§ 1. Царицынская ночь[250]
Ночь застала веселую кавалькаду в двух верстах от Царицына. Невольно изменили они быстрый бег лошадей своих на медленный шаг, когда перед ними открылись огромные пруды — красноречивый памятник мудрого правления Годунова. Шумные разговоры умолкли, и тихие мысли сами собой пошли разгадывать прошлую жизнь отечества.
Между тем взошел месяц. Он осветил неровную узкую дорогу, открыл дальние поля и рощи и отразился в спокойных водах. Ночь была тихая, на небе ни одной тучи и все звезды.
Владимир первый прервал молчание. «Мне пришла мысль, — сказал он, — представить Борисово царствование в романе. Нет ничего загадочнее русского народа в это время. Не все же кланялись восходящему солнцу. Представьте же себе человека, который равно ненавидит Годунова как цареубийцу-похитителя, и Гришку как самозванца; к чему привяжет он слово „отечество“? Мне кажется, здесь в первый раз русский задумался об России. К тому же голод, чума, безлюдные войны, беспрестанные восстания народа и все бедствия того времени должны были невольно связать умы в одно общее стремление, и этим только объясняется после возможность успехов Минина и Пожарского. Пруды эти, где работали тысячи, собранные со всех концов государства, вероятно, также не мало помогли мыслям перебродить в народе. Но для романа я избрал бы человека, не названного историей, воспитанного при дворе Грозного во всех предрассудках того времени, и старался бы показать, как сила обстоятельств постепенно раскрывала в нем понятие лучшего, покуда, наконец, польское копье не положило его под стеной освобожденного Кремля».
«Конечно, такое лицо будет зеркалом того времени, — сказал Фальк, — и работа даст много пищи воображению и сердцу. Но берегись только, чтобы не нарядить девятнадцатый век в бороду семнадцатого».
«Неужели ж ты думаешь, — отвечал Владимир, — что, переносясь в прошедшее, можно совершенно отказаться от текущей минуты? А когда бы и можно было, то должно ли? Только отношения к нам дают смысл и цену окружающему, и потому одно настоящее согревает нам историю».
«Да, — сказал Черный, — кому прошедшее не согревает настоящего?»
Завязался спор, но скоро остановило его новое явление: из-за рощи показался гроб — царский дворец.
«Все строения Баженова, — сказал Вельский, — замечательны какой-нибудь мыслью, которую он умел передать своим камням, и мысль эта почти всегда печальная и вместе странная. Кому бы пришло в голову сделать гроб из потешного дворца Екатерины? А между тем какая высокая поэзия: слить земное величие с памятью о смерти и самую пышность царского дворца заставить говорить о непрочности земных благ. Этот недавний дворец для меня красноречивее всех развалин Рима и Гишпании».
«Он сам развалина, — сказал Фальк, — Екатерина никогда не жила в нем, и от самого построения он оставался пустым, а теперь без окон и дверей. Мысль поэта-художника, говорят, не понравилась государыне».
В таких разговорах друзья приблизились к саду, переехали мост, у трактира сошли с лошадей и, отправляясь осматривать красоты Царицына, не позабыли заказать себе сытного ужина.
Отвязав широкую лодку и закурив трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качание лодки, равномерные удары весел, музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, о любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждой, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний. Все, что таилось в душе самого священного, доверчиво вылилось в слова, и можно сказать, что в эту ночь на Годуновском пруду не раздалось ни одного слова, не теплого мыслью. Правда, если бы человек, испытанный жизнью, потерявший веру в несбыточное, — словом, человек опытный подслушал их неопытные речи, то улыбнулся бы многому молодому, незрелому, безумному, но если жизнь еще не совершенно убила в нем сердце, то, конечно, оно не раз забилось бы сильнее от сердечного слова…
Между тем лодка причалила к тому месту, где был приготовлен ужин. Друзья расположились под открытым небом. Пробка хлопнула и, не встретив потолка, возвратилась на стол.
«Сегодняшний вечер был полон, — сказал Владимир, наливая бокалы, — верно, каждому из нас отзовется он в целой жизни, и, начиная с теперешней минуты, верно, каждый уже смелее смотрит в будущее и для каждого сделалось священнее то место, куда поставила его судьба. Спасибо светлой царицынской ночи!»
«В самом деле светлой, — сказал Черный, — что неприметной искрой таилось в сердце, то ее влиянием рассвело в ясный день и, конечно, не погаснет прежде последнего луча жизни. За здоровье царицынской ночи!»
Чоканье рюмок было ответом.
«Мы не позабыли ничего, что греет душу, — сказал Фальк, — только одного недостает еще: стихов. Вельский! Это твое дело! Благослови сегодняшнюю сходку!»
«Давайте шампанского!» — отвечал Вельский.
Вино закипело; поэт, собирая мысли, устремил глаза к небу: там Большая Медведица светилась прямо над его головой. Мигом осушил он бокал… мысль загорелась… он начал так:
Смотрите, о други! над нами семь звезд:
То вестники счастья, о други!
Залог исполнения лучших надежд,
Блестящее зеркало жизни.
Так, други! над темной жизнью нам
Семь звезд зажжено Провиденьем;
И все, что прекрасного есть на земле, —
Все дар семизвездного хора.
Нам Веры звезда утешитель в бедах
И в счастьи надежный вожатый;
Звезда Песнопенья льет в душу восторг
И жизнь согревает мечтой.
Но счастлив, кто обнял мечту не во сне!
Кому, на восторг отвечая,
Лазурное небо стыдливых очей
Звездою Любви загорелось!
Кого возлелеяла Славы звезда.
Кому, пред неправою силой,
Главы благородной склонить не дала
Свободы звезда золотая…
Кто Дружбы звездой из немногих избран,
Сокровища лучшие сердца
Со страхом от взоров людей не таил,
Как тать укрывает святыню.
Седьмая звезда светит ярче других,
Надеждою свет тот прекрасен!
Но в горе отрады она не дает
И счастья с собой не выносит;
Страданья и смерть обещает она
Тому, кто безумно мечтою
В вожатые жизни ее изберет…
О други! Кто пьет за седьмую?
§ 2. Мицкевичу[251]
В знак памяти, пред нашим расставаньем,
Тебе подносим не простой стакан:
Он зачарован дружбы колдованьем,
На дне его положен талисман.
И если ты, среди пиров веселья
Забывшися, вино в него нальешь,
Не жди тогда в нем шумного похмелья —
Грусть тихую о прежнем в нем найдешь.
Тогда живая сила талисмана
Живые крылья даст твоей мечте,
И знай — мечту твою обнимут те,
Чьи имена прочтешь вокруг стакана.
И известит их о твоей тоске
Печальное их сердца содроганье,
И будут на твое воспоминанье
Согласной думой вторить вдалеке.
Но если ночью, посреди молчанья,
Вдруг без причины стукнет твой стакан,
Знай — это голос нашего мечтанья,
Его тебе примчал твой талисман.
Не век же будет спутник твой страданье;
Быть может, сердце радость оживит
В чужбине; но когда воспоминанье
Тебе минуту счастья отравит
И ты искать захочешь утешенья
От грустных дум прошедшего в вине,
Не тронь наш кубок! Он не даст забвенья:
В нем талисман лежит на светлом дне.
§ 3. Опал. Волшебная сказка[252]
Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста, дух рыцарства подчинил все народы одним законам чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.
Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед, и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных — везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастья и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их прорубленные брони.
Так удачею и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество, и честь, но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту — опасность и знало только одно чувство — жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбка красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.
Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.
Выступая в поход, Нурредин поклялся головой и честью перед народом и войском до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своей головой за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.
Через месяц все области китайские, одна за другой, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.
Не находя средств к спасению, Оригелл сталь просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что с врагами не делится и осада продолжается.
Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом, запасы приходят к концу, Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.
Уныние овладело царем китайским, всякий день положение Оригелла становится хуже, всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаянье китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывести свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым — и осада продолжается.
Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все: и сокровища, и любимцев, и детей, и жен — и просил только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.
Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее отчаянное средство к спасению: чародейство.
В его осажденной столице стоял огромный старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей, ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого преданье шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.
Посреди дворца нашел он площадку, посреди площадки стояла палатка с золотой шишечкой, посреди палатки была лестница с живыми перильцами, лестница привела его к подземному ходу, подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом, посреди поля стояла хижина, посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.
Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какой звездой Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.
Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.
Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу со следующими словами: «Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастья; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться, ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!»
«Однако, — продолжал дервиш, — я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые, тогда мог бы я погубить его.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня.
Тогда мои чары могли бы на него действовать.
Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни и нет такого места в природе.
Потому Нурредин погибнуть не может.
А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах».
При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:
«Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе, но, если ты захочешь, мои заклинания пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую — и спасу тебя, но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую».
Оригелл согласился на все. Трын-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.
В эту ночь войска отдыхали и в городе, и в стане — часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает — по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала, куда — неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту — опять на небе темно и тихо; часовые опять пошли своей указной дорогой.
На утро оруженосец вошел в палатку Нурредина: «Государь! Какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое, он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе».
«Впусти его!
Чего хочешь ты от меня, святой отец?»
«Государь! Шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы, я вижу внутренность земли и солнца: будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мною!..»
«Монах! Чего хочешь ты от меня?»
«Государь! Я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастье, но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…»
«Старик! — прервал его Нурредин. — Если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайной то, что давно известно всему миру? Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастье его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвим, — смотри, как блещет это железо — и как умеет оно наказывать обманщиков!..»
При этом слове Нурредин схватил свой меч, но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткой царской, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.
«Государь! Монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просить тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов».
«Где он? Приведи его сюда!»
«Оставив мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра».
«Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне».
Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, просто, тускло отливал радужные краски.
«Неужели судьба моя в этом камне? — думал Нурредин. — Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.
И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.
Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркою звездочкой глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри нее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.
В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского, не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну, и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.
Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.
Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее, это солнце все больше и больше, вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе, или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.
Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра или как стон умолкающих колоколов, и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь, будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, то умирая, то рождаясь и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.
Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух и язык, так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукой искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.
Вот прикатившееся солнце заслонило собой весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром, но вот пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось: солнце приняло вид земли, и вот — долетело… ударило… перевернулось… и — где земля? где перстень?… Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.
Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща — и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим, и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои, но в этом плесканье, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка, волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка, вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей, как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.
Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душой и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным болезненным желанием.
Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и, несмотря на то, стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлой дугой, без реки и без брызгов; все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился к дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастья занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и, в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.
«Это она!» — воскликнул сирийский царь. Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица, но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.
Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиной и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за ней.
Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица и тем более царь ускоряет свой бег.
Грация во всех ее движениях, волосы развеялись по плечам, быстрые ножки едва оставляют на серебряном песке свои узкие стройные следы, но вот уж царь не далеко от нее, вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан — она мимо, быстро, быстро… как будто грация обратилась в молнию; легко, красиво… как будто молния обернулась в грацию.
Девица исчезла, царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам — нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: зачем пришел ты сюда?
«Клянусь красотой здешнего мира, — отвечал Нурредин — что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое».
«Как пришел ты сюда?» — повеяла ему та же музыка. Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.
Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников. «Государь! — сказал он Нурредину. — Покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя, но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна».
Суровый разгневанный взор был ответом министру, нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.
Битва кончилась. Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце, и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя не хотела еще поднять своего покрывала.
Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их, но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже не много помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, быв зрителем, казалось, видел что-то другое.
Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу, и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск, поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге и под смертной казнью запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.
Почти все время проводит Нурредин на звезде, близ девицы, но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало, и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже и во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не оттого, что бы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.
Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых, бедные страдали, народом овладело уныние, а соседи смеялись.
Жизнь Нурредина на звезде была серединой между сновидением и действительностью. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни наяву, но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством: слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку или все тихо, и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами, а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукою, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки; или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра, и неслись быстро по беспредельному пространству, и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так — что дух замирал…
Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились, огромные царства колебались и падали, новые возникали насильственно, народы двигались с мест своих, неизвестные племена набегали неизвестно откуда, пределов не стало между государствами, никто не верил завтрашнему дню, каждый дрожал за текущую минуту, один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам, одна область отпадала за другою, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.
«Девица! — сказал однажды Нурредин девице Музыке. — Поцелуй меня!»
«Я не могу, — отвечала девица, — если я поцелую тебя, то лишусь всего отличия — моей прелести и красотой своей сравняюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай: если ты любишь меня, отдай мне перстень свой: блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя».
«Но как же без перстня приду я к тебе?»
«Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе», — сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другой. И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руку девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.
Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки, но в этот день она не пришла, ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника, уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая отовсюду круглые опалы, ни в одном из них не нашел он звезды своей.
«Для каждого человека есть одна звезда, — говорили ему волхвы, — ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!»
Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза, если бы только вместе с жизнью не боялся лишиться ж последней тени прежних наслаждений — грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!
Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.
«Вот пример коловратности счастья, — говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, — теперь он раб, и вместе со свободой утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, — продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, — однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастии твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу сколько можно вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне, чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!»
«Благодарю тебя, государь! — отвечал Нурредин. — Но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властью, богатством и славой, умел я быть и сильным, и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета все блага земли! Суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительнее, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это — мечта».
§ 4. Хор из трагедии «Андромаха»[253]
Были дни: велик и пышен
Ты стоял, Приамов дом,
Дланью Зевсовой возвышен,
Полный златом и сребром.
Был врагам далеко страшен,
Гордый силою своей,
Высотою стен и башен,
Быстротечностью коней.
Всеми благами украшен,
Ты лелеял с давних дней
Непорочность дев стыдливых,
Прелесть жен благочестивых,
Дерзость юношей кичливых,
Веледушие мужей.
Но Паридовой изменой
Прогневился Кронион;
Гибель, следом за Еленой,
Входит в светлый Илион.
Ополчаются Атриды
Сокрушить Приама трон —
Златовласой Тиндариды
Выдать им не хочет он! —
Вот судами вкруг Авлиды
Синий Понт загромождён
И, по манию Паллады,
От разгневанной Геллады
Броненосные громады
Понеслись на Илион.
Но вотще неутомимо
Греков ратуют вожди,
Пред врагом за край родимой
Гектор всюду впереди.
От руки неодолимой
Тьмы ахейцев в прах легли,
Но судьбе неумолимой
Боги Трою обрекли!
Гектор пал за край родимый…
Зашумели корабли,
Стихли яростные бои,
И ахейские герои
От развалин бывшей Трои
В путь возвратный протекли.
§ 5. Две жизни. Отрывок из романа[254]
Изящным называют прекрасное, прекрасно выраженное. И если это справедливо, то искусство хорошо одеваться должно принадлежать к числу изящных искусств, по крайней мере столько же, сколько танцеванье.
Вот почему на женщину, одетую со вкусом, я смотрю с удовольствием эстетическим, как на артиста, которого мы с наслаждением разгадываем в его созданиях. И одеваться хорошо не так легко, как думают обыкновенно. Для этого нужно много, много условий, и я думаю даже, что это так же трудно, как быть великим музыкантом или великим живописцем и, может быть, даже великим человеком. Правда, на свете чаще встречаются женщины, хорошо одетые, чем Наполеоны и Байроны, но это потому только, что природа сама женщина и оттого в дарах своих щедрее к своему прекрасному полу, чем к нашему. А в доказательство, что я говорю без преувеличения, постараемся исчислить все те качества, которые необходимо иметь женщине, чтоб одеваться хорошо в истинном смысле этого слова.
Для этого нужно:
1. Красота, по крайней мере некоторая степень красоты — без того не может быть и речи об изящном;
2. Вкус, то есть качество, которого нельзя ни купить, ни выучить, которое дается немногим и которое даже тогда, когда дано природой, еще имеет нужду в счастливом и правильном развитии. Следовательно:
3. Воспитание и образованность. Здесь, вероятно, многие будут со мною противного мнения. «Кому не случалось, — скажут они, — встречать женщину, прекрасно одетую, без образованности и воспитания?» Но рассуждать об одежде таким образом значит не понимать ее глубокого значения. Конечно, женщина необразованная может быть одета по моде и даже к лицу, но разве это все? Красота одежды заключается не в моде и даже не в красивости, она не в шелках и не в блондах, не в страусах и не в бриллиантах. Одежда, как слово, кроме наружной гармонии, имеет еще свой внутренний смысл, понятный для понимающего. Этот смысл должен быть в ладу не только с лицом и модой, но с целым существом женщины. Та, которой одежда не имеет смысла, одета дурно. Женщина, которой манеры противоречат ожиданиям, возбужденным ее одеждой, одета дурно. Женщина, которой наружность не согласна с оборотом ее ума и с характером ее любезности, одета дурно. Одним словом, все то, что нарушает внутреннюю и внешнюю гармонию, все то дурно, все то неприлично или не к лицу, все бессмысленно и не изящно. Потому для прекрасной, гармонической одежды необходима еще
4. Грация манеров. Но это качество, без которого нет ни платья хорошо сшитого, ни платья хорошо надетого, эта грация манеров, которая разливает такую обворожительную атмосферу вокруг женщины, действует, как обман, только на первую минуту, если не соединена с другой, с душевной грацией. И потому, чтобы наряд женщины был прекрасен больше одной первой минуты, должна она иметь еще
5. Внутреннюю грацию, грацию ума и душевных движений, которая предполагает внутреннюю жизнь стройную, гармоническую, прекрасную, т. е.,
6. Поэзия сердца.
Но для того чтобы чувствовать красоту и постигать ее во всей глубине и во всех утонченностях, кроме поэзии сердца, надобно иметь еще
7. Познание человеческого сердца, которое (заметим между прочим) есть основание всей житейской мудрости и которого нельзя иметь без
8. Познания самих себя, которое есть, ни больше ни меньше, как основание всякой мудрости и всякой добродетели.
Но всего этого еще мало для того, чтобы хорошо одеваться. Чтобы красивый наряд женщины был вместе и прекрасным выражением ее внутренней красоты, мало иметь красоту, понимать красоту и любить красоту, кроме красоты она должна иметь еще
9. Постоянную возвышенность ума и характера. Ибо без того нет силы человеческой, которая бы могла отвлечь женщину от суетности, а где суетность, там желание нравиться сильнее необходимости внутренней гармонии; там желание нравиться на счет истины; там может быть блеск, может быть даже минутное очарование, но не может быть прелести глубокой, поэтической жизни, гармонически выражающейся в прекрасной наружности. Без особенной, врожденной и тщательно воспитанной возвышенности ума и характера всякая женщина будет больше или меньше тщеславной и предпочтет одобрение многих немногим и количество поклонников будет ей дороже их качества. Она захочет блестеть пред всяким, кружить головы слабые и оденется прекрасно для людей обыкновенных, но бессмысленно для мыслящего. Толпа будет от нее без ума, т. е. в натуральном своем положении; человек мыслящий пройдет мимо ее равнодушно, человек с душей не заметит ее.
Таким образом, одежда имеет свою физиономию, предполагает своих Лафатеров и, так же, как лицо, может служить зеркалом души. Но для того чтобы одежда служила зеркалом души, не мешает женщине иметь, между прочим, еще одно качество —
10. Душу.
Вы видите изо всего сказанного, что одеваться со вкусом, со смыслом, изящно, поэтически, гармонически и пр. — одним словом, одеваться хорошо не может быть общей принадлежностью женщин нигде, ни в каком государстве. Потому я надеюсь, что московские красавицы не примут себе в особенную обиду, когда я скажу им, что Бронский, герой моей повести, в целый вечер не мог найти на Тверском бульваре ни одной дамы, хорошо одетой, хотя дам было много, потому что это был день гулянья.
Впрочем, я думаю, что без оскорбления московской чести можно признаться, что дамы здесь одеваются особенно дурно. Это живо чувствовал Бронский, который недавно возвратился из чужих краев, с еще свежими воспоминаниями и с несчастной охотой сравнивать.
Он находил больше изысканности, чем вкуса, больше небрежности, чем простоты, и вообще в нарядах больше противоречий, чем украшений. Под модной шляпкой неразглаженное платье. Там платье стройное, но пояс на один бок и нескладный башмак. Там в одной одежде смятенье десятилетних уборов и едва рождающаяся мода на развалинах давно забытого наряда. Там нет анахронизмов, но за то нет и простоты. Там простота, но нет опрятности: либо букли не на месте, либо смяты, либо перчатки нечистые, либо башмаки изношенные, а иногда даже стоптанные на одну сторону! Там шелк, и блонда, и бриллианты, и перья, и блеск, и мода — и все вместе нестройно и безвкусно. Там и вкус и простота, но корсет так стянут, что мешает естественности движений, так что, несмотря на всю красивость наряда красавицы, желаешь ей нарядиться хуже, чтобы казаться лучше. Всего реже встречал Бронский хорошо обутую ножку, и с грустным чувством заметил он, что если московские барыни вообще одеваться не умеют, то обуваются — Боже мой! — обуваются еще хуже. Изредка, правда, случалось ему встретить обувь красивую и стройную, но башмак, складный снаружи, почти всегда был так узок, что мешал ходить, или платье так коротко, что ножка из-под него казалась будто на выставке, и по тонким прозрачным чулкам толстыми нитками была вышита вывеска:
Здесь показываются красивые ножки.
Иногда, редко, находил Бронский весь наряд прекрасным, но только при другом лице; иногда он был и к лицу, но так строго по моде, так рабски нов, что женщина в нем казалась той куклой, которую всякий день посылают с модами из Парижа в Лондон. И это рабство, эта кукольность давали личику хорошенькому, часто не глупому, оттенок какой-то машинальности, нисколько не пленительной для глаз и еще меньше привлекательной для воображения.
Вообще, чем больше Бронский рассматривал наряды гуляющих, тем меньше находил их по сердцу, и уже в досаде готов он был оставить бульвар, когда вдруг перед его глазами мелькнули две ножки, которые сильно взволновали его любопытство, — ножки невыразимо стройные и обутые со всей красивостью самого утонченного вкуса. Он поднял глаза выше, дама между тем прошла мимо, опираясь на руку кавалера, так что Бронский уже не мог рассмотреть лица ее, но зато видел ее талию, ее стройную талию, аристократически-грациозную и тонко обхваченную широким, голубым и свободным поясом. Невольное чувство заставило Бронского идти за ней.
Нет ничего легче, как описать ее наряд: белое платье без прихотливых затей, соломенная шляпка без перьев, без цветов, без бантов, безо всяких украшений; турецкая шаль, накинутая небрежно, — и вот все, что можно рассказать о ее наряде. Но как выразить эту гармонию и стройность, эту благородную простоту, эту музыкальную красивость, которыми, казалось, проникнуто все существо ее, так что ее одежда, ее гибкий стан, ее стройные движения и грация ее поступи — все казалось одним изящным созданием, одною прекрасной мыслью, одним счастливым сном.
В покрое ее платья и в живописности ее прически все требования моды были какой-то удачей, или, правильнее, каким-то волшебством соглашены с требованиями самого разборчивого, самого художественного вкуса. Не было ничего в ее наряде, где бы можно было заметить границу между модой и вкусом, между искусством и природой, и, смотря на нее, светский наблюдатель, конечно, задумался бы о том, лицо ли красавицы так счастливо пришлось к сегодняшней моде или наряд был с умением и вкусом приноровлен к прекрасному ее лицу.
Лицо ее, когда Бронский рассмотрел его, возбудило в нем такое чувство, в котором соединялись два обыкновенно различных движения души: удовольствие и грусть; удовольствие эстетическое, которое внушает нам все светлое в природе, все правильное в искусствах; грусть музыкальная и еще неназванная, которую возбуждает в нас тоже явление искусств или природы только тогда, когда посреди прекрасных форм его мы открываем такое чувство, которое можем понять только одиноким движением сердца, но не в силах ни передать его, ни даже назвать другому, ибо для редкого, для избранного часто нет у людей ни общего понятия, ни готового имени.
Черты лица ее, тонкие, благородные, правильные, казались прозрачными: так чисто и явственно выражались сквозь них ее музыкальные, веселые, фантастические движения души.
Она могла бы напомнить Магдалину Кановы, если бы Магдалину кающуюся можно было вообразить веселой и смеющейся.
Мужчина, который вел ее под руку, казался между пятьюдесятью и шестьюдесятью лет. Он был одет просто, но не без щеголеватости.
Вообще и он, и она были явление необыкновенное на Тверском бульваре. Но замечательнее всего было в них именно то, что всего меньше могло быть замечено: они прошли посреди гуляющих, не обратив на себя почти ничьего внимания, и Бронскому нелегко было узнать, кто они, потому что никто не понимал, о ком он говорит. Наконец, однако, нашелся один старый отставной генерал, который мог дать ему о них некоторое понятие.
«Теперь я знаю, о ком вы говорите, — сказал он Бронскому, после многих неудачных догадок. — Человек пожилой с молодою дамой? высокий ростом? шея прямо? спина не гнется? словом сказать, иностранная фигура, то есть нерусская — или — как бы сказать?… иностранная? — Это Вельский с дочерью, я его знавал прежде. Он был лет пять за границей и недавно возвратился, ужасный чудак, англоман, а впрочем, человек приятный, человек образованный и, можно сказать, умный человек».
Генерал, который рассуждал таким образом, принадлежал к числу тех людей в Москве, которые сами отличаются и невежеством, и глупостью, и особенно какою-то непонятной тяжестью пустоты, но зато составляют другим репутацию образованности, ума и любезности. Странная Москва! Но и эта странность имеет свой смысл, и для нее можно найти достаточную причину, и она даже дает надежды на будущее, надежды, которые рождаются не из прямого действия обстоятельств, но рикошетом, как ядро, которым на воде стреляют ниже, чтобы оно отскочило выше.
Я надеюсь, что читатели из слов генерала не станут еще заключать о Вельском. Правда, он имел некоторые особенности, но из этого еще не следует, что бы он был ужасным чудаком. Англоманом же назвал его генерал в том смысле, в каком русские купцы продают немецкое шампанское.
Вельский имел много привычек немосковских и вообще любил создавать себе образ жизни сам, тогда только следуя принятым обычаям, когда они совпадались с его мыслями. Несмотря на древность своего дворянства, привычки жизни своей составил он себе по образцу среднего сословия образованной Европы, перенимая иное у англичан, другое у немцев, иное у французов, не пренебрегая впрочем и русского, когда оно не мешало его вкусам и входило в тот смысл, который он старался дать своей жизни. К его крыльцу, вместо швейцара, был приделан колокольчик. Вместо стаи лакеев имел он самую немногочисленную прислугу, и ту вольную. В комнатах его не было ничего лишнего, но все нужное, все удобное. Мебель отличалась роскошью изящества, покоя и чистоты, а не золота. На столе его всегда лежала последняя иностранная газета и несколько литературных журналов. В кабинете его были все замечательные новости наук и словесностей. Кухня его была русская, то есть не древнерусская, не множество блюд без конца и без вкуса, но русская новая, эклектически-европейская, то есть такая, каким со временем должно быть русское просвещение. Маленькую карету его возили две лошади и почти всегда без лакея. Щеголеватость его платья замечали немногие, — так оно было просто и однообразно. Вообще опрятность, покой, вкус, простота и английское удобство были отличительным характером всех его роскошей.
Воспитанная посреди таких привычек, под надзором отца умного и просвещенного, проведя пять лет в чужих краях, в кругу самых отборных обществ, в атмосфере изящных искусств и умственной аристократии, одаренная самыми счастливыми способностями и красотой не общей, — Софья Вельская, семнадцати лет, была бы одной из замечательных девушек в самых образованных землях, а тем больше в России. Несмотря на то, однако, она в Москве не понравилась сначала. И в самом деле, между ней и большинством московских дам было не много общего. Что занимало ее, не занимало их, а их разговоры были ей не по сердцу. Важное для них казалось ей неважным, а любопытное для нее заставляло их зевать. Она не могла смеяться, когда другие смеялись, и, бедная, смеялась почти всегда одна. Она не вертела фраз, не искала сентенций, говорила просто, как думала, и только то, что думала, — и потому прослыла ограниченной. Она слушала, когда ей говорили, и не могла говорить, когда ее не слушали или не понимали, — и потому прослыла странной. Не находя людей по сердцу, она молчала, сколько могла, — и потому прослыла гордой. Поведения своего она не рассчитывала на эффект, — и потому прослыла вместе и сентиментальной, и холодной. Она не восхищалась любезностями московских кавалеров — и потому прослыла пустой. Она невольно скучала посреди несходных с ней обществ и потому прослыла скучной.
К этому еще надобно прибавить, что Софья была застенчива.
§ 6. Остров. Недоконченная повесть[255]
На Средиземном море, между островов, окружающих Грецию, давно уже известна мореходцам одна скала, уединенно возвышающаяся посреди моря.
Эта скала замечательна мореплавателям особенно потому, что она служит для них спасительным предостережением от опасных подводных камней и совершенно непроходимой мели, которая окружает ее со всех сторон на несколько верст. Потому кормчий, как скоро завидит ее вдалеке, уже спешит повернуть корабль в ту или другую сторону, чтобы миновать опасное место.
И не одни большие суда, даже мелкие лодки рыбаков, иногда занесенные бурей от ближних островов в соседство опасной скалы, всегда погибали там без возврата, застревая в вязком песку или разбиваясь об острые камни, так что ни один, вероятно, живой человек не приближался к подошве неприступного утеса, а вершина его была знакома только хищным птицам, которые прилетали туда съедать свою добычу.
Но достигнуть до скалы людям было не только невозможно, но и не нужно и даже не любопытно. Она не представляла ничего, кроме голого, бесплодного камня, впрочем довольно живописно исковерканного и в некоторых местах орошенного гремящими, дробящимися потоками, вытекавшими, вероятно, из средины самой скалы.
Но для чего же природа образовала это бесполезное явление? Или нужно человеку на всех дорогах земли и моря, на путях жизни и мышления встречать беспрестанные затруднения и опасности, чтобы не заснуть прежде ночлега в расслабляющей душу беспечности?
В ту ночь, когда в Греции случилось известное землетрясение, от которого многие города уничтожились, многие горы изменили свой вид, реки — течение, и особенно потерпели острова, а на север от Кандии, около Санторино, даже явился на свет новый, небывалый островок, тогда — кажется, это было в 1573 году — и в каменной скале произошло некоторое изменение. Мель вокруг нее распространилась еще более, сам утес еще вырос из моря и много расширился в своем объеме.
После того лет через тридцать два греческих монаха, занимаясь рыбной ловлей, в тихую погоду, на легкой плоскодонной лодочке плавали около берегов Анатолии. Утро было ясное; море, как зеленое стекло, лежало недвижимо; рыба играла на поверхности воды, и они, преследуя ее движения, мало-помалу удалились от берега. Но неожиданно поднялся ветер, и сила волнения увлекла их еще далее в море. Видя опасность, они начали прилежно работать веслами, но буря увеличивалась, земля исчезла из виду, лодочка их, прыгая по волнам, уносилась все далее. Воздух стад темен от туч; вокруг не было ничего, кроме разорванного моря, которое, казалось, за каждой волной раскрывается до самого дна. Страх, ужас и холод проникали их до самых костей. Но скоро они почувствовали, что продолжать долее спор свой с бурею было бы им и бесполезно, и невозможно. Сберегая силы на всякий случай, они сложили весла в лодку и отдались на волю Божью.
Между тем успели они принять друг от друга исповедь, получили разрешение, обнялись и тихим, но согласным голосом запели псалмы, глядя, уже почти равнодушно, на свою беспрестанно раскрывающуюся могилу.
Долго легкая лодочка носилась с пением по ревущему морю, увлекаясь то в ту, то в другую сторону.
Наконец сквозь тучи проглянуло солнце, потом скоро все небо очистилось, ветер утих, и только одно раскачавшееся море не переставало еще волноваться.
Сами не веря безвредности своего долгого плавания, они начали уже надеяться на спасение, но надежда их скоро исчезла, когда, осматриваясь вокруг себя, они заметили, что находятся далеко от земли и прямо в виду той опасной скалы, которая, как им было известно, со всех сторон окружена мелью и камнями и куда неодолимо стремило их морское волнение. В средине моря еще была им возможность случайно наплыть на остров или встретить корабль. Здесь не было и этой надежды: они неслись на скалу и уже видимо плавали над самой мелью. Но вот другое удивление: между желтым песком, едва покрытом водой, показалось темное углубление, как бы тропинка для лодки посреди непроходимого моря. Снова взялись они за весла, стараясь удержаться на этой узкой полоске, которая своим темным цветом ясно отличалась от окружающей равнины. Мало помалу морская тропинка привела их к самой подошве скалы — они спасены.
Между тем день склонялся к вечеру. Море успокоилось. Но возвращаться уже было поздно. Они решились встащить лодку на камни и, взойдя на скалу, дожидаться там до следующего утра.
По неровным уступам огромных разбитых камней кое-как взобрались они наверх утеса, но там нашли они зрелище неожиданное.
Скала, казавшаяся бесплодным камнем, в самом деле была цветущий, плодоносный остров. Голые кремни, которые окружали его со всех сторон, составляли только высокую ограду, внутри которой, в таинственном углублении, скрывалась пространная зеленая равнина, усеянная живописными пригорками, перерезанная живыми потоками, густыми и разнообразными перелесками. Высокие кедры не достигали, однако же, до вершины ограды. Леса лавровые и финиковые мешались с оливковыми и лимонными деревьями, осыпанными плодами, с апельсинами и персиками, с ореховыми рощами, с миртовыми кустами и виноградными лозами, вокруг них обвивающимися. Невыразимое чувство овладело спасенными спутниками посреди этой роскошной природы. Молча стали они на колени и долго не могли найти голоса для слов, смотря на светлый восток, озаренный заходящим солнцем.
Окончив молитву и утолив голод древесными плодами, они пошли осматривать остров.
Нигде не заметно было следов человека. Все было дико, но все прекрасно: сад, устроенный без трудов и работы, все ярко и стройно, все наполнено красоты и благоухания. Особенно внимание их остановилось на течении одного красивого потока, который бежал с вершины небольшой горы и, живописно извиваясь по ней, беспрестанно падал с камня на камень громкими порогами. В одном месте, где падение его было значительнее других, сгибаясь в широкую дугу, под которой, как под прозрачным покрывалом, зеленелись кусты и растения, они заметили, что под этим радужным сводом образовалась круглая пещера, у входа заросшая гибкими розгами винограда. Природа, казалось им, нарочно создала в этой жаркой стране это отрадное убежище, и занавесила его прохладной струей от солнца, и убрала его стены разноцветными кристаллами, и устлала его пол мягким мохом и густой травой. Но что-то звонкое попалось им под ноги. Это был женский браслет, украшенный драгоценными каменьями. Как зашел он сюда? Птица ли занесла его? Или был здесь человек? Но вот явный признак человека: прямой греческий меч, весь покрытый ржавчиной. Недалеко от него яшмовая курильница, обвитая искусственными рельефами, с остатками благовонной смолы и нескольких недогоревших углей. Вот и еще: шлем и мужские латы. Подле них блестели в траве женские ожерелья и кованый пояс, а в темном углу пещеры два белые человеческих остова лежали обнявшись. Но истлевшие кости при первом прикосновении разлетелись в пыль, так что от них остались только два маленьких крестика из чистого золота и два кольца, на которых вырезаны были две греческие буквы, на одном І, на другом Η. Больше не было никакой надписи.
На другой день, когда солнце выкатилось на небо, маленькая лодочка уже плыла вдаль от острова, по той же темной тропинке.
Легко было путникам, вчера заметив дорогу, отыскать ее опять. Скоро выбрались они в открытое море и, держась все прямо, достигли одного из островов архипелага. Там сели они на корабль и благополучно прибыли в свой монастырь, во все продолжение пути храня крепкую тайну о своем странном открытии. Но в монастыре они обо всем рассказали настоятелю, который, чувствуя, при бедственном состоянии Востока, всю важность независимого убежища, также втайне сообщил об нем патриарху. Таким образом, известие о новом острове сберегалось между избранным духовенством Востока, и только немногим мужам испытанной жизни и характера передавалось оно вместе с другими важными преданиями, которые всегда хранились и теперь еще хранятся в целости у известной части восточного монашества.
Между тем многие пустынники удалились на тайный остров, навсегда скрываясь там от света и людей. Вскоре подле таинственного грота, в тени кипарисовой рощи, основан греческий монастырь и возвысилась церковь во имя святого Георгия, от чего и весь остров получил то же название между знавшими о его существовании.
В течение времени переселялись туда многие из ученейших людей Греции и Палестины, так что, наконец, монастырь Святого Георгия, хотя известный не многим, сделался, однако же, одним из первых на Востоке и по духовной замечательности людей, его составляющих, и по богатству своей библиотеки, и по своему счастливому местоположению, и более всего — по тому особенному духу глубины, который должен был возникнуть в отдаленном и сомкнутом кругу людей необыкновенных.
Впрочем, не одни монахи населяли таинственную скалу: многие и светские семейства, преследуемым неверными, уходили туда, желая лучше сокрыться в вечном уединении, чем променять на латинскую чужбину свою православную родину.
Часто, на греческих островах или в Константинополе, когда от паши или от султана угрожала опасность какому-нибудь важному фанариоту за его подозрительную приверженность к христианам или богатому купцу за его завидные сокровища, то прежде чем беда настигнет несчастного, у порога его жилища являлся какой-нибудь неизвестный прохожий в разорванном рубище и просил его гостеприимства. И получив его, за чашей меда он рассказывал хозяину про свои далекие странствия, про Святую землю, угнетенную варварами, про Афонскую гору, светильник христианского просвещения на Востоке, про некоторых святых мужей, скрывавшихся в пустынях Азии и Африки, — а между тем, тайно передавал ему известие об опасности и приготовленных средствах к спасению. Но некоторым, особенно испытанным, открывалось также о существовании неизвестного острова.
По этой причине остров разделен был на две части: в одной стоял монастырь и жили монахи, в другой — семейства изгнанных.
На этой последней части острова образ жизни был совсем необыкновенный. Земля была общая, труды совместные, деньги без обращения, роскошь неизвестна, а между тем вся образованность древней и новой Греции хранилась между жителями во всей глубине своей особенности, неизвестной Западу и забытой на Востоке. В их занятиях работа телесная сменялась умственной деятельностью. В собраниях правдивость, доброжелательство и стремление к возвышенным наслаждениям духа. В семейном кругу глубокий мир и чистота. В воспитании детей развитие душевных сил без насильственных напряжений, ненависть к притворству и презрение к нелюбовному чувству соперничества. Высоко ценили они всякое достоинство, всякую способность, но для детей своих скорее бы предпочли их совершенное отсутствие, чем, при некотором достоинстве, еще больше лукавое его выказывание. И они росли весело, юноши крепли духом и телом, девы стыдливые, глубоко любящие и во всей прелести неизнеженного здоровья и греческой красоты.
Нередко, однако же, получали островитяне известия об остальном мире и часто туда, где нужна была помощь, тайно посылали деньги из своих сокровищ, им не нужных и только хранимых для добрых дел и некоторых далеких предположений. Не тревожила их наружная мишура европейской образованности, ни газетные знаменитости, ни чужедворные сплетни; но, морем отделенные от мира, любовью к человечеству с ним соединенные, всегда с любопытством сердечного участия следили они за судьбами просвещения и народов и с трепетом ожидали, не воскреснет ли Греция и не блеснет ли где-нибудь луч надежды к избавлению христианства.
Так было на неизвестном острове, посреди невежественных земель, угнетенных варварами. Между тем в просвещенной стране человечества, в образованной Европе, все, казалось, идет своим установленным, твердым порядком. Люди живут как обыкновенно, один не заботясь о другом, каждый думает, считает, страдает и утешается за себя. Те немногие, на которых лежит бремя общей заботы, также следуют обыкновенным правилам: в прошедшем ищут уроков для будущего, судят о завтра по вчера, смотря на заходящее солнце, рассчитывают о грядущем утре. И в самом деле расчеты их верны: по известным законам известные силы играют и равновесятся, как играет в парусах постоянный и попутный ветер.
Но вдруг на Западе переломился порядок: взволновался народ, разыгрались страсти, рухнул престол, полилась кровь, падает церковь, законы ломаются, все устройство вещей ниспровергнуто, новое устройство возникает и снова рушится, уставы сменяются другими, все зыблется, все падает, все подымается и снова падает; топор работает день и ночь, кровь льется реками, народ пляшет, страсти не знают границ, крики восторга мешаются с криком отчаяния, с громом пушек и барабанов, с отзывом славы и побед, воплями кровожадного зверства, с глубокими воздыханиями глубокой любви к человечеству, с хохотом распутства и самозабвения.
Вся Европа дрожит от волнующегося народа, все царства соединились против него войной и не могут одолеть его напряженных сил. Что-то будет с просвещенным человечеством?
На уединенном острове слух о переворотах европейских особенно занимал одного из потомков древних греческих императоров, фанариота Палеолога, прежде служившего драгоманом при Порте и оттого более других опытного в делах Запада. Но эти известия нисколько не изменяли его мирных занятий и стройной, деятельной жизни, разделенной между их дружеским обществом и его небольшою семьей, которую составляли его молодая жена, маленький сын и маленькая девочка, у них воспитывавшаяся.
Олимпиада Палеолог была одною из тех жен, любимых Небом, которые видимо приводят благословение Божие на душу ими любимого. Чистая правильная красота была только светлой тенью светлого, внутреннего существа ее. Со всей теплотой полного, не засыпающего сердца разделяла она с мужем определенные заботы дня, и произвольные мысли отдыха, и далекие надежды будущего, и едва заметные сердечные думы — и все в его жизни, в сердце и в мыслях получало новый заманчивый вид от ее гармонического прикосновения. Неистощимая глубина их душевного согласия могла только сравниться с глубокою синевою теплого неба над их тихим островом.
Общими силами, общими радостными заботами занимались они воспитанием своего маленького Александра — и это чувство занимало в их сердце то же отдельное место, на котором лежала и мысль о будущем избавлении их народа.
Девочка, которая у них воспитывалась, была дочь фанариота Наттарры, искреннего друга Палеолога и погибшего в Константинополе насильственной смертью вместе со всем своим семейством. Маленькая Елена, спасенная человеколюбием варваров в маленькой колыбели, забрызганной кровью ее родных, тайно перенесена была в другой город к одной бедной христианке. Скоро потом какой-то монах, зная прежнюю связь ее отца с Палеологом, в одну темную ночь поставил люльку в узкую лодочку и с тихой молитвой над прекрасным младенцем по спокойному морю между мелью и камнями привез ее, спящую, на остров Святого Георгия.
Но на Западе долго еще не решался вопрос о судьбе взволнованного народа. Поколеблет ли он другие царства или сгорит в собственном огне? Чем кончится этот взрыв? Чего надеяться? Чего бояться?
И для чего Провидение послало или, по крайней мере, допустило это страшное явление? Какая польза произойдет из него для человечества? Или даром пролито столько крови, легло столько жертв и между жертвами столько чистых?
Из брожения беспорядка выйдет ли лучший порядок? Из дорогих опытов устройств и законов родится ли лучшее устройство, лучшие законы? Или все это волнение окончится одной горячей страницей в истории, одним холодным уроком для человечества?
Или, может быть, эта кровь, эти жертвы только страшное наказание просвещенному человечеству за ложь в его просвещении, очистительное наказание человеку за расслабление его сердечных сил, за вялость и ограниченность его стремлений, за притворство в вере, за корыстное искажение святыни, за несочувствие к угнетенным, за презрение прав бессильных, за легкомыслие, за коварство, за изнеженность, за забытие меньшей братии Сына Человеческого, за оскудение любви?..
Отдыхая на дерновой скамейке в тени лавровой рощи, однажды Палеолог, в минуту душевного волнения, говорил жене своей: «За твою чистую душу, друг мой сердечный, посылает нам Небо то небывалое счастье, которое другие знают только во сне. Когда твоя стройная рука меня обнимает и я гляжу в твои глубокие, блестящие глаза, тогда мне кажется, что внутри моего сердца раскрывается другое зрение и я вижу насквозь все бестелесное существо твое и вижу еще тем же чувством сердца, как будто вокруг нас струится что-то прекрасное, что-то охранительное, родное и непонятное. Как будто небо в эту минуту раскрывается над нами. А с некоторого времени еще новая радость прибавилась к моему счастью. Одна мысль тревожила меня за маленькую Елену, когда ее привезли к нам. Я знал всегда, что ты будешь любить ее, что со всею заботливостью матери ты окружишь ее детство самыми нежными попечениями, но я боялся, чтобы любовь к нашему сыну не увлекла тебя невольно хотя к какому-нибудь различию в чувствах к двум детям. И мне грустно было предвидеть последствия этого для маленькой сироты, зная, как прозорливо несчастие и, еще больше, как оно подозрительно. Но теперь я спокоен совершенно. Я снова убедился, что для тебя чувство добродетели то же, что чувство природы. Я вижу ясно, как ты внутри сердца не разделяешь обоих детей, как ты равно и полно любишь их одной материнской любовью. Трудно выразить, какое сладкое ощущение дает мне эта уверенность. Часто я думаю, что если из-за могилы можно видеть нашу землю, то, верно, с благодарностью, верно, с радостными благословениями молится за тебя ее бедный отец».
«Я видела твое сомнение, — отвечала Олимпиада, — и молчала, ожидая, покуда время тебя успокоит. Могла ли я не любить дочь твоего друга? И, впрочем, кто бы она ни была, можно ли не чувствовать особенной привязанности к этому прекрасному ребенку? Посмотри, какая кротость, какой ум в этих черных задумчивых глазках! Посмотри, как в эти лета на ее милом личике уже обозначилась вся будущая красота! Какая стройность, какие тихие, легкие движения и какое любящее сердце! Однако я не скрою от тебя, что, может быть, начало моего чувства было не совсем бескорыстное. Когда привезли ее к нам, и я взяла ее на руки еще спящую, и потом она открыла свои большие глаза с длинными черными ресницами и потянулась маленькими ручками и улыбнулась мне прекрасной улыбкой, тогда мне живо пришло на сердце, что этот ребенок нарочно послан нам для того, чтобы со временем составить счастье нашего Александра. С тех пор эта мысль лежит неотвязно у меня на уме, и я невольно смотрю на Елену как на свою дочь, посланную мне Богом для радости всей нашей семьи».
«Ты говоришь мне мою же мысль, — отвечал Палеолог, — и, кажется, надежда нас не обманет. Смотри, как сильно растет между ними их детская дружба, основание будущего согласия и залог неминутной, разумной любви».
Между тем как они говорили, дети их, кудрявые, веселые, бегали вокруг них, играя между цветущими лаврами. Солнце садилось; в монастыре раздался тихий благовест; и взоры их, устремившись на небо, были полны счастья и благодарности.
Впрочем, это счастье, эта тихая жизнь возможна была только для них, отделенных от мира. Но для человека, окруженного беспрестанным волнением интересов, страхов, забот, удовольствий и страданий других людей, — нет отдельной судьбы и, следовательно, нет безмятежного счастья. Когда ум его, встревоженный любопытством, хотя раз пришел в живое соприкосновение с движениями человечества, то уже насильно и навсегда обречен он разделять его общую судьбу, если не делом руки, то по крайней мере колебанием сердечным, волнением мыслей, сочувствием, пристрастиями, ошибками и вообще всеми страданиями человеческого рода. Тогда ему счастье одно: если жизнь его, для него потерянная, будет не совсем потеряна для других!
Все больше разгорался кровавый пожар на Западе. Страшно смотреть, как Небо карает народ. Но кто знает? Может быть, как буря очищает воздух, так волнение народное должно очистить жизненную атмосферу человечества? Может быть, бедствия царств и людей посылаются им для того, чтобы разбудить заснувшие силы ума, настроить в гармонию расстроенные звуки души и натянуть новые струны на ослабевшее сердце человека?
Или, может быть, эти судороги народной жизни предсказывают только смерть прошедшему, без надежды для будущего? Может быть, этими страшными движениями отжившие народы роют себе могилу, приготовляя место для колыбели новых?
Но вот решается задача Европы.
Пришел человек, задумчивый и упрямый; в глазах — презренье к людям, в сердце — болезнь и желчь; пришел один, без имени, без богатства, без покровительства, без друзей, без тайных заговоров, без всякой видимой опоры, без всякой силы, кроме собственной воли и холодного расчета, и — расчетом и волей — остановил колесо переворотов, и нагнул перед собою вольнолюбивые головы, — и, кланяясь ему, народ утих. И он заковал его в цепи, и поставил перед собой в послушные ряды, и повернул их красиво при звуке барабанов, и повел их — за собой далеко от отечества, и приказал им умирать за его имя, за его прихоти, за богатство его низкой родни; и народ шел стройно, под звуки его барабанов, и умирал отважно за его прихоти, и, умирая, посылал детей своих ему на службу, и благословлял его имя, и восторженным кликам не было конца!
И не было границ его силе. Царства падали пред ним — он создавал новые; троны рушились — он ставил другие; чужим народам давал он свои законы; сильных властителей сгибал в своей прихожей. Вся Европа страдала под его могуществом и с ужасом называла его Великим!
И он был один.
Без прав на власть — самодержец; вчера затерянный в толпе простолюдин, нынче — судьба всего просвещенного мира. Каким волшебством совершил он чудеса свои?
Когда другие жили, он считал; когда другие развлекались в наслаждениях, он смотрел все на одну цель и считал; другие отдыхали после трудов, он складывал руки на груди своей и считал; другой, в упоении счастья, спешил бы воспользоваться своими успехами, насладиться своей силой, забыться, хотя минуту, на лаврах своих, — он помнил все один расчет и смотрел все на одну цель. Ни любовь, ни вино, ни поэзия, ни дружеская беседа, ни сострадание, ни блеск величия, ни даже слава — ничто не развлекало его: он все считал, все шел вперед, все шел одной дорогой и все смотрел на одну цель.
Вся жизнь его была одна математическая выкладка, так что одна ошибка в расчете могла уничтожить все гигантское построение его жизни.
Между тем, на острове Святого Георгия случилось происшествие, новое посреди его однообразной жизни. В море показалась маленькая лодка, плывшая к острову, в лодке сидели два человека: один монах, другой в европейской одежде, еще никогда не виданный на острове. Монах давно был знаком островитянам, часто для их потребностей переезжая со скалы на землю, но кто же другой? Черты лица его ясно обнаруживали грека, круглая шляпа надвинута на глаза, стан заметно высокий, хотя весь обвитый длинным плащом. С любопытством и недоумением ожидали они его приближения. Но когда лодка подъехала к утесу, прежде европейца монах один взошел на остров, прося собравшихся жителей, чтобы они, из осторожности, скрылись от минутного гостя хотя в ближний лес. Жители тотчас же исполнили совет старца, но многие, спрятавшись в кустах, с детским любопытством смотрели оттуда, ожидая, что будет? А некоторые дети легли в густую траву недалеко от самой дороги. В том числе был и двенадцатилетний Александр.
Посреди шумной европейской жизни, кипящей разнообразием перемен, мудрено понять, как сильно в уединении зажигается любопытство человека самыми бездельными обстоятельствами, которые сколько-нибудь нарушают обыкновенный порядок тишины. В этом положении находились жители острова. С мужественной крепостью ума обнимали они самые глубокие соображения отвлеченного мышления, но самому ничтожному явлению из живой действительности поддавались со всей восприимчивостью ребенка. Оттого, напрягая внимание, глядели они из-за кустов своих, как незнакомец вышел на остров, как он, вместе с монахом, пошел по дороге в монастырь, и как они, улыбаясь, переглянулись между собою, когда лежавший в траве Александр выставил из нее свою кудрявую голову, чтобы лучше рассмотреть приезжего, проходившего мимо.
Подойдя к монастырю, европеец снял шляпу, перекрестился, но, не останавливаясь, пробежал путь свой. «Куда?» — думали они.
Любопытство их еще увеличилось, когда они заметили, что путники избрали дорогу к той отдаленной кипарисовой роще, где таилась в глуши кедров и деревьев небольшая пещера одного пустынника, который уже многие годы скрывался там от взоров людей, ни для кого не отворяя дверей своего подземелья.
Но когда путники подошли к нему и незнакомец постучался у входа, произнеся несколько неслышных им слов, тогда, к удивлению жителей, загремел внутри железный затвор и дверь растворилась. Незнакомец взошел туда один, провожавший монах остановился у входа, дверь снова заперлась изнутри.
Долго оставался незнакомец в подземелье, но жители не уставали смотреть туда, ожидая его появления.
Наконец показался он из пещеры, а вместе с ним и сам отшельник, столько времени не виденный никем.
Старец был низкого роста и еще более согнутый постом и годами, черную рясу опоясывал ременный пояс, на голове низкий греческий клобук, лицо почти заросло седыми волосами, но в светлых глазах его таяла свежесть молодости, печать строгой жизни и чистоты душевной.
От непривычки, может быть, или от лет он с трудом, казалось, передвигал свои ноги, однако, опираясь на посох, без отдыха шел с незнакомцем, провожая его до самого берега, и что-то во всю дорогу говорил ему с видимым жаром. Европеец молчал, изредка отвечая.
Никто не слышал их любопытного разговора. Иногда только отдельные слова старца долетали до тех, кто был ближе к дороге. Эти слова были: «Греция… Божья помощь… война… избранный человек… еще не готово… великое дело… тебе…» и тому подобные. Иногда слышались и целые изречения, как например: «Государственные дела мне чужды, только сердце болит за братию». Или же: «Велика опасность от неверных, не меньше от иноверных, а больше от своих». Или еще: «Великое дело готовится, только начать его безвременно — все то же, что стать за противников». Но самая длинная речь из его разговора, которую удалось поймать некоторым, была следующая: «Остановись немного: посмотри на этот прекрасный остров! Еще Бог бережет его, жизнь на нем не похожа на вашу грязную, люди не знают его, но если бы узнали, как бы удивились они! А, кажется, чему бы? Что тут нового? В душе каждого человека есть такой же незаметный, такой же потерянный островок, снаружи камень, внутри рай! Только ищи его. Только душа часто сама не знает о нем. А еще хуже, если…» Тут старец повернул в другую сторону, продолжая путь свой, и больше не слышно было его слов.
Когда же дошел он до края скалы, то провожавший монах был уже внизу и сидел в лодке, приготовляя весла. Старец остановился на самом утесе, и видно было, что он с каким-то особенным чувством поднял к небу глаза, блестящие слезами, и потом указал рукой на ту сторону, где далеко на небосклоне, наподобие неясных облаков, едва виднелись горы Греции. Незнакомец стал на колени и поднял руки к небу, как бы произнося какую-то клятву. Потом, получив благословение от старца, он скорыми шагами сошел к морю, сел в лодку и, еще раз поклонившись отшельнику, отплыл от берега.
Согбенный старец долго стоял на скале, облокотившись на свой посох и не сводя взоров от удаляющейся лодки. Но когда она совсем скрылась из виду, он посмотрел на небо, отер глаза и тихими шагами пошел в подземелье, где снова затворился от людей.
Тогда на острове начались расспросы и догадки, но верного жители могли узнать только то, что незнакомец был грек, который еще в детстве знал старца, жившего прежде на Афонской горе.
Прошло несколько лет, уже на острове давно перестали говорить об этом происшествии, но на воображение молодого Александра оно положило неизгладимое впечатление.
Все, что слышал он прежде от своего отца о земле за морем, все, что читал он в его книгах о жизни людей и народов, — все разом проснулось в его уме, все заиграло новой жизнью и скипелось в одну пеструю, блестящую, волшебную картину при одном взгляде на странную заморскую одежду, на стройную походку чужеземца, на его европейскае движения.
«Кто был этот грек? — думал он. — Зачем приезжал он сюда? Кто открыл ему нашу тайну? Как пустил его к себе старец-отшельник? Что значит их таинственный разговор? О каком великом деле они говорили?.. О, много пленительного, тайного и заманчивого должно скрываться в разнообразной жизни людей, отделенных от нас этим грустным морем! Что наша бедная жизнь в сравнении с их блестящей жизнью? Вялый, болезненный сон. Нет, хуже сна! Мои сны живее моей жизни. Они уносят меня в те далекие места, о которых читал я в книгах моего отца; там одна минута богаче для сердца, чем годы здесь. И не уже ли не должно жить вместе со всем созданным человечеством, делить его труды и радости, помогать ему, погибать с ним в бедах, утопать в наслаждениях? Боже мой! Удастся ли мне когда-нибудь исполнить желания моего сердца?»
Это стремление в другой мир за морем беспрестанно увеличивалось в душе молодого человека, усиливалось чтением, разговорами с отцом, уединенными мечтаниями, препятствиями и всеми даже равнодушными обстоятельствами жизни, которые обыкновенно поджигают воображение больное, зараженное невозможностью. Шли годы, но это чувство вырастало в нем еще сильнее и, наконец, сделалось его господствующим состоянием духа.
Так достиг он своего двадцатилетнего возраста.
А между тем просвещенный мир, которому завидовал Александр, лежал еще скованный под железной пятой своего властелина. Необъятно было его могущество, и (удивительно!) все оно было явным созданием его головы.
Но в голове его, еще от рождения, одна мысль задавила все другие: мысль блестящая и тяжелая, как царский венец, удивительная, как египетская пирамида, но сухая, и бесплодная, как голый утес посреди океана, и холодная, как глубокий снег севера, и страшно разрушительная, как бы пожар огромной столицы, и бездетная, как музыка барабанов. И справедливое Провидение послало ему судьбу его по мысли его.
«Зачем, — думал Александр, смотря на далекие горы Греции, — зачем радовался отец мой, когда я изучал чужеземные языки? Зачем давал он мне свои ядовитые книги? Они отравили мне душу соблазнительным представлением невозможной для меня жизни; они нашептали мне мысли пленительные и неотвязные; они, как волшебный ковер, уносят меня в страны далекие, кипящие новостью и опасностями, заманчивые счастьем разнообразия, бурей душевных волнений и блеском художественных хитростей. Все прекрасно, все мне нравится, все пленяет меня в этих недоступных землях, даже пороки их наполняют меня любопытством: их неразумные слабости вместе с гигантскими созданьями ума, их необузданные страсти посреди усиленного стремления к устройству, их легкомыслие, их яркие искусства, их внутренние противоречия, пестрое просвещение, ломкие связи, быстрые перевороты, ежеминутная деятельность для близкого настоящего и вместе странная беспечность о будущем — все это мне ново, все мудрено и заманчиво.
Я чувствую, я понимаю, что наша жизнь на острове и лучше, и чище, и разумнее их, и должна бы, кажется, быть счастливее, но, сам не знаю отчего, только в их жизни я вижу счастье, а здесь все бесцветно и пусто.
Не нахожу я отрады в кругу семьи моей, ни в дружеских собраниях нашего общества, ни в определенных занятиях дня, ни даже в свободных сновидениях ночи. Всюду преследует меня беспокойство невозможного желания, везде одни неотвязные мысли, везде тоска, и скука, и мечта все об одном!
Нет! не могу я больше выносить это мучительное состояние! Во что бы то ни стало переплыву я это зеленое море, отыщу там земли невиданные, но давно знакомые, брошусь в объятия их бурной жизни, утону в их отрадных волнениях!
Жаль мне тебя, добрый отец мой! Много надежд положил ты на сына своего! Жаль тебя, бедная мать! Все твое счастье во мне! Перенесешь ли ты тяжелую разлуку? И ты, прекрасная Елена… которую они готовили мне в подруги счастья… зачем открыла ты невинное сердце безвременным внушениям? Что будет с тобой?
Милые, дорогие сердцу создания! Душа разрывается при мысли о вас. Зачем судьба поставила мое сердце в это несносное противоречие?
Сам не знаю, что во мне делается: я не властен над моими чувствами, не властен более над поступками, чужая сила влечет меня неодолимо, может быть, на погибель — будь, что будет!
Кто это пробирается между миртами? Сквозь темную зелень блеснуло белое покрывало. Это ты, Елена? Пойди ко мне, милая сестра моя, скажи мне слово утешения из тихой души твоей. Беспокойные мысли встревожили меня».
«Не в первый раз замечаю я, милый брать, — сказала Елена, — что какое-то скрытое горе лежит у тебя на сердце. Давно собиралась я просить тебя, чтобы ты разделил его со мной. Только страх меня удерживал, чтобы словами дружбы еще больше не растревожить твоей непонятной тоски. Теперь благодарю тебя! Теперь я счастлива, что ты сам ищешь моего участия».
«Елена! Посмотри туда, на край неба, видишь ты эти далекие, чуть заметные облака? Знаешь ли, что значат эти облака?»
«Знаю: это горы».
«Да, Елена! Это горы Греции! Знаешь ты, что там живут люди?»
«Могу ли я не знать этого! Они убили моего отца!»
«Убили отца! Не все были убийцы. Там были и друзья отца твоего, с кем он жил вместе, делил радость и горе, заботы и опасности, с кем вместе готовил надежды к избавлению христиан, вместе думал действовать, понимаешь ты? Действовать!»
«Твой отец был ему лучшим другом».
«Елена! Там жизнь другая. Там все кипит, там все ярко, все живо. Там день не похож на другой. Там есть опасность, есть и надежда. Там впереди жизни — неизвестное, сзади — воспоминание. Там жизнь не машина, наперед рассчитанная. Елена! Неужели ни во сне, ни в мечтах тебе никогда не хотелось туда?»
«Брат мой! Там зарезана моя мать. Там погибли мои родные. Здесь твоя семья окружила меня любовью и счастьем. Могу ли я понять это желание? Брат мой, друг мой! Оставь свои далекие мысли. Возврати твою прекрасную душу на этот счастливый остров, в тихий круг твоей семьи, также счастливой прежде! Посмотри, как твоя черная задумчивость убивает твоего прекрасного отца. Давно уж он лишился своего светлого спокойствия, глядя на твою тоску. А мать твоя всякий раз, когда ты уйдешь на этот берег, она не осушает глаз своих. Смотри, как горько они изменились оба в это тяжелое время. Брат милый! Сжалься над нами!»
Много еще сердечных слов и дружеских убеждений нашла Елена в душе своей, уговаривая его возвратиться к прежней спокойной жизни. Но, наконец, она замолчала, заметив, что он уже давно ее не слушает. Тогда на лице ее выразилась живая, глубокая скорбь — скорбь дружбы, теряющей друга, тоска любви, неразделенной и презренной. Неподвижно устремились на него ее большие черные глаза, но в них не было слез, они сверкали тем сухим блеском страдания, который является во взорах человека при последней судороге сердца, когда или жизнь отходит, или счастье жизни гибнет навеки.
Между тем он стоял задумавшись, смотря на далекие горы Греции.
Но в этот день совершилось важное событие в доме Палеологов.
Давно уже заметили они задумчивость, тоску и, наконец, совершенное уныние своего сына. Не трудно было им узнать причину его страдания. Само собой разумеется, что они употребили все средства к его излечению. Увещания, советы, прямые и косвенные разговоры, всякого рода убеждения приведены были в действие, но все без успеха. Непонятная страсть его только увеличивалась и особенно развилась в это последнее время. Наконец, убедившись, что все старания их бесполезны, что для него уже невозможно счастие в тихом семейном кругу, по крайней мере прежде чем он насытит свое болезненное любопытство, Палеолог решился сам помогать ему. Уже несколько раз в собраниях народных, тайно от самого Александра, просил он их общество позволить ему отправиться в другие земли. Общество не соглашалось, полагая, и не без основания, что страстное любопытство молодого человека не стоит опасности целого острова, могущего погибнуть от одной его неосторожности, от одного необдуманного слова. Но неотступные просьбы Палеолога, его поручительства и, наконец, его клятвы за сына поколебали твердость его друзей. Они начали склоняться, хотя с неудовольствием, на отправление Александра и в этот день назначили быть последнему собранию, чтобы положить окончательное решение этого дела.
Олимпиада Палеолог разделяла мысли и намерения своего мужа, но сердце ее, против убеждений мужа, все еще не могло оторваться от утешительных ожиданий. Она думала, что сын ее еще может возвратиться от своей страсти, что он не решится оставить их, разорвать их счастье, на нем основанное, что его удержит благоразумие, привязанность к ним и, может быть, любовь к Елене, любовь, которую она предполагала в нем больше по собственному желанию, нежели по каким-нибудь особенным замечаниям. Потому в то время, когда отец пошел на последнее совещание островитян, мать, еще не теряя надежды, послала Елену на берег острова, поручив ей употребить последние увещания дружбы над больным сердцем ее сына.
Она тем больше ожидала от разговора Елены, что последняя до сих пор еще никогда не говорила с Александром об этом предмете.
Долго Олимпиада Палеолог оставалась одна в робком ожидании. То выходила она на крыльцо смотреть, не идет ли муж с тяжелой вестью или Елена с радостью. То, возвращаясь внутрь дома, она спешила заняться каким-нибудь хозяйственным устройством, стараясь заглушить в себе бесполезное волнение. То вдруг, обливаясь горькими слезами, она бросалась перед распятием, произнося самые пламенные молитвы. То опять выходила слушать, не идут ли с вестью. Беспокойство ее все больше усиливалось. Она попеременно придумывала себе то отчаянные, то радостные мысли. Наконец, утомившись внутренними усилиями, она села на кресла под раскрытым окном и неподвижно осталась в этом положении, не замечая течения времени. Вдруг кто-то стукнул в двери. Дрожь пробежала по ее членам. «Это Елена! — думала она. — Верно, добрая весть, верно, радость! И как могла я мучиться так напрасно! Как могла я сомневаться в нем! Елена, друг мой, иди!» Эти мысли разом и с быстротой молнии пробежали в ее сердце. И по какому-то закону предустановленного разногласия души с жизнью, закону, который чаще повторяется, чем обыкновенно думают, она всего больше предавалась надежде, отворяя дверь печальному известию.
Так в изнурительной болезни, в самую последнюю минуту жизни, является неожиданная уверенность в выздоровлении.
Но недолго оставалась она в заблуждении. В двери взошел не отец — взошла Елена, но мертвая бледность ее лица, но ее сильно открытые глаза и какая-то странная окаменелость во всех чертах слишком ясно высказывали истину. Бедная мать не сказала, не спросила ничего, но опустила голову и возвратилась на прежнее место. Елена также не нарушала молчания.
Возвратился Александр, но и тогда никто не начинал разговора. Между тем солнце село.
Наконец, пришел и отец. «Решено, — сказал он жене своей, — ему позволено ехать.
Александр! Мне удалось, наконец, получить согласие нашего общества. Завтра ты отправишься отсюда. Здесь, я вижу, ты счастлив быть не мог. Но смотри теперь, смотри на твою мать, смотри на Елену: видишь ты, чего нам стоит эта разлука? Горе тебе, если когда-нибудь забудешь ты это чувство, или сделаешься его недостойным! Бог с тобой! Над тобою будет всегда мое благословение и моя молитва.
Александр! Я дал клятву за тебя, что тайна наша умрет в твоем сердце. Ты, я знаю твердо, предателем не будешь. Только помни, что малейшая неосторожность здесь будет предательство.
Помни нашу веру, наши правила, нашу любовь… но к чему говорить? Теперь слова бесполезны. Одно не забудь, что твоя перемена нас убьет, доброе известие о тебе еще может утешать. Теперь пойдем со мной!»
В волнении неожиданного чувства смотрел Александр на отца, на мать, на Елену и, с недоумением повинуясь, пошел за Палеологом.
Они вышли из дома: уже стало темно, они пошли по дороге к померанцевой роще, взошли в глубину ее, там, у одного заметно изогнутого дерева, стояли уже приготовленные две лопаты: одну взял Палеолог, другую Александр и начали рыть землю; скоро под лопатой зазвенел металл: они вынули железный сундук, Палеолог раскрыл его и сказал:
«Здесь хранятся все мои сокровища, привезенные из Греции. Вот золото, вот камни драгоценные. Я берег их для другой цели… Богу не угодно было… Возьми ото всего половину. Знай, у тебя будет большое богатство, редкое между людей. Но знай также, что каждая деньга, которую ты бросишь без нужды, отнимется от святого дела. Нет, — не отговаривайся! Ты не знаешь еще, что такое деньги, не понимаешь цены твоего отречения. Я хочу, чтобы ты взял. Останется, привезешь назад».
Опять зарыли сундук, заровняли землю, наложили дерн, взяли лопаты и возвратились домой.
На другой день, рано поутру, все вместе пошли они в церковь молиться об отъезжающем. Весь народ собрался там участвовать в молитвах за изменяющего им юношу. Но провожать его с берега не пошел никто.
Молча шла грустная семья от церкви к месту отплытия. Там в лодке уже ждал их монах, который должен был перевезти Александра.
Тяжело было его прощание с матерью, словами этого чувства выразить нельзя. Когда же он стал прощаться с отцом, то, обнявшись крепко, они громко зарыдали оба и долго не могли оторваться. Наконец Палеолог благословил его в последний раз и потом отвернулся в сторону, стараясь остановить излишество сердечных движении.
Но когда он подошел проститься с Еленой, на лице его выражалось столько страдания, что бедная мать его не могла вынести этого вида и закрыла руками глаза свои.
«Прощай! — сказала ему Елена. — Прощай, брат мой, друг мой! Может быть, навсегда! Будь счастлив! Целую жизнь я стану молить Бога об этом. Все, что мне дорого на земле, все мои надежды на счастье увозишь ты с собой. Теперь моя жизнь, разорванная, бледная, будет согрета только мыслью о тебе. Да! Для чего мне скрывать долее то, что так сильно, так вечно живет в душе моей? Может быть, в последний раз смотрю я на тебя… Мой милый! Прими ж на разлуку мое первое признание в любви, пожизненной и замогильной! Прими мою клятву перед лицом Неба в вечности этого святого чувства!.. Ради Бога, не говори мне ничего!.. Я не хочу связать тебя словом, которое, может быть, вырвет у тебя сострадание! Одну только просьбу, прошу я, исполни из дружбы к той, кого ты называешь сестрой.
Ты знаешь этот рубин на моей золотой цепочке? Я с детства не расставалась с ним. Его нашли в моей колыбели, когда меня, одну из всей семьи, Бог знает для чего, спасли от убийства. Этот рубин, я это знаю сердцем, мне положила под подушку моя мать в день смерти, и положила не без молитвы, не без желания… Может быть, суеверие, может быть, обман сердца, но я думаю, я чувствую, я уверена, что в нем есть особенная хранительная сила, возьми ж его! Если сколько-нибудь дорога тебе память обо мне, то обещай мне, друг мой, не снимать его с груди твоей никогда!»
И между тем, как она говорила, слезы ее остановились, грудь сильно волновалась, глаза блестели, недавняя бледность исчезла и все лицо загорелось ярким румянцем.
Еще раз обнял Александр отца и мать. Все вместе сошли вниз со скалы, чтобы проводить его до самой лодки. Он сел, монах отчалил от берега, море заплескалось под веслами, лодка плыла все далее и далее от острова. Когда же, наконец, она стала едва заметной черной точкой на небосклоне, тогда трое оставшиеся бросились в объятия друг к другу и долго плакали.
Монах, который вез Александра, во всю дорогу не говорил ни слова. На другой день лодка их пристала к одному маленькому острову архипелага. Там также стоял монастырь, но вместо всего населения жили несколько монахов, занимавшихся рыбной ловлей. На всей поверхности земного шара это была единственная точка, имевшая прямое сообщение со скалой Святого Георгия.
Молчаливый монах вышел на берег вместе с Александром, привел его к настоятелю, которому вручил какое-то письмо, и отправился назад в своей маленькой лодочке. Пробыв несколько дней на новом месте, Александр отправился оттуда, уже в большой и безопасной шлюпке, на другой остров, потом на третий и, наконец, достиг твердой земли Греции.
Но, осматривая родину своих предков, он поражен был тяжелым унынием. «Где же — думал он, — где мой народ, просветитель вселенной, хранитель православия, образец образованности?» Напрасно искал он. Вокруг него были рабы неверных. Но плоды рабского унижения были гнуснее самого рабства: обман, коварство, разбой, измена, спесь, подлость, алчность в корысти, невежество, предательство, лукавство, душевная грязь и вонь. И эти варвары — были греки!
Ни для кого, может быть, такое разногласие низкой действительности с великим именем не могло быть так ощутительно, как для него, нового юноши, который пришел на землю прямо из чистого острова. Не одно настоящее видел он в странах и людях, ему все прошедшее казалось присутственным, в его книгах, в его мечтаниях древнее и новое было равно близко, равно живо, сливаясь в одну нераздельную картину мира, в одну недослушанную сказку о царе земли и его приключениях.
Однако не все следы прошедшего изгладились с лица некогда славной земли. То же небо, те же реки, те же горы, кое-где живые развалины и самая почва земли, составленная из праха героев. Язык изменился, но звуки родные, близость сына с отцом. Даже в самом народе, несмотря на мерзость его унижения, еще сохранились некоторые признаки прежнего достоинства. Часто неожиданно, посреди невежества, вспыхивала чистая любовь к прекрасному, из глубины варварства вдруг блестело какое-то врожденное сочувствие с высоким, а в трудную минуту неустрашимость и решительность. Нет! Не совсем еще погиб народ, в нем живо еще зерно воскресения: его святая глубокая привязанность к вере. Это чувство для понимающего имеет значение богатое: верный залог неисчислимых сил, ожидающих пробуждения, сил неодолимых, только прикрытых цепями, зарытых в невежестве, забытых равнодушными посторонними зрителями, бессмысленными клеветниками погибающего.
Но в это время в греческом народе особенно заметно было еще новое необыкновенное напряжение, ожидание чего-то неопределенного, небывалое нетерпение против своих повелителей, между собою странное, неусловленное согласие, мгновенная догадливость без объяснения. Часто на площади или на улице, собравшись в толпу перед окнами своих господ, они пели какие-то новые песни про запрещенную любовь к отечеству, про сладость мщения, про торжество креста, про счастье независимости, и все это вместе с прямыми, восторженными проклятиями неверных. А неверные властители их равнодушно слушали музыкальные звуки, не понимая слов, и беспечно курили табак, любуясь согласным пением своих рабов.
Тогда Александр начал догадываться, о каком великом деле говорил старец на острове.
Но странное устройство человеческого сердца! На острове Александр страдал желанием отъезда, уехав, он мучился мыслью об острове. Как будто далекое ближе к душе, чем близкое, как будто мысль сильнее привлекается отсутствующим, чем окружающим настоящим.
Но чувства его к Елене были еще непонятнее. Вместе с ней провел он всю жизнь от самого детства, и с первого детства до последнего часа разлуки он любил ее одинокой тихой любовью, тем светлым стремлением сердца, которым любят сестру, друга, прекрасное создание Творца. Но в минуту прощания мысль: «Может быть, навсегда!» — вдруг раскрыла перед ним незамеченные прежде сокровища ее существа. Как будто повязка снялась с его зрения. Тут в первый раз испытал он новое чувство, в первый раз понял, что в любви прекрасного создания есть счастье невыразимое, что есть другая краска для жизни, что в согласии душ есть существенность теплая, полная для души, что, может быть, вся жизнь на земле не стоит одной минуты этого согласия, что для одной души, для одного любящего создания между всеми миллионами других существ есть только одна другая душа, одно другое создание, ему вполне отвечающее, что эта единственная — теперь перед ним, теперь подает ему руку и, может быть, в последний раз, и он сам легкомысленной прихотью разрывает это прекрасное, теперь близкое, неуловимое после, это таинственное счастье, самим Богом для них приготовленное… Все эти думы, не разделяясь на мысли, но вместе, как одно чувство, легли ему на сердце тяжело и сладко. И он прощался с Еленой, сам не понимая для чего. Еще одно мгновение, он готов был остаться. Но новость чувства смутила его. Без мысли продолжал он начатое. Шел к лодке, как будто к месту казни, голова его кружилась, память замерла, сердце упало, но не меньше > того он уехал.
Есть глубокая, еще неисследованная тайна в некоторых минутах человеческой жизни. Отчего, например, минута первого свидания кладет иногда резкое, неизгладимое клеймо на все будущие отношения двух людей? Отчего в минуту смерти человек видит в протекшей жизни своей то, чего никогда не видал в ней прежде? Отчего иногда в минуту душевной пустоты и рассеянности вдруг, ниоткуда является человеку желанная мысль, которую прежде он долго и напрасно искал в постоянных трудах размышления? Отчего в минуту сильного горя вдруг иногда мысль отрывается от своего предмета, разбегаясь, увлекаясь самыми мелочными явлениями, забавляясь игрой света на зелени, шумом ветра, переливами теней, узорами мороза на стеклах, стуком колес по мостовой, жужжанием мухи?
Но минута прощания особенно богата сердечными откровениями. Часто не подозревает человек, какие блага хранятся вокруг него и с удивлением узнает о них только в тот час, когда должен сказать им: прости! Скольких чувств, скольких понятий, скольких радостей лишился бы он, если бы не знал утрат или не боялся их! Может быть, для того в здешнем мире все так переменчиво, так не твердо, так неуловимо-минутно, что сердце человеческое не умеет ценить верного, наслаждаться неизменным и вечным, как только больной чувствует цену здоровья и, только выздоравливая, наслаждается этим чувством и забывает здоровый. Опять закон предустановленного разногласия души с жизнью…
Объехав всю Грецию (так называл Александр европейскую Турцию, по старой памяти), осмотрев все замечательное на земле и на островах, он особенно старался вникнуть в жизнь посещаемых им людей, принять участие в их занятиях, оценить причины их деятельности, смысл и характер трудов, цепи их стремлений и больше всего понять то основное чувство, которое каждый носит в глубине души как общее следствие его борьбы с жизнью, как итог бытия. Но здесь все ожидания его были обмануты. Вместо сочувствия с жизнью людей в сердце своем нашел он к ним только чувство сожаления. Поступки их казались ему беспричинными, мысли недодуманными, намерения смешанными, чувства неверными, жизнь изорванной, взаимные отношения то жалко безрассудными, то страшно предательскими.
Но не все же люди в этом искаженном положении (думал он), и с этой мыслью отправился в Константинополь, чтобы там сесть на корабль и плыть на Запад. Но в Константинополе прежде всего пошел он к патриарху получить от него благословение.
К удивлению Александра, патриарх уже был предуведомлен о нем. Впрочем, Александр не меньше удивлен был и его необыкновенной простотой обращения посреди всеобщей напыщенности греков. Он принял его в особой комнате, с большим участием расспрашивал об острове, говорил о Греции, о Европе, дал несколько полезных советов и между прочим сказал: «По несчастию, твоя правда, сын мой! Человек искажен в нашем бедном отечестве, но в просвещенных землях он не лучше. Таких людей, такой жизни, как у вас на острове, не найти нигде! Впрочем, посмотри сам: опыт убедительнее. Да! И в другом замечании ты не ошибся: только, кажется, в народе нашем готовится что-то новое, есть какое-то брожение, которое предвещает перемену… Но я не знаю, радоваться ли этому или бояться? Если что будет, то будет не без крови, а кто знает, на пользу ли? Прежде всех наружных перемен, я желал бы видеть перемену внутреннюю, которая возможна при всех обстоятельствах и, может быть, даже и легче при тяжелых. Но, авось, Бог не оставит своего народа, который и без того много, много страдал! Видишь ли: вся беда оттого, что просвещение теперешнее выросло под влиянием ереси. Оттого заронилась в него ложь, а ложь привела к неверию. Что ж вышло? Истина и ум стали врагами. Чего тут ждать? Но сам увидишь! Ах! Не то бы было, если бы нашу православную Грецию не задавили неверные! Все воля Божья: Он знает лучше, куда и как вести человека и человечество! Наше дело только молиться, чтобы Он смягчил праведный гнев свой и помиловал свой бедный народ. Впрочем, мы страдаем, мы убиты; но святое дело, но святая церковь — она жива и будет жить. Не одни мы православные: подле нас есть братья наши, которые составляют великое государство, богатое надеждами. Прежде и они задавлены были неверными; но теперь проснулись, отдохнули, и для человечества готовится у них новая судьба. Правда, и к ним уже нашли дорогу ослепление, ереси и заблуждения неверия, и у них уже святая правда и умное просвещение начинают приходить в разногласие, но Провидение не обманет: придет время, оно пошлет им людей, которые поймут истину, и тогда все переменится. Тогда, может быть, и нам можно будет надеяться воскреснуть для жизни… Если же у нас случится что-нибудь прежде… тогда я прошу Бога об одном: чтоб дал мне умереть, исполняя долг мой, и умереть с надеждой, не видав обмана и новой гибели моего народа!
Впрочем, это еще не скоро. Покуда прощай! Да благословит тебя Бог. Мы не забудем тебя в молитвах наших, а ты вспомни иногда обо мне. Вот тебе паспорт: он будет тебе нужен, я нарочно приготовил его для тебя прежде. Вот еще письма от многих здешних фанариотов и банкиров ко многим важным лицам в Европе. Они тебе пригодятся. Чем скорее ты узнаешь, что тебе любопытно знать, тем скорее излечишься от любопытства. Оставайся здесь как можно меньше, долго жить здесь тебе небезопасно: лучше сядь-ка на первый корабль — и с Богом! Когда же воротишься на родину, — а ты верно воротишься, — может быть, меня уже не будет на свете; ты не забудь, однако, что был старик, который предсказывал тебе разуверение в мыслях и возвращение назад и который отпустил тебя с благословениями и с любовью».
Но сесть на корабль в эту минуту было не совсем легко. Случилось так, что кораблей в Константинополе стояло немного, а попутчиков явилось вдруг такое множество, что некуда было поместить их. Это необыкновенное стремление в Европу произведено было переменой политических обстоятельств на Западе. С трудом и за дорогую цену мог Александр отыскать себе место на одном купеческом корабле, который хотя шел в Италию, однако на пути своем должен был сделать еще многие уклонения.
На корабле было много народу всяких наций и сословий. Были турки, греки, итальянцы, немцы, французы и поляки. Были также и женщины — между прочим, две дамы, принадлежавшие к одному из европейских посольств в Константинополе. Они возвращались в свое отечество, соскучив жизнью на Востоке, одна была баронесса Вес… другая ее племянница, графиня Эльм… Одна молодая, прекрасная; обе знатного рода и сильных связей. Они скоро заметили Александра. Его молодость, его прекрасная наружность, живой ум, непринужденный разговор, явная неопытность жизни и чистота воображения понравились им. Но его редкие познания, приобретенные посредством уединения, книг и страсти, заставляли предполагать в нем необыкновенное, тщательное воспитание и, следовательно, обнаруживали еще и знатность происхождения, и богатство, и все те преимущества, которые образованный мир привык почитать высшими достоинствами, называя их пустой случайностью.
Обе дамы показывали ему живое участие, и скоро он сделался почти неразлучным их собеседником на корабле. Они рассказывали ему о чудесах своего отечества, о жизни образованных народов, об удовольствиях избранного общества, о блеске балов, о волшебстве театра, о свободе и достоинстве, о законах чести, о правилах поединка, о преимуществах красоты и пола женщин, о слабостях некоторых, о замечательных происшествиях, о некоторых смешных и странных приключениях, о Риме, о вере, о своей значительности при дворе, о своем знаменитом родстве, богатых владениях, и загородном замке, и великом Наполеоне, о кофе с сахаром и молоком — одним словом, обо всем, что, по их мнению, должно было ему казаться новым и любопытным или могло дать ему высокое мнение о них. Он слушал, спрашивал, делал свои замечания — и время проходило неприметно.
Путешествие их продолжалось довольно долго: корабль для некоторых торговых оборотов должен был приставать к островам, где оставался по нескольку дней, а к тому же и противный ветер делал плавание весьма медленным.
Графиня обладала такого рода красотою, которую обыкновенно называют величественной, но которую скорее можно назвать чувственною красотой. Высокий рост, полнота и стройность, голубые глаза, полузакрытые черными ресницами, маленькое лицо, выражение которого беспрестанно изменялось, маленький ротик, нос, немножко поднятый к верху с видом беззаботности и легкомыслия, в движениях гордое выражение достоинства вместе с какой-то роскошной мягкостью, голос чистый и бархатный, во всем существе слияние нежности и силы, величия и слабости. Одним словом, графиня принадлежала к числу тех женщин, которых можно и любить, и ненавидеть, которых одно присутствие действует электрически даже на равнодушных, о которых воспоминание хранится в отдельном ряду воображения и которых ласки, как говорил N, могут задушить живого и одушевить мертвого.
Знакомство ее с Александром становилось всякий день ближе и дружественнее. Но многие из их спутников на корабле, замечая ее короткое обращение с счастливым юношей, уже начинали предполагать между ними гораздо более согласия, чем было в самом деле.
Однажды корабль пристал к одному из островов архипелага. Попутчики разошлись по городу. Александр остановился в загородной гостинице, которой нижний этаж заняли две дамы. Весь день провели они вместе, гуляя по прилежащему саду. Когда они возвратились домой, уже взошла луна. Они сели на балконе. Разговор становился беспрестанно живее и откровеннее. Они были одни. Вокруг тенистые деревья едва шевелили листьями.
«Вы не можете понять, — говорила графиня Александру, — какие тяжелые минуты переносит иногда сердце женщины, скованной светскими приличиями. С самого детства она невольница чужого расчета. Ей не позволено вздохнуть от сердца, слово от души ставят ей в преступление. Вместо всего счастья, которым наслаждаться могут, хоть не умеют, женщины низшего круга, мы должны ограничиться одной выгодой: казаться счастливыми, внушать зависть к тем благам, которыми мы не наслаждаемся! Не успев оглянуться в жизни, должны мы навеки подчинить судьбу свою человеку постороннему, который часто и остается навсегда посторонним для сердца. Нам говорят: богатство! знатность! место в обществе! — прежде чем мы понимаем, какой смысл под этими звуками. Нас ловят на блеск, как эту ночную бабочку можно поймать на свечку. А после вместе с железным приличием является долг, честь и другие слова, неопровергаемые, убийственные сердцу, которое для жизни»…
«Бедная графиня! Мне жаль вас от всей души!»
«Александр! Я вижу в глазах ваших непритворное участие, благодарю вас! Это благо редкое и бесценное! Не могу сказать вам, как утешительно для меня встретить прямое и чистое чувство!»
«О! Вы можете быть в нем уверены, графиня. Ваша дружба для меня дело священное…»
«Дружба… Александр! дайте мне руку вашу… да, я принимаю вашу дружбу… Чистая, прекрасная душа! Еще не испорченная жизнью, еще не замаранная расчетом, не искаженная притворством! Какая пустыня, какая неприступная крепость сберегла это сокровище от заразы людей? Александр!.. Сядьте сюда… я хочу видеть насквозь эту прекрасную душу в ваших глазах… еще ближе ко мне… Александр… скажите мне… любили вы когда-нибудь»?
«Графиня, — отвечал Александр дрожащим голосом, сам не понимая причины внутреннего волнения, — то, что у вас называется любовью, то, что пишут в ваших книгах… кажется, для меня чувство незнакомое. Но если глубокая сердечная преданность одному существу есть любовь, да, я ее знаю. Но для чего этот вопрос? Он разбудил в душе моей тяжелое чувство… Графиня! Говорите мне о себе! Мне лучше слушать вас, чем отвечать вам».
Она продолжала спрашивать; Александр принужден был рассказать свою историю, разумеется, не упоминая ни об острове, ни о чем, что могло дать о нем подозрение. Но с чувством и с жаром рассказал он, как в его семье воспитывалась девушка красоты невыразимой, как он оставил семью, снедаемый страстью любопытства, как, раз уехав, он понял в себе то чувство, которого не замечал прежде, как с тех пор страдает он мыслью об отце, о матери и еще больше о бедной Елене и как, наконец, с самого дня отъезда он всякую ночь видит ее во сне, — «И так живо, так ясно, — говорил он, — как будто в самом деле душа моя переносится к ней. Мысль, что это не сон, а видение, служит мне истинным утешением. И сказать ли вам, графиня? Я думаю даже, что эти постоянные сны рождаются во мне не из души моей, но даются мне извне, наводятся на меня силой талисмана, который я ношу на груди. Да, графиня! Я пробовал снимать его, и сны мои об Елене оставляли меня вместе с ним. Надену опять, и опять те же ясные сны…»
Тут показал он графине рубин, который Елена дала ему на прощание. А между тем графиня уже выручила руку свою из его руки, уже лицо ее приняло прежнее выражение достоинства, голова поднялась с видом холодной гордости, в глазах ее осталось что-то живое, неуспокоенное; но с улыбкою снисхождения она взяла рубин, посмотрела его рассеянно и, отдавая назад, сказала Александру: «Да, может быть, в самом деле он имеет силу талисмана. Впрочем, во всяком случае ваша привязанность к родным очень похвальна… Это делает вам много чести… Однако роса, становится холодно; пойдемте к тетушке».
«Красивая куколка! — думала она, входя в гостиную. — И душа без вкуса, без смысла, несмотря на свой начитанный ум, на свою бестолковую живость. И я могла хоть на минуту считать его чьим-тo! Вот до какого безумия доводит женщину сила несчастья, тоска пустоты душевной! После того обвиняйте ее, когда она встретит человека в самом деле достойного! Дайте ей камень зарока, убейте ее без ее власти, вы, женщины добродетельные! В самом деле: завидное дело — ваша добродетель!»
Вследствие этого разговора отношения графини к Александру, по-видимому, остались те же, но в сущности изменились во всем. Она по-прежнему продолжала показывать ему свое участие дружбы, но уже его участия не искала. Та же короткость осталась между ними, но в этой короткости явилось так ясно выражение неравенства, так холодно обозначилось ее превосходство и добродушное снисхождение к нему, что при конце путешествия товарищи их плавания уже отказались от своих насмешливых предположений и тем охотнее сознали свою ошибку, что прекрасная графиня совершенно очаровала их своей светскою любезностью, умной внимательностью ко всем.
В Триесте Александр простился с графиней. Дамы отправились в Вену, он в Италию.
Вену тогда ожидало зрелище, какого еще не представлял ни один город на свете от самого сотворения мира. Готовился конгресс. Решалась судьба всего просвещенного мира в блестящем, торжественном собрании всех властителей мира.
Давно прежде в древнем Риме также решалась судьба вселенной. Но чего не было ни в Риме, нигде когда-либо, это было чувство, с которым мир ожидал решения судьбы своей.
Теперь новые события заслонили в нашей памяти это недавно прошедшее время. Но кто захочет воскресить его в уме своем, конечно, сознается, что не было надежд столь заоблачных, не было таких невозможных мечтаний о благе людей и человечества, которые бы не казались возможными для народов, видевших падение угнетавшего их Наполеона.
Вечный мир, совершенное согласие, повсеместная справедливость, безмятежное благополучие — все это принадлежало к числу самых умеренных, самых благоразумных ожиданий.
Исполин пал. Ошибка сделана. В великодушном самоубийстве сгорела древняя столица, его дружина погибла в снегах Севера, его царский венец на главе другого, его барабаны замолкли, его могущество в рассказе школьных учителей!
Но не вся судьба еще совершилась: еще впереди таится голый горячий остров на океане, но уже он близко. Там — пытка неволи, каторга мелочных оскорблений, потом смерть, потом — слава!
Но в то время, когда он пал, кажется, и слава его слетела на минуту с освобожденной земли, ибо тогда не только друзья его забыли о нем, но и враги его почти забыли.
Готовится конгресс. Со всех сторон сбиралось в Вену бесчисленное множество королей, принцев, герцогов, эрцгерцогов, владетельных князей, великих полководцев, глубоких дипломатов, знаменитых красавиц, славных ученых, огромных богачей — всего, что есть замечательного в образованном мире. Но тот, кто был душой всего движения, кто поднял угнетенный мир, кто вел царей и народы, на ком особенно покоились все надежды и ожидания, на чью молодую и прекрасную голову, увенчанную небывалым венцом всемирной любви, восторгов устремлены были взоры всех царей и народов, — русский император был еще в Париже.
Но его ждали — и огромные, почти баснословные приготовления праздников, парадов и всякого рода удовольствий и пышностей готовились к его приезду.
Правда, не время было тогда путешествовать по Италии. Она была в странном положении: ни война, ни мир, но все беспокойство войны, все бездействие мира.
Однако ж Венеция сильно зажгла воображение Александра, хотя песни на ее гондолах уже начинали умолкать, хотя Наполеон вывез из нее много сокровищ искусства, но осталось еще довольно.
Проезжая по темным улицам города, Александру казалось, что он живет в сказке, которой чудная таинственная завязка разрешается в светлом музыкальном аккорде.
В одной гостинице с Александром стал еще другой путешественник: это был молодой немецкий поэт и живописец, Леонард фон Фукс, из Дрездена, который, окончив свой академический курс в Германии, решился, для довершения своего художественного образования, объехать Италию zu fuss (пешком). Его бледное лицо, светлые волосы, длинно рассыпанные по плечам, задумчивый взгляд и по временам быстрое оживление лица обнаруживали юношу мечтательного, напитанного философией, преданного искусствам, влюбленного в классическую древность. Эта последняя черта скоро сблизила его с Александром. Потом — молодость, идеальное стремление обоих и случайное созвучие душ тесно сдружили их в короткое время, так что они решились не расставаться во все время путешествия.
Много узнал нового Александр от своего молодого товарища, но особенно драгоценны ему были его замечания о картинах. Он не только объяснил Палеологу отличия различных школ и особенности почерков кисти известных мастеров, но, что всего важнее, научил ценить достоинство художественной красоты, которая составляет половину красоты изящной.
Однажды в Риме, осматривая уже в десятый раз сокровища Ватикана и отдыхая от впечатлений дня в уединенной прогулке за городом, Александр сказал своему другу:
«Когда я сравниваю себя прежде путешествия в Италию и теперь, я вижу, что новый мир создался в душе моей из чудных влияний искусства, рассыпанного здесь. Но странно: отчего я не мог предчувствовать его прежде?»
«Оттого, — отвечал Леонард, — что этот мир живой».
«Но разве наука, чувство, страсть, красота не живут также? — возразил Палеолог. — Однако все это может понять человек без опыта, одною силой размышления. Изящество, кажется, ближе всего к уединению: оно все отвлеченное создание воображения, отчего же не можем мы воображением догадаться о мире изящного?»
«Ты ошибаешься, — сказал Леонард, — и не один ты. Многие смешивают изящное в искусствах с красотой в природе или с выдумкой воображения, но это не справедливо. Кроме красоты, кроме первой мысли, основного чувства в художнике, для изящного произведения нужна еще удача выражения. И этого мало: еще нужно постепенное развитие этих удач, длинный ряд опытов, целая история откровения, концерт несозданных согласий, найденных между выражением и невыразимым. Оттого изящное понятно только в совокупности двух созданий. Но если будет человек одарен всеми способностями от природы и если ему показать одну, только одну картину, хотя бы это было лучшее произведение Рафаэля или Леонардо да Винчи, то он не поймет красоты этой картины; я думаю даже, он тем меньше поймет ее, чем она будет совершеннее».
«Это правда», — сказал Палеолог.
«В мире изящного есть неожиданность вдохновенная, — продолжал Леонард, — есть какая-то игра случайностей, которая составляет одну из его прелестей. Ты заметил, что счастливая случайность есть вообще одна из стихий красоты? То, что правильно выдумывается умом, всегда холодно; что случайно и неожиданно прибавит к выдумке минута, то тепло и живо».
«Не это ли сочувствие души с неожиданными случайностями минуты составляет то, что называют гениальностью?» — спросил Палеолог.
«Это то, что справедливо называется даром или талантом, но для гениальности этого еще мало. Если бы мне пришлось делать определение гениальности, я бы назвал ее ясновидением невыразимого. Посмотри Рафаэля: многие не хуже его выразили видимое, но кто яснее обозначит невыразимое и кто выше его? Впрочем, вообще искусство не выражает ничего, а только обозначает, намекает на что-то. И напрасно изящное произведение называют воплощением мысли, как теперь мода выражаться. Оно только тень ее, ее второй отблеск. Оно так мало воплощение, мысль так мало живет в этих тенях, что ты можешь целую жизнь смотреть на картину и не видеть ее основной мысли, можешь целый век слушать одну музыку и не понять ее значения, покуда не оглянешься назад, в глубину души, откуда эта тень упала на холст или струны».
«Я не понимаю тебя, — сказал Палеолог, — разве наше тело не такая же тень души? А между тем душу в теле мы называем воплощенной».
«Для нас, при нашем образе мыслей, это выражение истинно. Но ты не забудь, любезный друг, что наши теоретики не так думают».
В продолжение этого разговора друзья возвратились домой. Леонард, желая еще больше объяснить свои мысли об искусстве, достал свой портфель, в котором хранилось богатое собрание его рисунков вместе с маленькими, мелко исписанными листочками, на которых хранились его стихи и разные мысли и минутные замечания.
«Да! — продолжал он говорить, перебирая страницы своего портфеля, — Удивительно, как в наше умное и многостороннее время говорится столько несправедливого и одностороннего об изящном»…
«Постой, Леонард! — прервал его Палеолог. — Чей это портрет?»
«Это? Это портрет одной знакомой мне дамы, ты не знаешь ее».
«Почему ж ты думаешь, что я ее не знаю? Мне кажется, это графиня Эльм… с которой я ехал из Константинополя до Триеста».
«Да, это графиня Эльм…».
«Леонард, по какому случаю у тебя портрет ее?»
«О, эту историю я расскажу тебе когда-нибудь… со всеми подробностями… вот, нашел! Философский вывод женщины, слушай!»
«Нет, Леонард, я не хочу теперь слушать твоих рассуждений, оставим это до другого времени. Теперь расскажи мне, как ты знаешь графиню Эльм…»
«Изволь, если это тебе любопытнее. Впрочем, история эта не длинная. Надобно только по порядку… Вот как это было.
С тех пор прошло четыре года, — нет, больше! Теперь уж пять лет. Как время идет! Я учился тогда в Иене…
Недалеко от Иены лежит одно из имений графини Эльм… куда она приезжает иногда на лето, вместе с теткой своею, баронессой Вес…
Надобно сказать, что в университете, между прочим, я был дружен с одним студентом, которого звали Фридрих Вульф. Его отец был пастором в Р..; это маленький городок в Вюртемберге.
Фридрих Вульф имел одно качество в высочайшей степени: он был музыкант, каких мало, какие родятся веками. Только, по несчастию, он был еще и поэт. Вместо того чтобы совсем предаться одному искусству, Вульф старался соединить их оба: он бросил свою скрипку и пристрастился к гитаре, чтобы на ней с утра до вечера наигрывать темы для своих стихов. Впрочем, надобно признаться, что он скоро достиг на гитаре до такого совершенства, какое трудно вообразить, не слыхав его. Из своих семи струн умел он извлекать такие звуки, которых нельзя было и подозревать в этом бедном инструменте. Я до сих пор не понимаю, откуда он брал эту сладость, эту силу, эту необыкновенную певучесть своей игры. С гитарой он пел свои стихи. Его голос был звучный и выразительный. Поэтому ты поймешь, что, несмотря на посредственность стихов, мы часто слушали их с большим удовольствием.
Вульф был весь в музыке и в своих стихах. Его сведения в науках были довольно посредственны, на лекции ходил он лениво, впрочем, неохотно также разделял и забавы товарищей. Почти всегда задумчивый, с гитарой, он наиграл и надумал себе какой-то особенный мир из мечтательных звуков, из блестящих слов, из мудреных выдумок — и жил себе в этом мире один.
Меня любил он: охотно рассказывал мне свои мечты, играл свои фантазии и пел стихи. Признаюсь, что в этих доверенностях, несмотря на многое сумасбродное, я находил много поэтического.
Его внутренняя жизнь была не столько собранием чувств, сколько догадок сердечных. В детстве он был несчастлив: из большой семьи один сын нелюбимый, рано приобрел он убеждение, что жизнь настоящая не в обстоятельствах, а в мыслях и что от горя жизни можно укрыться в музыке и поэзии. С этою целью начал он строить себе храм убежища, как он выражался. В этом храме должно было соединиться все, что питает и греет душу, чего ищут, желают, куда идут надежды — все, что служит концом сердечных стремлений. И что бы ни касалось его воображения, тотчас же одевалось в мимику и переходило в слово. Он верил, что для всего на свете есть особенный перелив звуков и что есть какое-то слово, венец и основание всякого мышления, ключ ко всем тайнам, цель всех воздыханий человечества; что это слово незаметно для людей, потому что хранится высоко в сердце, выше, дальше внутреннего зрения; что там лежит оно несгораемо, в вечном огне из самых пламенных чувств, из горячих дум и раскаленных образов воображения человека; что к нему ведет воздушная лестница, составленная из сильных дум, из страстных звуков и сердечных вдохновений; что по ступеням этой лестницы скользят и восходят незримые духи, легкие тени, которые помогают душе; что все прекрасное на земле есть только бледный отблеск одного живого слова, горящего на высоте сердечной. Однако, смотря на прекрасное земное, можно, как бы смотря в зеркало, догадываться, откуда свет и где к нему дорога. Но горе тому, — говорил он, — кто примет зеркало за правду, если кто усомнится в правде, обманувшись в зеркале!
У меня в альбоме есть портрет Фридриха, посмотри его: этот листок я считаю одним из лучших моего портфеля».
Тут Леонард достал картину, на которой изображен был немецкий студент с распущенными волосами, которыми играл ветер, без галстука и с гитарой в руках. Он сидит под деревом; вокруг него разбросана светлая роща, которой ветви гнутся в одну сторону, и несколько цветущих кустарников, тоже смятых находящей бурей. Часть неба покрыта облаками, тучи несутся грядой, но лучи солнца еще ярко озаряют одну половину картины. Другая уже темна. Гроза начинается, но видно, что день был прекрасный. Вдали подымается радуга.
Все это заметно было с первого взгляда на Леонардовой картине. Но когда Палеолог стал вглядываться в нее подробнее, она вдруг приняла новый вид. Каждая часть в ней оживилась особенно, каждая черта кисти выражала какой-нибудь фантастический предмет. Облака были собранием бесчисленных лиц и теней: то крылатая женщина летит с распущенными волосами, то чудное здание распадается на части, но из обломков его образуются очерки новых существ, то горы, сотканные из разнообразных фигур — исполины, змеи, страшные чудовища и прекрасные девы — все вместе, один призрак сливается с другим, и все вместе составляют одну густую, бурную тучу.
Но не одно небо, не одни облака, также и деревья были оживлены. Каждая ветка, согнутая ветром, рисовала очерк теней, фигур; каждый промежуток в листьях обрисовывал лицо или чудовище; даже цветы на кустарниках, склоняясь к земле, обозначали какой-нибудь призрак.
Но в одном месте, где солнечный луч сквозь отверстие ветвей ярко падал на свежую зелень, пересекая дугу далекой радуги и образуя собою прозрачный столб светлой пыли, там, чуть заметно внимательному взору, подымалась в глубине света воздушная лестница, усеянная крылатыми тенями.
Между тем как Палеолог рассматривал картину, Леонард продолжал свой рассказ…