— Без сомнения, — сказал доктор Шимадзу, — но мать имеет все права, а дочь никаких. Она должна только повиноваться беспрекословно.
— Повиноваться! — повторил священник с глазами, широко раскрытыми от удивления. — О, Боже! Как может эта бедняжка повиноваться? Что ей делать, этому несчастному ребенку?
— Ничего! Покориться. О такой покорности повествует ваш катехизис. Вообще в вашем катехизисе много замечательных вещей, господин аббат, и я могу под ними расписаться обеими руками, — и притом вещей совершенно азиатских.
— Позвольте, позвольте! — воскликнул аббат Мюр, не желая сдаваться. — Либо я плохо объяснил вам, в чем здесь дело, либо я плохо понимаю вас. Ведь не хотите же вы утверждать, что несчастная девушка должна согласиться на требования своей матери?
— Дело совсем не в ее согласии. Она должна была молчать и оставаться в неведении. Ведь мать ничего ей не сказала, не правда ли?
— По общему убеждению, в этом-то и заключается ее наибольшая вина.
— Оставим общее убеждение в стороне! Не будем также говорить о матери. Меня сейчас интересует только тот факт, что она дочери ничего не сказала. Дочь, которой мать ничего не сказала, ничего и не смеет знать. Кроме того, в глазах дочери мать всегда должна быть права. Вспомнив о китайском императоре, который, узнав неожиданно о жестоких и несправедливых деяниях своей матери, осмелился громко выразить свое негодование по ее адресу — и был за это строго осужден всеми китайскими философами и историками. Видите ли, господин аббат, основная ошибка Запада состоит в том, что он слишком выдвигает индивидуальность в ущерб родовому началу. О, я вовсе не хочу быть дерзким. Моей бедной маленькой родине, сокрушаемой бурями и землетрясениями, конечно, далеко до вашей большой и прославленной Европы. И тем не менее вы познали еще не так давно кровавые внутренние потрясения и в будущем познаете еще больше, — несмотря на все ваши добродетели и блестящие качества. И вот, я убежден, что с вами не случалось бы никаких катастроф, ни в прошлом, ни в будущем, если бы вы не забыли основных законов естества. Господин аббат, человек — не изолированное существо, он — сын своего отца и отец своих детей, то есть, другими словами, звено между минувшим и грядущим поколениями. Второе звено зависит от первого, третье от второго. Европа забыла эту элементарную истину. У вас тут основное правило — «жить своей жизнью» и пренебрегать жизнью других. Живое тому доказательство — частые убийства, которые совершаются у вас из ревности, и оправдательные приговоры французских судей… Но вернемся к тому случаю, который вас волнует. Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется совершенно очевидным, что эта девушка когда-нибудь, рано или поздно, тяжело поплатится за то преступление, которое она совершает по отношению к своей матери.
— Пусть будет так! — сказал аббат. — Но если поплатится дочь, то не считаете ли вы справедливым, чтобы и мать понесла наказание за свой поступок?
— Конечно, — ответил ученый азиат, — но то, что вы называете наказанием, не совсем совпадает с моим понятием наказания. В ваших глазах наказание имеет индивидуальный смысл, а в моих — фамильный, родовой. Выражаюсь точнее: по-моему, совсем не важно, постигает ли наказание самого виновного или его потомство — вплоть до седьмого поколения, как утверждают ваши западные священные книги. И заметьте, господин аббат, что ваш европейский образ мыслей находится в противоречии не только с нашими восточными воззрениями, но и собственной вашей религиозной традицией, а также с современной вашей наукой, как биологической, так и специально патологической.
Пожалуйста, не приписывайте мое мнение высокомерию и заносчивости, но я должен сознаться, что считаю ваши взгляды ошибочными… Не налить ли вам еще этого чудесного вина, которое оставляет далеко позади все «саке» моей далекой и скудной родины?
Аббат Мюр не был врагом хорошего вина и протянул доктору свой стакан. Отпив несколько глотков, он вздохнул и сказал с грустью и затаенным протестом:
— Господу Богу угодно было, чтобы я вмешивался в Его правосудие. Но все-таки мне кажется очень жестоким, когда невинный иногда расплачивается за чужие грехи.
— Господин аббат, — заметил доктор Шимадзу, — на свете нет виноватых, которые не заслуживали бы некоторого снисхождения, и нет невинных, совесть которых была бы абсолютно чиста. Маленькие проступки, которые мы совершаем на каждом шагу, в сумме представляют весьма серьезную величину. Но под ними скрывается одно великое преступление, состоящее в том, что люди в порыве безумия возмутились против Великого Закона — против здравого смысла, рода, родины и человечества.
Все революции начинаются там, где кончается почитание старших. Неужели и нас, японцев, ожидает такое же.
— Мой дорогой друг, — задумчиво сказал аббат Мюр, — я не отрицаю, что вы, быть может, правы… Но плоть человеческая слаба, и меня интересуют те бедные создания, о которых я рассказал вам эту ужасную и грустную историю. Какое будущее ожидает их, по вашему мнению?
— О! — воскликнул японец, глядя на лампу сквозь стакан вина. — Одно я знаю наверно — их ожидает смерть. Кто разорвал цепь наследственной традиции, тот не избежит последствий своего поступка.
— Здесь, дорогой друг, — возразил священник, — вы заходите уже слишком далеко: ведь все равно мы все живем, чтобы рано или поздно умереть.
— Смерть смерти рознь, — поправил Шимадзу. — Смена поколений — не настоящая смерть. Действительно умирает только тот, кто был дурным сыном своих родителей и сам не произвел на свет детей. Жизнь таких людей, в сущности, не что иное, как долгий похоронный марш.
Глава семнадцатая
Ровно в половине шестого часа утра курьерский поезд из Парижа остановился перед станцией Ванн. Остановка продолжалась всего шесть минут, потому что поезд прибыл с опозданием. В такой ранний час на вокзале не оказалось ни одного носильщика. Ночной мрак усугублялся еще осенним бретонским дождем. К счастью, нашелся любезный путник, который помог госпоже Эннебон выбраться из вагона. Почти тотчас же раздался свисток паровоза, и поезд покатил дальше, в Лориан и Кемпер.
— О, Боже мой, Боже мой! — шептала мадам Эннебон, с беспокойством оглядываясь вокруг. — Зачем я здесь? Какой ужас!
Дождь неторопливо и бесконечно моросил мелкими каплями. Три фонаря бросали тусклый желтый свет на станционную платформу. Кругом царил непроницаемый мрак. Ничего не было видно, кроме четырех рельсов, убегавших в пространство на запад и на восток.
Госпожа Эннебон посмотрела на свои два саквояжа, поставленные любезным путешественником рядом с нею на мокрую платформу. Помощи ей было теперь не от кого ожидать, и она решилась сама поднять свои саки. Держа в каждой руке по одному, она направилась к выходу, освещенному тусклым фонарем.
Она была одна, совсем одна. Поль де Ла Боалль, с тревогой видевший ее отъезд и готовый много дать за возможность сопровождать ее, остался в Париже по безмолвному требованию Изабеллы де Ла Боалль, не терпевшей его отсутствия.
Наконец, госпожа Эннебон достигла выхода, миновала контроль и, выйдя на площадь перед вокзалом, с облегчением опустила свои чемоданы на тротуар. Два отельных омнибуса стояли в ожидании приезжих.
— «Ле-Коммерс де л’Эпе»! — раздался голос одного из шоферов.
— «Л’Отеллери дю Дофен»! — раздался другой голос, поразительно похожий на первый.
Более проворный из обоих шоферов овладел ее чемоданами и усадил ее самое. В какую из двух гостиниц ее повезут, она не знала.
Прошло две недели с тех пор, как госпожа Эннебон, терзаемая тревогой, отправилась за советом к аббату Мюру. Желанного совета она так и не получила, зато тревога с того вечера еще усилилась. Мадам Эннебон еле жила в течение этих двух ужасных недель.
По возвращении из Рима она поселилась в своем особняке на рю де Серизоль, в то время, как мадам де Ла Боалль подобно американской туристке, остановилась в гостинице «Астория». Едва шестьсот метров отделяли мать и дочь, ставших вдруг совершенно чужими, — и эти шестьсот метров были целой пропастью. Поль де Ла Боалль украдкой перебегал несколько раз в день из одной квартиры в другую, как прежде в Риме из «Паласа Альберто» в клинику, где выздоравливала Изабелла. И как прежде в Риме, Изабелла, молчаливая и загадочная, казалось, ничего не замечала в странном поведении своего мужа.
Но однажды вечером, поужинав вдвоем с мужем, когда он, как всегда, собирался проститься с ней, она вдруг заметила:
— Нам придется все-таки внести побольше порядка в жизнь. Надо принять решение.
Затем, глядя в угол на потолок, добавила:
— Впрочем, я жду письма.
От кого она ждет письма, она не сказала. Но мадам Эннебон, лишь только эти слова были переданы ей, в испуге тотчас же решила, что речь может идти только о полковнике, — отце Изабеллы. На следующий же день, в надежде предупредить вмешательство мужа, казавшееся ей полнейшей катастрофой, она отправилась с вокзала Орсэй вечерним курьерским поездом в Ванн.
Сидя теперь в плохо отопленном отельном номере среди нераспакованных еще саквояжей, она ждала рассвета. Во всех своих членах она ощущала слабость и томительный страх. Неужели это она, Кристина Эннебон, попала сюда, в эту жалкую провинциальную гостиницу?
Неужели это она предпринимает такой странный, необычный, авантюрный визит?
Ей казалось, что земля разверзлась под нею. По натуре не склонная к отвлеченному умствованию, мадам Эннебон чувствовала только какое-то странное оцепенение и острую печаль: сожаления она испытывала мало, а угрызений совести еще меньше. С удивительной искренностью, свойственной ее характеру, она была убеждена, что не совершила, в сущности, ничего дурного и преступного. Просто ей не повезло — случай не благоприятствовал ей, вот и все!
Или, может быть, Бог наказывает ее за недостаточное усердие в молитве? Или она не заплатила должными покаяниями за испытанные ею запретные радости?.. В часы тревоги и душевного кризиса старые, затаенные склонности вновь выплывают на поверхность и, быть может, теперь, перед решением своей судьбы, госпожа Эннебон больше, чем когда-либо прежде, почувствовала себя испанкой, хоть, без сомнения, не отдавала себе в этом отчета.