт улыбнулся.
— Как сказать… Ты меня родил, вырастил, а Владимир Ильич самое главное мне открыл: ради чего жить и что надо делать, чтобы всему народу, всем, кто трудится, было хорошо. Как бы тебе объяснить… Я душой родился, его узнав.
— Он больших умов человек, Флегонт, ба-альших. Таких умов я, кажись, не видывал. Ты иди за ним. А не говорил ли он, когда мужику можно ждать послаблений?
— Он пишет, что это от самих мужиков зависит. Если станет мужик на нашу сторону, если поймет нас.
— Что мне делить?
— Тут вместо меня Ольга Михайловна…
— Это я давно понял.
— Захочешь поговорить со мной — поговори с ней. То, что хотел бы узнать у меня, узнаешь у нее. И верь ей, как мне.
— Мы ей все верим.
— И меня жди, батя. Я приду… Жди… — Флегонт встал.
— Прощай. Благослови тебя господь на ратный подвиг. Лука Лукич обнял сына. Флегонт ушел.
Через неделю Ольгу Михайловну вызвали в Тамбов к инспектору народных училищ. Она сразу почувствовала что-то неладное: слишком уж поспешен был вызов.
Доложили инспектору, тот попросил госпожу Лахтину явиться вечером.
В назначенный час Ольгу Михайловну ввели в кабинет инспектора. Там сидел незнакомый ей человек. Был он в отлично сшитом костюме, пахло от него тончайшим одеколоном, в глазах светился живой ум. Он мягко улыбнулся при виде смущенного лица Ольги Михайловны.
— Ольга Михайловна Лахтина, если не ошибаюсь? — проговорил незнакомец. — Простите за эту нелепую неожиданность, но не я тому виной. Вас просто забыли предупредить, что с вами будет разговаривать не инспектор. Прошу, садитесь.
— Что вам угодно? — Ольга Михайловна села в кресло напротив незнакомца. Она как-то вдруг успокоилась.
— Мне угодно, Ольга Михайловна, чистосердечно объясниться с вами.
— Относительно какого же предмета? — холодно осведомилась Ольга Михайловна.
— Относительно предмета, который весьма интересует меня и вас.
— Милостивый государь, я не имею чести вас знать. — Ольга Михайловна поднялась. — Я не знаю предметов, которые могут вас интересовать в связи со мной.
— Да вы садитесь. — Незнакомец рассмеялся. — Мне представилось, что внезапность и некоторая загадочность всегда занимательны, а для сельских учительниц тем более. Ведь скучно в глуши-то! Каждый день все одно и то же, те же лица, те же интересы… Или в сельской жизни есть свои прелести? Свои загадки, например?
Ольга Михайловна все поняла.
— По поводу этих загадок и прибыл. Разрешите представиться: подполковник Филатьев. Знакомая фамилия?
— Знакомая, — спокойно ответила Ольга Михайловна. — Очень знакомая.
— Когда-нибудь мы должны были с вами встретиться, не правда ли? Ну, я просто ускорил эту встречу, только и всего. У нас с вами есть общий знакомый, так что разговор будет в высшей степени интересным и для вас и для меня. Кстати, о знакомых… Сказать, от кого я вам привез поклон? А вот и не догадаетесь! От Григория Ефимовича Распутина. Знаете такого?
— Этого я тоже знаю. — Ольга Михайловна была готова решительно ко всему.
— Представьте, Ольга Михайловна, вылез из своих сибирских трущоб и объявился в столице. В высших сферах его славят пророком, провидцем и так далее.
— Чудеса!
— Именно. Чего только на Руси не бывает! Ну, познакомились, подружились, и в минуту откровенности Григорий Ефимович душу мне открыл. «Любил, — говорит, — в жизни одного человека, по-настоящему любил, и сейчас люблю…» И назвал вашу фамилию!
— А моя фамилия вам, конечно, уже была известна?
— Ну, ясно. Как же не быть известной, вы же нам во все колеса палок понатыкали. Впрочем, об этом потом… Я о Грише, предмет-то больно уж любопытный! Я ему и скажи, Григорию Ефимовичу: скоро, мол, увижу госпожу Лахтину. Тут он совсем душу нараспашку. Поклон просил передать, велел сказать, что ежедневно за вас молится, прощения просит за прежние хамства. — Филатьев посмеялся. — Что скажете, а? Вот уж поистине: жизнь — фантазерка непревзойденная!
— Вы что же, господин Филатьев, только за тем сюда приехали, чтобы передать мне Гришкин поклон и поговорить о жизни-фантазерке? — усмехаясь, проговорила Ольга Михайловна.
— Отчасти, отчасти и за этим, — рассеянно ответил Филатьев. — Главная моя цель в другом… Вы, конечно, знаете Флегонта Сторожева и его супругу?
— Знаю.
— О!..
Делая вид, что она вполне откровенна с Филатьевым, Ольга Михайловна преследовала далеко идущие цели. Она поняла, что Филатьев знает все или почти все. Так это и было на самом деле. После того как Викентий объявил Филатьеву о решительном разрыве с охранкой, тот следил за каждым шагом попа. Последние весьма печальные для полковника сведения о неминуемом крахе затеи Викентия заставили его поехать в Тамбов и сыграть ва-банк. Прямых улик против Ольги Михайловны у Филатьева не было. Но подпольную деятельность против примиренческих замыслов Викентия могла вести только Ольга Михайловна. Так думал Филатьев. Но у Ольги Михайловны против него был сильный козырь — и она тоже решила действовать напрямик.
Филатьев подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу. Он собирался с мыслями. Откровенность учительницы потрясла этого видавшего виды человека.
— Прегадостная погода, а? И что за город — центральная площадь, а кругом какие-то кучи, канавы… Черт знает что! — И, обернувшись, спросил: — Как поживает Викентий Глебов?
— Неважно.
— Почему?
— Вы же знаете.
— Гм… Скажите, что с ним происходит?
— А собственно, почему я должна отвечать на ваши вопросы? Ведь я не на допросе.
— Нет, нет, избави бог, это потом. Если, конечно, будет необходимость… Просто я знаю, что вы ближайший друг Викентия Глебова.
— Была, — прозвучал короткий ответ.
— Были или есть — это не важно, — заметил Филатьев. — Главное в том, что и вы и я очень хорошо знаем этого человека. Поэтому я и решил поговорить о нем с вами.
— А почему бы вам не поехать к нему?
— Не совсем удобно, — доверительно сказал Филатьев. — В ваших Двориках завелась агентура революционеров. Из моего приезда они, знаете, такое испекут… Вы же первая постараетесь.
— Разумеется.
— Черт побери, однако!
— Что — однако?
— Однако смелая вы! — с восхищением сказал Филатьев.
Наступило молчание. Каждый обдумывал следующий ход. Впрочем, Ольга Михайловна понимала, что преимущества на ее стороне, и улыбалась, зорко наблюдая за Филатьевым.
— Меня, Ольга Михайловна, в сущности, интересует один вопрос: вы, что же, убежденная социал-демократка или в родстве с эсерами?
— Вернее будет сказать, что я сочувствую социал-демократам и никак не сочувствую эсерам.
— Вот как! Значит, марксистка? Ах да, вспомнил… Ваш братец, да и вы… Как же, как же! Стало быть, цель у вас партийная?
— Только.
— И личных целей никаких нет?
— Моя цель состоит в том, чтобы Глебов прекратил развращать людей своими выдумками. Своими или вашими — это все равно.
— Но он глубоко идейный человек.
— Идеи его порочные, а используете их в своих видах вы. Не будете же вы отрицать этого?
— Гм…
— Так-то. Там, где для вас только честолюбивые планы и расчеты, там для крестьян гибель.
— Вот уж тут вы не правы, Ольга Михайловна! Неужели вы полагаете, что я просто банальный честолюбец? Боже мой! — воскликнул Филатьев. — Да пожелай я сделать себе карьеру, только карьеру, неужели бы я не нашел другого пути?
— Этот путь для вас не хуже и не лучше другого.
— Нет, поверьте, я идейно разделяю то, чем руковожу, могу присягнуть в этом. Карьера и честолюбие, Ольга Михайловна, что параллельные линии. Я хочу спасти государя и его государство.
— И возвеличить себя.
— Что?
— Я сказала: и возвеличить себя… Спаситель государства — шутка сказать!
— М-да!..
— Так слушайте. Я и все, кто со мной, решили вашей идее и вашей карьере всячески препятствовать.
— Значит, как я и предполагал, это вы втыкаете палки в наши колеса?
— Вы очень догадливы.
Филатьев сел за стол и внимательно поглядел на Ольгу Михайловну.
— Вы молодец, честное слово!
— Допускаю, что кое-какие достоинства у меня есть.
— Послушайте… Вы представляете, что бы мы сделали, соединив наши силы. И какая бы вас ожидала жизнь. Работа самая увлекательная! И самая ослепительная карьера, Черт с ними, с этими мужиками и попами, а?
Ольга Михайловна пожала плечами.
— Мне нравится жить в глуши. Я не хочу ничего, кроме того, что имею.
— Да, теперь я понимаю, почему этот священник без ума от вас. Я любуюсь вами. И как женщиной, и как врагом. Приятно иметь дело с сильными личностями.
— Вряд ли вам сейчас доставляет удовольствие иметь дело с сильной личностью.
— Признаться… Как враг вы меня бесите до предела, как женщина — волнуете бесконечно. Нет, нет! — заметив движение Ольги Михайловны, вскричал Филатьев. — Можете быть совершенно покойны, я не пошляк.
— Может быть, перейдем к делу?
— Да. — В тоне Филатьева прозвучала нерешительность: он не мог придумать, что ему предпринять. Разговор выбил его из привычной колеи. Так много знать — и чувствовать полное бессилие. Дурацкое положение! — Вы представляете, госпожа Лахтина, что будет, если я прикажу вас арестовать? Вот сейчас, здесь…
— Отлично представляю. Но вы меня не арестуете.
— Почему же? — хмуро процедил Филатьев.
— Есть одно обстоятельство — гибельное для вас.
— Какое же?
— Видите ли, когда в селе шли обыски, Викентий Глебов спрятал нелегальщину, которая была у него, в известное мне место. Туда же он спрятал и ваши письма.
Филатьев заерзал на стуле.
— Видите, как это вам неприятно! Когда я уезжала из Двориков, я сказала друзьям, где хранятся секреты Глебова.
— Чертовская предусмотрительность!
— Да, вы правы… Так вот, если я завтра не вернусь в село, мои товарищи возьмут письма из тайника и передадут кому следует. И думаю, что выпады против олигархии и прочая демагогия сильно помешают вашей карьере. Теперь арестуйте меня.
— Если я дам слово?..
— Слово?
— Расписку, если хотите!..
— Зачем?
— Что я вас никогда не трону. Вы не обменяете это на мои письма?
— Нет, конечно. Они еще нам пригодятся.
Филатьев побледнел. Это было поражение, тем более страшное, что он не видел никакого выхода! Он скручен по рукам и ногам, и кем? Сейчас же поехать в Дворики, сделать обыск?.. Но о его приезде немедленно узнают и примут все меры, чтобы скрыть письма… Фантазия, изобретательность оставили его. Он видел только пропасть, куда может упасть при малейшем неверном движении. Такое чудовищное совпадение обстоятельств!
— До свидания, господин подполковник. Можете быть совершенно уверенным, что я не шутила с вами.
Ольга Михайловна вышла.
Глава восемнадцатая
Двориковские мужики, погибавшие от голода, пошли на мировую с Петром. Однако Петр торжествовал недолго.
В то самое утро, когда мужики, согласившись на все условия Петра, начали ломать камень, открылись двери кабака, построенного в буераке лавочником.
Рано утром Петр, чтобы вернее закрепить работников за каменоломней, выдал каждому немного денег. К концу дня новый кабак был переполнен. Вина не хватило. Иван Павлович приглашал всех в «Чаевное свидание». Там мужиков ждала толпа баб. Возникла драка, многих мужиков жены увели домой, шум привлек множество людей.
Толпа разбушевались, особенно шумели бабы. Иван Павлович привел стражника, но кабак был пуст. Стражник, по указаниям Ивана Павловича, арестовал десять человек, в том числе Андрея Андреевича.
Узнав об этом, Викентий пошел к Ивану Павловичу и стал уговаривать его прикрыть питейное заведение.
— Вином сам царь велел торговать.
Викентий пригрозил проповедью.
— Ты что, батюшка захотел против царя встать? — Лавочник начал последними словами поносить Викентия.
Тогда Викентий сказал:
— Я отрешу тебя от исповеди и святого причастия!
Иван Павлович крикнул ему вслед:
— Были бы попы, исповедники найдутся. Все вы деньгу больше бога любите!
Утром Викентий за обедней прочел проповедь против пьянства и насадителей кабаков. Проповедь, к его ужасу, была понята превратно, — народ начал кричать: «Сжечь кабак!»
Все ринулись из церкви, высадили двери в волостном правлении, освободили арестованных, избили сторожа Арефа и скопом повалили в Каменный буерак, где при восторженных криках кабак был предан сожжению. Тут же кто-то крикнул:
— Не будем работать, пока жив Фрешер!
Каменоломня снова опустела.
В тот же день на церковных дверях появился рисунок, на котором был изображен Улусов с нагайкой, а позади него, в обнимку, троица: немец Фрешер в виде свиньи, с дубиной в передних лапах, Иван Павлович с четвертью водки под мышкой и Петр Сторожев с веревочной петлей. А над ними парил в облаках Викентий.
Спустя несколько дней ночью загорелось имение Улусова. Соломенные ометы, старые и новые одонья, зерновые и машинные амбары, склады и сараи вспыхнули одновременно, подожженные, словно по команде.
Пожар, почти уничтоживший имение Улусова, был началом более грозных событий — заполыхали имения по всему уезду.
Тщетны были поиски поджигателей. Но на одного человека погоревшие помещики показывали, словно сговорившись, — на Викентия. Его считали главным поджигателем, ему приписывали все, что делалось в губернии. Пошли слухи, будто Викентий проповедует отторжение барских земель, что по его наущению мужики начали вырубать барские леса, что он и есть вдохновитель «степных братьев», орудовавших в губернии.
Через некоторое время «степные братья» объявились в Двориках и в окрестных селах. Со дворов начали исчезать куры и гуси, из погребов — молоко.
Однажды, когда Иван Павлович сидел в лавке, к нему домой пришли двое неизвестных парней. Они потребовали у жены лавочника хлеба, молока, яиц. Забрав поживу, один из парней сказал, чтобы убытки записали на счет «степных братьев»…
Через некоторое время эти двое пришли в лавку и передали Ивану Павловичу записку от сына: Николай требовал, чтобы отец выдал подателям письма сотенную. Лавочник начал было кричать на них. Парни вынули револьверы.
Потом они приходили еще несколько раз, уже без записок Николая, Иван Павлович давал деньги безропотно.
Только попу Иван Павлович рассказал о «степных братьях».
«Еще чего не хватало, — злобно думал Викентий. — Нет, теперь здесь нужны не уговоры! Буря идет… Солдат сюда, солдат!..»
И словно напророчил. По приказу министра внутренних дел в Тамбовскую губернию для подавления мужицких бунтов были направлены воинские части. Пришли солдаты и в Дворики.
В этот же день благочинный получил предписание архиерея о ссылке Викентия на послух в Саровский монастырь.