Глава первая
Прошел год.
Улусов был бы рад-радешенек отделаться от беспокойной должности. Но власти не отпускали его: он числился среди особо отличившихся в пресечении и подавлении мятежных мужицких настроений.
Теперь, прожди чем лечь спать, Улусов, не доверяя Ерофею Павловичу, самолично расставлял дежурных стражников, проверял замки и запоры, клал под подушку два заряженных револьвера.
Однако спал плохо: малейший шорох будил его, он вскакивал, обливаясь холодным потом. Ему казалось, что двориковские мужики идут резать его.
Как преступника порой неотвратимо тянет туда, где он совершил последнее злодеяние, так и Улусова тянуло в непокорное, «пугачевское» село. Ездил он туда, повинуясь безотчетному велению каких-то смутных внутренних сил, часто сам не зная, зачем едет, и проклиная себя за слабодушие, ездил и по делам — для принятия «соответствующих мер».
В Дворики он отправлялся так, как на войне конные разведчики пробираются в селение, о котором толком неизвестно, в чьих оно руках: притаился ли там враг или нет в нем ни одной живой души.
Стражники приближались к селу с большими предосторожностями: в полном молчании, рассыпным строем, с оружием наготове.
Около волостного правления, у болота, в котором двориковские мужики выкупали Улусова, стражники останавливались, прислушивались. Потом по команде Улусова с гиканьем и воплями проносились вдоль Большого порядка до самого Дурачьего конца и обратно, спешивались близ дома Данилы Наумовича и некоторое время стояли, готовые к пешему бою.
При виде скачущих всадников все прятались по избам, а не успевшие схорониться встречали Улусова с усмешкой. И он понимал, что она означает: в душе они потешались над земским и знали: он боится их. И то, что он, Улусов, человек, облеченный широкими карательными полномочиями, вооруженный и охраняемый, действительно боялся мужиков, было для него душевной пыткой.
Дело обернулось так, словно не он зверски выпорол мужиков, а они пороли его; будто не он судил их за запашку его земли, а он осужден ими за земельное лихоимство; не на них наложена двадцатитысячная дань за протори и убытки, нанесенные ему, а он их неоплатный должник.
Улусов не мог подавить этого странного и страшного чувства, бесился и злобился. Он ошалел от страха. Верхи были отгорожены от народа охраной и охранкой. Улусов стоял перед мужиками лицом к лицу. Он знал, что в последнее время губернаторов, земских начальников и становых приставов подстреливают чуть ли не каждый день. Правда, находились другие становые приставы, земские начальники и губернаторы, не менее свирепые, чем их предшественники. Но Улусову от этого не спалось спокойнее. Он отчетливо сознавал, что от народного гнева его не спасут ни стражники, ни револьверы, ни замки и запоры.
Но гнев был спрятан глубоко — до поры до времени, — и это Улусов тоже очень хорошо знал. Он был бы очень рад, если бы в Двориках снова вспыхнул бунт. Тогда бы он разделался с «пугачевцами» раз и навсегда.
А народ вроде и не думал о бунте.
Весело перекликались бабы у колодцев и во дворах, мужики с открытыми и добродушными лицами спешили куда-то. По улицам плелись подводы, мальчишки играли на припеке, даже старые деды, вроде Родивонова, выползали на солнышко и клевали носом, разогретые теплом.
А по вечерам пиликала гармошка, девки пели прибаски, смех, крики допоздна слышались то на одном, то на другом конце села, лаяли собаки, дым коромыслом стоял в «Чаевном любовном свидании друзей». Где-то под гиканье и свист шел отчаянный пляс…
Этого Улусов не понимал, а всякое непонятное таило в себе бунт.
Однако никаких признаков готовящегося бунта им не замечалось, но, с другой стороны, было ясно, что бунт есть.
Случайно встречаясь с Лукой Лукичом, Улусов тщился пронзительным взглядом проникнуть в душу главного подстрекателя.
Лука Лукич почтительно кланялся Улусову, говорил с ним вежливо, а глаза его не выражали ни страха, ни раболепия, они смеялись! Он ничем не выдавал своих крамольных намерений и все же представлялся Улусову главным крамольником, только и ждущим случая и предлога, чтобы поднять мятеж.
Улусов доподлинно знал, что Лука Лукич ненавидит его, и понимал, за что именно.
Нечего и говорить, как злобился на Улусова Андрей Андреевич. На вид простоватый, балагур, но такая зловредная заноза — упаси бог!
У Андрея Андреевича к Улусову тоже был большой счет: казаки, приведенные земским начальником для усмирения села, изнасиловали его жену — тишайшую и кротчайшую Марфу, надругались над телами детишек, представившихся ко господу в те страшные памятные дни. Потом Улусов судил неведомо за что Андрея Андреевича, да еще наложил на него в свою пользу дань… Дань платить было нечем. Пришлось бедняге спустить единственную лошаденку и послать детей побираться с сумою, а самому ломать спину в каменоломне Петра Сторожева за гривенник в день.
Андрей Андреевич, завидев Улусова, не скрывал ухмылки: было ясно, что он откровенно издевается над начальством. Но что поделаешь с усмехающимся человеком? А может, он усмехается просто так? Улусов догадывался, какие мысли бродят в голове Андрея Андреевича, но пойди докажи, что они бунтарские.
Еще более откровенно издевался над Улусовым Никита Семенович.
— Ты чего смеешься? — со злостью спросил как-то Улусов ямщика. — Ты чего скалишь зубы?
— А я над тем, ваше благородие, смеюсь, — добродушно отвечал Никита Семенович, — что видел нынче сон, ну, прямо помереть со смеху. Будто сижу я у вас, ваше благородие, в гостях, выпиваю, а заместо закуски жую коровьи ошметки. Жую эдак и похваливаю, вот уж, мол, ошметки так ошметки, не то, что в ином месте, сразу видать — от барских коров. — И шел дальше, помахивая кнутом, поигрывая плечами, посвистывая.
Что с него взять? Конечно, сон Никита Семенович выдумал на ходу, чтобы досадить земскому, но как доказать, что такого сна он не видел? Можно бы дать ему понюхать нагайки, но Улусов навечно запомнил взгляд Никиты Семеновича во время расправы — в том взгляде было столько жгучей, кровавой ярости, столько дерзкого вызова, что при одном воспоминании о нем князька начинало трясти.
Даже Иван Павлович сердился на Улусова: искать бы ему разбойников, которые все чаще приходили к лавочнику и обдирали, как липку, а не скакать со стражниками по селам, стращая христиан гиканьем и воплями. Или порыскать бы покрепче в школе, откуда, болтают, идет по селу возмутительная зараза. Впрочем, донести Улусову на «степных братьев» или намекнуть насчет школы побаивался: народа побаивался и этих злодеев.
Порой Никита Модестович подумывал: «А не помириться ли с двориковскими мужиками? Отдам эту проклятую землю по той цене, которую брал покойный батюшка, народ притихнет. Или поговорить с глазу на глаз с Лукой Лукичом, объяснить ему, что я сержусь на мужиков не потому, что злой по природе, а уж так повелось, что начальству добрым быть не положено. Сказать ему, что, смягчи я установленные порядки, мне самому дадут по шапке. И не только попросят вон со службы, но и очень круто расправятся. Вон тверские земцы: люди благонамеренные, вовсе не революционеры, заикнулись перед царем о пустяковых послаблениях, а что вышло? Земство разогнали, членов земства в ссылку! А среди них дворяне, помещики и даже кое-кто из аристократии…»
Улусов однажды зашел к Луке Лукичу, поведал все, что накопилось у него на душе, предложил мир и землю в аренду по прежней цене, попросил прощенья за расправу, сказал, что в те минуты был не в себе и раскаивается в содеянном, что, между прочим, было правдой.
Лука Лукич, слушая исповедь Улусова, думал об одном: какой еще подвох надумал барин? Слишком много накипело на душе у старика и у всех в селе против земского начальника, чтобы вдруг поверить ему.
— Батюшка, Микита Модестович, — сказал Лука Лукич, когда Улусов, побледнев от волнения, окончил длинную речь. — Каждый христианин, то и господом предписано, должон прощать врагам своим. Вам я верю: стыдно, верно, стыдно вам, тяжко вспоминать баньку, которую вы для нас истопили. Верю задушевным словам вашим. Да что я, против мира? Соберите сходку, Микита Модестович, скажите мужикам, что мне сказали. Вот мой совет.
Каяться перед всеми мужиками? Этого Улусов, разумеется, не мог позволить себе. Не потому, что стыдно выходить на круг и исповедоваться, а потому, что он не знал наверняка, как поступит сходка. Вдруг начнутся издевательства, еще худшие, чем он терпит теперь от отдельных мужиков? И не вызовет ли его поступок нового взрыва страстей? Ведь и без того сходки раз от разу становятся все более шумными, и голытьба недвусмысленно объявила беспощадную войну «нахалам». Кроме того, как посмотрит на такой поступок высшее начальство? Но как бы там ни было, так жить тоже невозможно.
— Вот если бы ты, так сказать, подготовил всех…
— Микита Модестович, как я могу их подготовить? Скажем, уговорю не шуметь, не обижать вашу милость, поладить с вами навечно миром. Согласятся со мной, к примеру… А кто знает, как оно на сходке обернется?
— То-то и оно, — мрачно согласился Улусов. — Ну, ладно, это отставим пока. Давай начнем разговор о земле.
— И тут не в силах, батюшка. Был вчера на сходке, как раз зашел разговор о вашей земле… Так что вы думаете? Орать начали, что, мол, ладно, пока потерпим, а вскорости мы ее дарма у земского заберем. Вот оно как!..
— Н-да! Я думал…
— Понимаю, батюшка, да уж больно вы распалили село.
Улусов мрачно молчал.
— Прямо и не придумаю, как подмогнуть вам, Микита Модестович.
— Ну, спасибо хоть за доброе слово, Лука Лукич. — Улусов выдавил улыбку и уехал ни с чем.
Слушая рассказ Луки Лукича об этой беседе, мужики в один голос решили:
— Жди новой беды!
Улусов нет-нет да и зайдет к Ольге Михайловне. Темные слухи, будто она собирает мужиков и проповедует разрушительные мысли, окольными путями доходили до земского.
Были у земского агентурные сведения о политических связях учительницы с Флегонтом.
Стороной до Улусова дошло, будто Флегонт появлялся в Двориках и на тайной сходке подговаривал мужиков на бунт, рассказывал им о событиях, происшедших в Батуми, где рабочие взбунтовались, а потом вступили в бой с войсками, о мятеже мужиков в Гурии, о том, как они устроили вроде всеобщей стачки, а Флегонт, который-де тоже подбивал на восстание тех кавказских мужиков, сумел вовремя бежать, иначе быть бы ему на каторге.
Улусову стало известно, что Флегонта видели среди двориковских мужиков, когда они самочинно запахали барскую землю. Всем этим разговорам Улусов не слишком верил. Чтобы Флегонт Сторожев, человек, несомненно, умный, хотя и неискоренимый злоумышленник и проповедник разрушительных идей, набрался такой дерзости?! На всякий случай Улусов допросил десятка два мужиков, обшарил округу, но никаких следов Флегонта не нашел. Люди отвечали одно: «Знать не знаем, ведать не ведаем! Окстись, батюшка, виданное ли дело, чтобы он на рожон лез!»
Улусов успокоился: приметы Флегонта имелись в каждом полицейском участке, и, действительно, не такой он дурень, чтобы выдать себя с головой.
Изредка земскому начальнику доставляли листовки, напечатанные на гектографе, а то и типографским способом, с надписью внизу, что листовка издана таким-то комитетом социал-демократов. Кто их присылал, Улусов так и не мог дознаться, хотя и подозревал, что появление листовок не обходится, с одной стороны, без участия Флегонта, а с другой стороны, что и Ольга Михайловна к ним безусловно прикосновенна.
Однако, заходя в школу, он всегда заставал Ольгу Михайловну на месте, встречала она его почтительно, приглашала на чашку чаю, смотрела ясно и доверчиво, мило смущалась, весело и добродушно болтала.
Ее улыбка обезоруживала Улусова. Придраться к Ольге Михайловне он решительно не мог, прямых доказательств у него не было, да он и не ждал их. После расправы, суда и наложения дани село свернулось в кулак, и этот кулак был занесен над Улусовым.
Когда он опустится? Это могло случиться и днем и ночью, в пути и в имении. Нахаловские богатеи, презираемая Улусовым крикливая и беспокойная голытьба с Дурачьего конца были единодушны в ненависти к земскому начальнику.
Правда, Улусов знал, что «нахаловцы» не менее его презирают задиристых «дурачков», а те отвечают им тем же; что озлоблением друг против друга полно село и даже такая семья, как сторожевская, служившая примером единства и сплоченности, раздираема внутренними распрями, и Лука Лукич последними усилиями воли сдерживает бушующие страсти.
Этому помог поп Викентий своими примиренческими идеями. Вместо примирения вышло так, что у всех за пазухой нож, и все ножи в первую очередь припасены для Улусова.
Шла в селе беспощадная, незримая борьба, но уж кто-кто, а Улусов знал: случись бунт — они будут вместе, все вместе за эту проклятую землю, и все против него.
Они бунтовали и сейчас, но тайно: задерживали елико возможно платежи и подати, устраивали сходки, не предуведомив земского начальника, сходились в избы и шептались о скорой большой воле, портили барские посевы, избивали батраков Улусова.
Однако дни шли за днями, не нарушаемые какими-либо из ряда вон выходящими событиями, кроме прокламаций. Улусов привык к ним, а если и устраивал повальные обыски, чтобы найти распространителей, то больше для острастки. Даже те, кто был бы рад выслужиться перед начальством, помалкивали.
Село жило, как всегда, каждый делал, что ему положено. Но под будничной повседневностью клокотали страсти. Улусов все видел, все понимал и трепетал перед тем, что неотвратимо надвигалось.
Обжигающее дыхание урагана уже чувствовалось, но сам он был еще незрим, за чертой горизонта.
В самом конце зимы Улусову сообщили, что Флегонт снова появился в Двориках.
Иван Павлович, трясясь от страха и заклиная Улусова никому не говорить, от кого он это слышал, взяв даже с него клятву, набрался духа и рассказал о «степных братьях», смолчав, разумеется, об участии в делах эсеров Николая. По словам Ивана Павловича выходило так, что он самолично слышал от двух разбойников, повадившихся к нему за деньгами и съестными припасами, будто где-то в окрестностях Двориков должна быть какая-то сходка и на нее ожидали Флегонта.
— Когда это было? — зеленея от страха, спросил Улусов.
— Днями, Микита Модестыч. Они жрали курятину и шептались, а я и услышь.
— Почему ж ты, копченая борода, не сказал мне об этих разбойниках раньше? — в бешенство зарычал Улусов.
— Микита Модестыч, да ты бы побывал на моем месте. Они мне револьвером грозят, сжечь обещают, ежели я хоть единое слово…
— Дурак! — отчеканил Улусов. — Мало тебя сжечь! Тебя бы выпороть за недонесение. Они обещали прийти еще?
— А кто ж их знает! — еле выговорил Иван Павлович. Он обмирал от страха: что-то сделает с ним Улусов и что сделают разбойники, дознайся они, кто их выдал.
— Если появятся, прикажи работнику скакать ко мне без промедления. Задержи их разговорами, ну, угости как следует, водки дай, понятно? Пока я не приеду… Или позови народ, чтобы отвели их в холодную.
— Ос-споди, Микита Модестыч! — взмолился Иван Павлович. — Да ежели я в это дело народ ввяжу — быть мне без головы. Да они сразу этим разбойникам все расскажут. Ведь они вона как люты.
— А что это за сходка, о которой болтали разбойники?
— Вроде бы для чего-то такого всеобщего… Для всяческого, значит, суждения, чтобы сообща всех резать. — Иван Павлович заикался от волнения.
— Ты сам Флегонта не видел?
— Я не видел, но мой работник сказывал — он ночью к куму ходил на Дурачий конец — ну, и узрел, как из школы выходил человек. Дюжий, мол, и вроде на Флегонта похож. Больно выдающая, мол, осанка. Таких-де на селе, кроме Флегонта, не водится. И еще болтают, будто над курганом у Лебяжьего озера дымок частенько примечают.
Улусов сорвался с места и скомандовал стражникам гнать на рысях к Лебяжьему.
Никаких следов вокруг кургана не было. Улусов ткнул в одно место: никаких признаков землянки или ямы, где могли бы хорониться люди, он не обнаружил.
Обругав лавочника последними словами, Улусов уехал на Двориков.
Спустя несколько дней неизвестные люди сожгли лавку Ивана Павловича.
Глава вторая
Флегонт благополучно добрался до Самары. Таня ждала его: она приехала сюда недели полторы назад.
Не спуская глаз с жены, любуясь ее светлыми глазами, забавной привычкой мило вздергивать губами, Флегонт рассказывал о встрече с Викентием.
— Ну, встретились, дело было в школе, у Ольги Михайловны. Кстати, она прислала тебе привет, да передать-то мне пришлось его с запозданием! — он усмехнулся. — Я должен был увидеть своего отца, а тут обоих отцов увидел: Викентий в тот вечер тоже зашел в школу, будто, мол, по делам.
— Каков он был?
— Какой-то встрепанный. Да ведь оно и понятно: живет бобылем. Мужики от него отшатнулись, даже батя и тот зол на него. Помещики и начальство его возненавидели; Ольга Михайловна, как я слышал краем уха, отвергла его любовные домогательства.
— А ведь он любит Ольгу, искренне и глубоко любит, — заметила Таня.
— Ну и что? Быть любовницей попа? Завидная доля!..
Таня смолчала.
— Спорили мы с ним отчаянно, да только все зря! — Флегонт махнул рукой. — Горбатого могила исправит.
— Обо мне спрашивал?
— Как же! Плакал, божился, что порвал с Филатьевым.
— Порвал? — порывисто спросила Таня. — Значит, он косвенно все-таки признался в этой связи?
— А что скрывать, когда ты сама его в этом уличила! — Флегонт рассмеялся. — Просил передать тебе: Жду, мол. Двери моего дома всегда открыты для нее, пусть придет, утешит меня.
— Ты не знаешь последних новостей. Он сослан в Саров на послух.
— Вот как! Видно, крепко на него взъелись, — задумчиво проговорил Флегонт, следя за лучом солнца, переползающим через горницу. — Кто теперь вместо него? — спросил он мимоходом.
— Какой-то отец Василий. Живет в нашем доме, Катерина за ним ухаживает. Поп, каких тысячи. Катерина пишет: сад запущен, пруд зарос. — В голосе Тани послышалась тоска. Тайком она смахнула набежавшую слезу.
— Как ты думаешь, Флегонт, можно ему верить? — спросила Таня после молчания.
— Нет. Он не изменит свои взгляды.
— Иной раз жизнь ломает людей.
— Не таких, как твой батюшка. Какие у него сейчас мысли, сказать, конечно, трудно, но вряд ли добрые. Эти мне идейные попы! — раздраженно добавил Флегонт.
Таня глубоко задумалась.
— Танюша, — мягко окликнул ее Флегонт. — О чем думаешь, милая?
— Я вот о чем думала, Флегонт, — тихо сказала Таня. — Конечно, можно и надо проклинать и ненавидеть отца за вражескую идею, но ведь человек живет не только идеями. Друга нам жалко, товарища пригреем на груди, а родного человека?
— Я понимаю так, что тебе очень хочется повидать его.
— Не скрою. И в последний раз попытаться…
Флегонт не дал ей договорить.
— Но ведь ты уже пыталась это сделать? Послушался он тебя?
Помолчав, Таня сказала:
— Ладно, мы не поймем друг друга.
— Что ж, решила так решила! — отозвался Флегонт. Думаю, что тебе следует поехать в Саров по делу более важному. Мы говорили об этом с Кржижановским. Открывают мощи Серафима Саровского. Ясно — чтобы отвлечь народ. Надо эту механику с мощами вывернуть наизнанку. Я свяжу тебя с Саратовским комитетом — они тоже не хотят пропускать такого дела. Там соберутся тысячные толпы. Одна-две прокламации насчет мощей, брошенные в народ, сделают много… А ты у нас мастак сочинять листовки против попов. — Он подмигнул Тане. — Тебя отпустят, я попрошу.
— Не знаю, — нерешительно проговорила Таня. — Бросить дело, службу…
— Об этом, Танюша, ты подумай сама, мне, признаться, некогда! — Он не мог молчать о том, что недолго им быть вместе. — Я, Танюша, — сказал он с усилием, — скоро уеду.
— Опять? — всплеснула руками Таня. — Неужели не можешь отдохнуть хотя бы неделю?
— Какой там отдых! Надо ехать за границу, срочное дело.
— Как будто партия развалится из-за одной недели твоего отдыха! — недовольно проговорила Таня. Постоянные разлуки с мужем угнетали ее. Ей всегда не хватало Флегонта. — Не забыл ли ты, что мы ждем… что у нас… — Она порозовела. — Ну, что я буду делать одна с маленьким на руках?
— Ну, ну, ты доктор, уж как-нибудь. Да и жена Глеба рядом. Я попрошу Зину, она поможет.
Таня сердито перетирала посуду. Тоска!..
Флегонт смотрел на ветви вязов, на воркующих голубей и вздыхал. Он не решался сказать ей самого главного: что уедет утром.
— Так вот, Танюша, — выдавил наконец он, — собери ты меня в путь. Поезд уходит рано утром.
— Утром?.. — Таня не верила своим ушам. — Флегонт, да как же так?.. — Голос ее был молящий. Он рвал его сердце.
Флегонт виновато улыбнулся.
— Что делать, Танюша, мы не принадлежим себе, — только и мог он сказать.
— И всегда спешим, всегда только и делаем, что спешим! — возмутилась Таня. — Неужели не будет такого времени, чтобы и мы могли жить так, как живут все? Не прими это за мещанство, но…
Флегонт привлек ее к себе.
— Ты ведь революционерка, и вдруг такие слова…
— Революционеры не люди? — пылко, со слезами на глазах возразила Таня. — Революционеры не хотят дома, семьи и чтобы муж почаще бывал рядом? — Она вытерла слезы. — Я так тоскую по тебе! И так боюсь за тебя. Каждую минуту, каждую секунду… Какой-нибудь подозрительный взгляд шпика, неверное движение, пустая ошибка в паспорте… О господи, я так исстрадалась, Флегонт! Я бы хотела всегда быть с тобой.
— Будет такое время, Танюша, — тихо сказал Флегонт. — Будет и у нас дом, и тихие вечера вместе… А когда? Скоро, Танюша. Очень скоро! — Он обнял и поцеловал ее так крепко, что у нее захватило дух. — А ведь самого-то главного я тебе не сказал.
— Что такое?
— Великой чести удостоен твой муж. Незнамо за что, но это уже решено: я буду на Втором съезде партии.
— Делегатом? — не веря своим ушам, спросила Таня.
— Ну нет, до этого я еще не дорос, — с улыбкой сказал Флегонт. — Есть революционеры, которые давно заслужили эту честь. Я буду помогать тем, кто созывает съезд.
— Но ведь все равно ты будешь на нем! — Таня расцвела. — Увидишь Владимира Ильича, Надежду Константиновну!.. Да сказал бы ты раньше… Ну, счастливый ты, Флегонт! Шепни Надежде Константиновне, если не забыла меня. Скажи, помню и люблю ее, как всегда.
— Она всех помнит, Танюша.
— Ну, Флегонт, завидую тебе. Только успеешь ли ты к началу съезда?
— В том-то и беда, Танюша, — известие о вызове за границу я получил с запозданием. Съезд, под великим тебе скажу секретом, собирается в Бельгии, а дороги, сами знаешь, какие — через пень да в колоду… — Он взглянул на часы. — До поезда целых двадцать часов! И наговоримся, и намилуемся, и поссориться успеем. Да и рассказать тебе надо много: я такое видел и слышал — раскрывай шире уши!
Таня повеселела.
Взгляд Флегонта упал на книжку, которую читала Таня.
— Страшные вещи я вычитала из этой книжки, Флегонт, — сказала она, уловив его взгляд. — Подумай: на семьдесят пять тысяч душ в России один врач. Четыре больничные койки на десять тысяч населения. Читала и думала: а что, если мне переехать в Дворики и завести там хотя бы крохотную больницу? Может быть, земство расщедрится? Нет, ты подумай серьезно, — горячо убеждала она Флегонта, словно он не соглашался с нею. — Кто знает, куда пошлют тебя. Может быть, снова сюда, а верней всего, в какое-нибудь другое место… Глеба переводят в Киев, Зина уедет с ним, останусь я одна. Да и вообще, не пора ли мне распрощаться с Самарой, не примелькалась ли я охранке? А в Двориках, подумай, непочатый край работы! Я бы помогла Ольге. Человек она мне близкий, почти родной. Да и тебе туда проще приехать. Спрятаться там есть где. Вряд ли Улусов дознался о землянке и кургане у Лебяжьего. У меня там родной дом, Лука Лукич рядом, знакомые, друзья. Как ты думаешь?
Флегонт слушал ее горячую речь и добродушно улыбался. Что ему советовать! Она давно все решила. Да и доводы у нее неотразимые. Для Самары партия найдет людей, а в деревне такие, как Таня, чистый клад. Там не всякий сможет работать: мужика надо знать и видеть насквозь. Пять пудов соли с ним съешь, пока до его души доберешься. К тому же доктора в деревне нужны позарез. Таню там знают, и она всех знает и в конспирации дотошна.
— Там ведь бабка Фетинья за профессора медицины идет, — словно угадывая мысли мужа, с горячностью продолжала Таня. — Нет, согласись, Флегонт, что я права. Организация меня отпустит, ведь нужны же в деревне люди!
— Ты так говоришь, будто я против твоего решения, — заметил Флегонт. — Душа моя, делай как решила: поезжай в Саров.
Таня обняла его.
— Ты такой добрый, Флегонт, и как ты все понимаешь! — Она глубоко передохнула, будто освободившись от тяжести, лежавшей на сердце. Потом сказала: — Ну, я займусь твоими вещами, а ты рассказывай.
Когда у царя родилась еще одна девочка, Фетинью снова вызвали в Петербург.
При разговоре Аликс с Фетиньей присутствовал только Победоносцев: даже царь не был допущен на это совещание. Дело шло о престолонаследии. Царица спрашивала Фетинью, нет ли каких-нибудь народных средств — трав или заклинаний, чтоб следующий ребенок был мальчик. Перед этим разговором Победоносцев внушил Фетинье посоветовать царице съездить в Саров, искупаться в источнике Серафима и помолиться о даровании наследника.
У Победоносцева с открытием мощей саровского угодника произошла задержка: члены синода, боясь конфуза, все откладывали да откладывали решение дела. В Саров посылались разные люди, возвращались они с омраченными лицами: никаких достоверных подтверждений святости намеченного к прославлению старца не обнаруживалось. Свидетельства о его жизни тоже были противоречивы, и никто не мог с полным убеждением сказать, что в могиле, выдаваемой за посмертную хоромину Серафима, действительно лежат его останки.
Победоносцеву позарез надо было как можно скорее сдвинуть дело с мертвой точки. В Аликс он видел надежную союзницу.
Все, что Победоносцев нашептал Фетинье, та от своего имени посоветовала царице.
Вслед за тем от Николая последовал суровый выговор членам синода, и все пошло как по маслу: начались приготовления к прославлению мощей. Было решено, что царская семья посетит Саров.
Глава третья
Лука Лукич тоже собирался в Саров — вез к мощам Ивана. Лечили его Фетинья, Настасья Филипповна, привозил Лука Лукич докторов из Тамбова, пил Иван настойки из трав, нашептанные Фетиньей, лекарства, выписываемые врачами, а хворь не проходила. Он не вставал с постели, почти ничего не ел, весь день безмолвно смотрел угасающим взором в потолок, часто просил воды. Ничто не смущало его душевного покоя: ни происшествия в селе, ни скандалы, то и дело возникавшие в доме отца.
Шла в семье отчаянная свалка между зятьями и Лукой Лукичом, между Семеном и Петром; ссорились бабы, ребятишки дрались или носились толпами, надоедливые, шумливые.
Все в один голос требовали раздела. Наконец Петр и зятья вынудили Луку Лукича, и тот дал согласие на раздел, но с одним условием: когда умрет Иван.
С неизбежной смертью сына Лука Лукич давно примирился: старая костлявая карга с косой за плечами стояла у изголовья больного и терпеливо ждала своего часа. Но этот час может отодвинуться на годы, если угодник Серафим, о чудесах которого ходило столько рассказов, поможет несчастному страдальцу. Продление жизни Ивана означало очень много для Луки Лукича: он любил его, хоть и не так, как младшего, Флегонта. Но когда Флегонта не стало рядом, всю свою старческую любовь Лука Лукич отдал старшему сыну. Он не переносил больных, но терпеливо ухаживал за Иваном. Его смерть означала конец семейству; продление жизни отодвигало раздел двора. Лука Лукич посоветовался с Андрияном. Тот сказал:
— Вези.
Петр, узнав о решении деда, взорвался:
— Эка чего выдумали! Четыреста верст трясти в телеге хворого человека. Не дам!
Лука Лукич взбеленился: он понимал, что Петру не так уже дорога жизнь отца.
— Ага, чертов сын! — загремел Лука Лукич. — Знаю я, какая у тебя в голове сатанинская мысль. Молчи, щенок, я в твоем черепке будто через стеклышко все вижу! Ну, чего выпучил очи? Я тебя не боюсь, меня бойся! Пока я в этом дому хозяин, ходить тебе подо мной, выродок. Ишь ты, отца пожалел! Тебе он отец, мне сын. Я весь лоб в шишки изобью, молясь угоднику Серафиму о здравии Ивана и о моем семействе… Ничего, мы с Андрияном приделаем к телеге рессоры — не тряхнет. Сам с ним поеду, сам к мощам поведу. Бог милостив, авось поправится Иван — тебе назло, змееныш!
Петр в ярости швырнул дверью: делай, мол, что хочешь, старая колода! В те дни он был зол на весь белый свет: у него появился конкурент, — правительство начало строить железную дорогу, она проходила в двадцати верстах от Двориков. Поначалу Петр обрадовался: гони на чугунку камень хоть тысячами пудов. Он уже подсчитывал барыш, возмечтал уговорить Улусова отдать ему землю, которую у него арендовало село.
Но расчеты Петра рухнули, когда на чугунке сказали, что камень его слишком дорог. Петр объявил ломальщикам, что вместо гривенника в день он будет платить семь копеек. Тогда случилось то, чего он никак не ожидал: люди устремились на чугунку. Работа на строительстве железной дороги хоть и не была легче, но там зарабатывали в день чистоганом копеек сорок, а то и больше.
Первым попросил расчета Андрей Андреевич.
— Так что, хозяин, — сказал он, обдергивая латаную рубаху, — выдай-ка ты мне расчетец.
— Лопай! — ответил Петр, выбрасывая из кошеля медяки. — Иди на чугунку, богатей, дурак. Полтинник заработаешь, сорок копеек пропьешь. Несусветная выгода.
— А уж это наше дело, Петр Иванович, — ответил Андрей Андреевич с хитрой искрой в глазах. — Это уже наш расчет, сколько прохарчим, сколько пропьем, сколько в кармане оставим.
— Ты обещал учительнице построить новую школу, — с презрением оглядывая Андрея Андреевича, обронил Петр. — Помнишь, попечителем на сходке вызвался быть?
— Мое слово при мне остается, — спокойно возразил Андрей Андреевич. — И чугунку построим и училище… Кирпич возят, лес тоже помаленьку подходит. Осенью, благословись, начнем рубить училище.
— Проваливай!
Андрей Андреевич, не попрощавшись, вышел из каменоломни и на ходу бросил Фрешеру:
— Будь здоров, свинья! Разжирел-то ты, батюшка… Ничего, натопят и из тебя сала!..
За Андреем Андреевичем потянулись на чугунку и другие, — словно он всех подговорил. Петру невдомек было, что Андрей Андреевич по совету Ольги Михайловны действительно подбил многих бросить каменоломню. Уже несколько месяцев тайно воевали мужики с Петром. На этот раз они решили прихлопнуть его заведение и изгнать из Двориков ненавистного Фрешера.
Все попытки Петра собрать народ для ломки камня из окрестных селений кончились неудачей. Он решил закрыть предприятие. Фрешер получил расчет.
Село злорадствовало, а Ольга Михайловна и ее друзья торжествовали.
Итак, с каменоломней было покончено. Хозяйство деда Петр давно забросил. Теперь осталась мечта о хуторе. Земля около Лебяжьего манила Петра: тут и водопой, тут с кургана можно наблюдать за скотиной и полями. В своих мыслях он построил дом, конюшни и загоны.
«Колодца тоже рыть не придется, — размышлял Петр, — воды в озере сколько хочешь. Вокруг кургана разобью сад, поставлю ульи, посажу в полях березы и дубы, как в Каменной степи, и не будут мне страшны суховеи…»
На первый случай он присмотрел около Лебяжьего подходящий участок — десятин двадцать пять… Не земля — клад! Завести хорошие плужки, сытых, сильных коней, поглубже пахать, побольше класть навоза; боже мой, какой урожай ржи и овса можно снимать! Чугунка и элеватор в двадцати верстах — двадцать верст на лихих, откормленных лошадях — три часа езды… И посыплется из возов золотое зерно в элеватор, и посыплется золото в карманы Петра Ивановича!
«Трех батраков найму, сам буду работать, подрастают сыновья; Андрияна поставлю при хозяйстве приказчиком, а когда дело разбухнет, возьму у Никиты Модестовича тысячу десятин в аренду и выпишу Фрешера. Пяти лет не пройдет, и все в округе начнут ломать передо мной шапки. Начальство куплю с потрохами. Были бы денежки — делай, чего твоя душенька захочет. Все тебе простится!»
Правда, начальство Петр не слишком уважал. Наслушавшись Волосова, Петр решил, что начальством на Руси должны быть не улусовы, а такие, как он, — люди с крепкими руками и свежими мозгами, понимающие, какой сильной может быть мужицкая Русь с ее работящим народом, с ее землями и лесами и другими угодьями.
Из всех разговоров с Волосовым, который и сам-то не разбирался толком в программе эсеров, Петр вывел одно: эта партия за крепкого мужика, в нем она видит силу, способную опрокинуть царя, самодержавные порядки и отобрать землю у помещиков.
«Партия для меня подходящая, — раздумывал Петр. — Посмотрим, как будет дальше. Пока имения поджигают да убивают губернаторов и земских. Обождем немного, пусть покажут себя в натуре. Тогда можно будет поддержать эту партию. А вернее сказать — сперва пусть помогут мне выбиться в люди, пусть поломают эти чертовы порядки, чтобы я мог стать на землю около Лебяжьего. Погодя и я поддержу их».
Когда выдавался свободный час, Петр уходил к озеру. «Проклята будь власть, которая держит человека в обществе! Проклят будь дед и его семейство! Даже родной отец стоит поперек моей дороги!» — размышлял он.
Понимая всю безнадежность мечтаний о хуторе, Петр снова возвращался к мысли об аренде земли у земского начальника, ломал голову, соображая, где бы раздобыть деньги. Он был почему-то уверен, что у деда есть залежные денежки, но как к ним подступиться?
Однажды в отсутствие Луки Лукича Петр обшарил все углы в старой избе, поднял половицы: искал заветную кубышку. Ничего он, конечно, не нашел, да и не мог найти, — не было у деда залежных денег, но Петр не верил. «Не удалось нахрапом, может, удастся взять добром!»
Петр Иванович начал исподволь втираться в доверие Луки Лукича — стал приветлив и ласков с ним, не перечил ему, охотно выполнял его распоряжения, набивался сделать и то и это, снова занялся хозяйством.
Лука Лукич глазам не верил: что такое приключилось с Петькой?
Петр пошел дальше… Яростно возражавший против поездки отца в Саров, он вдруг резко изменил свое отношение к затее деда.
— Давай я тебе помогу! — мягко сказал он, заметив, что Лука Лукич и Андриян никак не могут приделать рессоры к телеге. — Уйди, Андриян, ни черта ты в этом деле не смыслишь. А ну, принеси напильник да растопи пожарче печку… Это не рессора, а одна глупость, — он отшвырнул кованные в кузнице железные полосы. — Надо такие рессоры сделать, чтоб телегу не тряхнуло.
Лука Лукич отстранился от работы. Что ни говори, руки у Петьки золотые. За что бы он ни взялся, делал так, что любо-дорого посмотреть. Флегонт таким же был в Петькины годы.
Лука Лукич вздохнул: «Где-то он теперь хоронится, в каких краях блуждает!»
Может, мне с тобой, дедуня, поехать? — услышал он ласковый голос внука.
— Сам доеду.
— Как ни старался Петр, доверие деда еще не было завоевано.
— Смотри! Со мной-то оно было бы способнее, — беззлобно заметил Петр.
— Андрияна с собой возьму, — увильнул от прямого ответа Лука Лукич; общество Петьки ему никак не улыбалось, ничего он ему не простил, ничего не забыл.
— Хорош у тебя будет помощник, — съязвил Петр. — Напьется в первом же кабаке.
— Бог помилует, свинья не сожрет, — проворчал Лука Лукич. — Бог помилует и Ивана на ноги поставит. На все его воля.
— Дай-то, господи! — Петр оторвался от работы и положил размашистый крест.
Лука Лукич тоже перекрестился. Петр молча работал, потом сказал:
— Дед, выручил бы ты меня…
— Чем мне тебя выручить? — сердито переспросил Лука Лукич. — Ежели опять насчет денег, нет их у меня. Да если бы и были — не дал бы. Знаю, на что они тебе требуются.
Петр ничего не сказал: каждое слово могло с головой выдать чувства, обуревавшие его в ту минуту.
В день отъезда Лука Лукич сообщил о предполагаемом путешествии Ивану. Тот скорбно улыбнулся: «Ладно, мол, делай что хочешь, только напрасны твои хлопоты, батя!» Сердце Луки Лукича замерло, когда он увидел в глазах и улыбке сына покорность судьбе.
Накормив больного, он пошел в школу попрощаться с Ольгой Михайловной.
В саду ее не оказалось. Лука Лукич направился в комнату учительницы и застал Ольгу Михайловну в компании молодого человека с веселым, открытым лицом. Каштанового цвета усы пушились над улыбчивыми губами, шелковистая, одна приметная бородка курчавилась на подбородке. Он был невысок ростом, но ладно и крепко сбит; Луке Лукичу незнакомец понравился.
Ольга Михайловна поднялась навстречу старику. Он поцеловал ее в обе щеки. Привыкнув к этому обряду, она уже не смущалась.
— Лука Лукич, это наш новый учитель Алексей Петрович Загуменный, прислан земством мне в помощь, — представила Ольга Михайловна молодого человека. — Алексей Петрович, а это Лука Лукич Сторожев, он же Окунев, самый уважаемый и самый справедливый человек в селе. Я рассказывала вам о нем.
Алексей Петрович отодвинул стакан с чаем, встал и пожал руку Луки Лукича. Рукопожатие Луки Лукича было сильное. «Ого, — подумал Алексей Петрович, — да ты еще крепок!»
Ольга Михайловна пригласила Луку Лукича к столу. Осторожно смахнув со стула невидимые пылинки, Лука Лукич сел.
— Ты, голубушка, в краску вогнала меня, — сказал он, добродушно улыбаясь. — Эка чего наговорила! Не верь ей, Алеша, сильно прибавляет — и все по сердечной своей доброте.
И то, что он с первого же слова назвал молодого человека Алешей и сказал это по-отцовски любовно, не удивило Алексея Петровича. Все получилось как-то само собой. Как будто этот могучий саженный старик в белой посконной рубахе до колен, с белой реденькой бороденкой, сквозь которую проглядывала желтая продубленная кожа, с голым черепом, с крупными рублеными чертами желтоватого лица знает его чуть ли не с малых лет, а оттого может называть Алешей.
— Где ты, сынок, учил ребятишек? — нарушил Лука Лукич молчание и принял из рук Ольги Михайловны второй стакан.
— Последние полтора года в Козлове.
— В нашей же губернии, — разъяснила Ольга Михайловна.
— Поди, в городе-то куда веселее, чем в нашем диком селении? — с усмешкой проговорил Лука Лукич, — Ни тебе речки, ни лесов для услады души. Степь ровно ладонь, и все видно до самого края неба. И куда ни глянь, милый, темень, невежество… Мужики — побирушки какие-то… Оскудела наша земля! — Лука Лукич вздохнул. — Скучно тут, тяжко и темно, плохое ты себе выбрал место.
— А я не по своей воле уехал из Козлова, — задумчиво ответил Алексей Петрович.
— Вона что! Стало быть, с начальством не сошелся или как? — Лука Лукич, выпив второй стакан, попросил еще. Он чувствовал себя здесь проще и покойнее, чем дома, и уже давно перестал чиниться, отставив в сторону сельские церемонии с притворными отказами от еды и чаепитий.
— Стало быть, так.
— Это значит, наши Дворики для тебя, вроде как бы Сибирь для моего младшего? — Лука Лукич пытливо посмотрел на Алексея Петровича.
— Может быть, — последовал уклончивый ответ.
— Ну как, решили ехать в Саров, Лука Лукич? — спросила Ольга Михайловна, прекращая тем хоть и добродушный, но не совсем приятный допрос.
— Решил. Может, и посмеетесь над стариком, но у меня теперь только и осталась вера в господа бога да в его святых угодников. С ней дойду до гробовой доски.
— Неправда! — горячо возразила Ольга Михайловна. — Зачем же вы так, Лука Лукич! А вера в правду и справедливость?
— То само собой, — нехотя отозвался Лука Лукич. — То земное, а то небесное. Земное делай, а о небесном никогда не забывай.
— Полно вам, Лука Лукич! Что-то больно рано вы заговорили о небесном. Вам еще и на земле дел много. И смеяться над вами никто не думал, с чего вы взяли? Каждый верует в свое, каждый идет со своей верой по своей дороге.
— Прости! — проникновенно сказал Лука Лукич. — Нечаянно вырвалось насчет смеха над моей верой. По злобе моей окаянной. Сам злое думаю и в людях норовлю только злое видеть.
Ольга Михайловна положила руку на его заскорузлые пальцы. Лука Лукич успокоился. Слеза скатилась по бородке, он вытер ее.
— Вы, значит, к мощам святого Серафима едете? — спросил Алексей Петрович, чтобы сказать хоть что-нибудь; молчание длилось слишком долго.
— Болящего сына везу. Может, простит мне господь мои прегрешения — исцелит Ивана. Верую и молюсь! — Лука Лукич осенил себя крестным знамением.
— Что ж, — заметил Алексей Петрович, — вера или уверенность всегда приводит человека к той цели, к которой он идет.
— Мудрые твои слова, Алеша! — просиял Лука Лукич. — Я вот верую, что господь и сына моего на ноги поставит, и с Руси матушки снимет ее злые хворобы.
— Но и человек, Лука Лукич, не должен сидеть сложа руки и ждать, когда бог вылечит наши хворобы, — осторожно вмешалась в разговор Ольга Михайловна.
— Верно, голубушка. Господь над миром, но ведь мы то в миру. У господа своя работа и свои заботы, у нас — свои.
— Что Петр Иванович? — мимоходом спросила Ольга Михайловна.
— Злобен, Ольга Михайловна, ох, злобен!.. Пер напротёс, ан не вышло! Здоровенный камушек выбили из-под Петьки! — Нескрываемое злорадство прозвучало в голосе Луки Лукича. — Оно и верно, не на каждом камне строй дом свой. Хоть имя Петр, как я от попа слышал, означает «камень», но и камень в песке тонет. На песке строит Петр дом свой, — горестно покачивая головой, окончил Лука Лукич. — Человеческой бедой зовется этот песок. Не будет ему счастья, попомни мои слова… — Он встал, поклонился Ольге Михайловне.
— Будь здорова, голубушка. Будь здоров, Алеша, пора мне. Выеду чем свет. Чего вам пожелать-то по-стариковски? — И с хитринкой улыбнулся. — Счастья вам обоим, вот мое душевное вам пожелание.
Алексей Петрович сразу стал очень серьезным, а Ольга Михайловна покраснела.
Они вышли проводить Луку Лукича.
Высоко в небе светилась луна. Тихо было в селе, изредка где-то тявкала спросонья собачонка, да листья, не наговорившись за день, шуршали в ночи. Лунный свет играл в яблоневых ветвях, тень от церкви падала на дорогу.
У ворот попрощались еще раз; Лука Лукич ушел.
Ольга Михайловна и Алексей Петрович присели на скамейку около калитки.
— И сколько вот таких едут и шагают сейчас в Саров! — вырвалось у Ольги Михайловны. — Несчастные люди… Тешатся призрачной надеждой…
— Туда едут и те, кто обманывает и кто будет жестоко наказан за этот обман, — сказал Алексей Петрович. — Ведь не может же быть, Ольга Михайловна, чтобы мы вечно жили в обмане. Ведь будет же и ему конец!
— Не знаю, не знаю… Человек часто обманывает себя сам. — Она вспомнила свое увлечение Викентием. — Ужасно, когда обманывают человека, но еще ужаснее, когда он сам обманывает себя! — И, круто меняя разговор, спросила: — Вам не жаль уезжать из Козлова? Все-таки город.
— И рад бы не уезжать, да приходится. Впрочем, ничто меня там не держало. Полтора года — срок небольшой. Друзей за это время, кроме одного, завести не успел, жениться не удосужился, родных нет. Я нижегородец.
— Вот откуда у вас это оканье! — заметила Ольга Михайловна. «Выслали из Козлова… — подумала она. — За что? Кто знает! Нет, с ним надо поосторожнее…»
— Мои родичи — потомственные волгари, — продолжал Алексей Петрович. — Отец служил механиком на Сормовском заводе, дед бакенщиком, а меня захотели сделать ученым человеком. — Он помолчал. — Отец помер шесть лет назад, следом умерла мать. Я у них был один. Теперь совсем бобыль, — добавил он с грустью.
— Как и я, — заметила Ольга Михайловна. — Без родных и друзей.
— Да, если не считать кое-кого из здешних крестьян. Моя близкая подруга, дочь бывшего здешнего священника Викентия Глебова…
— Это не тот ли самый Глебов, который так печально прославился своими примиренческими затеями? — перебил ее Алексей Петрович.
— Он, — коротко сказала Ольга Михайловна. — Теперь его услали на послух в Саров. С его дочерью мы были очень близки… И с ней и с ее мужем. Но они работают где-то на Волге, я давно их не видела.
Ольга Михайловна зябко повела плечами. Алексей Петрович предложил ей тужурку. Она не отказалась — лень было подниматься и идти домой за жакеткой.
— Одного человека я успел сильно полюбить в Козлове, — сказал Алексей Петрович. — Мы дружили с ним… Вы не слышали такой фамилии — Мичурин?
— Нет.
— Садовод, ученый… Нет, все не то. Как-нибудь расскажу. У него сад, бесценная коллекция чуть ли не со всего света. На гроши поддерживает его. — Алексей Петрович помолчал. — Страшно и стыдно думать, что в этого саровского чудотворца будут всажены миллионы, а Мичурин, который на глазах у всех творит чудеса и мог бы возвеличить Россию, не смеет заикнуться о помощи из казны.
Ольга Михайловна снова искоса посмотрела на Алексея Петровича и с деланным равнодушием обронила:
— Странные вещи вы рассказываете.
— А я это вот к чему… Как-то Мичурин сказал: «Алеша, — он тоже меня звал Алешей, — мы, — сказал он, — не можем ждать милостей от природы; взять их у нее — вот наша задача».
— Мы вообще не можем ждать милостей от кого бы то ни было, — пылко проговорила Ольга Михайловна. — Он прав, ваш Мичурин! Мы должны взять все милости, принадлежащие по праву человеку, и отдать ему.
— Силой взять! — добавил Алексей Петрович.
Ольга Михайловна тут же пожалела о своей излишней откровенности. Она знает этого человека всего несколько дней… Один бог ведает, кто он! В жизни у него, если верить словам, все просто. Слова смелые, глаза ясные. «Но ясные глаза были и у Викентия! Не всякому ясному взору верь, не каждое смелое слово принимай на веру…»
— И еще он сказал мне, — продолжал Алексей Петрович, — «Алеша, кто не идет вперед, тот неизбежно останется позади!» — Помолчав, он начал снова: — Будь другие порядки на нашей земле, великим человеком мог бы стать Мичурин! Мог бы… Но кто знает, будет ли…
Ольга Михайловна ничего не ответила; ее охватила дремота. Прокричали вторые петухи, чуть-чуть забелело небо на востоке, потом мгла окрасилась в розовый цвет. Он разливался все шире, но тут наползли сероватые тучки и заволокли багрянец восхода.
Все спало вокруг в предрассветной мути. Неподвижным был влажный теплый воздух… Грохот телеги нарушил молчаливое сонное царство — из ворот сторожевского двора выехала подвода: Лука Лукич отправлялся в путь.
— Однако надо хоть немного поспать, — Ольга Михайловна потянулась. — Лука Лукич уже выехал, — прибавила она тихо. — Поспите и вы.
— Нет, спать я не буду… Я сейчас попрощаюсь с вами, Ольга Михайловна. Через час я уйду из села.
— Когда вас ждать из Козлова?
— Я не в Козлов, — ответил Алексей Петрович с едва заметной усмешкой. — Я тоже в Саров.
— В Саров? — удивилась Ольга Михайловна. — Вам-то зачем в Саров?
— Да так! Хочу поглядеть на чудеса… Земные видел, посмотрю на небесные…
— До свидания, счастливого пути! — холодно проговорила Ольга Михайловна: ей не понравился его тон. Она отдала Алексею Петровичу тужурку.
— До скорого свидания. — Алексей Петрович был озадачен ее поведением. — Я вернусь к началу занятий в школе.
Ольга Михайловна ушла. Алексей Петрович долго сидел в раздумье у калитки.
Глава четвертая
Саратовские социал-демократы давно подумывали о том, чтобы использовать скопление народа в Сарове. Приезд Тани укрепил их в принятом решении. Ей в помощь пообещали прислать человека. Договорившись о дне встречи с ним, о пароле и прочем, Таня уехала из Саратова.
За два дня до начала торжеств она была в Сарове.
Вокруг монастыря шли торопливые приготовления к встрече царя и его челяди: чистили дороги, чинили мосты, красили заборы и фасады домов, подновляли церкви, часовни и места, где жил, постился, купался и стоял на камне Серафим, ремонтировали и украшали царские покои, гостиницы для именитых гостей. Для простонародья наспех строили бараки.
Тысячи людей шли и ехали из ближних и далеких мест. Ползли калеки, спотыкаясь, плелись за поводырем слепцы со строгими неподвижными лицами, несли на руках больных детей, вели под руки немощных, кликуш, паралитиков, людей, страдающих падучей.
Конные стражники и казаки орали, обкладывали густой бранью усталую толпу, подкрепляя ругань нагайками. Люди, отжимаемые и теснимые лошадьми, ругались, дико выли кликуши, скрежетали зубами припадочные, кривлялись юродивые и дурачки.
Иные нарочно, перед тем как прийти в Саров, вскрыли гниющие раны или места, пораженные язвами; безногие обнажили свои культяпки; безрукие протягивали с мольбой остатки рук, выпрашивая милостыню.
Таня приметила, как в пролетке, запряженной тройкой саврасых, промчался адвокат Лужковский. Он ехал один, занимая расплывшимся туловищем заднее сиденье, и с дрянной, скользкой усмешкой посматривал на толпу.
Решив, что ей не стоит рисковать подобными встречами с тамбовскими знакомыми, Таня свернула с дороги и перелеском направилась к монастырю.
В роще, озаренной тихим вечерним светом, народу было много. Бараков не хватило, богомольцы устраивались как умели — в соседних селах или в лесу и поле возле своих телег. Бабы стирали в лесном болотце белье, всюду бродили оборванные золотушные дети, несло конским навозом и специфическими запахами, неизбежными при большой людской скученности.
Под тенью старого дуба, в трех шагах от тропинки, по которой не спеша шла Таня, она увидела веселую компанию. Люди сидели к ней спинами, так что лиц их она не видела, но их молодые голоса громко раздавались по лесу.
Один из них рассказывал что-то веселое, остальные дружно смеялись.
Тане показался знакомым голос рассказчика. Она убавила шаг и прислушалась. Так и есть: Волосов!..
Встречаться с ним у Тани не было желания. Да и нужды в том она не видела.
Ясно, Волосов и его товарищи, тоже, вероятно, эсеры, приехали в Саров не для того, чтобы приложиться к мощам Серафима.
Сотни две монахов — упитанных и наглых бездельников — гуськом прошли по тропинке к монастырю. Какой-то молоденький монашек блудливо посмотрел на Таню и ухмыльнулся. Тане стало противно. Она сошла с тропинки и, решив переждать, пока не пройдут монахи, присела на пень.
Только теперь Таня почувствовала, как она устала: шесть верст от станции пешком, под палящим июльским солнцем обессилили ее.
Веселая компания сидела совсем недалеко от нее. Толстый раздвоенный ствол сосны скрывал Таню от Волосова и его приятелей. Волосов окончил рассказ, и Таня услышала еще один знакомый, на этот раз женский, немного картавящий голос. Ну, конечно, и Сашенька Спирова тут как тут!
«Может быть, подойти и вспугнуть эту компанию желторотых конспираторов и террористов? — мелькнула мысль. — То-то переполошатся!»
И тут же передумала. Какое ей дело до них!
Таня встала, отряхнула платье и пошла в монастырь. Человек, посланный Саратовским комитетом, должен был прийти на явку к собору после вечерни.
Таня решила навестить отца.
У маленького горбатого монашка она спросила, где живет Викентий Глебов. Монашек наторопях объяснил, как, заворачивая направо и налево, а потом в обход собора, она выйдет прямехонько к келье отца Глебова, и побежал рысцой дальше — в руках у него было ведерко с белилами и кистью; он спешил в собор, где кончали приготовления к торжествам.
Его невразумительные «направо и налево, а потом в обход собора» заставили Таню проплутать по монастырю добрых полчаса. Она обращалась за помощью к одному монаху, к другому — все они знали отца Викентия и в один голос твердили: «Направо, потом налево и в обход собора…»
Наконец она наткнулась на монаха с грязновато-желтой бородой. Он прогуливался вдоль липовой аллеи, никуда не спешил и с готовностью согласился проводить Таню до кельи отца.
Узнав, кем доводится Таня ссыльному священнику, словоохотливый старик всю дорогу болтал о подвижнической жизни Викентия. Как показалось Тане, он даже гордился том, что Викентий проживает среди монастырской братии. По словам монаха, Викентий удивляет братию фанатической приверженностью к молитве и посту, упрямым нежеланием обменять келью на лучшую и полной отрешенностью от мирских соблазнов.
— Пост, молитвы, краткий сон, а засим опять моление без конца — прямо удивительно! — тараторил монах. — Отец настоятель ставит вашего батюшку в пример всем нам.
Столь широкая популярность отца озадачила Таню, а фанатическая приверженность к молитве и посту испугала ее. Отец никогда не отличался склонностью к ханжеству. Напротив, службу он справлял всегда с видимой неохотой и в пределах своего звания был вполне светским человеком, любил пощеголять хорошо сшитыми подрясниками и рясами, употреблял одеколон, богословских книг не читал.
«Неужели ссылка так подействовала на него?» — размышляла Таня.
С тяжелыми мыслями она переступила порог кельи, самой сырой, темной и затхлой в монастыре.
Викентий примостился на дубовом чурбаке, заменявшем ему стул, а напротив на стуле сидела Фетинья. Таня не тотчас узнала ее. Курносая физиономия бабки расплылась, щеки налились салом и румянцем, разодета она была на манер замоскворецкой купчихи — в бархат, шелка и кружева. На пухлых пальцах Фетиньи сверкали перстни.
Фетинья, увидев Таню, что-то шепнула Викентию. Он обернулся. Был он худ и бледен, всклокоченные волосы спадали ниже плеч на грязный холщовый подрясник, в длинной неопрятной бороде пробивалась седина.
— Пришла? — вскричал он с необыкновенным, лихорадочным возбуждением и бросился к дочери.
Движения его были порывисты. Он крепко сжал Таню в объятьях.
— Пришла! Пришла!
Фетинья бочком протиснулась между ящиком, заменявшим Викентию стол, и дощатой с деревянным изголовьем лежанкой, где не было видно ни одеяла, ни подушки, подошла к двери и, поджав губы, сказала:
— До вечера, благодетель. Вечером доскажу остатнее, — перекрестилась на образ спасителя, написанный на большой доске, и была такова — лишь шелка прошуршали в сенях.
Отец оторвался от дочери и, не выпуская ее рук из своих, усадил на постель, а сам снова сел на чурбак. Он плакал, слезы скатывались по бороде на подрясник, на расхлюстанные лапти.
Даже в этот душный летний вечер было холодно и бесприютно в келье Викентия. Пахло плесенью — она густо покрывала сырые, потрескавшиеся стены и виднелась в углах черного, закоптевшего потолка. Запах ее смешивался с запахом кислятины и овчины.
— Неужели ты все время живешь здесь? — спросила Таня. Сердце ее сжимала спазма, ей хотелось плакать.
— Здесь, здесь, Танюша, золотко, — лихорадочно-быстро заговорил Викентий. — Здесь молюсь, здесь, на этом ложе, даю отдых грешному телу.
— Боже мой, да что с тобой? — в ужасе проговорила Таня.
— А что со мной? Ничего со мной! Пришла, пришла, все забыла, простила, доченька моя, свет мой. Забудь, забудь! Забудь, как я все забыл. Богом клянусь, именем угодника Серафима, забыл, все забыл, прости меня, прости! — Рыдания клокотали в горле Викентия.
— Не надо, папа, — хмурясь, сказала Таня.
— Хорошо, хорошо… Потом поговорим, это от нас не уйдет, — пробормотал Викентий. — А вот я, Танюша, на всем мирском поставил крест…
«Да что с ним? — думала Таня. — С ума он сошел или притворяется?»
— Скажи лучше, здоров ли ты? — остановила его Таня.
— Здоров, Танюша, здоров. Закалил себя постом и молитвой. Плоть убита, грех удавлен… — Викентий горько усмехнулся. Теперь я чист и готов к великому деянию.
— К какому деянию? Что ты еще выдумал? Уж не в монахи ли собрался? Оставь, смешно! Посмотри, на кого ты похож. Нечесаный, нестриженый, от тебя дурно пахнет, руки грязные…
— Зато душа и сердце чистые, Танюша! — с улыбкой заметил Викентий. — Грязь телесная отмоется, душу грешную не отмоешь и в десяти водах. — Он помолчал, постукал костяшками пальцев о стол. — Где же ты теперь, Танюша? Что делаешь?
— Живу в Самаре. Работаю в больнице.
— Флегонт жив-здоров? — с безмятежной улыбкой спросил Викентий.
— Вполне.
— Где он теперь?
— Там, где ему надо быть.
— Виделись мы с ним, разговаривали. Неисправим в мыслях, а сердцем чист, — задумчиво проговорил Викентий. — Но пусть каждый идет своим путем. Каждому свой путь и свое воздаяние, — кротко добавил он.
— Теперь скажи мне, зачем все это? — Таня обвела глазами келью. — Откуда эти разговоры в монастыре о какой-то необыкновенной твоей святости? Кого ты обманываешь?
Викентий добродушно рассмеялся.
— Разговоры? А что я могу сделать? Ерунда! Русский человек доверчив и глуп, — добавил он снисходительно. — Но нет на свете людей глупее монахов, Таня! — Потом, угрюмо смотря в пол, сказал: — Болею, Таня. Иной час так сожмет голову — вроде бы железным обручем. Все внутри жжет, мозги воспламеняются. Будто огонь вылетает из головы в такие минуты. Тогда не помню, что говорю, что делаю. Бью поклоны, ночи не сплю, простаиваю на коленях — лишь бы отделаться от боли, лишь бы забыться. Безмерно я страдаю, Танюша, пожалей меня!
— Прости, не могу! Я тебя предупреждала. И не только я.
— Да, да, — покорно сказал Викентий.
— Сколько тебе осталось жить здесь?
— Еще полтора года. Никакая сила, кроме слова государя, меня отсюда не вызволит.
— Может быть, это и лучше, — сказала Таня. — А зачем к тебе приходила Фетинья? — помолчав, спросила она. — Что здесь делает эта старая обманщица?
— Дура она, больше и сказать о ней нечего, — с презрительной гримасой ответил Викентий. — Представь, вознеслась до самого государя. Впрочем, это долгий сказ. В шелках-бархатах ходит, милостями осыпана, сюда доставлена, а уж для чего, право, не знаю.
— А к тебе она зачем приходила?
— Благодетелем меня почитает, — с деланной небрежностью пробормотал Викентий. — Будто я помог ей…
«Ну нет, — решила Таня, — тут что-то другое!» А вслух сказала:
— Вот ты мне говорил, будто нет силы, которая вызволила бы тебя отсюда, кроме слова царя… Уж не Фетинья ли об этом старается? — Она пытливо посмотрела на отца.
— Ах, если бы смогла! — вырвалось у Викентия. — Ушел бы я отсюда, ушел бы с превеликой радостью.
— Отец! Я приехала сюда не только потому, что много думала о тебе.
Викентий хотел было обнять ее. Таня отстранилась.
— Подожди. Я приехала спросить тебя кое о чем, — сказала она с присущей ей резкостью. — Пожалуйста, не увиливай от прямого ответа: ты все еще веришь в свою примиренческую идею?
Прежде чем ответить, Викентий помолчал, как бы собирался с мыслями. Солнечный луч скользнул по келье, задержался на минуту в холодной и бесприютной комнатенке и, не найдя ничего доброго, убрался.
— Примирение? — Викентий покачал головой. — Нет, Танюша. Какое там примирение, когда брат встал на брата, сын на отца… Чепуха! Я думал принести пользу. Что вышло? Кровопролитие. Нет, не до примирения теперь!
Таня внимательно слушала отца. Он говорил искренне, но какая-то другая мысль чувствовалась за этими словами, а какая, понять не могла.
— Значит, ты покончил со своими затеями?
— Да, да! Конечно.
— Что же ты намерен делать дальше? Где будешь жить?
— Это не от меня зависит.
— Ты по-прежнему останешься священником?
— Как же иначе? — с испугом проговорил Викентий. — Господь с тобой, Танюша, да разве мне можно думать о другом?
— Когда то ты думал о другом! — с горечью заметила Таня. — Когда-то ты мечтал покончить с этим отвратительным ремеслом.
— Бог с тобой, бог с тобой! Да разве можно называть ремеслом служение богу?
— Богу можно служить не только в рясе. В Писании сказано, что бог везде и тайная молитва скорее доходит до бога. Впрочем, оставим это.
— Да, да, оставим, оставим, — заторопился Викентий.
— Я спрашиваю, что же ты намерен делать дальше? Просто остаться священником, каких тысячи, или еще что-нибудь выдумал, сидя тут?
— Кто знает, что будет дальше, — подавляя негодование, ответил Викентий. — Буду служить богу и государю. Служить, как сумею.
— Можно ли мне верить тебе, отец? Пойми: обманув меня сейчас, ты потеряешь меня. Навсегда потеряешь. Флегонт прав: для нас не существуют враги хорошие или плохие — враг есть враг.
— Я сказал, — мрачно произнес Викентий, — время примирения окончилось. Довольно с тебя этого?
— Мне чудится за твоими словами что-то другое, о чем ты умалчиваешь, но бог с тобой. Может быть, мне действительно только кажется. — Таня поцеловала отца. — Я очень рада. Живи как хочешь и в каком хочешь звании, лишь бы без идей. Теперь я хочу посоветоваться с тобой и попросить у тебя помощи.
— О чем, родимая?
Я хочу переехать в Дворики. Полицейский надзор за мной окончился, и я могу жить где угодно. Кроме, конечно, Москвы, Петербурга и еще нескольких городов.
— Так-так. Да, ведь я обещал тебе помочь открыть в Двориках больницу. Подумаем, подумаем, — оживился Викентий. — Конечно, тебе надо ехать в Дворики. Дом запущен, осиротел, ты снова согреешь его. Там сейчас живет отец Василий, но он уйдет по одному моему слову. Значит, с Самарой покончено?
— В Самаре у меня близких нет. Флегонт все время в разъездах. А в Двориках Лука Лукич, Ольга Михайловна…
— Ольга Михайловна! — Взгляд Викентия потускнел. — Ольга Михайловна! — повторил он с грустью. — Как она живет, не знаешь? — В голосе его послышалась тоска.
— Здорова, строит новую школу. Мне писал об этом Лука Лукич.
— Лука Лукич… Жив еще?
— Жив.
Викентий закрыл глаза и долго молчал.
— Так как же, — спросила Таня, — можешь ты для меня что-нибудь сделать?
— Разумеется, разумеется, — снова торопливо заговорил Викентий. — И с внуками буду нянчиться. — Он рассмеялся. — Странно! Ты женщина, у тебя будет ребенок… Но для меня ты будешь всегда ребенком.
— Вот и хорошо! — Спокойный тон и счастливый смех отца успокоили Таню. — Ты вернешься в Дворики?
— В Дворики? — Викентий на минуту задумался. — Да, да, конечно, вернусь, — сказал он, но как-то вскользь. — Там хорошо, там тихо. Наш сад, пруд в камышах… Луна над ним… Надин портрет в спальне… Покойница мать порадовалась бы, глядя на тебя! Ты такая умная, образованная. Ах, мать, мать, рано ты покинула нас!..
Говорить больше было не о чем. Викентий снова погрузился в свои думы.
Загудел соборный колокол, призывая богомольцев к торжественной вечерне.
Викентий встал, засуетился.
— Ты завтра ко мне не приходи, завтра прибывает государь, охраны набьют, суматоха начнется, — сказал он, надевая дрянную скуфейку. — Приходи послезавтра в такое же время. Или даже попозже… Да, — вспомнил он, — где ты устроилась?
— Пока нигде.
— Хорошо, я скажу отцу Паисию, он пристроит тебя где-нибудь в монастыре. Для тебя место найдется.
Таня растерялась от такого неожиданного предложения. Члены Саратовского комитета долго ломали голову, где бы Тане устроить конспиративную квартиру в Сарове.
— Что ж, спасибо, ответила она с равнодушным видом. — Я ведь, собственно, на несколько дней. Повидаюсь с тобой еще раз и обратно в Самару. Где я разыщу Паисия?
— Это такой толстый монах с рыжей бородой. Да его тут все знают. Я ему скажу… Увижу у вечерни и замолвлю словечко.
— Он не прихрамывает немного?
— Вот-вот, именно… Припадает на правую ногу.
— Он провожал меня сюда. Ты уверен, что он устроит меня в монастыре?
— Если я ему скажу, он тебе хоромы отведет. — Викентий торопливо поцеловал дочь. — Ты после вечерни найди его, он все сделает.
Они вышли. Викентий направился в собор. Шел он, скрестив руки на груди, опустив голову, как бы погруженный в глубокую задумчивость. Таня посмотрела ему вслед, пожала плечами. Поведение отца за эти полчаса было так противоречиво, что объяснить его она ничем не могла.
Делать в монастыре до конца вечерни ей было нечего, и она решила побродить по берегу Саровки. Ей пришлось долго ждать у ворот: толпы богомольцев валили в собор, давя друг друга, толкаясь и изрыгая ругательства. Снова появились для наведения порядка стражники, послышался свист нагаек…
Когда толпа схлынула, Таня миновала березовую рощицу, вышла в поле, прошла с полверсты лощиной и на берегу речушки увидела Луку Лукича — он поил лошадь. Телега стояла на опушке леса, невдалеке от берега. Иван спал; свежий воздух и разнообразие путешествия несколько оживили его. Под телегой храпел Андриян.
— Что мой сынок? — спросил Лука Лукич после объятий, поцелуев и многочисленных вопросов и восклицаний с обеих сторон. Имя Флегонта он остерегался произносить.
— Здоров, — ответила коротко Таня, а сердце заныло! «Здоров ли, жив ли, на свободе ли?»
— Слава богу! — Лука Лукич облегченно вздохнул. — Трудная его дорожка.
— Он не жалуется.
Расспросив свекра о селе, об Ольге Михайловне и других знакомых, Таня объявила Луке Лукичу о своем намерении переехать в Дворики и открыть больницу. Лука Лукич был вне себя от счастья, а узнав, что он скоро (в который раз!) будет дедом, совсем растаял.
— Давненько я не нянчился с ними, — сказал он умиленно. — На старости лет оно и занятно. Ежели господь и угодник Серафим не удостоят Ивана своей милостью, ежели суждено ему скоро кончить путь жизни, — разделю, размотаю свой дом, как того желают мои злодеи. И будем мы с тобой, доченька, жить-поживать, добра наживать. А насчет больницы не тревожься: мир на такое дело раскошелится. Не беспокойся, устроим все в наилучшем виде.
Таня обняла и поцеловала Луку Лукича, а он даже прослезился от такой неожиданной ласки, — Таня была сдержанна в проявлении своих чувств.
— Ну и хорошо, — бормотал он, — ну и ладно! Подложим колоду этой старой хрычовке Фетинье.
Таня рассказала Луке Лукичу о встрече с отцом, о том, что застала у него разряженную в пух и прах Фетинью.
Лука Лукич покачивал головой, охал и вздыхал.
— Хитрющая, стерва, ох, хитрющая!.. Допер наш государь до точки, прости меня, господи… Экую дрянь в дому держит.
Вечерня кончилась. Таня распрощалась с Лукой Лукичом и быстро зашагала к собору.
По дороге она встретила отца Паисия. Любезностям его не было конца.
— Я вам келейку предоставлю. Уединенная и чистая, будете довольны. И от собора в пяти шагах, так что сможете, не выходя из дома, лицезреть государя и все торжественные моменты! — трещал он, провожая Таню. — Для отца Викентия, голубушка, у нас отказа ни в чем нет. А с трапезой… О трапезе подумаем отдельно. Да, впрочем, в гостинице превосходнейшая кухня… Правда, постное едим, но я шепну повару, он вам курочку приготовит.
Таня спешила на свидание, разглагольствования монаха раздражали ее, но ради такого дела пришлось терпеть.
Келья, куда привел ее отец Паисий, оказалась действительно очень уютной и, что самое главное, с отдельным ходом.
— Тут у нас жил один схимник, но скончался, упокой, господи, его душу, не дождался умилительного праздника, болтал Паисий. — Но вы не беспокойтесь, после его кончины тут все прибрано, белье чистое… Я эту келейку для одной важной барыни уготовил, да, видно, запоздала. Оно и слава богу, не бывает худа без добра. Отец-то Викентий возрадуется, что я ему так услужил. Да и мне усладительно оказать ему малюсенькую услугу. С богом, золотко, с богом! Вещички где ваши? А то пошлю за ними.
— Спасибо, отец Паисий, я налегке. Все мои вещи со мной, — она показала на маленький саквояж, называемый обычно докторским. — Благодарю вас за заботы. Все чудесно.
— Ну и слава богу, ну и слава богу!
Таня кое-как избавилась от болтливого старика. Когда он ушел, она вынула из саквояжа цветную косынку и повязала ее вокруг шеи: это была примета для того, кто должен прийти на явку, — Таня не знала его в лицо, и он не знал ее.
Солнце зашло, но сумеречный свет угасающего дня еще тлел на востоке. Около собора стояли толпы богомольцев и нищих, ожидающих выхода высшего духовенства.
Таня обошла крайние ряды богомольцев и стала невдалеке от паперти, в кучке людей, споривших о чем-то.
Прошло несколько минут. Кто-то тронул ее за плечо и тихо сказал:
— Добрый вечер, служба окончилась.
Не оборачиваясь, Таня ответила:
— Утром начнется снова. — Нащупав руку человека, стоявшего рядом с ней, и не глядя на него, она сказала тихо: — Идите за мной следом, я покажу, где живу. Когда совсем смеркнется, зажгу свечу и подержу ее у окна. Потом закрою ставни. Тогда входите, постучав два раза в дверь.
…Дома Таня помылась, причесала волосы и прилегла отдохнуть. Усталость взяла свое, и она почти мгновенно заснула. Потом словно кто-то дернул ее за руку. Таня открыла глаза. Было темно, в окна сквозь кусты сирени пробивался свет молодого месяца. Таня поспешно встала, привела себя в порядок и зажгла свечу. Несколько минут она подержала ее у окна, прикрыла ставни.
Тихо постучали. Таня вышла в сени и отперла дверь. От кустов сирени, окружавших келью, отделилась тень.
Таня огляделась: ни души.
— Входите, — шепнула она.
Тень проскользнула в сени. Таня заперла дверь и вошла в келью.
— Здравствуйте, товарищ Метлов, — сказал вошедший — это был Алексей Петрович. — Я ждал сигнала минут двадцать.
— Простите, я вздремнула. Здравствуйте, — она протянула гостю руку. — Как прикажете величать вас?
— За пять лет, — с веселым смешком отозвался Алексей Петрович, — я переменил много разных кличек… Зовите меня Земляком, это последнее мое подпольное имя.
Он понравился Тане: добрые глаза, каштановые волосы в колечко… Чем-то он напомнил ей Флегонта — может быть, смеющимися глазами.
— Ну, товарищ Метлов, — сказал Алексей Петрович, — с чего начнем?
— Начнем вот с того: надо как-то устроить вас. Вы где остановились?
— В лесочке у кусточка, — шутливо ответил Алексей Петрович.
— Одни?
— Нет, с возчиком. У него все мое добро.
— Кто возчик?
— Свой, не беспокойтесь.
— Завтра сюда приезжает царь. Охрану поставят такую, что в монастырь не проберешься. Я тут, по ряду причин, на особом положении. А вот что делать с вами, не придумаю.
— Нет ли тут у вас какого-нибудь чуланчика? — спросил после раздумья Алексей Петрович.
— Кажется, что-то есть. Но он темный.
— Его можно осветить. Покажите.
Они прошли в сени, а из них в маленькую дощатую пристройку.
— Я попрошу вас выйти во двор и посмотреть, куда эта пристройка выходит и не проникает ли через щели свет.
Таня вышла. В монастыре было тихо. Богомольцы разошлись, свет во всех зданиях погас. Месяц то скрывался за тучами, то снова плыл по небу. Таня обошла пристройку, — она выходила на пустырь.
— Кажется, здесь огород, — сказала она, вернувшись в чулан. — Света не видно.
— Ну и расчудесно! Иной раз нашему брату повезет так уж повезет.
Да, случается, — сухо заметила Таня. «Слишком уж беззаботен!» — подумала она.
— Стало быть, — продолжал Алексей Петрович, — тут будет наша техника, тут же и главному механику жить. Спать нам придется мало, а для часа отдыха и пол хорош.
— Все это так, — раздумчиво проговорила Таня, — но кто знает, вдруг нагрянут? Накроют и технику и механика. — Она критически посмотрела на его одежду. — Вам бы следовало по-другому одеться. Монахом бы нарядились, что ли.
— Предусмотрено, — отозвался Алексей Петрович. — Наилучшая ряска и скуфейка — в том же чемодане у возчика. Что касается техники — вам, товарищ Метлов, придется быть начеку… Если нагрянут гости, станок и прочую премудрость я выброшу в огород.
— Вы, видно, человек бывалый, — сказала Таня, когда они вернулись в келью.
— Да, кое-кого видел. Если вам интересно, скажу, что знаком с Максимом Горьким…
— О!..
— В Нижнем я родился, учился и два года учительствовал. И жил почти напротив дома Алексея Максимовича. Был даже вхож к нему. Но об этом потом. — Он помолчал. — Вы разрешите мне переждать здесь, пока не зайдет луна? Я хоть и не робкого десятка, а все-таки предосторожность вещь не лишняя.
— Правильно. Может быть, хотите чаю? У меня все есть.
— Спасибо, не хочу.
— Вы сказали, что учительствовали в Нижнем. Не понимаю, какое отношение вы имеете к Саратовскому комитету?
— Из Нижнего после одного небольшого дела, из которого я, к счастью, вышел почти сухим, меня спровадили «в глушь, в Саратов, к теткам», — смеясь, ответил Алексей Петрович. — Но и в Саратове из-за беспокойного характера продержался всего полтора года. Потом меня перевели в Козлов, но и там я не пришелся по нраву охранке. Теперь имею честь быть земским учителем в селе Дворики Тамбовской губернии.
Таня стремительно повернулась к нему.
— В Двориках?
— Такая, знаете, глухомань, черт ногу сломит, — не заметив широко раскрытых глаз Тани, беспечно болтал Алексей Петрович. — Впрочем, кажется, и там есть интересные люди. У местной учительницы видел одного деда, он, кстати, тоже в Саров собирался, сына хотел везти к Серафиму. Ну, доложу вам, такой человечище!.. Мне про него учительница рассказала… Чудеса в решете! — Он помолчал. — Она же сказала, что в Сарове на послухе живет бывший тамошний поп Викентий Глебов. Может быть, вы слышали историю некоего примиренца? Я узнал о нем из прокламации тамбовских товарищей…
— Эту прокламацию, — сурово сказала Таня, — писала я. Викентий Глебов мой отец.
Алексей Петрович чуть не поперхнулся.
— Вы?
— Да.
— О-о… — Алексей Петрович с уважением посмотрел на Таню… — Значит, вы в партии…
— Давно.
Таня рассмеялась, глядя на его растерянное лицо.
— Фу ты! — вырвалось у Алексея Петровича. — А я вздумал вам читать уроки конспирации!
— Лишний урок конспирации никогда не мешает выслушать любому из нас. Кстати… эта учительница… Я говорю об Ольге Михайловне… Она ничего вам не сказала?
— А что она должна была мне сказать?
— Впрочем, человек она осторожный. Она, видите ли, работает в партии больше, чем мы с вами. Правда, у нее в жизни была трагическая история, года три она не принимала участия в движении, но теперь снова с нами.
— Вы рассказываете чудеса! Теперь я понимаю ее поведение. Она все о чем-то умалчивала.
— Она создала в Двориках маленькую группу…
— Скажите!
— …ее группа делает очень много в селе и в округе. Мой муж помогает ей.
— Ваш муж?
— Он агент «Искры».
— Сын Луки Лукича?
— Да.
— Ну, знаете…
— Кстати, муж дал мне явку к группе бедноты в селе Туголуково, это недалеко от Двориков… Эту группу создал там один видный социал-демократ из тамошних жителей. Сейчас он делает большие дела на Кавказе.
— Вы дадите мне пароль к Ольге Михайловне?
— Конечно.
Алексей Петрович задумался. Таня усмехнулась от шальной мысли, которая пришла в голову.
— Вы, случайно, — она пристально поглядела на Алексея Петровича, — не влюбились ли в мою Ольгу?
Алексей Петрович покраснел. Таня снова рассмеялась.
— Не понимаю вашего смеха, — рассердился Алексей Петрович.
— Не надо сердиться. Дело в том, что в Ольгу влюбляются все. Не вы первый, не вы последний! — она вздохнула. — Но это я в шутку.
— Вот бы вам туда! — мечтательно сказал Алексей Петрович, кое-как справившись с краской, выступившей на лице. — Мы бы там…
— Я приеду в Дворики недели через три. Если, конечно, мы с вами не попадемся на этой прокламации. Я буду работать врачом, мечтаю открыть больницу.
— Замечательно!
— Тс-с! — остановила его Таня. — Вы забыли, где мы?
— Забыл, честное слово, забыл! — сердечно признался Алексей Петрович. — Да от таких дел чего только не забудешь. Две старые социал-демократки… Я вам в помощники! Да от нас эсерам житья не будет. — Он задыхался от чувств, переполнявших его. — Вот так Дворики, вот так глухомань!..
— А что такое Дворики? — серьезно заметила Таня. — Думается, не только в нашем селе, в сотнях сел кое-кто томится в ожидании людей, которые показали бы им верную дорогу. Наши Дворики просто символ русского села — села, пробуждающегося и выходящего на новый путь.
— Верно, верно, — подхватил Алексей Петрович, — именно символ. Да оно и по виду символическое… Таких сел, как Дворики, на Руси-матушке тысячи.
— Теперь поговорим о наших делах.
— Да, да, — заторопился Алексей Петрович. — Значит, так: вся техника, как я уже вам сказал, в лесу у возчика. После нашей встречи у собора я обследовал местность. К вашей келье есть отдельная, уединенная дорожка через сад. Может, охранка еще не поставила туда шпиков. Тогда все отлично — мы с возчиком в два приема перетащим сюда типографию. Если шпики стоят, придется идти напролом. Другого выхода нет.
— Я не понимаю одного, зачем эти сложности? Не проще ли было напечатать прокламацию в Саратове, чем тащить сюда технику?
— Я тоже задавал товарищам этот вопрос, но мне сказали, что прокламация, напечатанная и помеченная Саровом, произведет большее впечатление. Кроме того, мне сказано, что на месте, мол, будет виднее, что писать. Стало быть, листовку нам надо сочинить на местном материале. В этом, конечно, есть свой смысл, тем более что прокламацию общего характера сюда должны доставить туляки. Я тут кое-что узнал. Например, насчет чудес… Святые отцы подобрали людей, которые за приличную мзду объявят, что они исцелились у гроба Серафима.
— Фу, какая мерзость! — с отвращением сказала Таня. — Неужели это правда?
— Ручаюсь головой! Я наткнулся на одного знакомца, он, конечно, не знает, что меня принесло сюда. Так вот, он числится в реестре подлежащих исцелению. Уже получил задаток. Он это сделал из озорства, а монахам все равно: лишь бы были чудеса.
— Мерзавцы!
— Что касается техники, то она — мое личное добро, — объяснил Алексей Петрович с веселым огоньком в глазах. — Я три года ее собирал и таскал повсюду. И в Дворики повезу. Может, и там пригодится.
Таня была рада, что в Двориках будет еще один свой человек.
— Поглядите, что делается на улице! — попросил Алексей Петрович.
Таня погасила свечу, открыла ставни.
— Темень непроглядная.
— До скорого свидания!
…Когда мутный рассвет пополз над землей, Алексей Петрович мирно спал в чуланчике, подложив под голову тужурку и накрывшись монашеской ряской. Спала и Таня, но тревожно, то и дело просыпаясь и выглядывая в окно.
Встали они рано и принялись сочинять прокламацию, решив к вечеру набрать ее, а ночью напечатать.
Утром следующего дня в монастыре появилась прокламация Тульского комитета, а через день вышла листовка, помеченная Саровом и подписанная Саратовским комитетом РСДРП.
В сумеречный предрассветный час народ собирался к утренней обедне. Кто-то бросил в толпу листовки. Богомольцы кинулись подбирать их.
Агенты охранки отметили в своих донесениях, что кое-кто из молящихся читал листовки во время службы. Сообщалось также, что после обедни на берегу Саровки можно было заметить кучки людей, которые слушали чтение прокламаций. Иные отплевывались, другие чесали в затылках, раздавались возмущенные голоса насчет обмана с мощами.
Охранке попались отдельные экземпляры прокламаций, найденные в соборе, несколько штук нашли в соборном алтаре, кое-кто из высших духовных чинов обнаружил их в карманах ряс.
Поиски распространителей листовок ни к чему не привели.
Глава пятая
Маленький, согбенный старичок, носивший до принятия монашества имя Прохора Мошнина, сын курского купчика, утешавший людей в их горестях надеждой на воздаяния в том мире, где несть печали и воздыханий, далекий от мысли о собственной святости и умерший в Сарове семьдесят лет тому назад, перевернулся бы в гробу, узнай, какой скандал начался вокруг нескольких костей, оставшихся от его тела.
Тамбовский архиерей Георгий, хитрый и злоехидный монах, вытащивший двориковскую знахарку в высшие сферы и за то осыпанный милостями, споткнулся и лишился всех воздаваемых ему почестей из-за костей старца Серафима.
Архиерей был глубоко возмущен тем, что канкан с прославлением мощей саровского угодника начал Победоносцев, старинный его недруг, действовавший притом в обход преосвященного и вырвавший у него первородство идеи, а, стало быть, и все последующие царские милости. Георгий придрался к нарушению правил и обычаев канонизации святых и отказался участвовать в злодейском, как он выразился, святотатстве. Акт о чудесах, якобы совершавшихся на могиле Серафима с первого же дня его смерти, он не захотел подписать. На присланных к нему из Святейшего синода попов и епископов, которым поручили вскрыть гроб Серафима, он кричал, гневно стуча посохом:
— Серафим должен быть прославлен не ранее, как через сто лет после смерти — таков закон и святой обычай! Я никому не позволю прикоснуться к гробу старца. Я запрещаю настоятелю монастыря допускать к могиле Серафима любую комиссию, хотя бы посланную высшими князьями церкви.
Аликс, узнав от Победоносцева о дерзком поведении тамбовского архиерея, пришла в бешенство.
— Вот еще новости! Ждать тридцать лет!.. Только угодник Серафим вымолит нам у господа наследника… Выгнать вон этого подлого старика!
Аликс нажаловалась мужу. Николай, атакуемый женой, потихоньку сдавался, а наветы Победоносцева окончательно решили дело: Георгия перевели в Астрахань.
Его преемник епископ Димитрий оказался человеком более сговорчивым. Привлеченный комиссией Святейшего синода к вскрытию гроба Серафима и увидевший в полусгнившей дубовой колоде лишь рыжевато-седые волосы, несколько легко отделявшихся друг от друга костей и остатки лаптей, он тоже отказался подписать акт о нетленности. И этого архиерея выгнали. Епископом Тамбовским и Шацким назначили петербургского викария Иннокентия — известного карьериста. Не заглянув в гроб Серафима, Иннокентий подмахнул акт вскрытия, признал кости и остатки бороды покойника нетленными мощами и подтвердил своей подписью свидетельства о множестве чудес, творимых угодником со дня кончины и до сей поры.
Министр финансов Сергей Юльевич Витте, почва под которым по ряду чрезвычайных обстоятельств сильно покачивалась, обуреваемый желанием приостановить тошнотворное покачивание и снова заслужить доверие царя, подписал ассигновку на сто двадцать пять тысяч рублей, испрошенных Синодом для устройства торжественного прославления новоявленного святого. Впрочем, Витте и тут не преминул подковырнуть любезного друга Победоносцева: в какой-то статье расходов взял да и вычеркнул семьдесят пять рублей.
Об этой дерзости «выскочки» Победоносцев не замедлил сообщить Николаю. Почва под Витте затряслась чувствительнее.
Льстецы и угодники часто сравнивали Витте с Канкриным и Сперанским. Был ли он умнее и мудрее этих двух министров — вопрос не решенный и поныне, но все признавали, что Витте на две головы выше любого мужа, заседавшего в Государственном совете или в кабинете министров. Различными махинациями, продавая за полцены российские богатства иностранцам, путями законными и противозаконными он кое-как укрепил вечно страдавшую склерозом государственную казну, не забывая, разумеется, о собственном кармане. Промышленность процветала, дороги строились, иностранцы валом валили в российский Клондайк и грабили Русь как попало. Сергей Юльевич наживался. Он казался всемогущим, но могущество погубило его: Николай Второй не терпел людей, о которых шла молва, будто бы они неизмеримо умнее его — самодержца и императора.
Приближенные нашептывали царю: Витте заигрывает с революционерами и метит в президенты будущей российской республики. Энергичнее всех в нашептываниях был министр внутренних дел фон Плеве. В нем честолюбие конкурировало с кровожадностью, а мечта о полном и безраздельном влиянии на царя и о диктатуре нагайки, виселицы и каторги не давала ему покоя. Витте и Плеве наушничали царю друг на друга, а Николай, верный своим принципам обманывать всех и вся, утром обещал Витте убрать Плеве, а вечером обещал Плеве прогнать Витте.
Прогнать Витте ему хотелось даже в большей степени, чем Плеве. Витте отчаянно сопротивлялся Николаю в проведении одного плана, который обещал царю миллионный барыш чистоганом.
Расходы непомерно росли: у царя на шее сидела семья человек в пятьдесят — племянники двоюродные и троюродные, дяди и тети, князья великие и не великие… Государь пустил кое-что в оборот: приторговывал винами из собственных виноградников, вложил миллионы в иностранные предприятия и состоял пайщиком английской оружейной фирмы «Виккерс». Но все это была мелочь… Ему нужно было предприятие фантастической прибыльности. Он искал и нашел.
Появилось некое акционерное общество для разработки лесных богатств на реке Ялу в Корее. Единственным и всевластным акционером общества был всероссийский император. Через подставных лиц он выпросил у корейского императора лесную концессию. Но, как говорится, чем дальше в лес, тем больше дров. Николаю нашептывали, что лес лесом, а за Ялу в горах Кореи лежат такие несметные богатства, что все сокровища Гаруна аль Рашида по сравнению с ними жалкое ничтожество. У Николая потекли слюнки.
— А нельзя ли завладеть Кореей?
— Можно! — отвечали ему. — Пара дивизий — и император корейский подпишет договор на отдачу в концессию русскому императору всех богатств страны — кстати, еще не расхищенных иностранцами.
Но не все шло гладко, как бы хотелось: Корея манила не только русского царя. У японского микадо тоже текли слюнки при лицезрении карты Кореи. Богатства Кореи само собой, но вдобавок какой плацдарм против Китая и России, какое удобное место для приложения энергии японских предпринимателей!
Царь Николай разрабатывал лес на Ялу, микадо следил в оба и вооружался.
Было ясно: без драки не обойтись. Николай сладострастно хотел маленькой победоносной войны и впадал в восторг, мечтал о будущих миллиардах, которые потекут в его карман из корейских недр. Однако не только миллиарды прельщали Николая. Все его предки славились большими делами и военными победами. Чем прославился он? Ходынским кошмаром? Конституцию он давать не собирался, реформы разрешал пустяковые. Других больших дел не предвиделось. Оставалась война. Победа над японцами затмит все прошлые неприятности и пресечет возможные будущие: о всеобщем недовольстве Николай, разумеется, знал.
Итак, воевать! Чем он хуже предков? О командовании армией Николай в те времена еще не думал, у него хватало на это такта. Но у него есть смышленые генералы, и они сокрушат япошек в три счета.
Благоразумные люди предупреждали, что война может оказаться не такой уж короткой и не обязательно победоносной.
— Так вспомните наши последние завоевания! — стоял на своем Николай. — Вспомните скобелевские походы, падение Бухары, Хивы!
Ему указывали, что плохо вооруженные войска ханов Бухары и Хивы не идут ни в какое сравнение с японской армией. Она уже не та, какой была пятьдесят лет назад. Ее обучили лучшие европейские генералы и вооружили мощные европейские поставщики оружия.
— Но у них еще нет военных традиций! — возражал Николай. — Если русские армии в свое время били Карла Шведского, Фридриха Великого, самого Наполеона, неужели мы, вооруженные громадным военным опытом, не разобьем японцев?
— Государь, в те времена, о которых вы изволили говорить, во главе русских войск стояли такие полководцы, как Великий Петр, и не менее великие Суворов и Кутузов.
— У японцев тоже нет Суворовых и Кутузовых.
На том и кончились споры, а дядя и племянники шипели на ухо Николаю:
— Воевать!
— Воевать! — нашептывала по ночам Аликс. — Пусть слава украсит твое царствование, Ники.
— Воевать! — твердил господин русский капитал. — У всех есть колонии, а мы что? Лыком шиты?
— Воюй, Ники! — советовал император германский Вильгельм Второй.
Ему не терпелось стравить родственника с Японией, а затем с Англией и Америкой, чтобы покончить впоследствии с ними, а заодно и с Россией. Воинственный клич «Дранг нах остен!» был выдуман германскими милитаристами как раз в царствование Вильгельма.
Витте, в сущности, тоже был не против того, чтобы отхватить жирный корейский кусок и самому полакомиться у барского пирога. Но он знал, что Япония будет воевать английскими пушками и американскими долларами. Битвы один на один с Японией он не страшился. В войне сразу с тремя могущественными странами, утверждал Витте, России несдобровать.
Победоносная маленькая война, одинаково нужная для царского престижа, и для царского кармана, и для отвлечения народа от смуты, может кончиться очень плохо. Витте уговаривал царя подождать с войной, доказывал, что она обойдется в миллиард рублей золотом и будет стоить десятки тысяч жертв, а исход ее может быть плачевным. Приятель Витте — военный министр Куропаткин указывал, что нельзя снимать войска с Вислы, потому что хотя молодой германский император друг и родственник императора русского, но при удобном случае не преминет всадить нож в русскую спину.
Николай мрачно молчал, слушая шепот, требования и уговоры племянников, Аликс, капиталистов, рассуждения Витте и предостережения Куропаткина. Какое ему дело до казенного миллиарда и десятков тысяч убитых? Война всегда требует денег и человеческих жертв. Война нужна! Император Вильгельм благородная личность и хотя возражает против завоевания Россией Константинополя, о чем Николай так мечтал, но нож в спину он, разумеется, не всадит. Напротив, император Вильгельм, одобряя его планы насчет Кореи, сдержит Англию и воздействует на Америку. Что бы там ни говорил Витте, этот слишком возомнивший о себе министр, но войне быть! Как только окончится постройка Сибирской дороги, можно, благословясь, начинать…
Витте упорствовал, юлил и извивался и, наконец, вывел из себя Николая. Нужна была еще одна капля, чтобы недовольство вылилось в гнев.
Витте сломал себе голову на семидесяти пяти рублях, срезанных в пику Победоносцеву из сметы на саровские расходы. Капля пролилась, и чаша государева гнева переполнилась. Плеве торжествовал: государь сказал ему по секрету, что после возвращения из Сарова он прогонит Витте.
Мстя Витте, Николай (предварительно сильно покряхтев) прибавил к ста двадцати пяти тысячам, отпущенным казначейством на торжества в Сарове, триста тысяч рублей из собственного кармана. Подбавила из личных денег Аликс. Сколько вкатили в всечестные мощи Серафима охрана петербургская, московская, нижегородская и тамбовская, губернаторы, предводители дворянства и «князья церкви», — о том никто не ведал. Какой-то досужий журналист подсчитал, что каждая кость святого Серафима обошлась русскому народу в сто тысяч рублей.
Как бы не так, дело было сделано, и государь начертал на деяниях Святейшего синода о причислении старца Серафима к лику святых: «Прочим с чувством истинной радости и глубокого умиления», — приумножив этим опусом собрание своих литературных произведений. Отметим кстати, что Николай был не только самодержцем, но мнил себя великим оратором и литератором.
Его речи и сочинения распубликовывались во всех газетах, как отечественных, так и зарубежных, и вызывали волну разнородных чувств… Мнения, правда, делились. Иные читали сочинения и слушали речи Николая с восторгом, другие с гневом и ненавистью.
Николай в своей литературно-ораторской деятельности достиг вершин лаконичности, законченности и отшлифовки мысли. Самая длинная речь, произнесенная им, заключала в себе не более ста слов, самое выдающееся сочинение — не более пятидесяти. Он не любил вдаваться в описания природы или психологических тонкостей.
«Ай да молодец!», «Скверное дело!», «Вот так так!», «Надеюсь, повешены?» — вот лучшие образцы литературного труда августейшего сочинителя.
«Надеюсь, что союз, установившийся между мной и корпусом жандармов, будет крепнуть с каждым годом!» — такова была речь коронованного Демосфена на приеме истинно русских шпионов, палачей и провокаторов. «Передайте вашим товарищам мою благодарность; объединяйтесь и старайтесь!» — пробормотал он представителям петербургских извозчиков в ответ на их адрес. «Царское спасибо молодцам-фанагорийцам!» — громогласно, под звуки гимна сказал он, обращаясь к усмирителям и подавителям ярославских забастовщиков.
Произнес он речь и прибыв в Саров:
— От имени государынь императриц и от своего сердечно благодарю вас за гостеприимный и радушный прием. Я пью за процветание тамбовского дворянства, за ваше здоровье, господа!
Помимо двух тысяч тамбовских помещиков, собранных в Саров губернским предводителем дворянства князем Чолокаевым, на торжества прибыло более ста пятидесяти тысяч мужиков. За их процветание государь не пил, с ними он не обедал. Как писали газеты, он лишь «изволил милостиво поговорить» с мужиками, выстроенными в два ряда на пути следования царской семьи.
Среди пяти тысяч пейзан, стоявших двойной шеренгой от железнодорожной платформы до монастыря, две тысячи были одетые под мужиков чины полиции и охраны, вызванные из Питера, Москвы, Варшавы, Саратова и Нижнего. Остальные три тысячи были действительно завербованные мужики — преимущественно окрестные кулаки.
Царь, трубили газеты, едет в Саров молиться богу и просить угодника Серафима о ниспослании ему наследника… Государь совершает богомолье вместе со своим любимым и его беззаветно любящим народом… Повторяются добрые старые времена добрых старых русских царей. Поездка еще крепче сплотит воедино самодержавие, православие, народность…
Газеты не писали, что несколько войсковых корпусов охраняли «единение» государя с народом на протяжении всего пути царского поезда от Петербурга до Сарова. В пригородах Москвы, мимо которых мчался поезд их величеств, запечатали чердаки и чердачные окна, а к каждым воротам и калиткам поставили городовых. Перед самой поездкой фон Плеве, в неусыпных заботах об умилительном единстве государя и его народа, приказал выслать из Москвы, Арзамаса и прочих городов двадцать две тысячи подозрительных личностей.
Вдобавок к пяти тысячам кулаков и переодетых полицейских, приветствовавших и охранявших царя по дороге от платформы до монастыря, Плеве поставил тройную цепь войск. Но и этого показалось мало. Хотя кулаки и их бабы были просеяны через три полицейских сита, Плеве приказал каждой деревне, откуда они вербовались, присвоить свой цвет рубах: одной деревне синий, другой — красный, третьей — синий с красным.
— Ежели среди пейзан, паче чаяния, будет обнаружен крамольник, — поучал Плеве охранку, — по цвету рубахи вы тотчас установите адрес злоумышленника, и ему не уйти от вас.
Дни стояли погожие, царю, его своенравной матушке и не менее своенравной жене все нравилось. Криками «ура» их встречали богато одетые верноподданные: дворяне в расшитых золотом мундирах и при шпагах; чиновники и духовенство (попов в Саров согнали с трех губерний, а митрополитов, архиепископов и епископов со всех концов Руси-матушки), колокола звонили, монастырь выглядел нарядно.
Больше всех старался тамбовский губернатор фон дер Лауниц, истинно русский сын православной церкви, владелец четырех поместий, человек еще молодой и бравый, обладавший не по летам слишком просторным туловищем, сидящим на коротких и кривых ногах. Впрочем, что внешность? Суета! Зато он имел надежный аттестат вешателя и усмирителя, что государь ценил в нем превыше прочих качеств.
Лауниц ежедневно докладывал обожаемому монарху о восторженных чувствах мужиков, собравшихся в Сарове, и о небывалом счастье, которое они испытывают, лицезря царя. Не желая докучать государю, губернатор умалчивал о том, что сто сорок семь тысяч из ста пятидесяти тысяч, прибывших в Саров, живут под открытым небом, что единственная санитарная команда, каким-то чудом оказавшаяся в Сарове, каждый день обнаруживала среди богомольцев тифозных или заболевших оспой, что для народа не открыли столовых и люди выпрашивали куски хлеба у полицейских и солдат, а воду пили из стоячих прудов и гнилых болот.
Николай всего этого не знал и сиял радостью: праздник получился ослепительный, свита выглядела словно ряд начищенных самоваров, пейзане подносили хлеб-соль, попы на каждом шагу возглашали многолетие, трапеза везде преотличная, для выпивки предлогов множество: «За вас, верные мои дворяне!», «За вас, ваше преосвященство!», «За вас, господин губернатор!», «За вас, господа!» — и так с утра до ночи, в тиши собственных покоев, на приемах, в монастырских трапезных, на обедах у митрополитов, у земских начальников, у волостных старшин, за завтраком и ужином, а иной раз и в тесном кружке своих людей из свиты — с вечера и до рассвета.
Впереди Николаю и его жене предстояли еще более приятные развлечения: прогулки по живописным окрестностям, неизменное «ура» на всем пути туда и обратно, счастливые, сытые физиономии верноподданных мироедов, поездка с государыней к источнику святого Серафима, извлечение и перенесение мощей угодника в собор и чудеса, кои должны последовать вслед за прославлением.
Фон дер Лауниц и настоятель Саровского монастыря особенно налегали на эту часть программы: исцеление и прочие чудеса святого ставили на широкую ногу. Проверенный, заранее отобранный, тщательно просеянный контингент подлежащих исцелению был налицо. Особо доверенные лица имели беседу с каждым, за кого старец Серафим в своей неизреченной кротости должен вознести молитву ко господу и преподать свою милость. Задаток в счет будущего полного расчета каждому, на которого должно было снизойти чудо, был выдан.
После перенесения гроба с костями и волосами Серафима в Успенский собор из церкви Зосимы и Савватия, где они лежали семьдесят лет, отстояв в неимоверной духоте пятичасовую всенощную, Николай и Аликс ушли в отведенные им покои.
Николай устал. Тяжеленный гроб, куда были переложены кости Серафима, он тащил на своих плечах три версты. Правда, эту печальную необходимость с ним делили губернаторы и великие князья, но все же царские плечи ныли и ноги отказывались служить. Он потел, спотыкался и едва добрался до собора.
Вернувшись домой, Аликс с загадочным видом удалилась на свою половину, а Николай пригласил двоюродного дядю великого князя Петра Николаевича выпить перед отходом ко сну по рюмке коньяку.
Николая ждали бумаги, присланные с курьером из Петербурга. Почти все они были из министерства внутренних дел и касались забастовок, распространяющихся все шире и охвативших весь юг.
Министр всеподданнейше докладывал о неудаче миссии генерала-вешателя фон Валя, о беспорядках, принимающих грозный характер, и требовал войск.
Покусывая ус, царь читал некоторые места из донесений вслух. Дядя сочувственно покачивал головой.
— Бездельники! — гневно сказал Николай, швырнув бумаги на стол. — Довели Россию черт знает до чего! Прости, я сейчас разделаюсь с этим.
Он присел и начал писать на бумагах распоряжения военному министерству о срочной высылке войск в южные города, где положение становилось особенно угрожающим.
Надписи были краткими и энергичными: «Стрелять в этих каналий», или: «Зачинщиков, изловив, — в Сибирь», «Расправиться с бунтовщиками без всякой пощады». Отдав бумаги дежурному генералу, Николай удалился в спальню, снял китель и рубашку, протер вспотевшие грудь и шею одеколоном, переменил белье. Вернувшись в кабинет, он достал коньяк, наполнил рюмки, зевнул, выпил. Выпил и дядя. Потом помолчали, покурили, снова выпили и снова помолчали. Царь хотел пооткровенничать с Петром Николаевичем о том, как ему надоели попы и пейзане, но лень было ворочать языком. Он зевал. Выпили еще по одной, снова закурили; и вдруг государь почувствовал себя бодрым, спать уже не хотелось, зевки прекратились. Еще одна рюмка — и захотелось поговорить о том, о сем, узнать новости, сплетни…
Жердеобразный Петр Николаевич, с желтой, испитой физиономией и шныряющими глазками, сказал:
— Ники, сегодня я познакомился с весьма любопытным человеком.
— Гм! — сказал Николай.
— С губернатором саратовским Петром Аркадьевичем Столыпиным.
— Древняя дворянская фамилия, — заметил Николай, внимательно исследуя ногти. — Читал в гербовнике. Преданные престолу люди, очень талантливый род.
— Совершенно верно, — подтвердил Петр Николаевич.
— Знаю Столыпина — дельный человек, — философически заключил Николай и как бы в подтверждение этой мысли весьма искусно выпустил изо рта дым кольцами почти равного размера.
Петр Николаевич подивился искусству племянника, попробовал сделать такие же кольца, но не удалось и предпочел продолжить разговор:
— Мысли Столыпина, он их изложил мне вкратце, касаются неустройства крестьян. Оч-чень оригинально, Ники. Мне кажется, тебе стоило бы послушать его. — Он выпил еще коньяку, пососал ломтик лимона и выпил подряд еще две рюмки.
— Гм! — выдавил Николай.
— Поверь, Ники, я не стал бы навязывать тебе какого-нибудь прожектера или нудную личность. Тебе и без того надоели все эти дурно воспитанные попы и митрополиты с их постными мордами… Советую выслушать Петра Аркадьевича.
— Не поздно ли? — лениво промямлил Николай: перспектива серьезного разговора после пятичасовой всенощной не привлекала его.
— Никогда не поздно принять разумного, истинно русского и преданного престолу человека, Ники! — наставительно произнес дядя. — Напротив, мы часто раскаиваемся, не выслушав такого человека или выслушав его слишком поздно.
Николай за последние дни не видел ни одного человека с оригинальными мыслями. Все тупицы, болтают благоглупости. Гм! Умный человек?! Значит, не только Витте обладает сильным умом, есть и другие? Что ж, можно пригласить Столыпина… А надоест — имеется много приемов, чтобы указать на дверь.
Оказалось, что Столыпин ждал великого князя в его покоях. Послали камер-лакея и через пять минут царю доложили, что Столыпин ожидает в приемной. Николай поспешно поднялся с кресла, застегнул китель, убрал коньяк и рюмки.
В гостиную вошел человек исполинского роста. Лицо его было умное, глаза пристальные и немигающие, как у совы, густая черная борода спадала на могучую грудь, кончики усов грозно смотрели вверх. Он производил отталкивающее впечатление. Что-то грубое и жестокое было в его чертах, в усмешке и привычке гипнотизировать собеседника взглядом. Но повадки были исполнены достоинства и сознания собственного превосходства, речь приятной, почтительность к царю не переходила границ хорошего тона. Он не пресмыкался и не льстил, но и ни на одну минуту не забывал, с кем говорит.
После рукопожатий и неизбежно банальных фраз о здоровье его величества, их величеств государынь, о погоде и торжествах Николай, зачарованный взглядом Петра Аркадьевича, а потому кося глаза вбок, сказал:
— Его высочество великий князь сообщил мне, что вы имеете какие-то оригинальные мысли по поводу неустройства наших добрых крестьян. — Он знаком пригласил Столыпина сесть в кресло напротив.
— Государь, — с легчайшим и изящнейшим полупоклоном в сторону царя отвечал Столыпин, — я имею смелость возразить вам. К нашему сожалению, к великому нашему несчастью, эти добрые крестьяне, увы, не такие уж добряки.
Николай всем своим видом изобразил удивление и непонимание.
— Но, простите, Петр Аркадьевич… Ликование народа, радость на лицах, приветствия… Вся эта нарядная и веселая толпа…
Столыпин издал фыркающий звук.
— Опять же возьму на себя смелость, — выговорил он с едва заметной снисходительностью, — заявить вам, государь. Если бы устройство торжеств было поручено мне, радостных лиц и восклицаний в вашу честь было бы во сто крат больше.
Николай недовольно кашлянул: «Гм!.. Кажется, он намекает, что радости и восторги не что иное, как спектакль».
Но Столыпин поспешно отвел еретическую мысль царя.
— Государь, в этих чувствах умиления и радости при виде царя, воскресившего обычаи царей древних, ничего нарочитого нет… Но чувство умиления преходяще. Оно легко возникает при лицезрении государя, но так же легко гаснет. К нашему несчастью, сейчас в народе преобладает не чувство умиления, а чувство гнева. Гнев народный пока дремлет, но и он то и дело прорывается наружу и дает Разиных и Пугачевых. Этого я никогда не забываю. Этого никому не следует забывать.
Петр Николаевич, до сих пор мирно сопевший в своем уголке, встал, объявил, что у него отчаянно разболелась голова, и попросил племянника отпустить его.
Николай простился с дядей и снова сел. Неожиданно слова Столыпина, убежденность и прямота, но убежденность и прямота почему-то приятные (может быть, по контрасту с заносчивым и потерявшим всякую меру Витте), произвели впечатление.
— Гнев? — переспросил он. — Гм! О каком гневе может идти речь, если народ, я видел это сам, так восторженно един с нами в наших помыслах и молитвах?
Столыпин понял из этой фразы, что царь вдобавок ко всему, что говорят о нем, притворщик и актер. Уж кто-кто, а он-то знает, что такое гнев народа. Гнев народный разнес в куски его деда. Его отец прятался от народа в Гатчине, сам он прячется за охраной. «Лицемер, — подумал Столыпин. — Ладно, будем играть».
— Государь, — сказал он проникновенно, — вы назначили меня губернатором саратовским, где большинство населения крестьяне. Мой личный опыт при подавлении мужицких волнений внушает мне, не скрою, тревогу. Я беру на себя дерзость предупредить вас, ваше величество, — надвигается ураган, и дай бог нам силу, чтобы подавить его. Этот ураган уже не будет слепым. Времена стихийных бунтов безвозвратно миновали. Стараниями нескольких поколений революционеров и рядом привходящих обстоятельств глаза народа открыты. Я скажу вам всю правду. В тайниках своих душ крестьянство считает виновником всех его несчастий, бедности и невежества вас, ваше величество.
Николай во время всей этой длинной тирады не шелохнулся. Удавьи глаза гипнотизировали его. Дерзкая, холодная речь заставляла его трепетать. Никто еще не говорил с ним так.
— Продолжайте! — Он нервно смял и выбросил папиросу. — Прошу вас.
— Я уверен, государь, — бесстрастно заговорил Столыпин, — что с надвигающимся революционным ураганом, который разразится через считанные месяцы…
— Месяцы? — воскликнул Николай, этого он, конечно, не предполагал. — Месяцы?..
— Может быть, через год, что не суть важно, — поправился Столыпин. — Повторяю, государь, с этим ураганом мы справимся, если не допустить распространения его на армию. Вашей священной обязанностью, главнейшей заботой должно быть — не допустить измены мужиков, одетых в шинели.
Николай нахохлился. Лицо его, и без того серое, приняло землистый оттенок. «Боже мой, почему же никто из этих негодяев не предупреждает меня о смертельной опасности? Спасать от революции армию! Стало быть, все прочие слои спасти уже невозможно?»
— Государь, — продолжал Столыпин, словно читая мысли царя, — силы революционеров еще не настолько могучи, чтобы сплотить воедино все классы и сословия нашего общества, бунтующих раз от разу мужиков и вечно бунтующих рабочих. У них нет еще популярных и закаленных в огне восстаний вожаков и еще нет такой партии, которая бы могла стать сразу и во главе интеллигенции, и во главе мужиков и рабочих. Партии только формируются. Сила стихий захлестнет их, они не смогут пойти впереди всеобщего восстания. А оно неминуемо, как я уже имел честь доложить вам. Дело только в сроке, только в часе. В том грозном часе, который готовит нам история.
Глаза Столыпина горели холодным пламенем. Лицо его было мертвенно бледным. На лбу выступили капельки пота. Сейчас он не лицемерил — он играл ва-банк.
— В настоящее время, — продолжал он, преодолевая тошноту и слабость, потому что знал, как опасно говорить правду сильным мира сего, — охрана и соприкосновенные с нею органы заняты исключительно борьбой с террористической партией социалистов-революционеров. Кроме того, охрана силится подавить возмущение в буржуазно-либеральных кругах. Что касается последних, то смею напомнить вам, государь, слова одного француза, сказавшего, что как только либерал становится министром, он перестает быть либералом.
Николай коротко и невесело посмеялся.
— Но террор не так уж страшен государству, ваше величество, где аппарат охраны и подавления достаточно крепок. Когда придет время и подходящие обстоятельства, мы раздавим революционный террор террором массовым. Это сильное средство, но единственно возможное. Господин министр внутренних дел фон Плеве прав в одном: русский человек смиряется лишь при виде виселицы. Кроме того, — Столыпин жестко усмехнулся, — есть еще много способов борьбы с этой разношерстной по идеям террористической организацией.
— Я слушаю, слушаю вас, — подбодрил его Николай.
Столыпин пропустил мимо ушей царское поощрение, ибо сегодня царь кричит «браво», а завтра дает пинка.
— Но несравненно сложнее, государь, борьба с теми, кто отрицает террор. Люди, отрицающие индивидуальный террор, объединены в Российской социал-демократической партии. Все последние события на Кавказе, на юге и во многих иных местах — дело этой партии, государь. Метод ее — возбуждение громадных масс, главным образом рабочих. Но кто таковы наши рабочие, как не вчерашние мужики? Циркулируя в массе крестьянства, рабочие несут в села идеи социал-демократов, идеи во сто крат страшнейшие, нежели убийства, чинимые террористами. Государь, нет такого более или менее крупного города, где бы не существовал комитет этой партии, тайная типография, кружки и агенты-конспираторы. Но и эта партия пока еще только в зародыше. Представьте, что будет, когда она распространится по России, подобно лаве, извергнутой вулканом?
Николая передернуло: «Этот губернатор знает больше меня. Кругом только лесть и обман. А между тем вокруг творится черт знает что!.. Мне не раз говорили о социал-демократах, но как-то по-рыбьи, вяло и невразумительно. Надо принять меры. Самые строжайшие!»
Помолчав и подумав, Николай заметил уклончиво:
— Все это может быть и так, но к чему вы, собственно, ведете, я не уяснил. Нас не страшат эти партии.
«Врешь! — подумал Столыпин. — Фанфаронишь, только и всего!»
Он принял вид человека, погруженного в глубокое обдумывание предстоящей речи. Николай терпеливо ждал.
— Ваше величество, — начал Столыпин с деланным душевным порывом, я веду вот к чему. Необходимо хотя бы в крестьянстве, в том самом крестьянстве, что кричит сегодня вам «ура», а завтра будет кричать «долой!», создать барьер, защитный вал, которому не был бы страшен любой последующий революционный натиск. Революционную идею на какое-то время можно ослабить, подавить, но уничтожить невозможно. Нет, — по-актерски горячо воскликнул он, — этого никто, никакая сила в мире сделать уже не в состоянии!
— Вы мыслите слишком однобоко, — резко осадил его Николай. — Вы преувеличиваете. Какая цель преследуется вами? — И высокомерно осмотрел Столыпина с ног до головы.
— Нет, государь, — Столыпин едва сохранял самообладание. Он уже чувствовал всю силу царского пинка. — Богом клянусь, в моих словах нет ничего, кроме истинной правды, желания предостеречь вас и помочь вам сохранить самодержавие и трон. Если придет такой час, поверьте, я приму на себя удар, нацеленный на вас. — Он встал и склонил перед царем голову: «Пинай, мол, если найдешь мужество дать пинок после такого драматического финала!»
Впрочем, слова его, произнесенные на этот раз без всякой напыщенности, убедили Николая в искренности Столыпина.
— Спасибо, — сказал он с чувством. — Я верю вам.
Николай подал Столыпину руку. Тот почтительно, без тени раболепства прикоснулся к ней.
— Может быть, вы хотите подкрепиться? — заметив его волнение, ласково спросил Николай. — Не хотите ли коньяку?
— Спасибо, ваше величество, не хочу. Если позволите, я продолжу свою мысль. — Внутри у Столыпина все ходуном ходило от счастья: час его пробил! Еще рано подниматься на головокружительную высоту, о которой мечталось, но она придвинулась к нему.
— Да, да, — заторопился Николай, — но, с вашего разрешения, я… — Он достал из шкафчика коньяк и рюмки. — Нервы, — сказал он, — нервы и крайняя усталость.
— Понимаю, государь! — Совершенно серьезно отозвался Столыпин, знавший, что Николай всегда оправдывает свои возлияния расшатанными нервами.
— А вы говорите, Петр Аркадьевич, говорите! — выпив одну рюмку и наливая вторую, поощрял Николай собеседника. — Я не буду вам мешать… Прошу!
— Государь, может быть, я буду излагать вещи, известные вам, но все же я коснусь их. Крестьянство в нынешнем его виде далеко не однородное, как это может показаться при поверхностном взгляде. Крестьянский мир, то есть община, теперь раздираема внутренними противоречиями и жестокой борьбой. Слой зажиточный обороняется от слоя совершенно бедного, а среднезажиточный становится то на одну, то на другую сторону. Кроме того, государь, община при нынешних социальных веяниях сама по себе есть широкое поле для деятельности революционеров всех толков. На сходках теперь говорят не только благонамеренные, и не они уже решают дела. Смутьяны, пользуясь скученностью населения и опираясь на недовольство мужиков, берут верх — вот что ужасно.
— Каковы эти недовольства? — со значительной миной спросил Николай; больше он не нашелся, что спросить, а сидеть и бессловесно слушать лекцию почитал для себя унизительным.
— Зажиточные крестьяне, государь, недовольны тем, что община мешает развитию их производительных сил. Она связывает инициативу и не дает разворота их хозяйственным талантам. Полузажиточные, естественно, стремятся быть зажиточными, но и на их дороге стоит община. Беднота — та недовольна и зажиточными и полузажиточными, но и она полагает, что все горе от той же общины. Община поддерживается в своей допотопной невинности государством. Теперь каждый мужик знает, что во главе государства стоят помещики, фабриканты и вы, ваше величество, первый дворянин империи. Таким образом даже по одному этому обстоятельству недовольство всех слоев крестьянства обращается на правительство и на вас, государь. Тут получается гордиев узел, который не может быть развязан, потому что затянут слишком давно и намертво. Есть только одно средство: разрубить узел взмахом топора. — Он передохнул. — Разрушить общину, государь!
Николай вспомнил: нечто подобное лет восемь тому назад ему втолковывал Витте. Он называл сторонников общины «историческими старьевщиками». Но об уничтожении общины и он не осмелился сказать. Этот хватает быка за рога. Людей, слишком смело хватающих быка за рога, Николай остерегался: «Круто берет… Гм! Слишком круто!»
— Но что же последует вслед за разрушением общины? — недоверчиво проговорил он. — И каковы способы ее, гм, гм… разрушения?
— Предоставление права свободного выхода из нее всем желающим, — смело ответил Столыпин. — Закрепить за ними надельную землю, которой они владеют от передела к переделу на основе общинного права. Объявить, что земля, закрепленная за домохозяином, становится с той минуты священной и неприкосновенной собственностью. Предоставить этим домохозяевам право требовать у общины сведения их земли в один участок.
— И какие же выгоды из того проистекут? — В экономике Николай не был силен, да и зачем? На то есть экономисты, или, как их там…
— О, государь, невероятные! — поражаясь неведением царя в простейших истинах политической экономии, воскликнул Столыпин. — Найдутся миллионы, мечтающие о своей собственной земле. Они уйдут из общины, и уж этот факт сам по себе создаст трудности для революционной пропаганды. Легко пропагандировать среди скученной массы, куда сложнее бродить от одного владельца земельного участка к другому в поисках жертвы. Это трудно для самых опытных конспираторов. Более того, невозможно, потому что крестьянин, получивший из рук правительства землю в священную собственность, будет совершенно неуязвим в смысле революционной пропаганды. Охранять свою собственность от покушений разной голытьбы он примется с таким бешеным упорством, которого мы не наблюдаем, увы, даже среди нашего помещичьего сословия. Эти владельцы земли немедленно примкнут к правительственному лагерю, к лагерю порядка. Массы таких людей, осуществившие свои заветные мечты, богатые и сильные поддержкой государства, — они и должны быть тем защитным валом, о который разобьются любые революционные волны. Ваше величество приобретет в их лице действительно верноподданных по духу и совести. Я уж не говорю о гигантских экономических выгодах, которые даст богатая и культурная масса крестьян.
— Но это же революция! — тупо смотря на Столыпина, сказал Николай.
— Вернее, контрреволюция.
— Смелая идея! — вяло обронил после молчания Николай. — Слишком смелая и слишком решительная. Не знаю… — Он встал, прошелся по гостиной, выглянул в открытое окно.
Небо было в звездах, ничто не нарушало монастырской тишины. Лишь на половине Аликс горел свет. «Странно! — подумал Николай. — Она же собиралась спать… Милая душка Аликс!»
Он обернулся к Столыпину.
— Но крестьянство, Петр Аркадьевич, лишь часть народной массы. Между тем вы сами сказали, да и я знаю это, вся интеллигенция, студенчество, я уж не говорю о рабочих, ну и земство тоже не в малой степени подвержены отвратительному революционному психозу.
— Верно, государь! — Столыпин снова был сражен. Царь кое-что все-таки знает и понимает. «Но почему же он не желает ударить пальцем о палец, чтобы открыть клапаны и дать выход бушующим страстям? Упрямство? Упорство? Влияния?»
— Так что же делать с этими сословиями и общественными группами? — Николай подсел к Столыпину.
— И здесь, я думаю, государь, надлежит принять меры сверху. Клин выбивают клином.
— Для этой цели существует зубатовская организация, — вставил с живостью Николай. — Но, насколько я знаю, она терпит поражения. В Одессе, как мне сообщили, эта организация силой вещей претерпела разительную метаморфозу: из примирительной превратилась в бунтующую.
— Естественно, государь, — невозмутимо отвечал Столыпин. — Зубатовская организация рухнет, потому что она имеет в виду лишь часть народной массы, то есть рабочих. Не знаю, но, очевидно, нужна всесословная организация людей, преданных родине, царю и богу. Нужен союз истинно русских людей… И он будет создан, государь, в свое время.
— Гм!.. — процедил Николай, расправив бороду и снова внимательно обследовав ногти. — Петр Аркадьевич, если бы мы призвали вас в эту трудную для России минуту… Если бы предложили вам некий пост в правительстве?
— Благодарю, государь, — Столыпин встал и отвесил поклон. — Позвольте мне отказаться от вашего милостивого предложении. Мое время, прошу простить за смелость, еще не настало.
«Однако какая самоуверенность! — подумал Николай. — Но и сила в этой самоуверенности громадная!»
— Кроме того, государь, та мысль, о которой я имел счастье доложить вам, еще не продумана мною до конца. Надобно время для того, чтобы, вращаясь по долгу службы среди крестьянства — мирного или бунтующего, — он осклабился, — глубже разобраться в психологии крестьянской массы, додумать план и уже в готовом, отточенном, как бритва, виде преподнести на ваше рассмотрение. Этой идеей-бритвой, государь, мы отрежем голову гидре революции, — заключил он со зловещим деревянным смешком.
— Я буду иметь вас в виду, Петр Аркадьевич. — Николай попрощался со Столыпиным. — Благодарю, вы разъяснили мне очень многое. Прошу вас, не забрасывайте этой своей идеи-бритвы! — Он улыбнулся впервые за весь разговор.
Улыбка показалась Петру Аркадьевичу странной: улыбался только рот, а глаза, как всегда, были тусклыми.
Оставшись один, Николай призадумался. Столыпин покорил его. Громадный ум и решительный характер. Представительная, устрашающая внешность. К тому же чисто русской крови, что тоже говорит в его пользу. Слишком уж много болтовни вокруг немецких фамилий! К тому же Столыпины — старинный дворянский род, восходящий к началу, кажется, шестнадцатого века, известный преданностью престолу, не то что выскочки вроде Витте, готовые изменить своему государю при первой же подвернувшейся возможности. И план Столыпина… И союз русского народа… Да, да! Иметь в виду, непременно!
Дня через два, поздно вечером, когда Викентий мирно спал в келье, Аликс позвала к себе Фетинью.
Бабка сидела на краешке стула, разобиженная и оскорбленная: государыне благоугодно было спросить, не знает ли бабушка среди монахов или собравшихся богомольцев какого-нибудь ясновидящего, могущего предсказать наверняка, будет ли у нее сын после того, как она искупается в источнике Серафима?
Фетинья надулась. В царских палатах у нее было много конкурентов, но все они быстро выпроваживались, — не без участия Фетиньи, разумеется. Отпал отец Иоанн Кронштадтский, выгнали звероподобного, все время мычавшего Митьку-юродивого и «объяснителя» Митькиного мычания — некоего псаломщика Елпидифора Егорова. Пребывание Митьки и Елпидифора во дворце стало просто скандальным: Митька был грязным и отвратительным существом, своим мычанием он пугал маленьких дочерей царя, а его антрепренер Елпидифор начал завираться и непотребно пить.
Кометой промчались через дворец и исчезли странник Антоний, прорицатель Папюс из Парижа, доктор Бадмаев с Тибета. Дольше всех держался лионский врач Филипп. Придворной челяди казалось, что этот проходимец вот-вот вытеснит Фетинью. Но и Филипп заврался. Он уверил всех, что государыня в положении, и добился разрешения почивать в спальне царя и царицы. В противном случае Филипп не ручался за рождение мальчика. Но и ночевки втроем не помогли: вместо мальчика Аликс разрешилась девочкой — четвертой по счету. Однако Филиппу продолжали верить, — он снова и на этот раз уже наверняка объявил о предстоящем рождении наследника. В Питере разразился скандал. Все ждали обычных орудийных залпов с бастионов Петропавловской крепости, возвещавших о рождении у царя дочери или сына. Сроки прошли, а залпов не последовало. И пошла гулять по столице молва насчет того, что «родила царица в ночь не то сына, не то дочь»… Аликс бесилась от злобы, но ведь всем языки не отрежешь. Филиппа прогнали. Фетинья, терпеливо подсиживавшая его, торжествовала. А теперь опять все начинается сызнова… «О господи Иисусе, матерь пречистая, — думала она, — до чего же глупы все бабы — и русские и немецкие, умытые и неумытые, мужички и царицы!..»
Фетинья сердилась и не скрывала неудовольствия, сопела перебитым носом и нервно перебирала бахрому шали, подаренной царицей.
Аликс продолжала расспрашивать о кудесниках и чародеях. Пусть сердится бабушка, пусть смеются окружающие презренные людишки над ее слабостью к колдунам и вещателям и издеваются над склонностью к мистике!
Ей нужен сын. В нем она воспитает силу воли, чтобы он с блеском продолжил дело своих прадедов и своего не очень далекого отца. Нужен сын и нужны люди, которые молитвами или советами помогут ей родить его. Она приехала сюда в надежде на помощь Серафима. Она прожужжала царю уши, торопя его с прославлением старца, настропалила его против епископов и попов, сопротивлявшихся ее желанию. Она играла на болезненном самолюбии Николая и доконала его: то, чего она так желала, совершилось. Мощи прославлены. Сегодня ночью Алике выкупается в источнике святого Серафима. Но чародеи и предсказатели тоже не лишние в этом деле.
И тут Фетинью осенило: «Благодетель-то! Отец-то Викентий! Ос-споди! Чуть не запамятовала!»
Монастырская братия твердит, будто ссыльный поп не то рехнулся, не то осенен высшей благодатью — по три часа колотится лбом о каменный пол, истязая себя молитвой, бдением и постом, несет невесть что: может, и глупости, а может, и прорицает! Да и в разговоре с ним Фетинья приметила, что благодетель вроде как бы не в своем уме — то ли страдает, бедняга, по воле-волюшке, то ли действительно осенен всевышним. И вид подходящий: брада и власы не стрижены, в глазах, налитых кровью, пламень господень…
«Вдруг угодит государыне? Вдруг будет такая ее милость — прикажет открыть перед ним двери дубовые, отпереть замки тяжелые?..»
Единым пальцем шевельнуть, единое сказать слово — и можно рассчитаться за все благодеяния Викентия, да и самой на том деле нажить капиталец.
— Прости меня, окаянную, — захныкала Фетинья. — Прости бабу глупую! В гордыне сатанинской душу свою чуть не погубила, государыня-царица. Есть прорицатель, есть! Тут он, недалече. Прикажи — в единый миг предстанет перед высокой твоей особой.
Аликс просияла.
— Кто он, бабушка?
— Наш сельский поп, на послух сюды сосланный по вражьему наущенью, по сатанинскому велению. Святой души человек, а за правду пострадахом.
— Ступай, бабушка, веди его. Сейчас же! — Аликс сердито топнула ногой.
— Иду, иду! — Фетинья с кряхтением поднялась. — Викентием его кличут, матушка. Объяснял он мне вчера, что имечко его на нашем языке «преодолевающий» означает. И твою беду, государыня, преодолеет.
«Преодолевающий»! Высший символ! Лицо Аликс, как всегда в часы гневного подъема, покрылось красными пятнами, тонкие недобрые губы дергались.
Через полчаса Викентий, стащенный бабкой с дощатого ложа, предстал перед царицей.
От долгого стояния на коленях у всенощной и множества поклонов физиономия Викентия побагровела, глаза налились желтизной, он не успел расчесать волосы. Подрясник, в котором он ходил днем и спал ночью, смятый и грязный, не украшал его. Но он походил на многих шарлатанов, что во множестве прошли через царские апартаменты. И в том была его удача. Кроме того, во взгляде Викентия Аликс уловила нечто, отличавшее его от всех предсказателей: что-то таинственное мерцало в его глазах.
По знаку Аликс Фетинья удалилась. Предстоящая беседа не нуждалась в свидетелях. То была последняя ставка: источник Серафима и этот священник.
Аликс протянула руку. Викентий благословил царицу. Аликс пригласила его сесть, Викентий отказался.
Некоторое время оба молчали. Аликс не знала, с чего начать разговор. Не знала она и того, как величают обыкновенных русских попов. Она имела дело с митрополитами, епископами и с холеным придворным протопресвитером, а сельского попа видела в первый раз. К тому же поп необыкновенный. Пострадал за правду от злобы сатанинской! И этот мерцающий взгляд…
— Ваше преосвященство, — начала Аликс, но Викентий прервал ее.
— Не священство, а ваше преподобие, или, еще проще, батюшка, — резко поправил он царицу, решив идти, как говаривал Лука Лукич, напротёс. Да и Фетинья сказала: будь смелее…
— Хорошо! — Он испугал Аликс резкостью тона. «Очевидно, — подумала она, — у каждого прорицателя своя манера». — Так вот, батюшка, — смущаясь под пронзительным взглядом попа, сказала Аликс, — я бы хотела знать… Мы с государем так ждем наследника!
— Знаю, — пробормотал Викентий. — Очень хорошо знаю. А при чем здесь я?
Аликс гневно повела плечами, но тут же взяла себя в руки: от этих странных людей ей приходилось выслушивать и не такое.
— Батюшка, — произнесла она смиренно, — я перед вами как на исповеди. — Она говорила с сильным акцентом, как-то слишком отчетливо произнося русские слова. — Не знаете ли вы, нет ли каких-нибудь высших таинственных сил, исходящих от всевышнего, чтобы они помогли несчастной женщине, так ждущей сына? Я не раз была жестоко обманута. Пожалейте не императрицу, — продолжала Аликс, — а женщину, страдающую и гибнущую. Откройте мне тайны. Вы должны знать, они известны вам. — Красные пятна на щеках Аликс обозначились еще резче. — Уверяют, что мне поможет вода из источника святого Серафима. Я сделала все возможное, чтобы заслужить милость угодника божьего. Я отдам все, что имею. Мне нужен сын! — В ее голосе послышались истерические ноты.
— Не о сыне вам надо думать! — кротко заметил Викентий. — О спасении трона русского надлежит думать вам, государыня. О троне шатающемся, на который вы хотите посадить младенца. Рано или поздно вы родите его, но не в том дело…
— Но рожу ли? — с рыданием воскликнула Аликс.
— Да, родите!
Аликс поцеловала его руку.
— Опомнитесь, царица! — строго остановил ее Викентий.
Аликс, шатаясь, подошла к столу, налила минеральной воды и жадно проглотила ее. Затем, облокотившись на подоконник, постояла несколько минут, вдыхая ночной воздух.
— Что бы вы хотели от меня, батюшка? — сказала она через плечо. — Просите что угодно. Ваши слова дороже того, что я могу сделать для вас.
— Я прошу вас, государыня, дать мне возможность поговорить с русским царем, блуждающим во мраке, — ответил Викентий и горделиво добавил: — Больше мне от вас ничего не нужно. Я от души желаю вам сына и буду молиться, чтобы господь даровал его России. Он будет у вас. Скоро будет!
— Но государь, вероятно, спит, — нерешительно заметила Аликс.
— Так разбудите его! — властно произнес Викентий. — Нам придется долго спать в наших гробах.
Аликс вызвала дежурную камер-фрейлину и приказала доложить государю, что она ждет его.
Когда фрейлина вышла, Аликс обернулась к Викентию.
— Вы хотите сказать государю, что нужно сделать для спасения трона?.. Я правильно поняла вас?
— Да.
— Разве так реальна опасность, грозящая нам? — сварливо проговорила Аликс. — Трон русского царя мне кажется непоколебимым.
— Мало ли что нам иной раз кажется, — вздохнул Викентий. — Вы видите народ, вопящий «ура», но не знаете подлинных его чувств. Вы и государь слишком далеки от народа. — Он помолчал. — Русский трон шатается, и он упадет, если сам государь не возьмется за его укрепление.
Аликс молчала и нервно теребила платок. То, что говорил этот священник, ужасно, но, вероятно, он говорит правду. В нем нет корысти. Он предрек им сына и отказался от предложенных наград. Он достоин того, чтобы Ники был милостив с ним.
Бесценный Ники вошел к жене со скучающим видом, позевывая и ловко скрывая зевки. Он хотел спать, а назавтра предстоял тяжелый день: ранняя обедня и длиннющая церковная служба. Он поцеловал жену в лоб и, обернувшись, заметил в углу будуара Викентия.
— Кто это? — спросил он с недоумением по-английски.
— Ники, — по-английски же ответила Аликс, — ты должен выслушать его. Он говорит страшные вещи, но так правдиво, что я в ужасе. Кроме того, милый, он сказал, что сын у нас непременно будет. И очень скоро. Он сельский священник, заключенный в монастырь по наветам врагов. Он пострадал за правду, так сказала бабушка Фетинья — он ее знакомый. Попроси его благословить тебя. Я уверена, что он умеет читать в человеческих сердцах и знает высшие тайны. Он грубоват, но не обращай внимания.
Николай поморщился. Ему до смерти надоели блаженные и прорицатели, но он потакал слабостям жены.
Викентий благословил царя. Николай кивнул головой, указывая на кресло. Викентий продолжал стоять.
— Садитесь, — отрывисто бросил Николай.
Викентий поклонился и сел.
— Чем он заинтриговал тебя, душка? — обратился Николай к жене, опять прибегая к английскому языку, — он не желал церемониться с грязным бородатым попом.
— Отец Викентий утверждает, — сказала царица по-русски, — что твой трон в опасности и он знает, как спасти его.
«Господи, — вспомнив Столыпина, с тоской подумал Николай, — еще один спаситель трона… Не многовато ли за два дня?» Но, поймав пристальный взгляд жены, внутренне проклиная всех своих спасителей, сел и спросил Викентия, кто он и откуда.
Викентий не думал, что встреча с царем, о которой он давно мечтал, будет такой обыденной. Не думалось ему, что и царь так обыденно сер и скучен и так безжизненны его глаза.
— Государь, вы меня никогда не видели. Но по вашему приказу меня жестоко и несправедливо наказали, сослав сюда на послух. Вы поддались наговорам моих и своих врагов.
Викентий продолжал, идти напролом, зная, что средство это хоть и рискованное, но единственно возможное в разговоре с царской четой: Аликс своим смирением подтвердила его вывод.
— Вы ошибаетесь, батюшка, — холодно возразил Николай, — Аликс, душа моя, сядь поближе ко мне. Вот так. Я действительно не знаю вас и не припомню, чтобы я наказывал вас. Уверяю, это ошибка или недоразумение.
— Нет, государь, нет! — Викентия трясло. Вкратце он рассказал историю своих примиренческих затей. Потом встал и склонил голову, как бы ожидая решения судьбы.
Теперь Николай вспомнил доклад Победоносцева насчет этого попа. Он стремительно встал, подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклу, что было признаком крайнего раздражения.
— Как вы посмели явиться сюда? — Голос его угрожающе зазвенел. — После ваших возмутительных поступков, которые едва не привели к крестьянскому бунту в Тамбовской губернии?
— Ники! — услышал он предостерегающий шепот Аликс. — Ники! — повторила она еще более настойчиво.
— Государь! — Викентий запинался от волнения и едва выговаривал слова. — Не я пришел сюда. Меня позвали. Но я не страшусь вашего гнева. Да и что вы можете сделать со мной? Я заключен в келью не менее скверную, чем любая камера в любой тюрьме. Я скоро сойду с ума или помру от этой каторжной жизни, но перед своей смертью скажу вам: поберегитесь! Подумайте о своей судьбе, о судьбе сына, который будет у вас!
— Как вы смеете говорить со мной таким тоном? — вспылил Николай. — Как вы смеете пугать государыню своим безумным бредом? Довольно! Идите в свою келью. Я могу одно обещать вам: вы не будете наказаны строже.
Аликс встала между мужем и Викентием, трепещущим от страха: он был жалок в ту минуту, голова его дергалась, руки тряслись.
— Ники, — сурово заговорила она, — успокойся. Ты выслушаешь отца Викентия, — проговорила она по-английски с жесткой твердостью. — Ты его выслушаешь, а потом сделаешь, что найдешь нужным.
Николай сдался. Он сел в кресло, попросил у жены разрешения закурить, сделал несколько глубоких затяжек и, успокоившись, сказал:
— Благодарите свою заступницу. Я не могу ни в чем отказать государыне. Садитесь и говорите. Мы будем слушать вас. Только покороче.
— Да, я буду краток! — Викентий вытащил из кармана два листка и передал их Николаю. — Вот прочитайте.
На обоих листках, напечатанных торопливо, сверху стояла надпись: «Российская социал-демократическая рабочая партия». На одном листке ниже текста было написано: «Тульский комитет РСДРП», на другом, в том же месте: «Саратовский комитет РСДРП», а немного ниже указывалось, что прокламация напечатана в Сарове.
— Эти листовки, — объяснил Викентий, — обнаружены во всех кельях и среди богомольцев. Их распространили, когда мы все слушали вечернюю молитву. Три прокламации найдены в алтаре собора, а одна в кармане митрополита Антония.
Николай никогда не видел прокламаций социал-демократов. После разговора со Столыпиным у него появился жгучий интерес к партии, столь грозной для самодержавия.
— Прочтите! — отрывисто сказал он.
— Но тут написаны возмутительные и оскорбительные для вас вещи, — предупредил его Викентий.
— Читайте! — резко повторил Николай. — Все подряд.
«Есть ли что-нибудь общее между жандармами и мощами? — начал Викентий. — Есть, товарищи. Вы помните, конечно, как русский царь во всеуслышание заявил о своей связи с жандармами? Вся Европа смеялась тогда над его словами. Смеялась и Россия, но горьким смехом. Она понимала, что в словах царя, при всей их глупости, заключается жестокая правда…»
Николай нахмурился, но не произнес ни слова, лишь глубоко втянул в себя дым.
«Свобода, прогресс, черт бы их побрал, — думалось Николаю. — Прогресс! Что проистекло из этого прогресса? Ложь, ложь и ложь! Все ложь: свобода, парламенты, печать, общественное мнение, либералы, социалисты, земцы — ложь, ложь, ложь!»
Об этом ежедневно в течение многих лет втолковывал вернейший друг и советник Константин Петрович Победоносцев. Да что Константин Петрович! Словно и без него он не знает, что все ложь, кроме одного: мы, Николай Вторый, император и самодержец всероссийский… Самодержец, единодержец! Самодержавие есть духовная сущность России, а мы, Николай Вторый Александрович, есть дух, оплот и воплощение самодержавия и во веки веков будем непоколебимы в своем решении охранять трон всеми кнутами, земскими начальниками, виселицами, тюрьмами, каторжными работами, кровью, кровью, кровью. «Всех, кто против, сечь, вешать, стрелять, на каторгу, в солдаты, в одиночки, в сумасшедшие дома, всех, всех!..»
Во второй прокламации написано почти то же самое, разве что другой конец, — сказал Викентий, прерывая гнетущее молчание.
— Читайте, — хрипло выдавил царь.
«Кто же может помочь народу? Только он сам. Он должен сбросить с себя власть царя и передать ее собранию выборных от всего государства. Выборные верные люди, которые знали бы жизнь народа и хотели бы помочь его горю, должны иметь всю власть и издавать новые справедливые законы. Итак, долой самодержавие, да здравствует народное правление!»
Викентий передал прокламации Николаю. Тот с бешенством швырнул их на стол и вытер платком руку.
Багровые пятна, вновь появившиеся на лице Аликс, красноречиво говорили о ее смятенных чувствах.
— Ники, — жестким тоном заговорила она, — это неслыханно! Покажи, покажи им свою властную руку!
— Да, да, я только сейчас думал об этом! Действительно, черт побери, пора стукнуть кулаком. Пусть почувствуют, что со мной шутки плохи. Пусть помнят, что я праправнук Павла. И я покажу им всем, будь покойна! И этим социалистам и всем, кто покрывает их! — Он замолчал, чтобы унять лихорадочную дрожь, и, успокоившись, глухо бросил Викентию: — Продолжайте!
Викентий, с усмешкой наблюдавший за вспышкой царского гнева, решил, что невредно подлить масла в огонь.
— Государь, не столь страшны эти грязные пасквили, как страшно то, что народ, пришедший к мощам святого угодника, расхватал их, с жадностью читает, собираясь толпами, и прячет от полиции, как некую святыню.
— Это ужасно, Ники! — плачущим тоном проговорила Аликс, опираясь дрожащими пальцами на плечо мужа.
Викентий торжествовал. Теперь все пойдет как по маслу. Они запуганы. Царь притворяется равнодушным, а у самого от страха трясутся руки.
— Революционеры поднимают против вас народ, — замогильным тоном продолжал он. — Недавно и я, безумец, мечтал о примирении волков с овцами. Теперь и овцы превратились в волков. Нет! Пришло время насилия. Большего, чем написано здесь! — Викентий ткнул пальцем в прокламации. — Более широкого и последовательного. Надо вырвать русского человека, преданного царю, богу и своему народу, из лап революционеров. — Слова вылетали из его рта с хрипом, глаза зловеще горели. — Миллионы на Руси грудью станут на защиту престола от революционеров.
Он говорил с жаром, то понижая, то угрожающе повышая голос, гремевший в ночи.
Николаю вспомнились слова Победоносцева… То же самое: царь, народ, вера. Триединая формула, требующая освежения и нового освещения, — он недавно думал об этом. Да, да, при разговоре с фон Плеве по поводу безобразий на Кавказе, вызванных вот такими же прокламациями. Партия в зародыше, сказал Столыпин. «Гм, гм… В зародыше ли?..»
— Он какой-то восторженный, Ники, — шепнула Аликс. — Он похож на пророка Елисея.
— Хорошо, батюшка! Но все это, так сказать, сторона негативная. Где позитивное?
— В восстановлении тесного и живого общения между царем и народом. Живого и тесного, минуя бюрократов и олигархию, охранку и полицию, ломая стену, которая возведена между престолом и истинно русскими людьми, — единым духом выговорил Викентий.
— Но в России, если не ошибаюсь, уже есть общество русских людей с подобными же целями. Я утвердил устав его.
— Утвердили устав! — Викентий горько усмехнулся. — В том и дело, что вы пишете свои решения, не вникая в суть дела. Что вы знаете об этом обществе истинно русских людей, чем поддержали его? — Горящие глаза попа неотступно следовали за царем.
Николай понуро молчал. Аликс, облокотившись на спину мужа, с болезненным вниманием ловила каждое слово, каждый жест Викентия, то и дело откидывая волосы за уши, и не переставала теребить платок.
— Я знаю об этом обществе, — с пренебрежением заметил Викентий. — Оно дышит на ладан. Революционеры развивают пропаганду среди всех народов русской земли. Союз защиты трона, веры и народности тоже должен быть всенародным. В нем найдут место крестьяне и помещики, рабочие и чиновники, мясники и адвокаты, студенты и извозчики. Всероссийским и всеобщим должно быть движение русских людей. Архангел Михаил с мечом охраняет врата рая. Этот союз должен охранять трон царя. Его меч — ваше имя.
— Практически, практически! — нетерпеливо постукивая носком сапога, заговорил Николай.
Аликс мягким нажатием пальцев на его спину попросила, чтобы он не нервничал.
— Совещательский земский собор, с обязательным ослаблением роли олигархии и бюрократии, — такова должна быть центральная политическая мысль движения. Соблюдение чистоты земского собора.
— Далее! — Николая чрезвычайно заинтересовала мысль попа.
— Надо сплотить русскую народность при помощи этого движения на началах укрепления монархии и водворить исконный порядок в России.
— То есть?
— То есть поднять народное благосостояние, уравнить положение трудящихся классов, увеличить малоземельным крестьянам их наделы. Мужицкая беднота и есть то самое поле, на котором в селе произрастают плевелы революции, государь. Содействовать переселению и созданию крепкого крестьянского сословия, — без запинки говорил Викентий.
Не зря он просидел в келье эти месяцы, не зря думал в тиши монастырских ночей.
— Государь, вы должны стать отцом народа. Отец заботится о своих детях, вы — о своих подданных. И, верьте мне, союз русского народа под вашим верховным руководством уничтожит революцию.
«Странно, — думал царь. — Одна и та же идея, исходящая от совершенно различных людей, но какое совпадение и какой железный замкнутый круг! Этому священнику тоже не отказать в уме. И вид восторженного, неукротимого пророка. Аликс знает толк в людях! Милая Аликс, душа моя!» И незаметно для отца Викентия Николай погладил руку жены, Аликс нежно сжала его пальцы.
— Ники, — шепнула она, — будь ласков с ним.
— Вы хотите вернуться в ваш приход? — царственно ласково произнес Николай.
— Как вам будет угодно, государь, — с поклоном ответил Викентий.
— Мне угодно будет видеть вас поближе к себе, — сказал Николай.
Викентий снова согнул спину в поклоне.
— В Петербурге это будет не совсем удобно, — Николай вяло улыбнулся. — Я не хочу снова ссориться из-за вас с Константином Петровичем, а он на вас очень сердит. Впрочем, я подумаю, чем наградить вас.
— Я не прошу о милостях, — холодно заметил Викентий. — Не для того я говорил с вами, государь, чтобы выпрашивать земные блага. Тем более, я решил принять монашеский чин. Я вдов. Правда, у меня есть дочь, да и та революционерка.
— Вот как! — удивилась Аликс. — У такого… — Она никак не могла подыскать подходящего слова, но потом нашла его: — У такого благовестника дочь — революционерка?
— Плод неразумного воспитания, — отмахнулся Викентий. — На своем опыте убедился, насколько революционеры фанатичны в своих идеях и неуклонны в проведении их до конца. — Он помолчал с суровым видом. — Так что мирская суета не прельщает меня. В тиши монашеской кельи, может быть, чуть-чуть посветлее и потеплее нынешней, я хочу посвятить свое время молитве и подготовиться к служению в том движении, о котором говорил здесь.
— Ну, готовить себя к служению можно и не будучи монахом. — Николай подумал. — Я позову вас, когда найду нужным. Завтра вам сообщат мои приказания. Благословите нас.
Викентий благословил Аликс и Николая и вышел, шагая твердо по новому пути, по пути к головокружительной карьере, блеска которой он не мог еще себе представить.
— Любопытный субъект, — позевывая, сказал Николай, оставшись наедине с женой. — Вот именно — восторженный. Никита Пустосвят в новом виде. Он поможет мне перевешать всех этих мерзавцев.
— Слово «Викентий» греческое, Ники. Оно означает «Преодолевающий».
— Что ж! С богом! Пусть преодолеет отвратительную пропаганду… Кстати, вели сжечь эти грязные листки. Ну, пожалуй, теперь можно и поспать. — Он опять зевнул.
Как только за Николаем закрылась дверь, в будуар вернулась Фетинья. Аликс начала одеваться.
— Спешить надобно, государыня, до рассвета недалече, — торопилась Фетинья. — И провожатый ожидает. Позвать, что ли? — Она блудливо ухмыльнулась.
— Да, да, бабушка, зови! — не заметив бабкиной ухмылки, с лихорадочной поспешностью отозвалась Аликс.
Вошел молодой, вызывающе красивый человек в мундире с генерал-адъютантскими аксельбантами. Взгляд его был томный, а движения кошачьи. С кошкой его роднили и глаза — зеленые с поволокой, глубокие, как омут. Что-то зверское чудилось в его ненатурально красных губах.
Князь Орлов, командир уланского ее императорского величества государыни Александры Федоровны полка, был назначен на эту должность самой Аликс. Государь, подписывая назначение, долго кряхтел от неудовольствия, потому что ревновал Аликс к красивому и развратному волоките. Да и было от чего ревновать — они не разлучались друг с другом, но, как объясняла Аликс, их связывали некие таинственные магнетические силы.
Муж верил…
— Добрый вечер, — более чем приветливо сказала Аликс и, поведя глазами в сторону Фетиньи, дала ей знать, чтобы она убиралась восвояси.
Бабка ушла.
— Добрый вечер, государыня! — несколько грассируя, ответил Орлов. — Впрочем, вернее, доброй ночи! — Он улыбнулся, показав ослепительной белизны хищные зубы. — Вы прекрасны сегодня, ваше величество.
— Может быть, на этот раз вы правы. Я сегодня действительно очень счастлива. Так, как давно не была! — Она отняла руку, которую Орлов целовал, и подошла к шкафу.
— Простите, государыня, но думаю, что вы ошибаетесь. Вряд ли сейчас есть на свете человек счастливее меня. Я вижу вас.
Аликс с кокетливой улыбкой погрозила ему пальцем.
— Вы неисправимы, — стараясь быть суровой, прошептала она.
Ступая почти неслышно, Орлов приблизился к Аликс и поцеловал ее пальцы, все десять — один за другим. С притворным возмущением, но уже тогда, когда Орлов собирался проделать эту же операцию еще раз, Аликс вырвала руки.
— Нам надо спешить. — Она вынула из шкафа плащ с капюшоном.
Орлов накинул его на ее плечи, опустил капюшон на лицо.
— А государь? — жарко дыша, проговорил он. — Он не пойдет с нами? — В тоне его было беспокойство.
— Государь очень устал, — с притворным сожалением сказала Аликс. — Он пошел к себе и, вероятно, уже спит.
Она потушила лампу, оставила гореть ночник у постели и вышла.
В передней их ждали Фетинья и еще два человека в плащах — адъютанты Орлова.
Пешком, стараясь держаться в тени деревьев, хотя ночь и без того была кромешно-темной, они пошли через лесок к берегу Саровки и сели в экипаж. Через полчаса Аликс и сопровождающие ее подъезжали к источнику Серафима.
Монахи, предупрежденные Орловым о прибытии неизвестных важных лиц, исчезли, как только экипажи остановились около часовни.
Фетинья провела царицу к источнику. Там Аликс погрузилась в воду. Орлов и адъютанты охраняли вход.
Над речкой стлался густой предрассветный туман, когда они вернулись в монастырь, оставив экипаж на опушке леса.
Адъютанты сопровождали Аликс, держась в стороне. Не дойдя до царских покоев, Орлов шепнул им что-то, и они скрылись.
Часовые отдали честь государыне, приклады винтовок звякнули.
— Тс-с!.. — прошептала Аликс.
Часовые застыли. Тихо открылась дверь, скрипнули ступеньки.
Фетинья толкнула Орлова плечом и едва слышно проговорила:
— Иди, миленок, иди! Водичка водичкой, а это дело повернее будет.
…Безмолвные и неподвижные часовые охраняли покой счастливого императорского семейства.
Торжественная церемония причисления Серафима к лику святых началась утром при невообразимом скоплении здоровых и больных, подлежащих исцелению и истинно верующих.
После литургии зазвонили колокола, гроб с мощами вынули из раки, поставили на носилки. Николай, его дяди и племянники снова взвалили раку на свои плечи, дважды обошли вокруг собора, вернулись, поставили гроб на место и приложились к мощам.
Дело было сделано; отныне купеческий сын Прохор Мошнин стал святым.
Лука Лукич, оставив Ивана под присмотром Андрияна, пробился в собор только благодаря могучим плечам. Он молился, плакал, изредка посматривал на царя. Никаких перемен с тех пор, как Лука Лукич видел Николая, он не обнаружил в нем: бороденка рыжая, глаза тусклые, ни умиления в них, ни радости — одна скука. Холодный царь, скучный, серый… Ничего от него не дождешься!
Лука Лукич скорбно вздохнул, вспомнил, как он верил в него. Противно ему стало.
Когда Николай и высокопоставленные лица приложились к мощам, доступ к ним открыли простонародью. Лука Лукич кое-как выбрался из собора и бегом ринулся к берегу Саровки за больным Иваном, чтобы поспеть стать в хвост жаждущих чуда.
Каких только страданий не было в этом безумном скоплении народа! Кто полз к собору на четвереньках, кто на животе, кого везли на тележках, несли на носилках, в рогожах… Только к вечеру с помощью Андрияна Лука Лукич ввел Ивана в собор.
Перед ракой с гробом Серафима Иван попросил отца опустить его на колени. Стали на колени Лука Лукич и старый унтер. Они молились долго, монахи торопили их, — Лука Лукич задерживал очередь. Однако монахи ничего не могли сделать с упрямым стариком. Всю свою душу, всю веру и надежды вложил Лука Лукич в молитву, обращенную к Серафиму. «Продли жизнь сыну моему, угодник божий! Исцели его, отче Серафиме! Семейство мое от напасти и нищеты спаси, о господи, я же перед тобой за него ответчик!»
Иван молился молча. Андриян кряхтел. Наконец монахи, грубо толкая Луку Лукича, подняли его с коленей. Иван, к удивлению старика, встал сам, поднялся к раке, прикоснулся бескровными губами к стеклышку, через которое виднелось что-то коричневое.
Монах шепнул Луке Лукичу:
— В реестре?
Лука Лукич поднял на него непонимающий взгляд.
— Монах зарычал:
— Проходи, проходи!..
На обратном пути из собора Ивану стало дурно. К берегу его уже не вели, а тащили с помощью богомольцев.
Лука Лукич уехал из Сарова со смутной душой.
В тот день ближе к вечеру Таня пришла в келью отца и застала там Паисия. На деревянном ложе валялся холщовый подрясник Викентия. На полу Таня приметила клочья волос.
Паисий читал Библию. Викентия в келье не было.
— Здравствуйте, отец Паисий, — сказала она.
Монах поднял от книги голову, снял очки в медной оправе.
— Здравствуйте, — приветливо проговорил он. — Здравствуйте, голубушка Татьяна Викентьевна… Угодил я вам келейкой?
— Да, спасибо. А где отец?
— Отец Викентий уехал, — снова вздевая на нос очки, ответил Паисий. — Уехал, голубушка.
— Куда уехал? — Недоумение Тани росло с каждой минутой.
— Не могу знать, милая, — затараторил Паисий, исподлобья поглядывая на Таню. — Слух прошел, будто его вызывала какая-то важная особа, утром было дело. А после трапезы переоделся, позвал меня, попросил дождаться вас, сказал, что уезжает, а куда — того сообщить не соизволил… Пакет вам оставил.
Таня разорвала конверт. В нем лежали деньги, завернутые в газетную бумагу с надписью: «Тысяча рублей на больницу» и письмо: «Родимая дочка, неисповедимы пути господни. Благословляю тебя на святой труд и прилагаю свою лепту. Прими эти деньги — их я копил много лет: страждущие и немощные давали, им и возвращаю. Отец Василий дом освободит, ему о том дано знать. Не ищи меня, нет более Викентия Глебова, но отец твой всегда будет хранить в сердце своем твой светлый образ. Буду молиться о ниспослании тебе чада. Благословляю его и тебя. Приеду в Дворики во благовремении, сейчас же удалюсь в далекое путешествие, дабы подготовиться к великому делу жизни моей».
Таня, оглушенная письмом, постояла в тяжелом раздумье, потом сказала:
— До свидания, отец Паисий! — и тихо вышла.
Отец Паисий, оставшись один, долго беззвучно смеялся. Живот его колыхался от смеха, лицо взмокло. Он знал, что Викентий еще в монастыре, но об этом ему строго-настрого наказано никому не болтать, а дочери — тем более.
В тот час Викентий сидел в келье настоятеля монастыря. На нем шуршала новая шелковая ряса, привезенная на всякий случай из Двориков, волосы он подстриг, бородку подровнял, опрыснулся одеколоном. Он был в прекраснейшем настроении, настоятель намекнул Викентию, что некая высокая особа желает с ним поговорить, а о часе разговора будет сообщено позже.
Поздно вечером его позвали в покои митрополита Антония. О чем они разговаривали, митрополит никогда и никому не рассказывал.
Царя, его мать и жену провожали тамбовские дворяне во главе с фон дер Лауницем.
На границе губернии в лесу была построена «избушка на курьих ножках». Здесь были выпиты последние чарки, а государь обогатил мировые сокровищницы ораторского искусства еще одной речью:
— Господа, я благодарю вас! За ваше здоровье, господа!
Под эти восемь слов Николай успел выпить пять рюмок коньяку, потянулся за шестой, но Аликс остановила его.
В тот день была она необыкновенно красива, мила и любезна, а встречаясь глазами с Орловым, тихо опускала взор долу.
Государь, не замечая этой игры, жал руки дворянам, исправникам и земским начальникам. Царского рукопожатия удостоились Лужковский и Улусов. Фон дер Лауница Николай обнял и трижды поцеловал, как это и заведено среди истинно русских людей. Губернатору был вручен поистине царский подарок — белый арабский жеребец удивительной красоты.
Затем под возгласы «ура» и нестройный хор дворянских голосов, певших «Боже, царя храни», царь отбыл восвояси, а дворяне кутили в избушке и обмывали арабского скакуна до тех пор, пока не истребили все запасы спиртного.
Когда фон дер Лауниц возвращался в монастырь, в густом и мрачном бору раздались одновременно три выстрела: стреляли в него. Одетый в белоснежный китель, верхом на белом коне, фон дер Лауниц представлял собой отличную мишень, далеко видимую в ночной тьме.
Но стрелки, видно, были неважные, — губернатор отделался испугом, а лошадь, получившая сразу три пули, рухнула и тут же испустила дух.
На рассвете Алексей Петрович забрел в небольшой дубовый лесок, росший по скатам глубокой лощины. Трава еще не высохла от ночного дождя, в лесу было тихо. Где-то в кустах ольхи щебетала пташка, нежный ветерок порой будил листья, они вздрагивали спросонья, с них капало. В далекой деревушке отчаянно прогорланил петух, и тотчас завопили все петухи, потом мгновенно смолкли.
Алексей Петрович присел на пень и с удовольствием вдыхал свежесть леса, запахи мокрой травы. Дождевые капли, стекая при дуновении ветерка с листьев, обрызгивали его лицо. Мысли его блуждали то в одном месте, то в другом, мешались и путались, лениво плелись образы давно виденных людей, обрывки полузабытых разговоров, неясные воспоминания — сладкие, наводящие на сон.
Алексей Петрович прислонился к стволу дуба, закрыл глаза. Милый облик с ясными, светлыми глазами появился перед ним. Ее тихая улыбка и нежно дрожащие губы звали и манили его… «Ольга, — шептал он, — Ольга!..»
Лесные шорохи убаюкивали его, цоканье дождевой капели порой слышалось отчетливо, порой оно превращалось в ласковый водяной вихрь… В небесной выси блекло светился месяц, на востоке загорались и гасли утренние краски, но солнце еще было скрыто за противоположным скатом лощины. По телу Алексея Петровича пробегал утренний холодок, потом вдруг по всем членам разлилось тепло, и он все глубже и глубже погружался в него.
Грубый окрик разбудил его. Он с усилием поднял веки. Перед ним стояли полицейские: они прочесывали местность в поисках тех, кто стрелял в тамбовского губернатора. Допрашивал Алексея Петровича какой-то чин из охранки. Свое пребывание в лесу в такой час Алексей Петрович объяснил тем, что долго гулял, устал и лег отдохнуть, выстрелов не слышал, а разбужен был полицейскими. Охранник приказал обыскать Алексея Петровича. Ничего, кроме паспорта на имя Загуменного, сына нижегородского мещанина, и бумаги Тамбовской земской управы, удостоверяющей, что учитель Загуменный переводится из начальной Козловской школы в начальную Двориковскую школу Тамбовского уезда, обнаружено не было.
На вопрос охранника, зачем он приехал в Саров, Алексей Петрович без всякой робости сказал, что приехал сюда за тем же, за чем приехали и другие. Ответ естественный и вполне понятный, но улыбочка, которая сопровождала его, взорвала охранника.
— Ска-атина! — взревел он. — Отправить его в стан да посадить в кутузку до полного выяснения!
Алексея Петровича продержали в стане полторы недели, пока из Козлова не пришли надлежащие справки. Ему вернули паспорт, удостоверение и отпустили его, посоветовав впредь не спать там, где не положено.
Алексей Петрович заехал в Козлов, собрал незатейливое имущество и с подвернувшейся оказией уехал в Дворики.
Глава шестая
Страшновато было Листрату уходить от привычной жизни, от солдаток и девок, липнувших к нему. Но попа услали в монастырь, Татьяна Викентьевна уехала на службу в Самару, оставаться у нового попа или идти батрачить к «нахалам» Листрат не захотел.
Нахаловские парни злобились на Листрата за его ошеломительные сердечные успехи и били втемную бессчетно раз. Земли у отца Листрата было две десятины, прокормить себя, Аксинью и двух сыновей он не мог. Землю он сдал, а сам бродяжничал и пил запоем, проклиная горькую долю. Как бы жили Аксинья и малолетний Алешка, если бы им не помогал Листрат, неизвестно.
Нужда гнала Листрата на сторону, как в свое время погнала Флегонта, Ивана Козлова и многих других. Денег на билет у него не было: все полученное в расчет от попа он отдал матери, оставив себе полтинник на харчи. Ехал он зайцем, все время прячась от кондукторов. Кто-то в вагоне сказал Листрату, что с такими ручищами ему и в Борисоглебске найти работу раз плюнуть.
«И впрямь, — подумал Листрат, — оно и к дому поближе».
В Борисоглебске он распрощался со своими спутниками и, не теряя времени, пошел в железнодорожные мастерские: вот, мол, мои руки, определите, на что они годны и сколько стоят.
Мастер котельного цеха Воронин, к которому прислали Листрата, поглядел на его дюжие плечи, пристально вгляделся в охальные глаза, покачал головой, но работу дал самую черную. Когда Воронин сказал, сколько Листрат будет получать в день, тот от удивления поперхнулся: вот так привалило счастье! О таком капитале он и мечтать не мог.
Воронин рассмеялся.
Борисоглебск, мирный и тихий городок, был построен лет двести пятьдесят тому назад, как выражается летописец, «для бережения от набегов беспокойных крымских, азовских и ногайских людей, которые прохаживали кругом и те все места воевали, людишек побивали и в полон служивых и уездных всяких людей имали».
В годы петровских войн с Туретчиной приписали Борисоглебск к губернии Азовской, потом вошел он в Тамбовскую, и стал он городом уездным.
На берегу капризной Вороны, красиво бегущей среди степей и древних лесов, стояла пристань. Отсюда по Вороне через Хопер и Дон в Черное море направлялась живность, выращенная на привольных заливных лугах, — лошади, коровы и овцы. На луговой стороне зимой и летом слышалось дробное постукивание топоров да повизгивание пил: Борисоглебск строил до двух тысяч барок в год. Спускали их на воду с молебствиями и выпивками, грузили всякой всячиной и пускали в путь-дорогу через реки и речушки к дальнему морю.
Потом через Борисоглебск на Царицын прошла железная дорога и соединила город с приволжскими краями.
Жило, тут к описываемым временам тысяч пятнадцать человек мужского и женского пола. Господа дворяне завели для своих отпрысков гимназию; остальных учили в приходских школах. Там не очень налегали на юные мозги: умеешь расписаться, затвердил «Отче наш» — и иди к тятеньке, к маменьке, помогай им трудиться в поте лица своего!
Богом хранимое и щедротами его процветающее борисоглебское купечество понастроило множество церквей и кабаков. Чуть ли не на каждом перекрестке храм или «распивочно и на вынос». Купцы, загодя умягчая бога, соперничали в отливке колоколов с малиновым звоном.
В течение многих лет начальственные лица всецело наслаждались покоем, летом купались и ловили рыбу в Вороне или нежились под сенью дубов Тиллеорманской рощи, зимой катались на тройках, охотились и сочиняли преферанс по маленькой. Враждовали, подсиживали друг друга, составлялись целые заговоры, но тоже, так сказать, по маленькой. Потом при содействии напитков мирились и снова враждовали.
Правда, мелкие неприятности изредка случались и здесь. Мастеровые из депо иной раз вдруг да и отмочат нечто дерзкое и непочтительное в адрес начальства. Крикунов для охлаждения страстей становой пристав быстро препровождал в холодную. Начальство спокойно продолжало партии в вист или в преферанс.
Шли годы, крикунов становилось все больше, — холодные уже не вмещали нуждающихся в охлаждении чувств. Потом среди рабочих железнодорожного депо было произнесено, правда еще очень робко и скорее шепотком, зловещее слово «забастовка». Для мирных обывателей Борисоглебска оно означало чуть ли не Великую французскую революцию. Затем в канун Первого мая в городе были обнаружены листовки.
Начальник жандармерии и шеф охранки — долговязый, костлявый Люде — ахнул, увидев надпись: «Российская социал-демократическая партия», а внизу: «Борисоглебская группа социал-демократов».
Управлял железнодорожными мастерскими главный инженер Кожухов, известный своей склонностью «шалить руками», любовью к взяткам и к густой, как дремучий лес, матерщине. При помощи этих древних средств Кожухов управлял мастерскими, а начальник депо Петрашевский днями просиживал с лупой над марками, менялся ими с гимназистами, покупал и жульничал. Отрывался он от этого увлекательного занятия для встречи редких высокопоставленных гостей и еще более редких инспекторских налетов в депо, где две тысячи рабочих задыхались от угара и простужались от сквозняков.
Воронин, в цехе которого работал Листрат, слыл среди мастеровых «своим человеком». Он был молод, горяч, сыпал шуточками-прибауточками в адрес начальства и порядков в депо. Главного инженера Кожухова смертельно ненавидел за глумление над рабочими. Кожухов знал о чувствах Воронина, но прогнать его не мог: Воронин считался очень хорошим мастером, цех держал в строгости, рабочие уважали его за справедливость.
Никто не догадывался, что Воронин входил в Борисоглебскую группу социал-демократов, где в единственном числе представлял рабочий класс города. В те времена группой социал-демократов заправляли интеллигенты: телеграфист со станции, два гимназиста, страховой инспектор и старичок статистик.
Воронин дружил с мастером кузнечного цеха Полтавским. Они частенько выпивали и веселились иной раз ночи напролет.
Листрат, снимавший угол в том же доме, где квартировал Воронин, с завистью слушал звон стаканов, наполненных «высочайше утвержденной». Впрочем, пьяным никто Воронина не видел.
Потом Листрат заметил, что гулянки участились. Прибавилось и выпивающих. Воронин бренчал на мандолине, пел песни, то и дело за стеной раздавался звон стаканов и пьяный смех…
Листрат не знал, да и не мог знать, что пьянки были сущей комедией. В бутылки наливалась вода, бренчал стаканами Полтавский, песни пел Воронин, а остальные сидели в погребе и на первобытной «технике» печатали социал-демократические листовки.
Однажды утром в депо была обнаружена прокламация Борисоглебской группы социал-демократической рабочей партии.
«Долой Кожухова! Увеличить плату. Следуйте примеру ростовских товарищей. Бастуем!»
Котельщики, прочитав листовки, где были изложены требования начальству, бросили работу и устремились в другие цехи поднимать народ, на что им особенных усилий потратить не пришлось. Люди были настолько налиты яростью, особенно против Кожухова, что через час к забастовке примкнули все поголовно.
В котельном остался один Листрат. Он работал в дальнем углу, посвистывая и думая о некоей Анютке, которая сегодня вечером назначила ему свидание. Вдруг на его плечо легла тяжелая рука мастера.
— Это что такое, Бетин? — спросил сердито Воронин. — Почему воротишь рыло от общего дела?
Листрат ничего не понял и стоял, выпучив глаза.
— Ну?! — прикрикнул Воронин.
— Чего «ну»? — огрызнулся Листрат, вытирая лицо грязным фартуком. — Я работаю, чего это вы?
— Эка дурень! «Работаю»! — загремел Воронин. — Товарищи бастуют, а ты работать? Выслужиться желаешь?
— Это, то ись, чего? — Листрат делал вид, будто ровнешенько ничего не понимает.
— Тю, деревенщина! — ужаснулся Воронин. — Да ты что, не знаешь, что такое забастовка?
— То ись, Евгений Иванович, ну, провалиться мне на этом месте. Работал себе… С девками не шатался цельную неделю. Это только нынче Анютка… Да и то сама навязалась, — бубнил Листрат, притворяясь дурачком.
Воронин тупо уставился на Листрата.
— Ну, мой грех, — сказал он добродушно, — мой, прости! Право, не знал, что ты такая необразовщина. Ладно, айда на улицу, там узнаешь, что к чему.
Листрат, усмехнувшись про себя, бросил молот и побрел за мастером.
Двор был безлюден. Рабочие бушевали за оградой мастерских.
Мастер кузнечного цеха Полтавский стоял на скамейке у калитки и читал требования. Первым делом повысить плату с семидесяти копеек до восьмидесяти в день.
Листрату это понравилось — лишний гривенник, ха! Гривенника всегда не хватало в его кармане: «Матери надо послать? Надо. Заплатить за угол и постирушку надо? Надо. А жратва? А медные колечки Анюткам и Катюшам! А выпить хотя бы в воскресенье? Нет, это подходяще, — размышлял Листрат, слушая Полтавского. — Насчет вежливости тоже верно, а то этот сукин сын Кожухов начнет крыть матом, да хлесть, хлесть по уху, забудешь, как родную мать звали».
«Никого за забастовку с работы не выгонять…» — читал Полтавский.
Этого Листрат не понял. «За что выгонять? Человек говорит истинную правду! Буйства не видать». И тут Листрата осенило. «Да ведь, стало быть, и я забастовщик? Ого!» Листрату не впервой приходилось участвовать в «мирском деле». Но мать и Алешка ждали от него денег. «Какие к чертям деньги! Погонят в шею, и опять пой репку-матушку!»
Он попытался выбраться из толпы. Мастеровые стояли плотной кучкой, а около запертых ворот ходили люди с палками и никого к калитке не подпускали.
Листрат оставил бесполезные попытки вернуться в цех. Полтавский тем временем читал пункт о том, чтобы выгнали Кожухова и мастера Белова. Толпа зашумела, раздались крики: «Правильно! Гнать Белова! Долой Кожухова!»
Листрат, забыв все страхи, кричал громче всех. Это не прошло мимо шпиков, затесавшихся в рабочую толпу. Листрат был отмечен ими.
В заключение Полтавский крикнул: «Долой царя! Долой самодержавие!» Тут его поддержали немногие; всем стало из-за этих слов страшновато. Только Листрат, помнивший рассказы Тани о царях, их сволочных порядках, надрывая глотку, орал: «Долой царя!» — за что был отмечен шпиками вторично.
Сходка кончилась избранием делегатов для представления требований начальству. Выбрали Полтавского, Воронина и еще нескольких.
— Завтра, — сказал Полтавский, — приходите сюда часам к девяти, мы вам все доложим.
Толпа спокойно разошлась.
Листрат вернулся домой. В обед в стену постучали: Воронин требовал его к себе. Листрат, от нечего делать валявшийся в постели, встал, расчесал рыжие кудри, выдавил угорь, вскочивший на носу, и пошел к мастеру, с усмешкой думая, что сейчас ему зададут головомойку «за невежество».
Воронин встретил его ласково и усадил обедать. Выпили. После обеда засиделись. Сперва Воронин сыграл на мандолине, потом разговорились. Душа Листрата, не ждавшего такого приема, была открыта настежь.
Воронин рассказал ему о забастовках, упомянул, как дружно держались товарищи на юге России и победили начальство.
Когда Воронин заговорил о партии социал-демократов и чего она хочет рабочему человеку, Листрату вспомнилось, как Флегонт Сторожев, приехав в Дворики, собрал мужиков и говорил почти слово в слово то же самое, что и Воронин. Он оживился и с жаром принялся рассказывать о том событии. Воронин слушал в оба уха, поддакивал, то и дело вскрикивал: «Вот так Флегонт!», «Ай да дока!», «Ну, голова!..»
Не забыл Листрат рассказать о мужицком бунте и о других двориковских происшествиях, о том, как его высекли, а потом посадили в тюрьму.
Воронин похлопал Листрата по плечу.
Да у тебя, парень, бока медные, и сам ты утюженный. А притворялся, скрытная душа! Стоит пень пнем… «Что, мол, такое забастовка?» — Воронин рассмеялся, а потом сказал: — Только вот что, Листрат Григорьевич. Об этом головастом Флегонте больше никому ни звука. Во мне это умрет — и баста! И обо всем, что я тебе толковал, тоже молчок, слышишь? Жандармы — им бы только до нас дорваться, а там поминай, как звали. И Флегонта, и тебя, и всех, кто был в буераке, и меня за мои с тобой разговоры ушлют, куда Макар телят не гонял. За эту науку нас в Сибирь с железом на руках-ногах… Понял ли?
— Понял, Евгений Иванович. Тоже, поди, не из дураков.
— То-то… Если сегодня все обойдется благополучно, ты приходи ко мне. Времени у нас теперь много, я тебе мозги растрясу. Парень ты, видать, смышленый. Почитать кое-что дам. Но эти книжки дороже золота и страшнее смерти — каждая строка может обернуться петлей.
— Я, Евгений Иванович, — смущаясь, промямлил Листрат, — только на баб чуток слабоват. И от ребят как-то отбился. Дразнят меня деревенщиной, я и прочь от них… А с бабами к чему такие разговоры? Им другое подавай, бабам-то…
— И с бабами поосторожнее. Знаю я твои проделки! — Воронин погрозил кулаком, здоровенным, как кузнечный молот. — Баловство это, понял? — сурово прибавил он. — Бросить надо эту шарашкину контору, делом заняться, книжки читать, уму-разуму поднабраться. Пора. Чай, не махонький!
Воронин дал Листрату книжку. Остаток дня Листрат провел в глухом углу сада. Читал он, что называется, до седьмого пота, а утром пошел на сходку в депо, решив держаться кучно со всеми. У ворот депо по-прежнему маячили караульные. Толпа слушала Полтавского.
— Начальство, — сказал он, — наших требований не приняло.
Мастеровые загалдели вразброд. В эту минуту появился «сам». Многие рабочие ни разу не видели начальника депо. Петрашевский, злой на весь свет, взобрался на скамейку и крикнул:
— Чтобы сию же минуту стать на работу, не то казаков вызову! Марш в цеха!
Из толпы вышел Воронин, спихнул начальника со скамейки.
— Пока администрация не примет требований рабочих, никто в цех не войдет!
Мастеровые зашумели еще громче.
— Ты уволен, Воронин, — процедил Петрашевский.
— Слушаюсь, — отозвался побледневший Воронин. — Но этим делу не поможете, не так ли, братцы?
Увольнение справедливого человека взбесило рабочих. Даже те, кто минуту назад требовал прекращения забастовки, сейчас дружно кричали вместе со всеми:
— Не станем на работу! Долой Кожухова! Долой начальство!
— Я сказал: Воронин уволен, — повысил голос Петрашевский. — А за сим имею честь кланяться. Пеняйте на себя!
К вечеру стало известно, что уволен не только Воронин, но и Полтавский и все, кто ходил к начальству с требованиями.
Листрат призадумался. «Вон оно как оборачивается! Стало быть, и тут за каждое слово правды — по шапке? Ну нет, шалишь!..»
С той поры Листрат начал размышлять о том, мимо чего раньше проходил с ухмылкой. О девках он забыл, дневал и ночевал у Воронина, просил его объяснить то одно, то другое темное место в книжках. Свежий ум быстро впитывал все новое. Правда, во многом Листрат разбирался туго, знания его были поверхностными.
Рабочие держались довольно дружно. Однако дней через пять появились скандалисты, представители темной и невежественной части рабочих, для которых превыше всего был личный интерес. Они потребовали пустить их на работу. Караульные у ворот гнали их прочь. Дело дошло до драки.
Начальство, казалось, вымерло: Петрашевский боялся сообщить высшим властям о забастовке. Кожухов уверял его и ротмистра Люде, что забастовка вот-вот выдохнется без шума и скандала.
Между тем социал-демократы как умели поддерживали в бастующих боевой дух.
Снова начались тайные сборища у Воронина, на которые Листрата не приглашали. Впрочем, он уже догадывался, в чем дело, и, лежа в постели, прислушивался к бренчанию посуды, к пению Воронина и посмеивался.
Ближе к полуночи он выходил во двор, якобы до ветра. Скрипнет дверью, а Воронин тут как тут! Спросит, кто это шатается в такую поздноту. Узнает Листрата: «А, ты!.. Чего не спишь?» — и покачивается и заговаривается, притворяясь выпившим, а у самого изо рта не токмо что водкой — коркой хлеба не пахнет. «Вы, Евгений Иванович, идите до дому, — скажет Листрат. — Я покараулю… Идите, выпейте с горя!» — ухмыльнется, блеснут в темноте его озорные глаза. Воронин потопчется на месте и марш в дом, и опять за свое — бренчать посудой, петь под мандолину, пока два гимназиста, страховой агент и старый статистик трудятся в погребе над листовками, призывающими рабочих стоять до победного конца. Листовки разносили по домам. Народ держался.
Листрат точно заново родился. Он полюбил рассказы старых рабочих, которые бастовали то в Царицыне, то в Питере, и отовсюду их прогоняли за непочтительность к властям и склонность к бунту.
Кто-то сказал, будто в Грибановских лесах прячутся люди, называющие себя то ли «степными», то ли «лесными братьями», все они против царя, ходят к окрестным мужикам, рассказывают правду о начальстве и грозят всех изничтожить — от царя до стражника.
Листрат спросил о «братьях» Воронина. Тот досадливо поморщился и объяснил, что эти «братья» из партии социалистов-революционеров, но хоть и называют себя социалистами и революционерами, но и того и другого в них кот наплакал.
— Мутят головы народу, — со злостью говорил Воронин, — убьем, мол, царя, министров и губернаторов — и дело в шляпе. Ерунда! — с сердцем заключил он. — Наша партия, Листрат, отметь это в своих мозгах, поднимает на царя, на заводчиков и помещиков весь народ. А «братья» хотят сделать револьверами и бомбами то, что всему народу не тотчас повернуть.
Листрату пришли на память слова Волосова. Вместе с лавочниковым Николаем они орали насчет убийства царя и губернаторов. Флегонт спорил с ним и доказывал то же, что и Воронин.
«Люди разные, — размышлял Листрат, — а говорят в одно, ровно заучили по книжке».
Однако Листрату не удалось закрепиться на том пути, по которому смело шагал Флегонт. Это случилось с ним гораздо позже.
Пронесся слух о забастовке по всей дороге. Забастовали железнодорожники Тамбова, Козлова и в Грязях, бастовали строители новой ветки, которая проходила невдалеке от Двориков. Снова пошли в ход прокламации. Воронин доверил разноску их Листрату. Не было бойчее и смышленее его среди прочих привлеченных к этому делу: он умел сунуть прокламацию туда, куда иные боялись показать нос.
— Держаться! — снова раздался боевой призыв социал-демократов. — Начальство подсчитывает убытки. Начальство в страхе!
Фон дер Лауниц ринулся в Борисоглебск, чтобы унять «бунтующую чернь», привез начальника тамбовской охранки и батальон солдат.
Войска оцепили депо, но рабочие и не думали появляться у ворот. Они сходились теперь в окрестных лесах или в Тиллеорманской роще, где древние дубы, никогда не слышавшие крамольных речей, важно переговаривались меж собой и одобрительно покачивали вершинами.
Фон дер Лауниц сообщил в Питер: рабочие бастуют, но не буйствуют. Учинить хотя бы небольшое кровопускание невозможно — решительно никаких причин к тому нет; забастовщиками руководят социал-демократы.
Министр внутренних дел фон Плеве прислал рабочим телеграмму, в которой сообщал, что требования, выставленные ими, приняты быть не могут. «Становитесь на работу, и господин губернатор, попечению которого вы вверены, сделает для вас и то и это…»
Рабочие не вняли увещеваниям министра.
Между тем в прокламациях писалось, что железная дорога каждый день несет миллионные убытки и не пройдет недели, как все обернется по-другому.
Листрат не пропускал ни одной сходки: обычно Воронин назначал его дозорным. Как ни искала стачечников и их собрания свора шпиков, сколько ни бродила она по лесам и оврагам, ни одного накрыть не смогла. Дело у забастовщиков было поставлено солидно.
Устав от бесполезных поисков, охранка доложила губернатору, что надо пойти на мировую.
Фон дер Лауниц посоветовал Петрашевскому прогнать, хотя бы на время, Кожухова и Белова, прибавить по гривеннику рабочим и пообещал зачинщиков тут же изъять.
Петрашевский снесся со своими властями. Власти, подсчитав убытки, — а они росли каждый день, — прикинув неустойки, которые надо было платить клиентам, телеграфно обозвали Петрашевского болваном: Кожухова, мол, давно надо было перевести в другое, более тихое место, где бы он мог матерщинничать и «шалить руками», не стесняемый никем.
Петрашевский вызвал делегатов и объявил, что начальство, денно и нощно думающее о честных работниках, удовлетворило их требования.
Социал-демократы выпустили еще одну листовку, в которой объявляли, что победа одержана, и призвали рабочих кончить забастовку.
Все случилось как нельзя вовремя: мастеровые выбились из сил, сотни семейств голодали.
Пикеты были сняты. Ворота депо открылись.
Ночью охранка арестовала Воронина, Полтавского и еще восемнадцать человек, в том числе горластого, примелькавшегося шпикам Листрата.
По дороге в тюрьму, не дойдя сажени три до знакомого дома с проходным двором, Листрат, изловчившись, боднул конвойного под вздох, другому дал по уху, нырнул в ворота, выбежал на соседнюю улицу, петляя, мчался из улицы в улицу, из тупика в тупик. Задыхаясь, он добрался до леса.
Только его и видели!
Глава седьмая
Листрат шел без отдыха всю ночь и к рассвету отмахал верст двадцать пять. День он проспал в зарослях дубняка на берегу Вороны, а когда стемнело, опять зашагал куда глаза глядят.
Местности Листрат не знал и брел наугад, избегая сел и деревень. На рассвете второй ночи блужданий, усталый, голодный и злой, он попал в густой сосновый бор. Идти по нему Листрату было боязно. С детства и до приезда в Борисоглебск он не видел леса, ориентироваться в нем не умел и плелся наугад в жуткой тишине, где все его пугало.
Очертания деревьев в смутном свете расплывались, каждый куст таил что-то страшное. Потом в тусклой предрассветной мути Листрат приметил тропинку. Теперь он был бы рад-радешенек добраться до какого-нибудь жилья, поесть, поспать, а там будь что будет.
По тропинке идти было не так страшно. Она то пробивалась сквозь чащу, то вилась по опушке, то выводила Листрата к лощинам, затянутым клочковатым утренним туманом. Листрат шел неторопливо, погруженный в невеселые думы. Его остановил приглушенный окрик:
— Стой! Кто идет?!
Листрат был парень не из робкого десятка, однако в этот миг его проняла дрожь.
«Попал, — пронеслось в голове. — Попал, дурак!»
Собравшись с духом, ляская от страха зубами, он как бы по наитию сверху отозвался:
— Свои! — Больше он придумать в тот момент ничего не мог.
От ствола сосны отделился человек, в руке которого поблескивало, отливая черным холодком, дуло револьвера:
— А ну, подними руки! — приказал он.
Листрат, понявший, что перед ним, во всяком случае, не стражник и не жандарм, охотно выполнил приказание.
— Ты кто таков и откуда? — спросил человек. Дуло револьвера он направил в сторону Листрата, а сам стоял в тени сосны и говорил сдавленным голосом.
— А ты кто? — спросил Листрат. Он как-то сразу успокоился.
— Поговори у меня!.. — пригрозил человек. — Видел эту штучку? Мне полицейскую ищейку прихлопнуть — раз плюнуть.
— Дурак! — обиделся Листрат. — Кто это тебе сказал, что я полицейская ищейка? Иду — и все… Какое тебе до меня дело? — Он опустил руки. — Пошел ты от меня знаешь куда! Как хрястну по морде…
Человек рассмеялся и опустил револьвер.
— Фу, черт! — сказал он. — Вот те и на! Да это, никак ты, Листрат?
Человек вышел из тени. В сумеречном свете Листрат увидел скуластую, обросшую жесткой щетиной физиономию, приплюснутый нос и толстые губы.
— Коська! — закричал он, узнав бывшего двориковского волостного писаря.
— Тихо! — цыкнул тот. — Вот так встреча, мать ты моя! Как это тебя сюда занесло?
— А где я?
— Ну, это, брат, шалишь! Этого я сказать тебе не имею права. Черт тебя знает, почему ты тут. Разберемся — узнаешь.
Листрату надоело стоять, он сел, разулся, вытер травой сбитые ноги и попросил у Волосова табаку. Волосов тоже присел, дал Листрату папиросу. Покурили. Потом Листрат попросил у Волосова поесть. Тот с готовностью вынул из кармана краюху хлеба и кусок сала. Листрат умял все это единым духом, вытер рот, опять закурил и деловито объяснил, что с ним стряслось в Борисоглебске, как он третьи сутки мотается по белу свету, не зная, куда податься.
Рассказ Листрата о забастовке Волосов слушал равнодушно, позевывая и почесываясь.
— Пустое все это! — заключил он. — Э, дрянь! Подумаешь — выторговали по гривеннику.
— А все-таки выторговали! — с ожесточением сказал Листрат.
— Ну да! Девятнадцать человек из-за этого гривенника в тюрьму. Сменяли бычка на телочку!
Листрат не стал спорить. С тоской вспомнил он Воронина. Сидит как миленький в тюрьме. «Поймают меня — тоже закатают!..»
Ему стало еще тяжелее. Помолчав, он спросил:
— А ты тут что делаешь?
Волосов ничего не ответил.
Первый луч солнца, длинный и косой, пробился через деревья и лег на траву. Стало как-то веселее, и лес не казался Листрату таким страшным, как ночью.
— Ничего, брат Калистрат Григорьевич, не поделаешь, — проговорил Волосов и сплюнул через зубы. — Придется тебе идти со мной. Там решат.
— Кто это решит? — грубо оборвал его Листрат. — Кто это обо мне может решать? Я сам решу, что мне делать. Подумаешь!..
— Ты не хорохорься, — жестко заговорил Волосов. — Сиди и помалкивай. Благодари бога, что на меня напоролся.
— Никуда я не пойду!
— Пойдешь, Листратушка, пойдешь, голубь сизый! — с угрозой произнес Волосов.
Из глубины леса послышался свист.
— Подожди меня, — Волосов встал. — Да смотри не вздумай смотаться. Тут кругом лес и мы. Все равно поймаем.
— Пошел ты!.. — крикнул с досадой Листрат. — Куда мне идти? На рожон переть?..
— То-то! — наставительно заметил Волосов, скрылся в чаще леса и долго не возвращался.
«Ну попал! — сердито думал Листрат. — Из огня да в полымя. О, черт! Ну что теперь делать? На что жить? Как матери помочь? В Дворики не кажи носа, враз сцапают… В другие места нешто податься?» Но от Воронина он знал о черных списках, куда заносят фамилии забастовщиков и рассылают по всем заводам. Как назвал свою фамилию — стоп! Откуда, почему да как?..
Перед Листратом была глухая стена… Однако молодость всегда берет верх над печальными раздумьями и тоской. Он махнул рукой: «Авось обойдется!», лег на траву и с наслаждением вытянул усталое тело.
Волосов вернулся в сопровождении еще одного человека. Листрат храпел в обе завертки. Его растолкали. Ничего не понимая спросонья, Листрат дико водил глазами. Наконец вся страшная явь нахлынула на него с новой силой. Он угрюмо воззрился на Волосова.
— Пойдем, Листрат. Только ты уж не будь в обиде — я тебе завяжу глаза. Такие у нас, брат, порядки.
— Порядки! — фыркнул Листрат. — Черт с тобой, скотина, завязывай.
Парни шли впереди. Листрат плелся позади, то и дело спотыкаясь о корневища и чертыхаясь на весь лес.
— Ничего, теперь скоро, — успокаивал Волосов беснующегося парня.
Минут через десять он снял с Листрата повязку. Привыкнув к темноте, он долго жмурился. Предметы расплывались и двоились. То, что он увидел, лишило его дара речи. «Ну, влип! — со страхом подумал он. Не иначе, к «братьям» попал!»
Около пещер, природных или вырытых в крутых склонах лесистой лощины, возле костров на лужайке у ручья расположились десятка полтора людей, обросших бородами и одетых во что попало. У каждого был револьвер — у иных в полицейских кобурах со шнурами, у других револьверы были заткнуты за пояс.
Несколько на отшибе, у крайнего костра, прямо перед входом в пещеру читал книжку гололобый детина в очках, а рядом с ним удивительно моложавый парень возился с чайником. Голову этого молокососа, как мысленно назвал его Листрат, украшала кубанка с малиновым верхом, перекрещенным золотым галуном. Одет он был нарядно: легкие шаровары, засунутые в щегольские хромовые сапожки, желтая шелковая рубашка, стянутая на талии чеканным пояском.
Подойдя поближе, Листрат ахнул. В моложавом миловидном парне он признал Сашеньку Спирову.
Сашенька внимательно рассмотрела Листрата и не узнала его или не захотела узнать, а Листрат не спускал с нее глаз. «Черт-те что! Девка, а в штанах, волосья подстрижены, как у мальчонки, под скобку, на боку словно тебе игрушечный револьвер…»
— Кого ты привел, Черный? — спросила Сашенька, театрально приподняв черноватенькую бровь, и легонько толкнула в бок гололобого, который так увлекся книгой, что даже не заметил Волосова и Листрата.
Гололобый рассеянно взглянул на Листрата, пошевелил бескровными губами, вопросительно поглядел на Волосова.
— Кто он, Черный? — капризно спросила Сашенька, и заячья губка ее смешно дернулась.
Волосов накоротке передал рассказ Листрата, Гололобый снова осмотрел Листрата с ног до головы.
— Не врёт? — обратился он к Волосову.
— Знаю его. Вместе скрывали от царских сатрапов одного эсдека.
— Садись. — Сашенька улыбнулась Листрату. Улыбка обнажила острые, неправильной формы редкие зубы. — Ну, что же ты намерен делать? — спросила она.
— А ведь я вас знаю! — выпалил Листрат. — Чего это вы притворяетесь, будто не знаете меня? Бывал у вас с Татьяной Викентьевной. Да и вам в поповском дому самовар подавал. Ну, чего вы ломаете эту камедь? Вы мне скажите толком, где я и кто вы такие.
— Ты храбрый! — покровительственно заметила Сашенька. — Ты боевой, — прибавила она; охальные глаза Листрата, его огненно-рыжий чуб волновали ее. — Что касается того, будто я не узнала или сделала вид, что не узнала тебя, то… Есть, милый друг, такое слово конспирация, понятно?.. Говорить не то, что думаешь, и надо думать, что говоришь. — Она легонько посмеялась, ласково потрепала Листрата по могучему, мускулистому плечу. Ноздри ее трепетали. — Хорошо! Раз Черный ручается, я тебе все объясню. Мы — боевая организация тамбовского комитета партии социалистов-революционеров. Зовемся мы «лесными» или «степными братьями». Сейчас ты в Грибановском лесу. А вот этот товарищ, — она показала на гололобого детину, — наш почтенный руководитель товарищ Стукачев.
Листрат вздохнул. «Та-ак! Уж этих-то наверняка вздернут! И меня заодно с ними. Головушка моя горькая!..»
— Значит, ты бастовал? — спросил Стукачев.
— Бастовал! — с победоносным видом отозвался Листрат. — Да, бастовал. Ну и что?
— Молодец! Забастовка — могучее средство в борьбе с царизмом. — Он пожевал губы. — Между прочим, я был у вас в Двориках, или, вернее, невдалеке от Двориков. Познакомился с твоими односельчанами. Ты, конечно, знаешь Флегонта Сторожева?
Листрат промолчал.
— Умный и глубоко идейный человек, — продолжал Стукачев. — Он стоит на другом пути. Может быть, он наговорил тебе, будто бы мы против забастовок и действуем только оружием? Неправда. Мы тоже поддерживали борисоглебскую забастовку. Товарищ Полтавский — член нашей партии и в этом деле был заодно с эсдеком Ворониным.
Листрат совсем запутался. Флегонт и Воронин говорили о «братьях» одно, гололобый говорит другое, толково, всерьез. «Черт их разберет!» — с тоской подумал он.
— Наша партия, — снова начал Стукачев, — тоже за насильственное устранение царских сатрапов. Партия ведет массовую работу, а мы ее вооруженный отряд, отряд народных мстителей, понял? А это отрицает Флегонт и его партия.
Листрат молчал. Угнетенный дух его шатался туда и сюда. И там вроде правда, и тут вроде она же.
— Значит, забастовка прекратилась? — сочтя лекцию оконченной, спросил Стукачев.
— Третьего дня, — ответил за Листрата Волосов. — Добились прибавки: гривенник на брата. Девятнадцать человек из-за этого гривенника сидят в тюрьме.
— Глупости болтаешь, Черный! — оборвала его Сашенька. — Не слушай его, Листрат, он бешеный и ничего, кроме револьверов и поджогов, не признает. Рабочие победили — и очень хорошо.
«Тьфу ты! — мысленно злобился Листрат. — И у них: один в дуду, другой на балалайке!»
— Верно, Черный, ты уж помалкивай! — снисходительно проговорил Стукачев. — Из тебя будет такой же теоретик партии, как вон из той сосны. — Он снова обратился к Листрату. — Ты не знаешь, губернатор еще в Борисоглебске?
— Дён пять назад был там.
— Ага! — Стукачев переглянулся с Сашенькой. — Надо сказать Лаптеву, а? Может быть… — Он не докончил своей мысли, очевидно, стесняясь Листрата.
— Но ведь это дело тамбовского комитета! — возмутилась Сашенька. — И саровское дело было решено нашим комитетом, и борисоглебское. Я не понимаю, при чем тут Лаптев?
— Пусть санкционирует Лаптев, — безапелляционно отрезал Стукачев. — Раз он здесь, пусть приложит руку центра.
Сашенька передвинула плечами.
Листрат понял все.
— Вы уж не ухлопать ли собрались губернатора? — с озорной ухмылкой спросил он.
— А тебе его жалко? — подхватил Волосов.
— Рано или поздно этот сатрап умрет. И не в своей постели, — с пафосом сказала Сашенька.
Листрат помолчал, подумал и, хмурясь, сказал:
— Мне его не жалко. Только такой сволочи царям не занимать стать. Этого прикончите, другой сукин сын найдется.
— Ты распропагандирован социал-демократами, — резким тоном проговорила Сашенька. — Черный, твой приятель распропагандирован эсдеками. Я полагаю, что ты выбьешь из его головы хоть часть этой дури.
Листрат хотел было сказать ей кое-что насчет выбивания дури, но сдержался.
— Ты не ответил нам, — Стукачев мрачно посмотрел на Листрата. — Что ты намерен делать?
«Да! Что делать?» — Листрат был в темном лесу, в более темном, чем тот, который окружал его ночью. Страшный, черный лес и, куда ни ткнись, непролазная чащоба, звериные тропы, охотники с ружьями… Уйти? Куда? Продираться сквозь лес? А дальше? В чистом поле он будет на примете, как одинокий колос, оставшийся после жатвы.
— Мне теперича все едино, — сумрачно сказал Листрат. — Примете к себе — спасибо. Не примете — уйду. Насчет ваших секретов — будьте благонадежны. У меня рот зашит такой ниточкой — не разорвешь, не разрежешь, Да Коська знает.
Волосов кивнул.
— Он тертый калач. Сказал — ручаюсь, стало быть, ручаюсь. И дурь выбьем.
Листрат покорно склонил голову.
— Значит, с нами? — Стукачев глядел на него в упор.
— С нами.
— Молодец! — С восхищением воскликнула Сашенька. Ей очень хотелось, чтобы Листрат остался с «братьями». — Из тебя выйдет боевой товарищ. — Помолчав, она добавила: — Ты встретишь здесь еще одного своего знакомого — Николая Челухова. Знаешь его?
— Еще бы! — с усмешкой отозвался Листрат.
— Петр, так что же решим? — обратилась Сашенька к Стукачеву: тот снова уткнулся в книжку.
— Пусть остается. Проверить на деле, а потом решить окончательно. Черный займется им.
Листрата покоробили эти слова. Но — молчок… Коготок увяз — птичке конец.
— Мы тебя испробуем, — двусмысленно сказала Сашенька. — Теперь скажи, где Таня и Ольга Михайловна?
Таню и Ольгу Михайловну Листрат видел давно; кроме того, он вспомнил наказ Воронина — не болтать лишку.
— Не знаю, — произнес он угрюмо. — Чего не знаю, того не знаю.
— Я слышала, — растягивая слова и кокетничая о Листратом, снова заговорила Сашенька, — что этот мерзавец Улусов все-таки содрал с вашего села дань?
— Двадцать тысяч.
— Подлец! — стиснув зубы, проговорила Сашенька. — Этому тоже голову напрочь!
— Однако, — сказал Листрат, — соловья баснями не кормят. Раз уж я ваш, то и харчи ваши. Я за три дня краюху хлеба съел.
— О, какая я недогадливая! — заспешила Сашенька. — Прости, Листрат, заболталась, забыла, что ты голоден! — Исподлобья она кинула на него ищущий взгляд. Притаенная радость снова затрепетала в полузакрытых глазах около заячьей губки и ноздрей.
Листрат, смекнув, в чем дело, озорно повел бровью.
Сашенька налила Листрату крепкого чаю, отрезала хлеба и накрошила на деревянное блюдо ветчины.
«Эка ухаживает! — со злостью подумалось Волосову. — Ну, баба! Враз сцапала парня!» Он с завистью наблюдал, как Сашенька увивалась вокруг Листрата, угощая его.
К костру подошел еще один, заспанный и вялый, в студенческой тужурке, небрежно накинутой на плечи.
— Лаптев, — окликнула его Сашенька, — здесь ваш односельчанин.
— А-а! — с начальственным снисхождением заметил лавочников Николай, он же Белый, он же Лаптев. — Здравствуй. И ты тут? — Николай зевнул, кисло улыбнулся и подал Листрату руку. — Глаза его смотрели мутно. — Ну, что там мой кровопиец?
Сашенька налила Николаю чаю и наложила еды.
— Не сожгли еще его мужики? А надо было бы! — Николай сел к костру.
— Ничего, — рассмеялся Волосов, — мы с Васькой здорово растрясли его мошну! Будет помнить «братьев»! Трус он у тебя, Лаптев, несусветный.
— В сынка пошел! — с ненавистью добавил Листрат. Он не любил белобрысого Николая и не раз бил его за ябеды и угрозы пожаловаться отцу.
Сашенька многозначительно подмигнула Волосову. Тот встал.
— Пойдем, Листрат, — сказал он. — Поспать тебе надо.
«Сейчас секреты начнут разводить!» — подумал Листрат. Костя повел его к пещере. По дороге Листрат спросил Волосова, что тут делает Николай.
— Он большая шишка в партии. — Волосов скривил губы. — В центре заседает. К нам вроде инспектором приехал. Надоел всем барским видом. Ему хорошо! Пожил бы он в лесу, не то бы запел. Инспектор! — уже совсем зло добавил он.
В пещере, где жили рядовые члены боевой организации, никого не оказалось: кто сидел или спал у костра, кто бродил по лесу и удил рыбу в лесном озере.
Листрат заснул быстро. Он не слышал, как входили и выходили люди, разговаривали, смеялись и переругивались. Проспал он весь день и ночь.
Затем настали дни испытаний.
Вожди занимались теориями и выдумыванием фантастических планов, а остальные боялись выходить из лесу, и, если бы не голод, вряд ли какая-нибудь сила вытащила их отсюда. В округе знали, что в лесу скрывается опасная шайка.
Скоро Листрат понял, что все боевики боятся своих вожаков, боятся мужиков, а того больше — экспедиции правительственных войск. Все с часу на час ждали солдат.
Ночами боевики ходили в соседние деревни, где у них были верные люди из молодых мужиков, они снабжали «братьев» харчами. Если таких в селе не оказывалось, боевики шарили по погребам и чуланам, свертывали головы курам, обыскивали нашесты.
Волосов высокопарно называл воровские налеты «экспроприацией», Листрат проще и вернее — грабиловкой. Волосов свирепел от грубых и резких слов Листрата.
Дело не раз доходило до драк — идейных теоретически и кровопролитных по существу.
Дня через четыре Листрат заметил исчезновение двух самых отчаянных грабителей. Волосов доверительно сообщил, что эти двое посланы в Борисоглебск убивать губернатора. Листрат ужаснулся. «Тикать, — решил он, — тикать, иначе петля! Ежели убьют губернатора — тотчас нагрянут солдаты, оцепят лес, шайке и мне конец».
Он решил бежать. Подвернулся счастливый случай: Листрата позвали к костру вождей. Стукачев приказал ему пробраться в Дворики и передать Петру Сторожеву письмо, с обязательным личным и секретным вручением. Листрат должен был немедленно доставить ответ в Грибановский лес.
Листрат ликовал, но для вида похныкал, жалуясь на горемычную судьбу.
— Поймают меня! — отговаривался он, впрочем, не очень ретиво.
— Всех нас в конце концов поймают, — утешил его Токмаков. — А ты изловчись, чтоб не поймали.
Листрат не стал возражать. Ему до смерти надоело грабить мужиков, да и стыдно было: в жизни он не украл ничего чужого. По горло был он сыт болтовней об убийствах и поджогах. Опротивел ему надменный вид лавочникова Николая, — после первой встречи он перестал узнавать Листрата. Особенно осточертела ему Спирова.
Уже на третий день Сашенька, у которой, как говорится, юбка не была каменной, завела Листрата в лес… Потом это вошло у нее в привычку. Надоела она Листрату до смерти.
«Ладно, — думал он, — лишь бы выбраться отсюда!»
Стукачев растолковал, как поближе и поудобнее пройти к Дворикам. Листрат собрался быстро. Проводить его вызвалась Сашенька. Листрат кое-как отделался от нее.
И вот он вышел из леса.
Воля!..
Листрат глубоко и радостно вздохнул. Солнце садилось в нежной золотистой россыпи. Вокруг расстилались поля, согретые вечерним светом. Широка и просторна земля наша! Широка и просторна воля!..
Листрат шел и пел.
«Авось есть дома приятели, выручат!»
В Дворики Листрат попал к вечеру следующего дня, до темноты прятался в поле, а ночью вышел к поповскому огороду.
Идти к Петру, с которым Листрат всегда был на ножах, он не хотел. Оставался один выход: дом Викентия. В нем жил новый поп, Катерина прислуживала ему и берегла добро старых хозяев. С Катериной Листрат всегда ладил. Она его накормит и спрячет до подходящего часа в закутке у печки — туда не заглянет ни одна живая душа.
Листрат пробрался к поповскому дому.
В щелке между ставнями он приметил свет, горевший в кабинете Викентия. «Неужто новый поп не спит? Вот кудлатый черт, — со злостью подумал Листрат. — И этот полуночник вроде Викентия!»
Он решил переждать. Свет через час погас. Листрат постучался в окно кухни, где спала Катерина. Никто не отозвался. «Тоже мне сторожиха! — озлобился Листрат. — Дрыхнет без задних ног!»
Он постучал по стеклу сильнее. Молчание. Забарабанил во всю силу.
Дверь, выходящая из сеней на крылечко, открылась, и Листрат услышал голос Тани.
«Вот здорово! Сама дома».
— Это я, барышня, Листрат, — сказал он тихо.
— Господи, Листрат, откуда ты? — отозвалась Таня.
— Скажу. Откройте, ради бога.
Звякнула щеколда. Листрат вошел в сени, Таня проводила его в кабинет, задвинула занавески, зажгла лампу.
— Ну, рассказывай, — приветливо сказала она.
Листрату хотелось есть, но попросить стеснялся.
Он потянул носом воздух, чтобы успокоить сердце, сильно бившееся от волнения. В доме пахло лекарствами. На письменном столе он приметил какие-то инструменты, вату, бинты и склянки..
— Да ты что, языка, что ли, лишился? — нетерпеливо воскликнула Таня. — Откуда ты заявился? Почему среди ночи?
— Сейчас, барышня, — Листрат перевел дух. — Сейчас все расскажу. Только дайте мне испить водицы. В глотке пересохло.
Таня налила ему воды. Он единым махом опрокинул в себя стакан, попросил еще, потом закурил. Таня с недовольной гримасой отмахивалась от махорочного дыма.
Листрат рассказал о борисоглебской истории, о встрече с эсерами.
— И что же ты теперь думаешь делать?
— Не знаю. Вовсе не знаю, — мрачно отозвался Листрат.
Некоторое время они молчали. Листрат курил. Таня ходила из угла в угол.
— Вот что я тебе скажу, только пойми меня правильно. — Она остановилась перед Листратом. — Я тут живу легально, начала практику, обзавожусь больницей. Пока отдаю под нее зал и спальню отца. И мне вовсе не с руки попадать из-за тебя в какую-нибудь историю, тем более Улусов не сводит с меня глаз. Пока я занимаюсь больными, и только. Ты понял меня? Поэтому этот дом для тебя закрыт.
Пустота опрокинулась на Листрата. Поповский дом и возможность пожить в нем хотя бы месяца два были последней его надеждой. Листрат хмуро смотрел на Таню.
— Что же мне, барышня, делать? — спросил он глухо.
— Переночевать можешь, а завтра я устрою тебя куда-нибудь. Можешь мне верить, я бы с радостью спрятала тебя здесь, но не могу. А сейчас иди спать. Ничего, утро вечера мудренее. И не сердись на меня, ладно?
— Да что вы, барышня! У вас дела поважнее моих, — весело ответил Листрат.
Тишина, спокойная сельская жизнь вернули Тане былую уравновешенность. Об отце она не вспоминала. Здесь она родит ребенка, здесь займется делом. Ее послала сюда партия. Но партии нет никакой выгоды в том, чтобы, начав работу, она немедленно провалилась.
Ольге Михайловне, восторженно встретившей подругу, Таня объяснила, что будет помогать ей, но тайно, Ольга Михайловна все поняла. Участие и доброта Ольги Михайловны вносили в жизнь Тани свет, ласку и тепло.
Они гуляли по вечерам в полях, бывали на кургане около озера Лебяжьего.
Алексей Петрович сопровождал их, рассказывал о Мичурине и его чудесах, уговаривал Таню обновить мичуринскими сортами отцовский сад, вызывался сам съездить к Ивану Владимировичу за яблонями и вишнями.
Жизнь текла мирно. Таня наслаждалась природой, компанией Ольги Михайловны и Алексея Петровича — он ей нравился: веселый, певун, умница. Она сильно тосковала по Флегонту, но понимала: тоскуй не тоскуй, лей слезы не лей, он приедет, когда сможет, если вообще сможет, в лучшем случае, на считанные дни. Она глубоко прятала тоску и любовь, стараясь не обострять ее воспоминаниями.
Лука Лукич часто навещал сноху. После путешествия в Саров Ивану стало еще хуже.
— Грехи мои на нем. Его смертью меня господь карает! — жаловался старик. — Никем не мучими, сами ся мучаху.
Он безотлучно просиживал у постели сына, на стройке церкви бывал редко, да и то для того, чтобы побушевать и тем отвести душу. Церковь строилась медленно, подрядчик попался неповоротливый, да к тому же и приворовывал.
Наведался к Тане Улусов, отменно вежливый, предупредительный, целовал ручку, а глаза рыскали вокруг в поисках крамолы. Но крамолы в доме не замечалось.
Как-то вскользь спросил:
— Что поделывает ваш супруг?
Таня охотно ответила, что он, слава богу, здоров, служит комиссионером одной крупной фирмы и все время в разъездах.
— Не собирается навестить вас? — спросил Улусов.
— Обещал, — коротко ответила Таня. — Но не наверняка.
Хлопоты о больнице Улусов взял на себя, рассудив, что под этим благовидным предлогом он сможет чаще бывать у Тани и без помех наблюдать за нею.
Таня охотно передоверила Улусову официальную часть, связанную с открытием больницы, и сердечно, (так, по крайней мере, Улусову показалось) поблагодарила его за внимание.
— Прогресс необходим, — заявил он. — Меньше недовольства, меньше простора для революционеров.
— Разумеется, — сказала Таня, смотря ему в глаза. — Вы совершенно правы, Никита Модестович. Побольше школ, агрономов, больниц, побольше земли крестьянам и жалованья рабочим — и все будет в порядке.
Улусов ничего не понимал. «Может быть, она действительно выбросила из головы революционную блажь? Дай-то бог! Одним преступным гнездом на участке меньше. Займется делом, начнет лечить этих сиволапых, глядишь, и сама вылечится!»
И принялся за устройство больницы с необыкновенным усердием, пожертвовал на постройку лес из имения, о чем не преминул раззвонить на всех сходках, выпросил на больницу денег у земства.
Листрат переночевал у Тани, у нее же провел следующий день, хоронясь от Катерины в риге. Потом пришла Таня и сказала, что Ольга Михайловна и новый учитель придумали, где спрятать Листрата.
Дождавшись вечера, Листрат пошел к матери. Она уже спала, когда он ввалился в ветхую избушку, охнула, запричитала… Листрат объяснил, что с ним приключилось, приказал молчать, попросил поесть, с жадностью накинулся на картошку, напился квасу.
Ближе к полночи Листрат пробрался к школе и спрятался в сарае. Через открытые ворота он видел залитый светом луны школьный двор.
Жизнь в селе постепенно замирала. Степан выбил из лопнувшего церковного колокола одиннадцать ударов, они далеко разнеслись по полям. Снова все затихло. На Большом порядке погасли последние огни.
«В родном селе, как волк, от людей хоронюсь!» — с горечью пронеслась мысль у Листрата.
Он задумался о своем бедственном положении, но заниматься этим пришлось недолго: из школы к воротам прошла Ольга Михайловна, — ее Листрат узнал по голосу, — и какой-то мужчина. «Должно быть, новый учитель», — решил Листрат.
Ольга Михайловна назвала мужчину Алексеем Петровичем. «Ага! Ясно — он!»
Разговаривали они долго, потом Ольга Михайловна сказала, что ей холодно и она сходит за платком. Учитель остался один. Листрат видел, как вспыхнула и погасла спичка, дымок повис в неподвижном воздухе.
Погрузившись в раздумье, Листрат не видел, как вернулась Ольга Михайловна.
— Ну, вот я и готова! — приглушенно сказала она. — Не понимаю, почему до сих пор нет Листрата.
— Я тут, Ольга Михайловна. — Листрат подошел к калитке.
— А мы-то вас ждем!
Листрат прижал к губам ее руку.
— Вот тот самый Листрат, о котором нам рассказала Таня. — Ольга Михайловна ласково потрепала Листрата по плечу. — Досталось тебе, бедняга!
— Ох, барышня, еле ноги унес! Дрожмя-дрожу, ну-ка сцапают!
— Ну-ну, — успокоительно сказал Алексей Петрович. — Мир не без добрых людей. Уж как-нибудь мы с Ольгой Михайловной и Татьяной Викентьевной позаботимся о тебе. Поживешь в селе, потом найдем тебе место.
— Пока будешь жить на кладбище в сторожке, — объяснила Ольга Михайловна. — Лука Лукич перестал туда ходить, да и не до того ему. Ты слышал, Иван помирает?
До Ивана ли было Листрату!
— Ладно, — сказал он. — А землянка в кургане не цела ли?
— Как будто, — неопределенно ответила Ольга Михайловна. — Да она тебе не пригодится, — обронила она, как бы отвечая на предостерегающий жест Алексея Петровича. — Еду тебе будем приносить вечером. Теперь иди. Алексей Петрович проводит тебя.
— Может, пойдем вместе? — просительно сказал Алексей Петрович.
— Если вам не будет скучно в моем обществе. — Ольга Михайловна лукаво улыбнулась.
До кладбища дошли быстро. Листрат отодрал доску, которой было заколочено окошко древней, полуразвалившейся сторожки, прыгнул внутрь, высунулся и сказал:
— Чудно, Ольга Михайловна? В прошлом году мы дядю Флегонта здесь хоронили, теперь я хоронюсь.
Они ушли, но Листрат еще долго слышал их приглушенный разговор невдалеке. Луна вышла из облаков. Листрат увидел, как Алексей Петрович привлек к себе Ольгу Михайловну.
Листрат тихо посмеялся. Через пять минут он уже спал.
Глава восьмая
Помер Иван. Угасание этой скорбной жизни началось еще по дороге из Сарова. Сознание не покинуло несчастного страдальца до последней минуты.
Перед тем как собороваться, умирающий позвал к себе Петра и Семена. Лука Лукич сидел у постели, слезы капали с его бороды.
Посмотрев на сыновей, Иван сказал:
— Деда не обижайте. Если дележ начнете, Сергея не забудьте, пусть его долю возьмет дед. Папаня, — обратился он к Лукичу, — ты долю Сергееву возьми на себя.
— Не о земном бы тебе думать, — сердито проворчал Петр.
— Грешен, грешен, Петенька! Простит мне господь последние мои земные думы. За младшего моего, за матроса, за цареву слугу голос поднял, только и всего. — Он помолчал, пошевелил высохшими пальцами. — Мирно живите, сыны, людей не обижайте. Никто нашим родом не был обижен, а дед ваш всегда был заступником за людей перед начальством и перед господом богом. Благословляю вас на трудную жизнь, не поминайте меня лихом.
Семен беззвучно рыдал, слушая эти слова; плакал горючими слезами Лука Лукич, мрачно смотрел в потолок Петр.
Благословив сыновей, Иван попросил ввести попа.
К вечеру он тихо скончался.
Похоронили, справили шумные поминки. На погосте Лука Лукич не пролил ни единой слезы, на поминках ничего не ел и с того дня все чаще начал поговаривать о смерти.
Неизбежность раздела семейства, чему Лука Лукич так долго и с таким упорством сопротивлялся, угнетала его.
Он потерял сына, и это было очень тяжело. Но он терял семейство, власть над ним и должен был пустить по миру несколько семей. И это было еще тяжелее.
Лука Лукич дал слово внукам и зятьям разделить хозяйство после смерти Ивана, но это обещание у него вырвали силой, в минуту душевного смятения и нравственной подавленности. Врожденная честность не позволяла ему взять обратно данное слово. Лука Лукич болел душой не за себя и тем более не за Петра. Он скорбел о судьбе внука Семена и своих замужних дочерей. Он-то знал, как гибелен для них раздел.
Как ни скромно было достатком хозяйство Луки Лукича, но все же люди голодали здесь куда реже, чем прочие обитатели Двориков. Побираться из сторожевского дома не ходили. Все добытое делилось поровну, потому что шло в общий котел. Один стоял за всех, и все за одного.
«На что клад, коли в семье лад?» — эту пословицу Лука Лукич повторял беспрестанно. Правда, лада в семье давненько не было, но все же видимость единства и согласия соблюдалась и сор из избы не выносился. Даже в семье никто не узнал о том, как Петр украл деньги, доверенные Луке Лукичу на постройку церкви. Не знали на селе и в доме о том, как, уличив Петра в краже, Лука Лукич избил его до полусмерти.
Честь семьи Лука Лукич хранил бережно.
Теперь все пойдет прахом!
Семья разделится: из одного двора, кое-как сводившего концы с концами, образуется шесть дворов. Пяти из них концы с концами не свести.
Нет, не хотел Лука Лукич плодить нищих. Слабый луч надежды еще согревал его. Он решил прибегнуть к помощи мира. Мир мог сорвать домогательства Петра или, на худой конец, отодвинуть раздел на неопределенный срок.
В селе не любили Петра. Сходка могла заявить о своем нежелании разрушить хозяйство, служившее образцом единства и трудолюбия. Можно было надеяться еще и на то, что мир не пойдет на дробление земли, и без того уже раздробленной на сотни жалких наделов.
Сельская беднота из одной ненависти к Петру станет против него, это Лука Лукич знал точно. История с каменоломней лишь подлила масла в огонь; жители Дурачьего конца и не думали скрывать своих злобных чувств к Петру.
Та часть мужиков, которая жила на Большом порядке и колебалась то вправо, то влево в зависимости от того, в какую сторону дул ветер, тоже недолюбливала надменного Петра, откровенно презирающего в равной степени бедноту и мужика со средним достатком.
Да и нахаловцы могли восстать против притязаний Петра. Его безудержная алчность, стремление подмять под себя всех, коммерческая жилка, способность легко воспринимать новшества страшили старозаветных нахаловских богачей. Такой конкурент был им ни к чему.
Прошла неделя после похорон Ивана Лукича. Как-то после обеда Петр завел разговор о разделе.
— Ну, дед, — переминаясь с ноги на ногу и не смотря Луке Лукичу в глаза, сказал он, — пора делиться.
— Хоть бы сорокоуста обождали, нехристи, — выдавил Лука Лукич. — Не терпится тебе, волчонку, показать свои когти.
— Про когти — это уже наше соображение, — сурово заметил Петр. — Скоро страдная пора. Делиться надобно до первого зажина. Пускай каждый сыплет свое в свой амбар.
— Где это вы амбарами разживетесь? — с презрительной усмешкой спросил старик. — Амбары! Ложками-плошками обзаведитесь поначалу, голь несчастная!
— Насчет ложек-плошек это тоже наше рассуждение, — сумрачно ответил Петр. — Давай раздел, и шабаш.
— После сорокоуста, — упрямо твердил старик.
— Ладно, справим сорокоуст, — согласился Петр.
Справили. Потом Лука Лукич уехал в Тамбов по церковным делам. А там наступила страдная пора. Так старик дотянул до осени. Убрали хлеб, картошку, свезли солому с поля; Петр снова поднял разговор о разделе.
— Помру вскорости, тогда и делитесь, — отмахнулся Лука Лукич. — Кости ноют, под вздох подкатывает, ноги холодеют.
Петр уставился на деда: не брешет ли?
Нет, Лука Лукич не притворялся.
То ли простудился он во время поездки в Тамбов, то ли последние переживания надломили его силы, но он сдал. С трудом поднимался Лука Лукич по утрам, весь день ходил, покряхтывая, лицо часто искажалось от боли. Домашние укладывали его в постель, а он огрызался.
Напрасно Лука Лукич пытался на ногах перебороть болезнь, «загнать ее внутрь», как он говорил. Однажды он лег, утром не встал, как-то сразу обессилел, а к вечеру впал в беспамятство.
Пришла Таня, осмотрела свекра, дала порошки. Порошки не помогли. Позвали Фетинью… И она ничем не облегчила страдания Луки Лукича.
Лука Лукич лежал в полузабытьи месяц, другой. Третий месяц был на исходе — старик не вставал, но и помирать не желал.
Петр ходил раздраженный и злой.
— Вот живуч, старая кость!
Прошла масленица, наступил великий пост. Лука Лукич все еще болел. Петр потерял остатки рассудка. Злоба душила его.
В глухую мартовскую ночь он задами пробрался к новой пятистенке Фетиньи и с великим страхом постучался в дверь. Фетинья встретила Петра злобным колдовским ворчанием.
— Карда-барда-худыбарда? — сказала она, нарочно гнусавя. — Ахты-маты?
— Ты это брось! Я к тебе по делу.
— Воронье твое дело, — продолжала гнусавить бабка, — черное твое дело.
— За чистыми делами к тебе ходить не к чему, — усмехнувшись, ответил Петр. Ему стало легче, страх как-то вдруг прошел. — А вон мой дед, — продолжал он, — говорит, что скоро к тебе и за черными делами перестанут ходить. Врет, мол, дура, слаба стала.
— Кыш, кыш, стервенок, — взбеленилась Фетинья. — Твой дед на колу повиснет, на коряге подохнет.
— И то пора, зажился, продыха никому не дает. Ох, как он тебя славит! Вот поснимают у тебя черепа с шестов! Не посмотрят, что ты до царей вознеслась!
— Мышка-крышка! — тоненько закричал Павша-Патрет. — Павша-правша!
— Замолчи, бесово племя! — цыкнула на сына Фетинья.
— Прогони отсюда дурачка, — сурово сказал Петр. — Мне с тобой надо поговорить.
— Павша, — распорядилась Фетинья, — ступай на двор.
Павша-Патрет словно и не слышал слов матери — сидел на полу и строил что-то из щепок. Петр поднял его за шиворот и выпроводил пинком за дверь.
Павша выл, лягался, но это ему не помогло.
— Чего же ты его обижаешь? — загнусавила Фетинья. — Что же это ты с ним так немилосердно?
— Бабка, мне прохлаждаться некогда.
— А что тебе надобно, миленок?
— Ты моего деда любишь?
— А тебе-то что?
— Слушай, дед и мне и тебе помеха. Он только и знает, что поносит тебя.
— Это дело, миленок, будет стоить дорого, — с опаской проговорила Фетинья. — Это дело тонкое, каторгой, миленок, пахнет.
— Я тебе дам четвертную, — сказал Петр. — После панихиды еще одну.
— Омманешь, миленок. Род-то ваш хитрющий.
— Обману — и на меня порчу напустишь.
— И напущу. Уж ты тогда тоже от меня не уйдешь, — пригрозила Фетинья.
— То-то и оно! — Петр повертел четвертным билетом перед носом Фетиньи.
— То дело сотенную будет стоить, миленок, — непререкаемым тоном заявила Фетинья. — Меньше не возьму. Зато и снадобье дам!.. Человека оно не враз душит, а полегонечку. — Фетинья хихикнула. — В нутре от него человек ничегошеньки, то есть, не чувствует. Три раза дашь — зови попа. Ежели доктора потребуют, на куски разрежет — ничего не найдет. Такое снадобье дорого стоит.
— Ладно, — холодно ответил Петр.
— Отвернись, отвернись! — зашипела бабка.
Петр отвернулся. Фетинья долго шарила в сундучке, потом окликнула Петра и дала ему что-то завернутое в тряпицу.
— Смотри, пока не спрячешь, молитвы не читай, враз со снадобья вся сила сойдет. Не постись, белой лошади берегись, от черной девки хоронись. Сыпь снадобье, куда хошь — в воду или в чай по щепотке, а через двенадцать дён готовь гроб. Чох-чох, перечох, черт-дьявол, черный мох…
Петр сунул Фетинье деньги и опрометью кинулся к двери — дрожь его проняла. Из-за угла выскочил Павша Патрет, заплясал перед Петром.
— Дай табачку на цигарочку, дай. А то всем скажу, как вы деда Луку порешить задумали.
Петр отпустил Павше затрещину и задами прошел домой.
Андриян устал от жизни с больным Лукой Лукичом. Бессонные ночи изводили старого унтера. Он попросил Петра сменить его у постели деда. Тот, покобенившись, согласился.
Лука Лукич часто просил пить. Перед рассветом Петр добавил в воду снадобье Фетиньи. На старика оно подействовало как бы даже и хорошо, он крепко заснул и не бредил. Утром ему сделалось хуже, еще хуже стало к вечеру, ночью он бредил беспрерывно.
Жутко было Петру слушать деда, так страшно становилось — хоть сейчас же долой из избы. Но жестокость натуры, крайнее озлобление на деда и виды на будущее поддерживали в нем решимость добиться своего.
Иногда Лука Лукич приходил в сознание, просил пить, а напившись, откидывался со стоном на подушку и долго глядел в потолок. Потом переведет глаза на Петра, осмысленным, пронзительным взглядом упрется в него, застынет так на несколько секунд и опять застонет, закричит, зашепчет неразборчивое…
На восьмую ночь Петр дал деду еще одну порцию снадобья; Лука Лукич мгновенно успокоился, а днем сказал, что ему пришел конец. Домашние всполошились. Прасковья склонилась к нему.
— Батя, — сказала она сквозь слезы, — что ты?
Лука Лукич молчал, упершись взглядом в потолок.
— Худо тебе, батя?
Лука Лукич перевел на нее взгляд, покачал головой. Глаза его были светлыми, и весь он казался просветленным. Он выпростал исхудавшую руку из-под тулупа, погладил Прасковью по голове, слеза выступила у него.
Прасковья взвыла, завыли бабы, собравшиеся в старой избе, засопел Андриян.
— Ты уж не помирать ли собрался? — спросил старый солдат.
— А кто тебе, дураку, это сказал? — Лука Лукич рассмеялся.
Все так и обмерли.
Лука Лукич заснул… Ночью с ним спал Андриян, и снова бред навалился на старика. Андриян выдержал две ночи, затем Петр сменил его. После первых петухов старик пришел в себя.
— Зажги ночник, — попросил он внука. — Тёмно, душно, ох-ох, душно, тёмно!
Петр зажег лампаду.
— Тёмно, душно! — вскрикнул Лука Лукич и затих, словно его свалил удар.
Петр подошел к деду, прислонился ухом к груди: сердце под рубашкой билось едва слышно.
«Кончается, — Петр положил руки деда крестом на груди. — Слава богу, кончится без третьего порошка!»
Петр заснул. Разбудили его бредовые выкрики Луки Лукича. Он метался, вершковые доски кровати трещали под ним, он сбрасывал с себя тулуп, которым был накрыт. Петр едва справился с ним. Лука Лукич снова притих.
Пропели третьи петухи. Лука Лукич попросил пить.
«Вот старый дьявол, никак не подохнет. Ну, силен наш род! Нет, надо эту лавочку кончать!» — решил Петр.
Он зачерпнул ковш воды, оглянулся на деда, — тот бормотал что-то, — подошел к лампаде, высыпал на свету в ковш остатки снадобья, обернулся… И увидел: Лука Лукич смотрел на него осмысленным взглядом. Петр испугался и уронил ковш. Лука Лукич соскочил с кровати, поднял ковш и что было сил ударил им Петра по голове.
Когда Петр очнулся, деда в избе не было: тулуп лежал на постели, в углу чернела одежда старика — сам он исчез.
Петр отмыл с лица кровь и вышел на улицу. Было морозно, вокруг луны застыло бледное сияние, предвещавшее холод. Петр возвратился в избу, зажег фонарь, разбудил Андрияна, рассказал, что произошло, не упомянув, конечно, о самом главном. Они обшарили двор, ригу: Луки Лукича нигде не оказалось…
А он в эти минуты полз по снегу в одном исподнем, подолгу лежал на одном месте, но остаток сознания и холод гнали его дальше. Переваливаясь через сугробы, разгребая снег слабыми руками, он упрямо полз к своей цели — к избе Фетиньи. Услышав стук, она открыла дверь.
Лука Лукич, перевалившись через порог, прохрипел:
— Ну, собака, заколдовала — отколдовывай, не то вместе помирать!
Фетинья подхватила его под мышки и втащила в избу.
Павша-Патрет проснулся, увидел Луку Лукича и дурно заголосил:
— Отравили, отравили! Люди хрещеные, люди добрые, ратуйте, он мне табачку дал! Отравили, отравили!
Подвывая, он шмыгнул к двери, открыл ее и с криком: «Отравили, отравили, он мне табачку дал! Всем скажу, всем скажу!» — выбежал из избы.
Фетинья погналась за ним, да где там! — у дурачка ноги быстрые. Понимая, что огласки не избежать, Фетинья взвалила Луку Лукича на кровать, прикрыла тулупом, развела в печке огонь, поставила горшок, кинула в него какие-то травы, листья…
Лука Лукич, согревшись, очнулся, застонал.
Фетинья бросилась к нему:
— Положи святой крест, что не выдашь, — заныла она. — Не я, Петька меня соблазнил. Он злодей, его вяжи!
— Помоги, — еле выговорил Лука Лукич. — Святая икона, никому ничего не скажу.
Через полчаса в избу Фетиньи набрались соседи, разбуженные воплями Павши-Патрета. Кто-то предложил поднять старосту, кричали об убийстве, чуть не поколотили Фетинью. Шум вернул Луке Лукичу сознание; он со стоном приподнялся: люди притихли.
— Уходите, — сказал Лука Лукич. — Сам пришел, болезнь скрутила. Фетинья не виновата, никто меня не травил. Уходите, бога ради.
Через три дня Луку Лукича перенесли домой. Он был в полной памяти. То ли помогли снадобья Фетиньи, то ли победила могучая натура Луки Лукича, — он начал поправляться.
Никто в семействе не узнал о том, что произошло ночью между дедом и внуком.
Когда Лука Лукич поправился, Петр снова заговорил о дележе.
— Скоро сев начнем. Так пусть каждый свою полосу пашет.
— Что ж, — вымолвил Лука Лукич с усилием. — Слово дадено. Но я мирской человек, я в обществе состою. Что мир скажет, тому и быть.
Петр оторопел: такого оборота он не ждал.
— Пойди к старосте, к Данилке, скажи, пусть кликнет стариков. Мир приговорит — хоть тем же часом начинайте крушить хозяйство, будь вы неладны!
Глава девятая
Сходку назначили на воскресенье, а до того дня в «Чаевном любовном свидании друзей» дым шел коромыслом.
Петр, не жалея денег, собирал в кабак и поил до бесчувствия всех, кто мог положить тяжелую гирю мирского приговора на его чашу. Еще никогда не видели Петра столь почтительным и вежливым. Перед всеми он ломал шапку, разговаривал добродушно; даже голытьбе с Дурачьего конца перепало кое-что от его щедрот. Нахаловцев он встречал с поклонами в полспины, любезничал с мужиками и бабами, жившими на Большом порядке.
Он дошел до того, что, встретив Андрея Андреевича, начал с ним разговор о делах на строительстве чугунки и пригласил в кабак, будто забыл все грубости Козла и явную его ненависть к себе.
Андрей Андреевич охотно согласился гульнуть на чужой счет, а заодно предложил прихватить в компанию Никиту Семеновича. Петр поморщился, но за ямщиком все-таки послал.
Приятели крепко налегли на еду и выпивку. Иван Павлович не успевал таскать водку в чайниках. Под влиянием винных паров Андрей Андреевич и Никита Семенович полезли к Петру целоваться, клялись в вечной дружбе.
Веселились, пили и ели часа четыре; Петр терпеливо сидел с пьянствующими приятелями, говорил им льстивые слова, а когда завел разговор о разделе, и тот и другой вдруг перестали понимать все на свете, отказывались слушать доводы Петра и несли вздор.
Ничего от них не добившись, плюнув с досады и рассчитавшись с лавочником за угощение, выброшенное словно в помойку, Петр ушел из кабака. Приятели, оставшись наедине и допивая водочку, веселились напропалую: ловко они провели волчонка!
Лука Лукич тоже не сидел сложа руки. Правда, он никого не поил и не угощал, ни перед кем не заискивал, но с почтенными людьми вел долгие разговоры о разной премудрости, сводя все к одному: «Нищих плодить миру не к чему, и так их предостаточно…»
Сходка собиралась лениво: кто еще спал после праздничного обеда, другие просто судачили на завалинках у изб. Наконец собрались.
Около волостного правления на бревнах, лет десять гниющих под дождями, и на скамеечках вокруг правленского дома расселись старики и взрослые мужики, имевшие право решать мирские дела. Молодежь и ребятишки жались по сторонам.
На крыльце восседали нахаловцы, чинные, бородатые, в праздничных поддевках, туго перетянутые цветными кушаками, с палками в руках. Тут были братья Туголуковы, рыжие близнецы Акулинины, старик Зорин, толстый и важный Молчанов. Здесь же сидел лавочник Иван Павлович. Поближе к центру круга разместились мужики с Большого порядка.
Лука Лукич пришел на сходку одним из последних и скромно занял место на бревнах рядом с Фролом. Тут же пристроились Андрей Андреевич и Никита Семенович; один с одного бока, другой с другого. Они что-то нашептывали старику.
Петр, Семен и зятья Луки Лукича, окруженные родней, стояли на противоположной стороне круга. Народ разговаривал всяк о своем. Ребятишки баловались около смрадной лужи. Парни втихомолку заигрывали с девушками.
Нахаловские старики медлительно переговаривались, нюхали табак, угощая друг друга, трубно чихали, возбуждая тем смех в передних рядах, хвалили или порицали качество табака, толковали о мирских делах, о погоде, которая «слава тебе, оссподи, кажись, пошла на устой, а дело, сват, оно идет к севу, так что как раз все и приходится…»
Появился сельский староста Данила Наумович. Ради праздника он вырядился особенно старательно: волосы его были намаслены и блистали, блистали новешенькие калоши на сапогах, блистало жирное, вспотевшее от ходьбы лицо.
Голос старосты, окончательно осипший от чрезмерного потребления холодного кваса, служил постоянным предметом издевок. Так случилось и теперь: едва Данила Наумович приблизился к правлению и, сняв шапку, поклонился миру, Никита Семенович заметил:
— Голосок не поставил, Данила?
Все рассмеялись.
— Ты бы, Данила, к докторам подался. Болтают, будто нынче вместо пропитого голоса могут приспособить медную трубку: вставят в горловину — и рыкай вроде дьякона, — сказал Андрей Андреевич.
Снова раздался хохот.
Данила Наумович, привыкший к глумлениям, ушел в правление и вышел с папиросой. Ареф вытащил из правления стол, две табуретки и ушел, ругая всех на чем свет стоит.
Сперва сходка решала разные мирские дела.
Когда с ними было покончено, все замолчали. Мужики ждали, кто из Сторожевых первым начнет разговор о разделе. Лука Лукич помалкивал. Хранил суровое молчание Петр; молчали сгрудившиеся вокруг него зятья.
— Луке-то Лукичу, старики, — крикнул Никита Семенович, — приличнее бы не на бревнах, а на крыльце сидеть… Почему нахаловцы, свои животы выставив, сидят на крыльце ровно тебе тумбы? Чего такого они для мира сделали? А Лука Лукич пострадал за правду.
— Желаем, желаем, — раздались голоса. — Иди, Лука, на почетное место.
— Садись, Лука, серёд нахаловцев, — громко сказал Фрол. — Эй вы там, посторонитесь! По чести и место. И не спорьте со мной.
Мир одобрительно зашумел.
Лука Лукич поднялся, поклонился пароду и перешел на крыльцо. Снова замолчала сходка.
— Стало быть, старики, — начал Данила Наумович, — тут такое дело… Тут дело такое, — прибавил он глубокомысленно, но, ничего больше не придумав, почесал бороду и замолк.
Петр решительно тряхнул головой и вошел в круг.
Богатеи, сидевшие на крыльце, зашевелились. Старик Зорин посмотрел на Петра, словно видя его впервые, и, обратившись к Луке Лукичу, сказал:
— Так что, Лука, внук твой, как нам известно, имеет на тебя обиду. Жалуется твой внук Петька, будто ты притеснения чинишь семейству. Каково, а? Жалуется! — Он хихикнул.
— Именно! — выкрикнул Петр. — Именно обида, Семен Тимофеевич.
Сходка разом зашумела. Андрей Андреевич сорвался с места, подскочил к Петру и громко заговорил, комкая в руках шапку:
— Какая такая обида тебе учинена, а? Ишь ты! Чем изобидел тебя, тихонького да махонького, Лука Лукич? Мир, вы знаете такого человека, кого бы Лука Лукич обидел словом или делом?
— Давай, давай, Андрей, выкладывай! — перекрывая гул толпы, крикнул Никита Семенович. — Дай ему, волчонку, под самые микитки. Эка сказал: Лука обидчик! Да наш Лука, братцы, чище голубого неба, белее самого белого снега. А тут про него такое…
Сходка кричала и волновалась, люди несли всяк свое, ругаясь и перебивая соседей; то там, то здесь вдруг возникал хохот, тучей висели над толпой ругательства. Кто угрожал Петру, кто защищал его.
Данила Наумович терпеливо ждал, когда уляжется шум.
Петр столбом стоял около крыльца, нервно сжимал и разжимал пальцы, глаза его горели. Семен трусливо озирался вокруг. Зятья скучились — между ними шла грызня. Один укорял другого в том, что именно он, а не кто другой выставил на позорище семейство.
Лука Лукич сидел, понурив голову, и вздыхал.
Крики прекратились: надорвав глотки, люди замолчали. Тогда Петр, сдерживая клокотавший гнев, обратился к сходке:
— Мир! — Он поклонился народу. — Обида такая: дед наш Лука Лукич, про него ничего худого и мы не скажем, обещал нам раздел после смерти батюшки нашего, Ивана Лукича. Раз обещал — делай. На том стоим я, брательник мой Семен Иванович и наши зятья. В семействе воли нам нет, а люди мы в летах и вполне можем хозяйствовать сами по себе. Такая наша обида, старички, а ваше суждение для нас будет вроде закона. — Он снова поклонился и отошел в сторону.
Семен, не двинувшись с места и мигая глазами, закричал благим матом:
— Бабы у него вроде как в крепостные времена, старики! Он баб извел на работе, а куда капиталы от той сатанинской работы прячет, то нам неизвестно.
— Бабник! — бросил ему в лицо Андрей Андреевич. — Ты бы на сходку свою бабу привел, дур-рак! Да твоя баба таких, как Лука, четверых сожрет и не подавится.
Встал Лука Лукич.
— Конечно, старики, вы дали прошибку, дозволив моему внуку Петьке первым выскочить на сходке по нашему семейственному делу…
Старики важно закивали головами, как бы сознавая, что вина их действительно велика и Лука Лукич вправе покорить их за допущение такой слабости.
— Верно! — согласился один из Акулининых. — Это наша промашка, Лука. И старосте Данилке надо на носу зарубить — не давать молокососам на сходке верховодить, Эк, чего вздумали, первыми выскакивать!
Лука Лукич продолжал спокойно и уверенно:
— …Петру, Семену и зятьям слово насчет раздела мной дадено. Но, старики, не было еще на нашем селе порядков, чтобы по таким делам мир не имел своего суждения.
Сходка была довольна словами Луки Лукича: он в меру и благоразумно польстил народу. Люди одобрительно зашумели.
— Отцы, никого я в кабаке не подпаивал, чтобы на свою сторону перетянуть, как то делал внук мой Петька…
В толпе послышались неразборчивые крики и смех.
— Да уж, — выскочил Андрей Андреевич, — поторговал наш пузан на этой неделе, братцы! Я сам на Петькины деньги гулял, пропади он пропадом!
Петр прорычал что-то, но голос его затерялся в общем шуме.
— Но это, отцы, — говорил между тем Лука Лукич, — только присказка. Сколько годов я жил, столько годов собирал свое хозяйство! Конечно, оно не в пример вашим, отцы, — он качнул головой в сторону богатеев. — Однако сами знаете, голодом семейство я не морил, в подпаски ребятишек не отдавал, Улусову руки не продавал…
— Работали на тебя как полоумные! — выкрикнул Семен. — Ради кого хребтовину гнули? Не желаем!
— Слыхали, отцы, что внук мой Семен сказал перед всем честным миром, будто я работой его давил, — с веселым блеском в глазах сказал Лука Лукич. — Старики, на кого все в дому шло? Семен на меня кричит, а вы, отцы, сосчитайте, кому из хозяйства приходилась главная доля? У Семена семеро ребятишек, ведь это понять надобно. Настругал-то он их настругал, а кто кормил? Да нешто он один? А я не кормил их? Теперь он раздела просит. Отцы, ведь его кровные дети в побирушки пойдут. Сердце мое кровью обливается, когда думаю, что будет делать Семен. Одна-то пчела, отцы, много ли меду натаскает? На меня, слышь, хребтовины гнули! — Лука Лукич скорбно покачал головой. — Да много ли мне надобно? Как и каждый человек, один обед ем, три ковша воды в день выпиваю. Не ради ли их старался? Не ради ли их каждому грошу счет вел? Чей был глаз в хозяйстве, чья указка?
— Дубьем на работу выгонял! — начал один из зятьев. — Село дрыхло, а мы уже на дворе.
Старики недовольно зашевелились.
— Погоди, Парамошка, — сказал толстый Молчанов. — Ты Луке Лукичу дай высказаться, а тебя, молокососа, мы и слушать-то не желаем!
— Точно, — добавил второй Акулинин, косоглазый мужик, одетый в дорогую шубу на лисьем меху.
— А почему ему молчать? — спросил кто-то из толпы. — Парамошка ко мне то и дело с жалобой приходил: невмочь, мол, батюшка, жить, вовсе нас Лука заездил!
— Эх, Прокопий, Прокопий! — укоризненно заговорил Лука Лукич, обращаясь к свату. — Тебе бы своего Парамошку уму-разуму с малолетства учить. Парамошка, отцы, во всем моем дому самый отчаянный лодырь, — это и все прочие могут сказать.
Зятья насупились и косо поглядели на молодого сытого парня; в семье Парамона не любили за леность.
— То-то и оно, — возвысил голос Лука Лукич. — Конечно, дому без хозяина, как человеку без головы. Иной раз и постращаешь, иной раз и по затылице кого… Не без того, старики! Сами хозяева, сами знаете — молодые на работу не споры, им бы с женами подольше поваляться, им бы погулять… — Он помолчал. — Не вам от меня обида, ребятушки мои, вы меня обидели!
— Им не дай хорошего кнута, — поддакнул Фрол, — они до полдня проваляются.
— А кто это ему такую власть дал — кнутом размахивать, — послышался голос из толпы родных, окружавших сторожевских зятьев. — Скажи, пожалуйста! Мы ему в дом наших ребят не для кнутобойства отдавали.
— Замордовал! — раздался вопль из той же толпы.
— Делить, делить! — понеслись крики.
Лука Лукич поднял посох. Люди замолчали.
— Вот тут начали кричать: делить, мол, делить! Головы ваши неразумные. А о том вы подумали: ведь в братчине все, в складчине… В согласном-то стаде, наши отцы говаривали, и волк не страшен. Ну, разделю я их, что будет? Одному хозяйству поруха, шести — по миру идти. Отцы! — воззвал Лука Лукич к сходке. — Ведь оно сказано: сноп без перевясла — солома! Размотают мой дом, разрежут землю на малые кусочки, все пойдет прахом… Или мало нищих на селе, что вам охота еще шесть нищих семейств к тем, что есть, добавить? Или мало на селе горя, чтобы еще горюшка подлить? Рассудите нас. Я все сказал.
— Теперь, старики, пожалуй, и Петьку можно послушать, — просипел Данила Наумович.
— Желаем, желаем!
Петр одернул поддевку, снял шапку и вышел на круг. Сходка притихла, все головы вытянулись, старики подставили к ушам ладони, чтобы лучше слышать.
— Так, отцы… Дед все сказал. Мы не перечили, не орали. — Он солидно помолчал. — Хозяйство наше, старики, все равно рушится, потому как дед наш Лука Лукич от дома отбился. Он строит храм и на той постройке, вы сами знаете, пропадает целыми днями.
— Эй! Ты про храм помолчи! — прикрикнул на Петра Фрол. — Это божье дело, мы его всем миром Луке Лукичу поручили. И не тебе за то выговоры миру чинить!
— Я не то, чтобы выговоры, — оправдался Петр, — я про хозяйство… Храм, известно, дело божье, а дом? Что дом без хозяина? Дед в разъездах: то по одному мирскому делу, то по другому… Кому он хозяйство оставляет? Андрияну. А чем Андриян займается? Как грош заведется — в кабак.
Народ долго смеялся. Лука Лукич гневно хмурился. Старики толкали его в бок и что-то шептали.
— Теперь еще скажу. Дядя наш Флегонт в бегах…
— Помолчи о Флегонте! — с яростью выкрикнул Лука Лукич. — Зачем Флегонта касаешься? Какое тебе, волчонок, дело до Флегонта?
— Пусть говорит, — поддержал Петра один из Туголуковых, желая показать свое уважение к власти, против которой, как все знали на селе, пошел Флегонт.
Сходка пошумела и успокоилась.
— Дядя наш Флегонт Лукич, — продолжал Петр, — разыскивается начальством за свои злодейские дела, а наш дед того смутьяна ждет не дождется. Рассудите сами: то он возле церкви, то он в разъезде, то он сидит на погосте у сторожки и все на дорогу поглядывает, сынка своего ненаглядного, Флегонта Лукича, поджидает. Да и не он один Флегонта ждет! — Петр уперся взглядом в Андрея Андреевича. — Вот и он, отцы, ждет не дождется Флегонта, чтобы опять такое же устроить, что у нас было.
Сходка пришла в необыкновенное возбуждение. То там, то здесь образовались отдельные группы, где каждый толковал о своем. Народная толпа колыхалась, со всех сторон неслись выкрики, оскорбительные прозвища; охрипшие голоса мешались в кучу, никто никого не слушал.
Стороннему наблюдателю могло показаться, что мир забыл о главном и занимается бог знает чем… Сосед ругался с соседом из-за каких-то давнишних обид, ругань переходила в отчаянную свалку. Мужики налетали друг на друга, хватали за полы поддевок, петушились и были готовы каждую минуту к драке, но тут взрыв шума, возникший в другом месте, отвлекал их; люди шарахались из стороны в сторону… Кто-то взбежал на крыльцо и говорил оттуда, путаясь в словах. В других местах тоже несли околесицу.
Андрей Андреевич и его соседи с Дурачьего конца подбегали к крыльцу и ввязывались в яростные споры с нахаловцами, припоминая им мироедство, обкладывая Туголуковых и Акулининых последними словами, изрыгая проклятья и прося у бога ниспослать на их головы все небесные кары. Нахаловцы отбивались, обвиняя народ в делах столетней давности. Иные громко говорили, ни к кому, в частности, не обращаясь, да их никто и не слушал, другие горланили только ради того, чтобы произвести как можно больше шума. Весь запас обидных колкостей, попреков, все старые счеты выкладывались начистоту. Глаза у всех покраснели от возбуждения, в воздухе мелькали палки.
Данила Наумович с осоловелыми глазами наблюдал за разгулявшейся стихией. Он был спокоен: все сходки испокон веков так же начинались, но совсем по-другому кончались.
В этом нестройном шуме голосов, во всеобщем волнении в конце концов выкристаллизовывалось мудрое мирское решение. Тут все имело свой глубокий смысл. Здравый народный рассудок почти всегда побеждал, и скандальная сходка расходилась, разумно решив дела села.
В этой буре народных голосов и мнений, во всеобщем волнении спокойным оставался только Лука Лукич. Он сидел недвижимый и думал спокойно и сосредоточенно: казалось, шум, вопли и ругань, раздававшиеся вокруг, не доходили до его слуха.
Ему стало ясно, что после слов Петра он уже не сможет жить с ним под одной крышей. Перед всем миром внук учинил донос на него и на Флегонта. Самое худшее, что мог сделать Петр, он сделал. В отношении Луки Лукича с семейством и со всем селом Петька замешал самое дорогое и сокровенное, что осталось у старика. Не то чтобы Лука Лукич безоговорочно одобрял линию жизни младшего сына. Но он знал, что все невзгоды, претерпеваемые Флегонтом, все муки и страдания, ссылка в Сибирь и каждый день, полный опасностей, скитание по белу свету без теплого угла к ночи — все это ради народа, ради его счастья. Много на свете людей ищут счастья для народа… Сам Лука Лукич жил в постоянных поисках его. Много путей к нему: у одного один, у другого — другой. Одним путем шел Лука Лукич, другим — поп Викентий, третьим идет Флегонт. Кто знает, может быть, путь, избранный Флегонтом, наилучший и наикратчайший к достижению того, о чем мечталось Луке Лукичу: чтоб сыт был народ, чтобы не было на свете обмана и несправедливости, чтобы отдали землю тем, кто поливал ее своим потом.
Он так углубился в свои думы, что не слышал, как умолк шум в народе и как снова заговорил Петр. Прошло немало времени, прежде чем до его сознания донеслись слова внука:
— …мало вам, отцы, той дани, которую наложили на село после бунта против начальства в прошлом году? А кто бунт начал, кто на него народ подбил? Флегонт, дядя наш! Он в яме, ровно зверь, прятался. Мы тогда ему поверили как олухи, следом за ним пошли. Старики, на чьих спинах начальство отыгралось? Флегонт дал тягу, а казацкие плети достались кому? У меня спина до сей поры в рубцах. Остановил тогда дед своего сына? Отговорил он его от того, чтобы не подымать голь перекатную против Микиты Модестыча? — Петр передохнул и снова громко заговорил: — А я еще и то скажу, старики. В прошлом году Флегонт поднял нашу голь перекатную на начальство. Теперь Флегонт за богатеев возьмется. Я сам слышал, как он говорил мужикам, что скоро, мол, всем «нахалам» полная крышка. Он и тутошние его дружки спят и видят, как бы Туголуковых, Акулининых и Зориных вчистую разорить и самим на их землях встать. И этого бунтовщика наш дед почитает за первеющего человека. Невмоготу нам с ним жить, ежели он заодно с бунтовщиками.
Андрей Андреевич скосил на Петра глаза, и тот увидел в них неистребимую ненависть и угрозу. Страшно стало ему, так страшно, как не бывало никогда. Петр съежился, пробормотал что-то невнятное и ушел из круга. К нему бочком протиснулся Никита Семенович и, жарко дыша в ухо, прошептал:
— Ну, Петенька, теперь поберегись. Теперь мы тебя, сукиного сына… — и, не докончив, плюнул и отошел.
Нахаловцы, устрашенные словами Петра, в мрачном молчании поглаживали бороды и вздыхали, подняв глаза к небесам, где медленно плыли облака.
Мир ждал, что скажет Лука Лукич.
Идя на сходку, он был полон решимости отстоять дом от разрухи. Он не хотел срама для семейства и вовсе не держал в мыслях сказать на сходке что-либо такое, что бы подкосило Петра в мнении всех мужиков: и богатых и бедных.
Внук первым ударил Луку Лукича, ударил в самое уязвимое место. Это была кровная обида. Не будучи злопамятным, Лука Лукич кровных обид никому не спускал. Он не простил обиду, нанесенную ему царем, не простил Викентия. Петр не рассчитывал, что дед в борьбе с ним пойдет на самое последнее.
Лука Лукич пошел око за око, зуб за зуб.
— Мир, — сказал он тихо, но все услышали его. — Народ! Я сколько жил, столько лет не выносил сора из своей избы. Я и на сходку шел, не думая класть позор на кого-нибудь из своего семейства. — Он помолчал и с решимостью сказал: — На раздел я ныне согласен, потому что с Петром, внуком моим, нам под одной крышей больше жить невмочь.
В народе произошло волнообразное движение, но никто не проронил ни слова.
— Однако упреждаю вас, отцы, выпускаете вы на волю-волюшку такого волка, какого отродясь на нашем селе не бывало.
Петра при этих словах передернуло.
— Долго я от вас кое-что таил, но теперь скажу, чтобы знали вы, какого злодея держал я в семействе. Он, отцы, на свои волчьи дела украл деньги, мне вами доверенные на построение храма. За это воровство был Петька мною бит без пощады. Может, припомните, три дня он не выходил из избы? Это он оттого не выходил, что я избил его чересседельником, отучая тем от воровства. И те рубцы на его злодейской спине не кем-нибудь, а мною оставлены, чтобы век помнил, как воровать чужое добро.
— Поклеп! — истошно закричал Петр. — Поклеп, отцы! — Он уже раскаивался в том, что начал свару с дедом. — Не было такого, старики. У-у, старый хрыч!.. — Он погрозил Луке Лукичу кулаком.
— Ты не очень-то размахивайся! — осадил его Фрол. — А то и мы на тебя размахнемся!..
— Старики, — завопил Андрей Андреевич, — да вы помните хоть единый случай, чтобы Лука Лукич нас обманул?
— Говори, говори, Лука! — раздались крики.
Лука Лукич перекрестился.
— Мир, не солгал я перед вами ни единым словом. Крест святой на том кладу. Эти деньги Петьке нужны были, чтобы взять у Микиты Модестыча в ренду каменоломню, где на него, на Петьку, люди за гроши ломали спины. А ну вспомни, Тимофеевич, вспомни и ты, Ларивон Михайлович, и ты, Пров Силыч. — Лука Лукич обращался то к одному нахаловскому богатею, то к другому. — Вспомните, прибегал к вам Петька просить взаймы денег?
— Прибегал, — сказал Туголуков. — Как перед богом, мир, прибегал! Только дать я ему тех денег не дал. Да и ты, кум, да и ты, сват, сказывали, будто Петька Сторожев у вас деньги просил.
И сват и кум подтвердили, что именно так оно и было.
— Ему, отцы, те деньги Иван Павлович дал, а давая, выторговал у Петьки место в Каменном буераке, где он еще один кабак поставил. А ну скажи, Иван!
Иван Павлович покаянным тоном признался, что точно, был такой уговор.
— С той поры и до сего дня внук мой Петька, — медленно продолжал Лука Лукич, — в лютой на меня злобе. Еще потому на меня он злобится, что я подбивал людей бросить каменоломню, пока он не прогонит из приказчиков нехристя и самого лютого нашего ворога Карлу Карлыча Фрешера.
— Слава богу, прогнали! — вставил Андрей Андреевич, и все зашумели, вспоминая, как они отплатили Фрешеру за его издевки.
— И та злоба, старики, пусть не сойду я с этого места, пусть разразит меня гром и убьет молния, внука моего Петьку чуть не довела до смертоубийства.
Народ, услышав эти зловещие слова, замолчал. Все взгляды были теперь направлены на Петра. Он стоял, надвинув шапку на глаза. Мерцающий взгляд его исподлобья напоминал взгляд голодного волка, готового броситься на человека.
— Вы помните, отцы, как я чуть было не отдал богу душу? Внук мой Петька со мной в избе ночевал и меня порешил извести… Он меня опаивал колдовским снадобьем и чуть было не опоил… Мне колдунья Фетинья сама сказала, что то снадобье она Петьке продала. Она же его научила, как меня отравить, чтобы доктора ни к чему не могли придраться.
Никита Семенович подошел к Петру, размахнулся и отвесил ему здоровенную оплеуху, сначала по левой щеке, потом по правой. Петр мотал головой из стороны в сторону, но не сопротивлялся. Он понимал, что, если он поднимет на ямщика руку, его изобьют до полусмерти.
Все это происходило в полнейшем молчании. Лишь Данила Наумович вздыхал, беспокойно оглядывался и посматривал на дорогу: не едет ли, упаси бог, начальство.
— Все! — спокойно сказал Никита Семенович, вытирая полой поддевки окровавленные руки. — Теперь, Петр Иванович, мы с тобой за Луку в полном расчете. Дед твой стар и немощен. Тебе разбить волчью твою морду он не в силах. Так вот мир за него постарался. Так, народ?
— Так, так! — закричали в толпе, а отцы на крыльце важно закивали головами. — Что там ни говори, но на эдакое пойти!.. Деда родного травить… За это стоит…
Петр вытер кровь и хотел было выйти из толпы. Андрей Андреевич схватил его за рукав.
— Нет, шалишь! — бормотал он, вытаскивая Петра в центр круга. — Ты еще должон миру сказать, так ли все было, как Лука говорил. Мир желает посудачить с тобой о твоих злодействах.
— Пусти! — процедил Петр. — Никуда я не уйду, никого я не боюсь!
— А ну, скажи, Петр, — проговорил один из Акулининых, — было такое?
— Было! — с вызовом ответил Петр Иванович. Ему ничего не оставалось больше делать: Фетинья выдала его с головой.
— Слыхали, отцы? — обратился Лука Лукич к богатеям. — Вот он каков, наш богоданный внук. Он тут брехал, будто Флегонт хочет всех вас живьем сожрать. Сожрет ли вас Флегонт или не сожрет, на воде вилами писано, а уж этот волк шкуры с вас посдирает — дайте только ему волю. — Лука Лукич снял шапку и вытер вспотевшую от волнения плешь. — Точно, Флегонт в бегах, и где он теперь, я не знаю. Одно скажу: как я весь век за вас, мир, стоял, так и Флегонт за мирское дело стоит.
Гул одобрения прервал на минуту речь Луки Лукича.
— Отцы, пустил ли Флегонт кого-нибудь по миру? Нажил ли он богатство? Заставлял ли кого работать за грош в день до потери памяти, как то делал, к примеру сказать, Петр на своей каменоломне? — Лука Лукич возвысил голос. — Да разве в прошлом году Флегонт поднял вас на Улусова, а не ваша злая доля?
— Она, она! — То шумела беднота, среди которой особенно старался Андрей Андреевич.
— Флегонта не касайся! — солидно добавил Фрол.
Старик Зорин хотел было что-то сказать, но народ не захотел его слушать.
— Нахалам, братцы, — возопил Андрей Андреевич, — такие, как Флегонт Лукич, поперек естества, потому как он за нас стоит. Он наш друг сердечный, Флегонт-то Лукич! Он за нас в Сибири кандалы носил, — приврал Андрей Андреевич от избытка чувств.
— Старики, народ! — просипел Данила Наумович, воспользовавшись минутной тишиной. — Флегонт заведомый бунтовщик. Насчет него распоряжение имеется: в случае ежели объявится — тем же часом вязать и в губернию.
На старосту разом цыкнули десятки людей. Туголуковы, Акулинины и Зорин помалкивали, понимая, что лучше не раздражать народ.
Казалось, дело было решено. Кое-кто еще кричал: «Не делить!», в других местах: «Делить!» Снова встал Лука Лукич. В запасе у него была еще одна мина для любезного внука, и он решил подложить ее под Петра на виду у всех.
— Старики! — крикнул он, и подождав, когда сходка успокоится, еще громче сказал: — За добрые слова насчет Флегонта всем вам от меня превеликая благодарность. Потому воистину нет у него ни кола ни двора, и стоит он за тех, у кого тоже ни кола ни двора. Петька меня и Флегонта произвел в ваших ворогов. Разберемся, старики, кто ворог крестьянскому миру, кто его друг. Народ, помните ли вы, как Петька вырвал у Ивана Павловича договор, который они написали с Микитой Модестычем насчет сдачи всей барской земли в аренду вот этому мироеду! — Он ткнул пальцем в сторону Ивана Павловича.
— Помним, помним! — зашумел народ.
— А теперь, старики, Петька по всей округе носится, денег ищет. И у меня просил. Зачем? Затем, отцы, чтобы барскую землю, которую мы извечно арендуем, взять на себя, да после того вам же ее втридорога в ренту спустить. Вот он каков, этот волчище, в моем семействе произросший!
Тут началось нечто невообразимое. Все, кто был хоть каким-нибудь краем заинтересован в аренде улусовской земли, скопом двинулись на Петра. Его приперли к крыльцу, кто-то занес кулак над его головой, другой поднял палку.
Все лезли к нему с руганью и воплями, а он озирался вокруг, как затравленный зверь, высматривая, куда бы спрятаться. Он медленно отступал, пятясь задом к ступенькам крыльца. Разъяренная толпа сорвала с Петра шапку, поддевка его трещала по швам, а народ с ревом все наседал и наседал на него. Петр нащупал ногой ступеньку и поднялся на нее, оставив в чьих-то руках клок поддевки… Пинаемый со всех сторон, осыпаемый проклятиями, он нащупал вторую ступеньку. Нахалы расступились; Петр юркнул за их спины. Люди полезли на крыльцо, но перед ними, загораживая вход, стал Лука Лукич.
— Убивство, идолы, задумали? — взревел он. — Ни в жизнь того не допущу! Не потому, что внука спасаю, ваши головы, ироды, берегу! Назад!.. — зычно крикнул он и поднял посох.
Народ отхлынул от крыльца.
Бормоча ругательства, люди отходили все дальше и дальше, а Лука Лукич наступал на них, размахивая палкой. Так продолжалось, пока не улеглись страсти.
Петр тем временем ушел в правление и запер за собой дверь.
Наступила тишина.
Перепуганный Данила Наумович умоляющим тоном стал просить народ не буйствовать и кончить дело тихо и смирно.
— Стало быть, отцы, как же насчет разделу? — сказал он, когда народ утихомирился. — Приговорить или как?
— Приговорить, приговорить! — дружно отозвался мир.
— Пиши, писарь, — сказал Данила Наумович, радуясь, что сходка обошлась без членовредительства, — миром приговорено: в смысле раздела дать Луке Лукичу, как он о том сам просит, полное то есть ублаготворение…
Глава десятая
Раздел хозяйства Сторожевых, начавшийся всеобщим скандалом на сходке, не обошелся без скандалов, когда дело подошло к дележу имущества.
Лука Лукич кое-как отбил часть для Флегонта и для внука Сергея. Его собственная часть не подлежала разделу: старик был вправе оставить себе все самое лучшее: скотину, постройки, хозяйственную снасть. Но он не пошел на грабеж. Себе и Флегонту Лука Лукич оставил старую избу, где он родился и прожил все годы, где померла его жена, Иван и сын Павел, рыжего жеребца, корову, овцу и небольшой хлевушек. Сергею выторговал двух овец, телку и маленький амбарчик напротив старой избы.
Петр и Семен, а наипаче того их бабы, шумели из-за каждого ухвата, из-за каждой овцы и поросенка, которые Лука Лукич желал оставить Флегонту и Сергею. Спорили до хрипоты из-за полусгнившего амбарчика, пересчитывали горшки и сковороды, чуть не полезли в драку, когда Лука Лукич отбирал себе, Флегонту и Сергею посуду. Бабы подсовывали Луке Лукичу баранов и старых, давно уже не котивших овец, подкладывали надтреснутые горшки, кричали о грабиловке, призывали божье проклятье на его голову, обвиняли в жадности, в намерении пустить выделяемых по миру.
Когда было отделено то, что полагалось главе семейства, его сыну и младшему внуку, Семен пристал к деду с требованием выложить на стол зарытую кубышку с деньгами. Лука Лукич клялся и божился, что никакой кубышки у него нет и никаких залежных денег не имеет, что даже на свои похороны ничего не скопил за эти годы. Ему не верили. Он разрешил поднять половицы в старой избе, обследовать закоулки и чердак.
Целый день зятья и Семен употребили на поиски кубышки. Петр не принимал участия в этой затее, он, как уж известно, давно осмотрел каждую щель в избе, рылся везде, где только возможно, но кубышки не нашел.
Не нашли ее Семен и зятья.
Лука Лукич зло посмеивался, когда они спускались с чердака, усталые, потные, с лицами, измазанными сажей.
Опись имущества, составленная сельским старостой и подтвержденная понятыми, лежала на столе в большой избе. Бабы и мужчины собирались сюда рано утром.
Четыре зятя, Семен и Петр Иванович делили хозяйство, осыпая друг друга попреками, а бабы вопили, поддавая жару. Решительно всем казалось, что кто-то кого-то надувает, что Петр загребает в свои лапы самое что ни на есть лучшее, оставляя прочим всякую дрянь. Петр и Прасковья кричали, что обмануты они с Петром. Жена Семена, известная крикунья и сплетница, державшая мужа в ежовых рукавицах, орала до визга. Под конец они сцепились с Прасковьей… Насилу их растащили.
Чем ближе подходил к концу дележ, тем сильнее разгорались страсти. Староста вызвал десятских, чтобы разнимать зятьев, то и дело вступающих в драку между собой, с Семеном и Петром.
Физиономии у всех участвующих в разделе давно уже были в синяках. Бабы, ругаясь на чем свет стоит, подбирались друг к другу, чтобы схватиться и начать рвать волосы. Мужики кричали, обкладывая всех подряд бранью. Ленивого и жадного Парамошку чуть не забили до смерти, когда он начал претендовать на ригу. Десятским пришлось откачивать парня водой. Молодая жена Парамошки бегала по улицам и вопила, обвиняя Семена и Петра в убийстве мужа.
Народ стоял под окнами сторожевского дома и злорадствовал.
А Лука Лукич сидел на кровати и со злой усмешкой наблюдал, как люди, выращенные им, растаскивали добро, нажитое потом и кровью в течение многих лет.
…Дележ продолжался три дня. На четвертый день семейство распалось. Люди уходили из избы, где они родились, озлобленными друг на друга. Уже ничто не могло прекратить их вражды. В течение считанных часов родные стали далекими и чужими. Даже те, кто дружил между собой, когда они жили под одной крышей, разошлись врагами.
Все это нимало не трогало Луку Лукича. Открыв в зятьях, в дочерях и внуках такие черты, которые претили его натуре, он дивился: как мог держать эту ораву под своей крышей, как терпел шум и скандалы?
Теперь он отдохнет. Теперь ему все равно, как будут жить зятья и внуки. Он забудет о них. Забудет обо всех, кроме Петра… Этому он не простит ни его речей на сходке, ни злобной алчности во время дележа. С Петром еще будут беспощадные бои…
Лука Лукич равнодушно взирал, когда зятья и внуки начали ломать пристройки к старой избе, где до раздела ютилось семейство, а потом принялись разбирать риги и хлевы, уводить скотину, уносить горшки и плошки, растаскивать сохи, бороны и плуги, ссыпать в мешки хлеб, оставшийся от прошлого урожая, делить на узкие полосы огород.
Впервые после похорон Ивана Лука Лукич спал безмятежно. Дух его был спокоен, совесть чиста. Он никого не обманул и не оставил в обиде Флегонта и Сергея.
Эти еще придут! Эти утешат его!
Он перекрыл развороченную крышу старой избы, пристроил хлев для скотины, убрал соху, борону, плуг, поставил плетень, который отгораживал старую избу от хозяйства Семена, и выехал в поле сеять.
Работал он не спеша.
Андриян, благодарный Луке Лукичу за потачки в былые времена, помогал ему. Старик быстро управился на своем загоне.
Все часы, свободные от дел, Лука Лукич проводил в доме Тани, стругал, приколачивал, красил, холил старого жеребца, возил Таню к больным.
Вечерами Таня читала что-нибудь или они собирались у Ольги Михайловны, пили чай.
Недели через две после переезда в село Таня получила письмо, в котором сообщалось, что «тетенька получила ее посылку в полной сохранности…»
Таня повеселела: письмо означало, что Флегонт перешел границу.
Глава одиннадцатая
Пока царский двор, дабы отвлечь общество от бури, поднявшейся на юге империи и превратившейся в невиданную забастовку крупнейших заводов и нефтепромыслов, с непомерной пышностью делал из мертвого Серафима святого угодника, а Николай и его камарилья втихомолку готовились к войне, по ту сторону Ла-Манша, в Лондоне, в неказистом помещении, в будничной обстановке происходили события, на которые агентура охранки хотя и обращала внимание начальства, но не придавала им особенного значения.
Само охранное начальство, осведомленное о Втором съезде Российской социал-демократической рабочей партии, будучи занято другими важными делами на юге страны, добилось только одного: съезд, заседавший ранее в Бельгии, внезапно был перенесен в Англию. Бельгийская королевская полиция после настоятельных представлений российской императорской полиции предложила устроителям съезда и его делегатам немедленно покинуть Брюссель.
Флегонт из-за разных помех, связанных с переходом границы, приехал в Брюссель, когда там уже не было ни Ленина, ни Надежды Константиновны. К счастью, у Флегонта было письмо к одному бельгийскому социал-демократу. Тот рассказал ему о неприятности, учиненной съезду бельгийскими властями, сообщил Флегонту адрес одного из организаторов съезда и помог перебраться в Англию. После долгих мытарств из-за плохого знания языка Флегонт разыскал нужное лицо, и тот вместе с ним отправился на вечернее заседание съезда.
Когда Флегонт предъявлял свой мандат, из зала заседаний вышла группа разгоряченных, шумно разговаривавших людей. Товарищ, принимавший Флегонта, покачал головой и пробормотал что-то не совсем вежливое в их адрес.
— Кто такие? — осведомился Флегонт. — Почему они такие встрепанные?
— Это бундовцы. Видал? Будто из бани вышли. Должно быть, здорово попарили их.
Флегонт ничего не понял. О Бунде он знал, что это организация еврейских социал-демократов, с которыми ему не раз приходилось иметь дело. Его всегда возмущало, что бундовцы претендуют на исключительное право представлять еврейский пролетариат, не считаясь с партией. Не было понятно Флегонту и то, почему бундовцы вели агитацию и пропаганду только среди рабочих-евреев и только на еврейском языке, будто рабочие не понимали по-русски.
Товарищ, разговаривавший с Флегонтом, объяснил ему, что и на съезде бундовцы добивались автономной деятельности в рамках единой партии, саму партию хотели видеть построенной на федеративных основах, а не на централизации и пролетарском интернационализме, за что особенно страстно выступал Владимир Ильич.
Поначалу бундовцев уговаривали добром, предлагали им отказаться от домогательств, которые, будь они приняты, свели бы партию к формальному объединению различных национальных организаций — слабых, слабо связанных между собой и независимых от общепартийного руководства. Разумеется, при такой отчужденности одной организации от другой о сплоченности партии нечего было бы и думать.
Бундовцы сопротивлялись и, как сказал тот же товарищ, вели себя все более и более заносчиво.
— Вернее всего, они уйдут со съезда. Хоть и неприятно, но их уход лишь расчистит дорогу нам. Эти пятеро, которые только что вышли, заставляют съезд топтаться на одном месте часами. Не говорю уж о том, что они втыкают палки во все наши колеса.
— В чьи наши? — опять не понял Флегонт. Своим появлением в зале заседаний он не хотел отвлекать внимание делегатов, поэтому время до перерыва решил занять с пользой для себя, узнав подробности о ходе съезда.
— Э, дорогой товарищ, тебя, видно, придется основательно просвещать. Тут идет серьезная драка, то есть словесная, конечно, между Лениным, твердыми искровцами, с одной стороны, и нашими противниками — бундовцами — от Акимова, самого зловредного ревизиониста, вплоть до Троцкого, который тоже не богом мазан. Только наших противников маловато, а если бундовцы уйдут со съезда, чего ждут со дня на день, нам от того будет только хорошо, а кто против нас, вовсе плохо.
— А что сейчас обсуждают?
— Вчера приняли Программу партии. Сейчас идет битва вокруг Устава.
— Почему опять битва?
— Потому что Владимир Ильич и Мартов по-разному понимают, что такое член партии и что такое партия вообще. Ага, вот и перерыв. Прости, мне нужно к товарищу Ленину.
Из зала повалил народ. С некоторыми делегатами Флегонту приходилось сталкиваться в подполье и по делам Транспортного бюро.
Дружески поздоровался с ним Гусев, комитетчик из Ростова-на-Дону, внешне суровый и замкнутый, а на самом деле человек редкой общительности, любитель народных песен и сам недурной певец. Не раз они исполняли с Флегонтом дуэты на какой-нибудь конспиративной квартире в глухом переулке.
Юный Бауман, так ценимый Лениным, перехватил Флегонта, чтобы рассказать о днях, проведенных в Брюсселе. Пылко обнял Флегонта Кнуньянц из Баку, где в те времена шли события, всколыхнувшие всю империю. Тепло приветствовала Флегонта Землячка, к которой он относился с особенной почтительностью: эта женщина шла бок о бок с Лениным, ей поручались самые ответственные, связанные с немалым риском, партийные дела. Несколько минут он поговорил с Книпович и Стопани, с которыми встречался, работая в Пскове: оба они принадлежали к «Северному союзу».
Флегонт знал их конспиративные имена, наблюдал за работой, каждую минуту грозившей им тюрьмой и ссылкой. Вся эта старая гвардия Ленина (хоть и были они очень молоды в те годы) любила и уважала Флегонта за его веселый характер, за «Вечерний звон», который он исполнял с неподражаемым искусством на тайных вечеринках, а больше всего за то, что, разъезжая от Транспортного бюро по комитетам, он привозил кипы разной нелегальной литературы, книги и брошюры Ленина, труды Плеханова.
Наконец Флегонт разыскал Надежду. Константиновну. Она стояла, окруженная делегатами, и отвечала на вопросы, сыпавшиеся градом.
Флегонт осмотрелся. Неуютное помещение, где заседал съезд, недолго занимало его внимание. Скамейки, небольшая трибуна в конце зала, стол и стулья для президиума съезда, голые стены. За окном — наползающие вечерние сумерки, накрывавшие бесчисленные крыши, а вдали — купол какой-то церкви.
В углу человек в пенсне, с коротенькой козлиной бородкой лихорадочно писал что-то. Это был Троцкий, как потом узнал Флегонт, чьи демагогические речи и шатания приклеили к нему кличку «Балалайкин», чем он был всецело обязан острому, не знающему пощады языку Ленина. Позже, не без основания, Ленин назвал его Иудушкой…
Несколько человек спорили о чем-то, стоя у трибуны. По залу, повесив голову и шевеля пальцами, прохаживался погруженный в глубокую задумчивость молодой человек.
Из дверей раздался женский голос:
— Мартов, на минутку!
Молодой человек поспешно вышел.
— Сговариваются, — сказал кто-то за спиной Флегонта. — Мартова и Засулич теперь водой не разлить.
Послышался ответный смешок другого, незнакомого Флегонту делегата.
«Засулич!..»
Это имя было хорошо известно Флегонту. Та самая знаменитая Вера Засулич, покушавшаяся на жизнь Трепова и оправданная судом! Флегонт, пока Крупская была занята разговором, вышел в коридор. Мартов и Засулич беседовали вполголоса у окна.
Крупская, увидев его, улыбнулась и поманила к себе. Делегаты пропустили Флегонта.
— Вот он, долгожданный! — Надежда Константиновна пожала руку Флегонту. — Учиню я вам разнос за опоздание! — шутливо пригрозила она.
Флегонт объяснил причину задержки. Выслушав его, Крупская сказала, что хотя он и приехал почти к концу съезда, тем не менее работа ему найдется, и тут же навалила на него гору поручений, которые Флегонт должен был выполнить без промедления.
— Я бы хотел узнать, что было на съезде, — заметил Флегонт.
— Рассказывать долго, но есть протоколы, их дадут вам.
Назвав адрес, где Флегонт должен был поселиться, и сказав, кто из делегатов проводит его туда после окончания заседания, Надежда Константиновна поспешила навстречу Владимиру Ильичу.
Оживленно жестикулируя, он возвращался в зал с Плехановым. Тот слушал его с непроницаемым лицом. Встретившись с взглядом Ленина, Флегонт поздоровался с ним. Ленин приветливо кивнул ему и продолжал разговор с Плехановым.
Георгий Валентинович оглянулся и пристально посмотрел на Флегонта, потом с жестом в его сторону спросил Ленина, кто это.
Ленин подозвал Флегонта.
— Извините, что я так бесцеремонно встретил вас, — торопливо сказал он, — но у нас тут такие дела!.. Впрочем, об этом потом. С вами хочет познакомиться товарищ Плеханов. Вероятно, слышали о таком?
Плеханов улыбнулся.
— Ваш земляк, между прочим, — заметил Ленин. — Если не ошибаюсь, — он обернулся к Флегонту, — ваше село недалеко от имения батюшки Георгия Валентиновича?
Флегонт сказал, что это совсем близко и он бывал там.
— Я побеседую с вами в свободную минуту, товарищ. — Плеханов, очевидно, не расслышал фамилию Флегонта. — Значит, вы из крестьян?
— Коренной мужик, товарищ Плеханов.
— У нас с Владимиром Ильичем бесконечные споры насчет крестьянства, — усмехнувшись, проговорил Плеханов. — Так что вы для меня просто находка.
— Таких находок, товарищ Плеханов, много сыщется, — весело ответил Флегонт. — Растет наша сила на деревне.
— Слышали, слышали? — оживленно подхватил Ленин. — Георгий Валентинович, будь это вам известно, препорядочный скептик в смысле наших упований на крестьянство, то есть, разумеется, на беднейшее крестьянство и на его роль в революции.
— Что ж, видно, придется мне лечить Георгия Валентиновича от скептицизма, — рассмеявшись, сказал Флегонт.
— Ишь ты, какие словечки знает! — в свою очередь, рассмеялся Плеханов.
— Всему обучишься за десять лет, товарищ Плеханов, — ответил Флегонт, давая понять Георгию Валентиновичу, что он не новичок и уже давно обтесался среди просвещенных людей.
— Десять лет? — Плеханов поднял на Флегонта глаза, всегда подернутые дымкой задумчивости. — Десять лет в организации? — переспросил он.
— В предварилке сидели стенка в стенку, — сказал Ленин. — Угощал меня каждый день пением. Отлично поет «Вечерний звон»…
— Песня, которую я тоже очень люблю, но уже давно, очень давно не слышал, — с печалью признался Плеханов.
— Дело поправимое, — заметил Флегонт.
— Да, да, непременно хочу вас послушать. — И, обратившись к Ленину, спросил: — Может быть, начнем?
— Да, да, — заторопился Ленин. — Вы устроились? — спросил он Флегонта.
— Устроен, устроен, — успокоила его Крупская. — Мне надо тебе кое-что сказать. — Она отвела Ленина в сторону и несколько минут разговаривала с ним вполголоса.
Плеханов позвонил в колокольчик. В зал группами и поодиночке начали собираться делегаты.
Флегонт, разыскав человека, с которым должен был идти в город, покинул съезд.
На заседаниях он бывал редко. Сорок три делегата с решающим голосом, восемь с совещательным, гости из партий Польской и других, приезжающие и уезжающие, были на попечении Флегонта. Завтраки, обеды и ужины, гостиницы, поездки по городу в свободные часы, подготовка к очередному заседанию, переписка протоколов (каждый протокол предыдущего заседания утверждался на следующий день), хлопоты о том, чтобы Владимира Ильича ничем не отвлекать от работы съезда, помощь Крупской, претензии делегатов — все это лежало на Флегонте и еще двух товарищах, к сожалению, не слишком одаренных организаторскими талантами.
Лишь ночью, забрав у секретарей протоколы съезда, он знакомился с тем, что там происходит. Чтобы понять весь ход прений, Флегонт читал протоколы и тех заседаний, к началу которых опоздал.
Помимо всего прочего, особенно интересовала его та часть Программы, где говорилось о крестьянстве. Он представлял, скольких трудов стоило Владимиру Ильичу отбить наскоки оппортунистов на крестьянскую часть Программы. Вопя о нереволюционности мужика, они разоблачали сами себя: нежелание и боязнь поднимать массы на революцию были слишком очевидны. Союз рабочих и крестьян они отвергали с пеной у рта.
Уже после съезда в письме Ольге Михайловне Флегонт сообщал слова Ленина о том, что крестьянская масса привыкнет смотреть на социал-демократию как на защитницу ее интересов.
Из тех же протоколов Флегонт узнал, с какими боями удалось Ленину и твердым искровцам (так назывались его сторонники) отстоять в программе положение о диктатуре пролетариата.
Лишь два-три раза удалось Флегонту выкроить время и присутствовать на заседаниях съезда.
Двадцать третье по счету заседание окончилось поздним вечером пятнадцатого августа.
Флегонт хорошо запомнил эту дату, потому что как раз в тот день шел открытый бой между Лениным и Мартовым, бой, приведший впоследствии к расколу партии.
Заседание началось длинной нервной речью Мартова. Он закончил ее словами, что для нас-де рабочая партия не ограничивается организацией профессиональных революционеров. Она состоит, сказал далее Мартов, «из них плюс вся совокупность активных передовых элементов пролетариата».
Вслед за Мартовым поднялся Плеханов, выступления которого, как знал Флегонт, все очень ждали. С самого начала боя он не проронил ни слова.
В тот вечер Плеханов был в хорошем настроении, сыпал остротами в перерывах; делегаты до слез смеялись. Так же весело начал он и свою речь:
— Еще сегодня утром, слушая сторонников противоположных мнений, я находил, что то сей, то оный набок гнет, — начал Плеханов под общий смех; лишь Мартов хранил молчание. — Но чем больше я вдумывался в речи ораторов, тем прочнее складывалось во мне убеждение в том, что правда на стороне товарища Ленина… По проекту Ленина членом партии может считаться лишь человек, вошедший в ту или иную организацию. Противники этого проекта утверждают, что этим создаются какие-то трудности излишние. Но в чем заключаются эти трудности? Говорилось о лицах, которые не захотят или не смогут вступить в одну из наших организаций. Что касается тех господ, которые не захотят к нам, то их нам и не надо. Здесь сказали, что иной профессор, сочувствующий нашим взглядам, может найти для себя унизительным вступление в ту или иную организацию. По этому поводу мне вспоминается Энгельс, говоривший, что, когда имеешь дело с профессором, заранее надо приготовиться к самому худшему…
Смех, последовавший за тем, долго не давал Плеханову окончить речь. Когда Ленин восстановил наконец тишину, Плеханов сказал, что говорить о контроле партии над людьми, стоящими вне организации, значит играть словами.
— Не понимаю я также, почему думают, что проект Ленина закрыл бы двери нашей партии множеству рабочих. Рабочие, желающие вступить в партию, не побоятся войти в организацию. Им не страшна дисциплина. Побоятся войти в нее многие интеллигенты, насквозь пропитанные буржуазным индивидуализмом. Но это-то и хорошо. Эти буржуазные индивидуалисты являются обыкновенно также представителями всякого рода оппортунизма… Проект Ленина может служить оплотом против их вторжения в партию.
Делегат Красиков, отсидевший много лет в тюрьме, бывший в ссылке, горячо поддержал Ленина, сказав, что Устав партии пишется не для профессоров, а для пролетариев, которые не так робки, как профессора, и они не испугаются организованности и коллективной деятельности.
Как и всегда вылез со своей демагогией Троцкий, сразу же после своей речи получивший от Ленина резкую отповедь.
— Он забыл, — страстно взывал к съезду Владимир Ильич, — что партия должна быть лишь передовым отрядом, руководителем громадной массы рабочего класса, который весь или почти весь работает под контролем и руководством партийных организаций, но который не входит весь и не должен весь входить в партию. Не странно ли рассуждение Троцкого? Он считает печальным то, что всякого сколько-нибудь опытного революционера могло бы радовать. Если бы сотни и тысячи преследуемых за стачки и демонстрации рабочих оказывались не членами партийных организаций, это доказало бы, что наши организации хороши, что мы выполняем свою задачу — законспирировать более или менее узкий круг руководителей и привлечь к движению возможно более широкую массу. Никогда Центральный Комитет не в силах будет распространить контроль на всех работающих, но не входящих в организацию. Наша задача — дать фактический контроль в руки Центрального Комитета. Наша задача — оберегать твердость, выдерживать чистоту нашей партии. Мы должны стараться поднять звание и значение члена партии выше, выше и выше — и поэтому я против формулировки Мартова.
Ростовчанин Гусев, выступая последним, сказал, что он за ленинскую формулировку первого пункта Устава.
С нетерпением Флегонт ждал результатов голосования. Те же самые — от Акимова до Троцкого, — кто ратовал за разношерстную, неоформленную, мелкобуржуазную партию, протащили своими голосами формулировку Мартова.
Уже в конце того памятного для Флегонта заседания Крупская, встретив его, встревоженно сказала, что начинается нечто похожее на раскол.
Чем меньше оставалось времени до окончания съезда, тем более бурным он становился. Словно то, что творилось в те дни на родине делегатов, ворвалось сюда, в этот тихий лондонский переулок, в этот тихий дом.
Силы размежевались уже при голосовании первого пункта Устава.
Ленин не оставил мысли о железной дисциплине в единой и сильной партии. Бундовцы, придравшись к какой-то пустой формальности, а на самом деле не желая ни дисциплины, ни сильной партии, скатываясь все больше к откровенному национализму, на двадцать седьмом заседании демонстративно покинули съезд и тем предопределили свое бесславное будущее: бывшие революционеры, примкнув к сионистам, превратились в откровенных и злобных контрреволюционеров.
На двадцать восьмом заседании покинули съезд самые оголтелые ревизионисты — Акимов и Мартынов. На тридцатом заседании девятнадцатого августа — день, который можно назвать историческим, — снова началось сражение. Выбирали центральные руководящие органы партии.
Когда один из делегатов предложил вместо старой редакции «Искры» избрать новую из трех человек, ссылаясь, как он выразился, на шероховатости, возникающие время от времени в редакции по важнейшим политическим вопросам, Мартов, слишком рано почувствовавший себя победителем после того, как съезд принял его формулировку первого пункта Устава, счел, что он и впредь может командовать съездом по своему усмотрению.
В зале возник неимоверный шум, когда Мартов сказал, что, поскольку поставлен вопрос о внутренних отношениях в бывшей редакции «Искры», он и еще трое редакторов уходят с заседания.
Вслед за тем, полагая, что съезд без Мартова ничто, он ушел. Не очень охотно за ним последовали Старовер, Засулич и Аксельрод. Ушел Плеханов, поручив председательство другому делегату. Вынужден был, скорее из внешней солидарности, нежели по своему желанию, уйти и Ленин.
Председатель обратился к съезду с просьбой ответить, должна ли старая редакция присутствовать при дальнейших прениях. Его никто не слушал: возбуждение нарастало, и беспорядок достиг кульминации, пока наиболее благоразумные делегаты — в их числе Крупская и Землячка — кое-как навели порядок.
Решили, что без присутствия редакторов работа съезда будет облегчена. Однако не прошло и десяти минут, как снова нестройный шум голосов заглушил выступавших. Отдельные делегаты резко спорили друг с другом; их призывали к спокойствию; шум продолжался. Не было Ленина, который умел одним словом возбуждать и успокаивать страсти.
Делегаты перебивали друг друга. Кто стоял за то, чтобы сохранить прежнюю шестерку редакторов, кто предлагал троих, доказывая, что чем меньше редакторов, тем меньше споров и тем продуктивнее будет их работа.
Троцкий и на этот раз вихлялся туда и сюда: то он защищал тройку редакторов, то произносил горячие речи, восхваляя бывшую редакцию «Искры».
Утром съезд отверг предложение Троцкого об утверждении прежней редакции, пригласил старую редакцию вернуться в зал заседаний и принять участие в выборе новой редакции.
Мартов, поняв, что дело проиграно, старался натравить съезд против Ленина, утверждая, что именно он сокрушил старую «Искру», которой, мол, больше не существует, и обвинял Ленина (как всегда, не называя имен) в том, что он ввел в партии «осадное положение».
— Я надеялся, что съезд положит конец осадному положению и наведет в партии нормальные порядки. В действительности же осадное положение с исключительными законами против отдельных групп продолжено и заострено… При таких обстоятельствах, — надменно закончил Мартов, — предположение некоторых товарищей, что я соглашусь работать в реформированной редакции, я должен считать пятном на моей политической репутации. На такую роль согласится не тот Мартов, которого, как я думаю, вы знаете по работе. Для всех не тайна, что речь при этой реформе идет не о работоспособности старой редакции, а о борьбе за влияние на Центральный Комитет, то есть о желании превратить ЦК в орудие редакции.
Ленин тут же уличил Мартова во лжи, заявив, что его предложение о трех редакторах Мартову было заранее известно и тот не протестовал против него.
— До какой степени глубоко мы расходимся здесь политически, — это слово Ленин особенно подчеркнул, — с Мартовым, видно из того, что он ставит мне в вину желание влиять на ЦК, а я ставлю себе в заслугу то, что я стремился и стремлюсь закрепить организационным путем. Оказывается, что мы говорим даже на разных языках. К чему была бы вся наша работа, все наши усилия, если бы венцом их была бы все та же старая борьба за влияние, а не за полное приобретение и упрочение влияния. Да, — воскликнул Ленин, — товарищ Мартов совершенно прав: сделанный шаг есть, несомненно, крупный политический шаг, свидетельствующий о выборе одного из наметившегося теперь направления в дальнейшей работе нашей партии! И меня нисколько не пугают страшные слова об «осадном положении» и об «исключительных законах против отдельных лиц и групп»… По отношению к неустойчивым и шатким элементам мы не только можем, мы обязаны создавать «осадное положение», и весь наш Устав, весь наш утвержденный отныне съездом централизм есть не что иное, как «осадное положение» для столь многочисленных источников политической расплывчатости. Против расплывчатости именно и нужны особые, хотя бы исключительные законы, и сделанный съездом шаг правильно наметил политическое направление, создав прочный базис для таких законов и таких мер.
Съезд решил избрать редакцию из трех человек: Ленин, Плеханов и Мартов после тайного голосования оказались избранными.
Мартов, чтобы сорвать и это решение, отказался быть членом редакции. Съезд, которому надоели его увертки и надменность, предоставил двум избранным редакторам кооптировать в редакцию третьего.
Флегонт, впитывавший каждое произносимое Лениным и его сторонниками слово, откровенно радовался победе. Сидя позади делегатов на местах, отведенных гостям, он отбил ладони, аплодируя тем, кто выступал за Владимира Ильича.
Вокруг Ленина к тому времени, как выражались некоторые делегаты, образовалось компактное большинство, равно как и вокруг Мартова — столь же компактное меньшинство.
Еще резче эти две группы определились при выборе Центрального Комитета партии.
Мартов, уже зная, что ни один из кандидатов, предлагаемых им из числа шатающихся вкось и вкривь членов партии, не пройдет, правдами и неправдами добился того, что меньшинство отказалось принимать участие в голосовании кандидатов в члены Центрального Комитета.
Большинство избрало членами ЦК людей, которых Флегонт знал лично и понимал, что они способны работать в самых тяжелых условиях русского подполья. Хотя на съезде из конспиративных соображений был назван только один из избранных членов ЦК, несколько позже Флегонт узнал, что в составе ЦК и руководитель Юго-восточного транспортного бюро Глеб Кржижановский.
Неизвестно, кто из делегатов после выборов в ЦК и в Совет партии пустил в оборот слова «большевики» и «меньшевики». С той поры они прочно вошли в историю: первое как символ твердости и целеустремленности, второе как символ отступничества и предательства.
…В конце заседания, когда были решены последние и важные организационные проблемы, Флегонт подошел к Крупской.
— А раскол-то, пожалуй, уже есть, Надежда Константиновна, — сказал он.
— Но есть то, что много, много важнее, Флегонт Лукич, — вмешался в разговор стоявший рядом Ленин. — Есть партия.
Глава двенадцатая
Прошел еще год, и в Двориках узнали, что невесть с чего началась война, та самая маленькая, победоносная война, которая «грезилась так сладко бесценному Ники».
Верные своей вероломной стратегии, «внуки неба» под командой адмирала Того, презирая такие пустяки, как формальное объявление военных действий, напали на русский флот, обстреляли Порт: Артур, а через два дня объявили России войну.
Началась она в самое подходящее время: народ бунтовал тайно и явно; бунтовали рабочие и мужики, начала бунтовать интеллигенция.
Пироговский съезд врачей, вместо того чтобы обсуждать медицинские проблемы, занялся конституцией. Съезд разогнали, а чтобы господа врачи не могли услышать резолюций, трактующих о конституции, пришлось поставить под окнами четыре военных оркестра. Деятели технического и профессионального образования, уклонившись от подлежащих обсуждению вопросов, решали вопрос о том, как бы укоротить власть Николая Второго.
Нелегальное студенческое собрание в Одессе послало приветствие Российской социал-демократической партии… Харьковские студенты напали на Союз Михаила Архангела.
Охранка сообщала о новых типографиях «Искры», обнаруживаемых то там, то здесь… Арестовали, сослали в Сибирь сотню социал-демократов Тифлиса, но через час после ареста появилась листовка от имени нового Тифлисского комитета партии.
Эсеры стреляли в кавказского наместника князя Голицына, в белостокского полицмейстера Метленко; фон Плеве получил от боевой организации эсеров четвертый смертный приговор.
«Теперь, — мечталось Николаю, — бесчинства черни прекратятся. Заводам даны военные заказы, рабочим будет не до стачек. Мужиков — на фронт, и они тоже успокоятся. А с прочими изменниками поступят согласно законам военного времени: вешать и стрелять».
Манифестации следовали одна за другой: фон Плеве не щадил казны для подкупа верноподданных голодранцев, представлявших на манифестациях народные массы. Звонили колокола, попы служили молебны о даровании победы. Наместнику на Дальнем Востоке вагонами отправляли иконы Серафима Саровского. Офицеры ехали на войну, как на увеселительную прогулку.
Николая от радости била нервная трясучка. Наконец-то он отделался от возмутительного Витте! Наконец-то дорвался до войны.
Не помня себя от счастья, он подписал манифест о войне с Японией, в котором что ни слово, то отъявленное вранье — и насчет «забот о сохранении дорогому сердцу нашему мира», и об «усилиях для обеспечения спокойствия на Дальнем Востоке»… О миллиардных барышах, ожидаемых Ники, в манифесте упомянуто не было.
Он был счастлив. Он был вдвойне счастлив! Сбылась одна заветная мечта, и через шесть месяцев сбудется другая: душка Аликс в положении, и на этот раз сыну непременно быть — такова милость божия, ниспосланная свыше, и такова сила источника угодника Серафима.
Лишь бабка Фетинья тихохонько ухмылялась: она-то знала, кем именно ниспослан царице наследник-цесаревич.
Веселый, довольный Ники и солнышко Аликс — красивая, заметно пополневшая, с безмятежно-телячьим взором, стояли у окна Зимнего дворца и приветствовали православных извозчиков, купцов, мясников, белоподкладочников, аристократию и подзаборную рвань, ревущих на площади «Боже, царя храни».
Рева матерей, жен и детишек, провожавших в тот час на фронт отцов, сыновей и мужей, Николай и Аликс, конечно, не могли услышать. Да и не думали они о таких неприятных вещах в ту минуту.
Народ воюет, повелители загребают барыши: каждому — свое.
Не могла порфироносная чета видеть слез Аленки, снаряжавшей Илюху Чобу в неведомый край воевать неведомо из-за чего с неведомым японцем. Не могли они также лицезреть народного горя и скорби Руси и не могли, увы, предвидеть, что совсем не за горами другая война: война народа против Николая и всей его своры.
Лилась кровь на Ялу и в Порт-Артуре: лилось золото в карманы царя. Николай, не в пример древним алхимикам, умел делать золото не только из пота рабов, которые трудились на его землях, виноградниках и фермах, но и из крови верноподданных. Пушки Виккерса, компаньоном которого был император всероссийский, сбывались по бешеным ценам императору японскому, и он беспощадно расстреливал из них русских солдат.
Одетый в серую шинель Чоба был убит в первом же бою. Сергей Сторожев, Листрат, Иван Козлов, подгоняемые офицерами, шли на бойню со штыками, примкнутыми к винтовкам.
Но, государь, недалек тот час, когда Листрат и Сергей Сторожев повернут винтовку против тебя и ураган народного гнева обрушится на твой престол и на всех, на ком ты держался.
Из народных глубин поднималась титаническая сила, и лишь пятнадцать лет, лишь пятнадцать лет горя и злосчастья, оставалось русской земле терпеть насилье и тьму!..
Кто вернулся с войны целым, кто калекой, кто успокоился на маньчжурских полях, а Лука Лукич жил и здравствовал, нянчился с внуком, дружил с молодоженами Ольгой Михайловной и Алексеем Петровичем, ругался и мирился с Андреем Андреевичем. Впрочем, тот редко бывал дома: пропадал, бедняга, на строительстве железной дороги. Чем реже показывался Андрей Андреевич в селе, тем крепче привязывался Лука Лукич к Фролу.
Шло время, и разразился над русской землей ураган — предтеча урагана грядущего. В селах начались волненья. Двориковские мужики сожгли имение Улусова, но это не прошло им даром. Еще слабым было звено, которое искал и нашел Флегонт. Хотя едины были помыслы мужика и пролетария, единство в борьбе с царем и барами пока еще не было прочным.
Две недели стояли постоем в селе каратели. Двориковское кладбище украшала виселица. Главным карателем оказался тот, кто защищал на суде мужиков, — Николай Гаврилович Лужковский. Почуяв, что земля горит под ним, Лужковский перекрасился из «красного», каким рекламировал себя, в отъявленного черносотенца, а чтоб замолить либеральные грехи, командовал карательными отрядами в губернии и не одну сотню мужиков отправил на тот свет. Впрочем, и сам недолго зажился: Сашенька Спирова убила его наповал из браунинга. Ее дружков за убийства земских, урядников, за ограбление почтовых контор и банков услали на каторгу на многие годы.
Пытаясь утишить народный гнев, бесценный Ники выдавил из себя согласие созвать Государственную думу. Но просчитался: народ послал в нее немало мятежных душ. В числе их был Лука Лукич. Когда Дума отвергла мандаты одиннадцати делегатов, избранных под давлением начальства, Лука Лукич один представлял в Думе тамбовских мужиков и воевал за землю и права.
Думу разогнали. Лука Лукич вернулся домой озлобленный против царя, как никогда.
И тут подкосила его еще одна беда. Флегонт попался на границе с транспортом оружия, которое вез для восставших рабочих. Сначала он сидел в Варшавской цитадели, а потом его надолго отправили в ссылку в Сибирь. Таня уехала к нему. Дом Викентия опустел.
Еще в Питере слышал Лука Лукич, будто неудачливый мужицкий «примиренец» Викентий Глебов стал одним из воротил «Союза русского народа», жалован протопопом, водил знакомства среди знати и с Гришкой Распутиным, а потом переметнулся к врагу Распутина, полубезумному Иллиодору… И вдруг исчез.
Незадолго до германской войны, когда Лука Лукич по какому-то делу был в отлучке, зашел будто в село некий странник, очень похожий на Викентия, только сильно постаревший и вроде не в уме, ходил с протянутой рукой, у каждого просил прощения. Потом видели его у поповского заколоченного дома, где он, стоя на коленях, бился головой о землю, рыдал, а вставши, ушел, не оборачиваясь.
Лука Лукич не слишком верил этим басням. Мало ли что болтают. Да и какое ему дело до Викентия? Может, и взаправду он вознесся до верхних палат, а погодя был сослан в монастырь: видно, за дела не слишком красивые. Мог сбежать из Соловков и притащиться на старое место. Все может быть, бог с ним! Злому человеку — злое воздаяние. Ничто теперь не волновало Луку Лукича. Не было ему дел до внуков и зятьев.
Семен завяз в нужде, бедствовали зятья. Что ж, они знали, на что шли!
Петр на войне не задержался; после ранения в чине унтера вернулся домой. Хозяйство он нашел в целости — Прасковья постаралась. Петр потихоньку приумножал его. Лука Лукич, не пожелавший повидать внука, когда тот вернулся с фронта, был уверен, что, барышничая и сквалыжничая, годика через три Петр войдет в полную силу и улусовским землям быть в его руках.
Когда Таня уехала в Сибирь, Лука Лукич забил избу, подновил сторожку на погосте, перенес туда разную рухлядь и поселился там навсегда. Землю он отдал Семену и зятьям, кормился тем, что ему платило общество за охрану кладбища. Да и много ль ему было надо!
Частенько наведывались к нему Ольга Михайловна с мужем; приезжая на побывку, жил в сторожке Сергей да такие смелые речи вел насчет российских порядков, что Лука Лукич только ахал. «И этот по дорожке Флегонта пошел!» Впрочем, слушал внука с охотой.
Отводил с ним душу Листрат. После японской войны нашел он свою хату чуть ли не развалившейся. Отец помер от запоя. Мать нищенствовала, а маленький Алешка рос и требовал еды. Ох, прожорлив парень, бедовый и озорник, не приведи бог!
Пришлось Листрату скрепя сердце батрачить у Петра. Недолго они жили под одной крышей — батрак терпеть не мог хозяина, хозяин платил тем же батраку. Листрат уехал в Царицын и поступил на завод.
Много людей ушло из села. Много и померло. Похоронили Настасью Филипповну, преставился старик Зорин, перемерли Акулинины, отдал богу душу Туголуков. Сели на их хозяйства сыновья: молодые, еще более алчные. С Петром они заодно.
А Луку Лукича смерть обходила стороной. «Только бы дождаться Флегонта, хоть бы единый раз взглянуть на него, — думал он, — а там и мне на покой под сиреневый куст…»
Днем и ночью бродил он по кладбищу, длинный, костлявый, с седой бороденкой, с голым черепом, желтолицый, в белой посконной рубахе до колен, в домотканых портках, ворчал что-то под нос, часами сидел у сторожки, покуривая и греясь на солнце.
Как и прежде, прилетали сюда соловьи и в лунные ночи пускали такие трели, что хоть не спи до рассвета, слушай певунов, вздыхай, вспоминай молодые годы…
И приходили сюда в сиреневые ночи парни и девушки; они не боялись ни таинственных чадных огней, что вспыхивали порой, если верить слухам, на дурных могилах убийц из рода Челуховых, ни Луки Лукича.
Впрочем, Лука Лукич не гнал тех, кто хотел целовать девок на могильных холмах.
— Нехай милуются, — говорил он, — нехай целуются, от того покойникам не будет хуже. Нехай их любятся, нехай живут, пока живется, пока есть радость жизни. Помереть и они успеют. Пошли им, господи, долгих лет! Ходи сюда, валяйся на мураве, нюхай сирень, слушай соловьев, — эка заливаются божьи певуньи! Сиди, тесно прижавшись к милой; хочешь — говори разные глупые слова, которые ей никогда не надоест слушать, хочешь — молчи, хочешь — занимайся чем угодно, — богу мила молодость, а мне теперь она еще милее.
Луна сияла над древней сторожкой, заливая кладбище ровным светом, где-то вблизи слышались поцелуи, заглушенный любовный разговор.
— Эх, сколько тут на моих глазах зачалось жизней и сколько кончилось, боже праведный! А вот я, старый колдун, никак не помру… И не скоро помру — сил у меня еще многонько, кость моя твердая, и кожа продублена, и ум светел. Я еще поживу! Верно Флегонт говорил: наш род столетний, нашему племени концов не будет. Приходила раз ко мне смертушка, ни с чем ушла, а теперича не скоро явится — испужалась.
И тихо смеялся Лука Лукич.
Луна посылала на землю призрачный свет — в нем ничего толком не увидишь; часом налетал ветерок и шуршал в сиреневых кустах, заглушая горячий шепот.
Лука Лукич ходил неслышно между могилами.
Вот мертвые лежат в своих могилах, а вот живые начинают жить. Те, кто умер, жили для тех, кто живет теперь, а живые живут для тех, кто придет.
Все для живых и только им есть место под небом. Но и труды тех, кого уже нет, остаются, если они трудились для того, чтобы после них лучше жилось. Их любовь и ненависть не исчезли. Памятно всем сделанное ими добро.
Все для живых — и добро и зло. Но чтобы покончить с недобрым, надо быть беспощадным ко всему злому. Чтобы не свистели нагайки над человеческими телами, чтобы чугунные обручи тьмы не давили головы, чтобы жестокие законы не насильничали над человеческими думами и сердцами, чтобы все земли, от края до края, не родили кабалу, голод и унижение.
Может быть, для этого понадобятся многие годы, но в конце концов не будет угнетенных и оскорбленных. Может быть, все это людям придется добывать кровью, но добудут непременно, потому что всему свое время: время добра для тех, кто теперь не имеет его, и время зла для неправедных и злых.
Всему свое время, но можно ли ждать, что все придет само? Течение времен тоже во власти человека, он волен ускорить их ход. Не печалиться надобно об уходящем дне; вечерний звон, провожая его, встречает день грядущий. И новый день будет таким, как о нем говорил тот человек в Питере.
«Если ваше сердце кровоточит, Лука Лукич, видя народную скорбь, рано или поздно вы выйдете против царя и будете с нами!» — сказал он много лет назад. Часто вспоминает Лука Лукич вещие его слова!
Ничто не страшило теперь Луку Лукича. Не верил он ни в черта, ни в бога. Болтают: всемогущий. Эге! Был бы таким, не лилась бы понапрасну кровь человеческая, не было бы насилия и обмана. И в непобедимости царей давно разуверился он. Сколько их было, сколько били их!.. Он помнил, как царь русский, еле выговаривая слова от страха, стоял среди членов первой Думы, как, до смерти напугавшись мятежных речей, прикрыл Думу. И в нерушимость семьи больше не было веры у Луки Лукича. Нерушимость! Видит он свою семью: волчатся друг на друга, ровно никогда не были родней. Всемогущ только народ, непобедим и несокрушим только он.
И знал Лука Лукич: вернется Флегонт, вернутся все, кто в Сибири или в тюрьмах, разразится ураган небывалой силы и сметет с лица земли насильников и обманщиков.
Каждый день Лука Лукич ждал Флегонта.
И, поджидая его, часами сидел Лука Лукич у сторожки, углубленный в свои думы.
Вот стайка ребятишек — голопузых и веселых — с криками и смехом промчалась мимо погоста; сверкая глазенками, они бежали куда-то вдаль, а Лука Лукич следил за ними и думал, что эти белоголовые и курносые есть то самое, ради чего Флегонту надо страдать и бороться.
И, как бы видя их будущую жизнь, он улыбался ей и благословлял ее всей теплотой своего сердца.
Умер Лука Лукич в солнечный мартовский день. Нет, не пришел Флегонт, чтобы закрыть ему глаза.
Запыхавшись, ворвался в сторожку Андрей Андреевич. Лука Лукич лежал с помутившимся взором. Кое-кто из семейства были тут; старый Андриян всхлипывал в углу.
Андрей Андреевич склонился к умирающему:
— Лука, дружок заветный, уразумей. Царя свалил народ, вот те крест!
Глаза Луки Лукича на миг просветлели. Он ухватил Андрея Андреевича за руку, прошептал:
— Свершилось! Слышь, Фле…
И мятежный дух оставил его.
Все село провожало Луку Лукича в его посмертную хоромину. Не было человека, который бы не пришел на кладбище и не бросил горсть земли в могилу человека, страдавшего за народ.
Петр тоже пришел хоронить деда, стоял на валу, что отделял погост от полей, печально оглядывал окрестности. Вдали, в сырой мартовской мути, виднелся курган у Лебяжьего, а за ним простирались поля Улусова. Мрачная ухмылка бродила по лицу Петра. Улусов сидел в имении ни жив ни мертв: нет царя, не будет земских, да и, пожалуй, барам дадут по шапке.
«Уж теперь она будет моя, — сладострастно думал Петр об улусовской земле, не слушая молитв и причитаний, — теперь будет!»
…Буйно цвела в ту весну сирень на кладбище на могильных холмах, где успокоились многие поколения, где нашли последний приют крепостные, забитые кнутами и растерзанные собаками Улусовых, где мирно спало вечным сном множество усталых, голодных и несчастных…
Боже мой, что тут делалось в ту весну, когда расцвел сиреневый сад! Все вокруг было пропитано чудесными ароматами, и дышалось легко, и сладко кружилась голова — от сиреневого ли запаха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг и до самого горизонта…
А над ним расстилались светлые небеса, и вечерний звон плыл над землей, над мирными полями, провожая в невозвратное прошлое эту обманчивую тишину, этот призрачный покой.
Москва — Горелое
1938–1960