Том 2. Повести и рассказы. Мемуары — страница 2 из 2

О СЕБЕ И ВЛАДИВОСТОКЕ[65]

Расскажу лишь о том периоде моей жизни, который связан с Владивостоком. Пожалуй, это будет правильно, потому что Арсений Несмелов родился именно в этом городе, в апреле 1920 года, когда местная газета «Голос Родины» впервые напечатала стихотворение, так подписанное.

До этого дня Арсения Несмелова не существовало.

Приблизительно за две недели до своего появления человек, ставший Арсением Несмеловым — с фальшивым документом на имя писаря охранной стражи КВЖД, приехал в Приморье из Китая и, продав за двадцать иен свой браунинг, шлялся по городу, присматриваясь к его жизни.

Где-то во Владивостоке у него должна была быть жена, но он не торопился ее отыскивать, с удовольствием втягивая ноздрями соленую свежесть весеннего моря.

В городе же было оживленно. Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев. И тут же, рядом с черноглазыми, миниатюрными японцами, — наша родная военная рвань, в шинелях и френчиках из солдатского сукна.

Да, человек, приехавший с паспортом писаря, никуда не торопился, но двадцать иен были прожиты, «девятка» не выручила, а шхуну, на которую нацелились, угнать не удалось. Утром полил дождь, перемешанный со снегом. Пробираясь между пакгаузами порта, писарь охранной стражи вышел к вокзалу, поднялся на площадь, пересек ее и увидел комендантское управление.

Иного выхода не намечалось. Приезжий вызвал дежурного адъютанта — беспогонного, красного, — и сказал ему:

— Я болен, положите меня в госпиталь.

— Что болит? — спросил адъютант.

— Нутро болит, — в тон ответил писарь.

— Врешь, наверно, — усомнилось начальство. — Смотри, не положат, всю морду искровяню.

Однако в госпиталь положили: шесть папирос подряд, выкуренных натощак, заставили сердце стучать слишком быстро…

Мокрая, отяжелевшая шинель была сменена на теплый сухой байковый халат, раскисшие сапоги — на уютные шлепанцы. Сенник мягко хрустнул под усталым вытянувшимся телом. Санитар принес хлеб и чай. Спать.

А ночью японцы захватили власть в городе. Еще с вечера мимо госпиталя (он помещался в Гнилом углу, уже за городом) потянулись в сопки отряды красных, покидающих Владивосток, чтобы превратиться в партизан. Ночью застучал пулемет. Завизжала и забухала шрапнель. Японцы разоружали оставшиеся красные части.

Писарь, конечно, обрадовался. С новой обстановкой появлялись и новые возможности. Из-под подкладки фуражки он вытащил документ на имя адъютанта коменданта г. Омска поручика К. Нежась на госпитальной койке, поручик читал владивостокские газеты. В их воскресных номерах он увидел много стихов.

Асеев, Третьяков, Журин, какая-то Екатерина Грот и много других. Поручик вспомнил, что некогда, еще в Москве, он писал и даже печатал стихи, и, выпросив у дежурного фельдшера несколько листов скверной рецептурной бумаги, без особого труда написал следующее:


СОПЕРНИКИ


Серб, боснийский солдат, и английский матрос

Поджидали у моста быстроглазую швейку.

Каждый думал — моя. Каждый нежность ей нес

И за девичий взор, и за нежную шейку…

И присели — врагами взглянув, — на скамейку

Серб, боснийский солдат, и английский матрос.

Серб любил лишь Дунай. Англичанин давно

Всё вокруг презирал, кроме трубки и виски…

А девчонка не шла. Становилось темно,

Опускали к реке тучи саван свой низкий…

И солдат посмотрел на матроса, как близкий,

Будто другом он был или знались давно.

Закурили, сказав на своем языке

Каждый что-то о том, что Россия — болото.

И на лицах у них от сигар позолота

Колебалась. А там, далеко, на реке

Русский парень запел заунывное что-то…

Каждый хмуро ворчал на своем языке.

А потом, в кабачке, где хрипел контрабас,

Недовольно ворча на визгливые скрипки,

Пили огненный спирт и запененный квас,

И друг другу сквозь дым посылали улыбки

Через залитый стол, неопрятный и зыбкий,

У окна, в кабачке, где гудел контрабас.

Каждый хочет любить, и солдат, и моряк,

Каждый хочет иметь и невесту, и друга,

Только дни тяжелы, только дни наши вьюга,

Только вьюга они, заклубившая мрак.

Так кричали они, понимая друг друга,

Черный сербский солдат и английский моряк.


Написал и подписал своим именем: Арсений.

Но дальше?.. В памяти — почему? — мелькнуло лицо друга, убитого под Тюменью.

— Пусть живет в моих стихах!

И подписал: Несмелов.

Через три дня — даже не в воскресном номере, так понравились, — стихи были напечатаны. С номером газеты в руках, счастливо улыбающийся, я сидел в садике над бухтой, в том самом садике, — забыл уже, как он называется, — где поставлен обелиск с двуглавым орлом, глядящим на восток. На граните бронзовые слова Николая I: «Где раз поднялся русский флаг, там он не должен быть спущен».

День был солнечный, редкий для апреля Приморья. Бухта внизу сияла теплой голубизной, и два кашалота резвились на ее поверхности, показывая и пряча свои огромные черные спины. Я улыбался и удаче со стихами, и теплу. Рядом со мной на скамье сидел японец.

— Э!.. — вдруг залепетал он. — Наверное, э, э… в газете, э, э… что-нибудь оцень интерецное? Вы всё читаете одно место и всё смеетесь?

— Да! — гордо ответил я. — Очень интересное. Это мои стихи. Вот. Японец взял из моих рук газету, помигал на нее черными

глазками и сказал:

— Э!.. Иии!.. Иссс!.. Как это? Да, очень интерецно. Это оцень хорошо, что вы работаете в газетах… Это… Как это?

Он вытащил бумажник, порылся в нем и, достав визитную сточку, протянул ее мне. На ней я прочел:

«Реоносуки Идзуми. Редактор-издатель ежедневной газеты “Владиво-Ниппо”».

Представился и я, но, конечно, без карточки. Откуда ей было быть у меня…

После этого японец сказал:

— На днях мы будем выпускать русское издание «Владиво-Ниппо». Не хотите ли вы быть моим помощником? Мы ищем такого человека.

Конечно, я хотел.

Этот русский листок при японской газете вышел через два дня и стал официозом японского оккупационного корпуса. Первые две недели я был редактором, сотрудником, корректором и выпускающим этого листка, потом мне было велено расширить дело. Из числа девушек, с которыми перезнакомился, я выбрал самую грамотную (и хорошенькую) и сделал ее корректором. Из огромного количества лиц, посещавших редакцию с предложением услуг, я оставил себе одного полковника кроткого вида и посадил его за писание статей, целью которых было доказать, что без японских оккупационных войск Владивосток погиб бы.

Боже мой, как нас «крыли» оставшиеся в городе красные газеты.

Особенно доставалось нам от Насимовича-Чужака (известного), редактировавшего тогда коммунистическое «Красное Знамя». Асеев, писавший стихотворные фельетоны в левой «Далекой Окраине», тоже не однажды пробовал кусаться. Мы отбивались не без успеха: я — стихотворными стрелами, полковничек — тяжелой артиллерией своих статей.

Японцы предоставили нам полную свободу действий, взяв с меня слово в одном:

— Чтобы не перегибал палку в одну сторону.

— Но ругать-то я красных могу? — детализировал я распоряжение.

— Мозно! — отвечали японцы. — Но не только красных, но и белых. Мы совершенно нейтральны, и газета должна это доказать.

Я посоветовался с полковником.

— Это же легко, — с готовностью согласился он. — Я могу писать и так и этак.

— Вот и хорошо, — похвалил я его. — Значит, чередуйте удары.

После этого мы часто от души хохотали, читая обзоры других газет, где наши передовицы расценивались как барометр настроений японского штаба. Чужак-Насимович не раз с серьезным видом писал: «Даже японская “Владиво” не скрывает своей антипатии к крайне правым группировкам Владивостока, только и мечтающим, что о захвате власти».

На другой день он, однако, молчал. Спиридон же Меркулов в «Слове» радостно и почтительно восклицал: «Официоз японского командования, “Владиво-Ниппо”, вчера с достаточной ясностью выявил свои отношения к коммунистической власти Приморья».

Чтобы понять нашу веселость, надо вспомнить, что трагедия борьбы белых с большевиками в то время на Востоке уже выродилась в комедию. Не «опереточными ли правительствами» называла владивостокская пресса всех этих Медведевых, Меркуловых и, наконец, Дитерихсов с их «воеводствами», «приходами» и прочим? Разве не комичны были наши «парламенты» и «нарсобы», где Меркулове кий «премьер-министр», волжский адвокат Василий Иванов, бия себя в грудь, клялся кого-то сокрушить, а редактор меркуловского официоза, огромный, жирный, тоже Иванов (Всеволод), с мест для публики (правда, пьяный) кричал левому депутату:

— Я тебе, сукин сын, всю морду раскровяню.

Что же оставалось, если не хохотать?

Плакать?

Но я не любитель слез. Да и поплакали мы уже в Омске, слава Богу. Поплакали, отходя от него, поплакали, пробираясь зимой 1920 года из Сибири в Маньчжурию. Все слезы выплакали.

Но я забежал вперед и уклонился в сторону.

Став редактором русско-японского листка, я решил, что пора отыскивать жену и устраиваться по-человечески. Жену я нашел на Русском острове. Но до него часа полтора езды морем, а, значит, надо перетаскивать жену в город. Но Владивосток до отказу был набит японцами, чехами, французами и еще невесть кем. За бухтой Золотой Рог, в горах уже, нашел я крепостной, принадлежащий к постройкам крепости, лишь наполовину разрушенный флигель и захватил его, поселившись в уцелевшей половине. Место было глухое, да и время тоже. Я возвращался домой поздно, переправляясь через бухту на юли-юли. Всё же я не жаловался.

В воскресный день, вечером, славно было смотреть с горы на бухту, всю забитую иностранными судами. Мощно высился среди них грозный массив японского броненосца, теперь «Микаса», а в прошлом русский «Ретвизан», плененный в Цусимском бою. Вода в бухте из золотой делалась темно-синей, корабли превращались в силуэты, просверленные точками золотых огней.

На «Микаса» вспыхивал прожектор и начинал шарить своей голубой метлой по Чуркину мысу, по кровле нашего домика. Трубила сигналы труба. Электрическая искра бегала по высокой мачте здания Морского штаба, и светящиеся мухи, как фонарики духов, населявших эту знойную и душную ночь, прыгали в ветвях деревьев.

В эти дни в городе доживали последние сибирские — колчаковские — деньги. Помню такой эпизод.

Я получил в газете свое первое жалование: двести с чем-то иен. В два часа, как всегда, я пошел обедать, и, как всегда, в дешевую городскую столовую, где обед стоил на сибирки 500 рублей (30 сен на иены). Обедали здесь главным образом беженцы, привык к ней и я.

Столы поставлены тесно, за ними много женщин. Коша, расплачиваясь и ища мелочь, я вместе с нею вынул из кармана и две стоиенные кредитки, — разговоры за соседними столами мгновенно смолкли. Я никогда не забуду ошеломленное выражение нескольких пар жадных женских глаз, приковавших взгляд к моим рукам, шелестящим деньгами. Продли я пытку, право, нельзя было поручиться, что какая-нибудь из этих женщин, загипнотизированная шелестом и видом денег, не бросилась бы на меня и не попыталась отнять их.

Так непомерно велики были для беженцев эти маленькие деньги.

Когда я уходил, женщины, оборачиваясь, провожали меня просительно-ласковым взглядом. Вероятно, каждая из них пошла бы за мной, если бы я сделал знак.

Может быть, вечером некоторые из них бранили своих мужей или любовников, укоряя:

— Другие где-то достают же деньги, а ты… — и т. д.

Прошел месяц или два. Газетенка мне надоела, ею больше занимался теперь мой полковничек. Я купался в море, загорал. К этому времени жил я уже в городе. Стихов после дебюта в «Голосе Родины», сделавшего меня редактором газеты, я больше не писал. Не писал до тех пор, пока в «Далекой Окраине» не увидел стихов Асеева:


Оксана, жемчужина мира,

Я, воздух на волны дробя,

На дне Малороссии вырыл

И в песню оправил тебя…


И так далее.


Или еще:


Надушен магнолией

Нежный воздух юга,

О, скажи, могло ли ей

Снится сердце друга…


— Вот это стихи! — подумал я. — Надо и мне научиться так писать.

С тех пор всё, что я сочинял и находил хорошим, я посылал в «Далекую Окраину», и там, начиная с первого, посланного мною, все стихи печатались. Кто я такой, никто не знал. Мной заинтересовались.

Стороной я проведал, что про меня говорят, будто я горбун, урод, не желающий, чтобы это знали, а потому никому не показывающийся. Меня это забавляло, и потому я продолжал хранить свое инкогнито еще несколько месяцев.

Но во Владивостоке существовал литературно-художественный кружок и при нем «Балаганчик» — веселый кабачок, где читались стихи, доклады и прочее. Душой его был С.Третьяков. Соблазн был слишком велик. Мне хотелось познакомиться с обоими поэтами (т. е. и с Асеевым).

Особенно я полюбил Третьякова. Мою «Владиво-Ниппо» мне простили, может быть, потому, что эта газетенка не была злой и вреда, собственно, никому не делала.

Познакомился я тут, между прочим, с замечательным человеком — Юрием Галичем. Он теперь у вас в Европе. Он так учил меня писать стихи, и я должен был его слушать (но не слушаться, конечно), ибо он был в чине генерала генерального штаба (генералом в квадрате), а я только поручиком.

Показывая разграфленный лист бумаги, Галич говорил:

— Вот, например. Я хочу написать морское стихотворение. Ну, скажем, вроде «Капитанов» Гумилева. Для этого я делаю так. Мне необходим морской словарь, морские слова, язык. И вот в эту клетку я пишу, например, слово «румпель» и затем начинаю подыскивать румпелю морскую рифму.

— Кумпол! — говорю я, улыбаясь.

— Какая же это морская рифма? — не соглашается генерал. — Она хороша была бы для юмористического стихотворения. Нет, я беру «румб» и ищу в словаре значения этого слова. Затем беру, скажем, «бизань» и к нему…

— Рязань?

— Нет. Ищу что-нибудь морское… словом, потом, когда все клетки-рифмы заполнены, я начинаю подбирать и прочие слова.

Этот генерал издал во Владивостоке книгу стихов, названную им, кажется, «Свиристели». Возможно, что так назывался лишь отдел в его книге, но все же «Свиристели» — были. С. Третьяков, он был тогда товарищем министра внутренних дел, хотел его за бездарность этой книги выслать из Приморья. Отговорили.

Во Владивостоке в то время было около пятидесяти действующих (как вулканы) поэтов. Из них помню Рябинина, талантливого мальчика-наркомана, уехавшего в СССР и там затерявшеюся, чрезвычайно даровитого Венедикта Марта, тоже наркомана и тоже позже уехавшего в СССР. Его брата Фаина («фаин», китайское слово, обозначающее особое состояние после курения опиума), конечно же, наркомана и вдобавок еще и клептомана, уехавшего в СССР и там, по слухам, расстрелянного за участие в грабеже.

Других забыл.

Все они вертелись около «Балаганчика». Многие, как, например, Рябинин, в нем жили, то есть спали. Когда у Рябинина не было денег на водку или кокаин, он срезал огромными кусками ситцевую обивку стен и продавал материю. Третьяков приходил в ярость.

В «Балаганчике» часто устраивались конкурсы стихов на премию. Однажды я за стихотворение получил 50 иен — франков пятьсот по теперешнему курсу. «Современные записки» вот уже несколько лет должны мне за два стихотворения 76 франков.

Так мы и жили.

Но назревал новый переворот. Японцы вооружили разоруженные части каппелевской и семеновской армий, просочившиеся в Приморье. Однажды Мой японец сказал мне:

— Э!.. Эт-то!.. как его?.. кажется, завтра будет переворот.

— Это определенно?

— Определенно не извецно, но кажется.

Я поехал к Николаю Меркулову, который мне нравился басистой раскатистостью жестов. Дома его не было.

— Завтракает в ресторане «Золотой Рог».

Знаменитого человека я застал в большом кабинете с балкончиком в общий зал. С ним было еще двое каких-то господ. На столе стояла водка и на закуску только что поданные отварные, дымящиеся, нежно-розовые китовые пупки с картофелем.

Выпил и я.

— Я думаю так: Приморье должно стать японским генерал губернаторством! — сказал Меркулов, когда я ему сообщил о готовящемся перевороте. Сказал и поглядел на меня вопросительно, ища сочувствия. Я пожал плечами. Я ничего не имел против японского генерал-губернаторства.

Но переворот в эту ночь не состоялся. Он произошел лишь через несколько недель.

Обычный для таких событий гвалт, шум и редкие выстрелы. Я, конечно, не дома. Стрельба идет в районе улицы Петра Великого, там, где помещалась медведевская Госполитохрана. На Светланке, с винтовками, переворотчики.

Они с угла обстреливают балкончик Госполитохраны, часовой которой не хочет сдаться. Этот человек был единственным солдатом, защищавшим правительство Медведева. Потом его все— таки «сняли».

Впоследствии я узнал, что фамилия смелого человека была Казаков. Несколько лет спустя я работал вместе с его братом, художником, в одной из харбинских газет.

Еще до событий Асеев и Третьяков покинули Владивосток. Третьяков уехал в Пекин, Асеев — в Читу. Помню, уезжая туда, Асеев очень боялся ст. Гродеково, занятой остатками войск атамана Семенова. Как журналиста, работавшего в левой газете, его могли, как он думал, «снять», убить, избить, выпороть шомполами.

Надо сказать, что Николай Николаевич храбростью не отличался. Во время чумы, свирепствовавшей во Владивостоке в 1921 году, он ужасно боялся захворать и не выходил на улицу; без дрянного респиратора, которые в то время фабриковались во всех аптеках. Поэт не хотел понять, что щели между волокнами ткани для микроба шире, чем для человека — ворота, а следовательно респираторы — ерунда собачья.

Уезжая в Читу, Асеев, боясь ст. Гродеково, попросил меня дать ему какую-нибудь японскую бумажку, которая гарантировала бы неприкосновенность личности.

Я дал ему свое удостоверение, в котором было сказано, что предъявитель — редактор русского издания «Владиво-Ниппо». Не знаю, прибегал ли Асеев к этой «липе», но в Китай он проехал благополучно.

За несколько недель до его отъезда я издал свою первую книгу стихов, так и называлась она «Стихи», — вы эту книжку знаете и ее, помню, даже хвалили в «Вечере».

Позже я издал поэму «Тихвин», маленькую вещь, которую в газетах похвалили. У меня не осталось ни одного экземпляра этой книжечки, и я уже забыл все ее стихи.

Прошел скучный год. Вас уже не было во Владивостоке.

Этот год был знаменит совершенно исключительными в истории русской журналистики газетами, расплодившимися во Владивостоке.

Они создавались так. Несколько наборщиков организовывались в артель, и артель эта отыскивала редактора — обычно какого-нибудь запьянцовского журналиста. Принцип оплаты был марочный. Тон — ярко-желтый. Брали и за напечатанное. Эти газетки обложили данью все игорные притоны и все публичные дома Владивостока. Марочных редакторов часто били, но они от этого в уныние не впадали.

Одна из таких газет, кажется, «Руль», оказалась выдающейся даже в области шантажа: талант исключительный выявила. Редактировал ее известный всему Дальнему Востоку фельетонист Кок (Николай Панов), впоследствии расстрелянный большевиками. Вместе с ним работал в «Руле» талантливый, ныне покойный, поэт Леонид Ещин.

Однажды редакция «Руля» давала банкет приехавшему во Владивосток из Харбина Скитальцу. В разгар чествования жена Кока, чем-то рассерженная, неожиданно появившись, разбила пивную бутылку о голову мужа:

Вытирая кровь со лба, Кок спокойно сказал Скитальцу:

— Вы видели? Хорошо еще, что она не разбила мне пенсне…

Он был очень близорук.

В 1924 году, летом, когда в тюремную камеру вошли солдаты, чтобы вести Колю на расстрел, он снял пенсне и сказал, передавая его надзирателю:

— Отдайте моей Машке. Оно — золотое.

Потом, обращаясь к товарищам по камере, снимая пиджак:

— А это вам.

Но вдруг снова натянул пиджак на плечи, усмехнувшись:

— Нет, черт возьми, простудишься!

В дни перед расстрелом его жена с утра и до темноты сидела за стеной кладбища, откуда была видна тюрьма и окно камеры Кока. Несчастная женщина приходила сюда с четвертью водки и запасом кокаина. Полубезумная, она посылала окну поцелуи и то плакала, то богохульствовала.

Я помню исключительную наблюдательность Кока.

Раз мы все шли куда-то. На ступеньках крыльца, куда нам надо было войти, лежал огромный пес. Я шел впереди и, увидев собачину, на десятую долю секунды замедлил шаг.

— Ага, боишься, сука! — тотчас же сказал Кок, взглянув мне в лицо.

Кок был отличным товарищем и очень добрым по натуре человеком. За два года до нашего знакомства Кок был богат, владел с отцом лучшей типографией в городе и большим домом. Кока расстреляли за то, что многие из людей, прибывших с большевиками во Владивосток, став у власти, не могли простить фельетонисту его насмешек и издевательств.

Войска Меркулова стали наступать на Хабаровск и взяли его. Было много молебнов. Потом Хабаровск отдали и опять было много молебнов.

Кольцо партизан все теснее сжимало Владивосток.

В связи с этим случались уже и курьезы.

Однажды в редакцию «Владиво-Ниппо» пришел посыльный, сунул мне пакет и попросил расписаться. Я расписался, а когда посыльный ушел и я вскрыл пакет, то в нем оказались прокламации красных и номер «Красного Знамени», отпечатанный где— то в таежной деревне.

Раз, катаясь на моторном катере по Амурскому заливу — нас было человек семь, — мы, сделав верст двенадцать, пристали у одинокой скалы Коврижки. Карабкаясь на эту могилу каторжан, строивших Уссурийскую дорогу, — мы наткнулись на дотлевавший костер, указывавший на присутствие людей.

Почти рядом, в расщелине, мы нашли их: двух парней с одной берданкой. Было оружие и у нас.

— Что за люди?

Они не запирались:

— Партизаны с той стороны. Связь.

Злоба гражданской войны уже угасла в нас, хотя почти все мы еще недавно были офицерами. Да, мы не ощутили в них врагов, не тронули их и никому не сказали об их присутствии на Коврижке. Не жалею ли я теперь об этом? Нет, слишком ласковы были небо и море и слишком мы обмякли уж от стихов и всего того, что Кок называл «мурой», — убить не вышло бы так естественно, как это выходило два года назад. А следовательно, убивать не надо было.

Красные на Угольной, в тридцати верстах от Владивостока. Нейтралитет с японцами, очищающими Приморье, стянувшими последние отряды к городу. Завтра уходит запоздавший пароход, какой-то японский «Мару», послезавтра большевики займут Владивосток.

Ехать мне или нет?

два года я дрался с большевиками, но драться с человеком не значит узнать его. Почему же не посмотреть, не познакомиться? Перспектива слишком заманчива, но и опасность велика, если большевики знают обо мне всё.

Остаюсь в твердой уверенности, что не меня первого будут арестовывать, а следовательно, удрать всегда успею — не сушей, так морем.

Еще несколько дней. Регистрации, высылки, аресты, правда, немногочисленные. В бухте Золотой Рог — для охраны резидентов, — японский броненосец и армейский крейсер.

На улицах шествия, красные знамена и «Красное Знамя», перекочевавшее из сопок в типографию, где неделю назад печатался дитериховский официоз. Во «Владиво-Ниппо» — кореец-цензор. «Владиво» завтра самоликвидируется — большевики не помешали выпустить при них еще два номера.

Звонок по телефону.

— Кого?

— Несмелова.

— Я, кто, говорит?

— Редактор «Красного Знамени» Рахтанов.

— Я к вашим услугам.

— Мы предлагаем вам заведовать в нашей газете литературно-художественным отделом. Согласны? Ответ немедленно.

— Согласен…

В тот же вечер я познакомился с милейшим из коммунистов Рахгановым, два года спустя исключенным из парши и затем вскоре умершим от заворота кишок. Настоящая его фамилия была Лейзерман, его мать имела, а может быть, и сейчас имеет аптеку в Харбине.

В вечер знакомства я с Рахгановым отлично поужинал в кабинете ресторана «Золотой Рог», в том самом, где когда-то ел с Меркуловым отварные китовые пупки. Мы быстро договорились по всем вопросам. Оказалось, что мое литературно-художественное «заведование» сводилось лишь к писанию ежедневных стихотворных фельетонов. Для начала это было неплохо.

На другой день я выругал Меркулова, и сделал это не без удовольствия.

Однако Рахтанова, проявлявшего слишком большой интерес к владивостокским ресторанам, скоро места лишили. Право, это был замечательный человек. Всегда он был весел, остроумен жизнерадостен. Был он и хорошим оратором. Я всегда с большим удовольствием слушал его выступления перед рабочими Он умел зажигать и говорил умно. Между прочим, являясь в редакцию уже перед версткой, к тому времени, когда надо было гасить линотипы, — он диктовал передовицы прямо линотиписту, так что слово его, минуя бумагу, непосредственно отливалось в металл.

И все-таки, несмотря на все эти таланты, Рахтанова убрали. Новый редактор сказал мне:

— Позвольте, товарищ, но не вы ли редактировали русское издание «Владиво-Ниппо»?

— Да, это я.

— Тогда вам у нас не место.

Я был с ним вполне согласен и поэтому не протестовал, но дело осложнялось тем, что для того, чтобы получить какую-нибудь работу, я должен был стать членом союза. Увы, ни в один из союзов меня не приняли.

Когда я пришел туда в первый раз, меня спросили:

— А кто вас, товарищ, может рекомендовать с хорошей стороны?

— Моя книга стихов! — гордо ответил я.

— Справимся, — отвечали мне, пожимая плечами. Справлялись и отказывали.

Жизнь в городе стала мне не по карману. Я перебрался за Чуркин мыс, за сопки, в бухту Улисс. Где жить, мне стало уже безразлично: у бухты этой было, по крайней мере, красивое имя. Рядом с моим домиком, еще выше в гору, находилось кладбище, и на нем, в двух лачугах, ютились сестры женского монастыря. При монастыре жил батюшка, восьмидесятилетний слепой священник, всё еще отправлявший требы. Я любил слушать, как он служит на могилах.

Позвольте привести мои стихи об этом кладбище, посреди которого, обсосанный тайфунами, высился гранитный памятник защитникам «Варяга». Я люблю это стихотворение, но его почему-то нигде не печатают.


КЛАДБИЩЕ НА УЛИССЕ


Подует ветер из проклятых нор

Пустынной вулканической Камчатки,

Натянет он туман на зубья гор,

Как замшевые серые перчатки.

Сирена зарыдает на мысу,

Взывая к пароходов каравану.

На кладбище, затерянном в лесу,

Невмоготу покойникам… Восстанут.

Монахиня увидит: поднялись

Могучие защитники «Варяга»,

Завихрились, туманом завились

И носятся белесою ватагой.

И прочитает «Да воскреснет Бог»,

И вновь туман плывет текучей глиной,

Он на кресте пошевелит венок,

Где выцветает имя — Флорентина.

Встает бледна, светла и холодна,

В светящемся невестином наряде…

Двенадцать лет она уже одна,

Двенадцать лет под мрамором, в ограде.

О, если б оторваться да креста,

Лететь, лететь, как листья те летели,

Стремительным кружением листа,

В уют жилья, в тепло большой постели!

И розоветь, как пар в лучах зари,

И оживать, и наливаться телом,

Но дальние заныли звонари,

За сопками, в тумане мутно-белом.

И прячется в истлевшие гроба

Летучая свистящая ватага…

Трубит в трубу, тайфун его труба,

Огромный боцман у креста «Варяга».


Бухта Улисс, 1923 год.


А вот еще одни стихи, написанные тоже в бухте Улисс уже зимою:


Я живу в обветшалом доме

У залива. Залив замерз.

А за ним, в голубой истоме,

Снеговой лиловатый торс.

Та вершина уже в Китае,

До нее восемнадцать миль.

Золотящаяся, золотая,

Рассыпающаяся пыль!

Я у проруби, в полушубке,

На уступах ледяных глыб —

Вынимаю из темной глуби

Узкомордых, крыластых рыб.

А под вечер, когда иголки

В щеки вкалываются остро,

Я уйду: у меня на полке

Как Евангелие — «Костер».

Вечер длится, и рдеет книга.

Я — старательная пчела.

И огромная капля мига

Металлически тяжела.

А наутро, когда мне надо

Разметать занесенный двор,

На востоке горы громада —

Разгорающийся костер.

Я гляжу: золотая глыба,

Великанова голова.

И редеет, и плещет рыбой

Розовеющая синева.

И опять я иду на льдины,

И разметываю лесу,

И гляжу на огни вершины,

На нетлеющую красу…

Если сердце тоска затянет

Под ленивый наважий клев —

Словно оклик вершины грянет

Грозным именем: Гумилев!


Конец моей жизни во Владивостоке загибается к ее началу, как хвост змеи к ее голове. В городе осталась одна лишь некоммунистическая газета, а именно «Голос Родины», где когда-то я напечатал свое первое стихотворение. Редактор-издатель ее М.Н. Вознесенский стал печатать мои фельетоны.

Потом закрыли и «Голос Родины».

Осталось еще несколько журнальчиков, издаваемых «Помголом» и еще кем-то. Там меня еще печатали. Наконец, зимой я стал жить тем, что, пробив луночку во льду бухты, ловил навагу. Профессия, ставшая модной во Владивостоке среди «бывших». Моим соседом по луночке был старый длинноусый полковник. Таскали рыбку и ругали большевиков, а десятого числа каждого месяца являлись вместе в комендатуру ГПУ, коей были взяты на учет.

К весне всё это мне до того надоело, что я стал писать стихи о Боге и перечитывать Достоевского. Надо было что-то придумывать. Однажды, уже в мае, я задержался в городе до вечера. Приятель предложил переночевать у него, я согласился, и, так как было еще рано, мы с ним пошли в кинематограф. Показывали «Гамлета» с Астой Нильсен. По идее сценария Гамлет был девушкой, чем автор и объяснял нерешительность и слабоволие Гамлета.

В финальной сцене Горацио, расстегнув камзол на груди раненого принца, понял сразу всё. Конечно, Гамлет был влюблен в Горацио.

И вот напряженно вытянувшийся, окоченевший труп принца солдаты несут высоко над своими головами — на вытянутых руках. Голова Гамлета запрокинута. Процессия проходит аллеей склоненных над мертвой скрестившихся копий.

Как красива может быть смерть, и как глупа, безобразна жизнь!.. Ничего не произошло, но сердце забилось сильнее, крепче набирая и выталкивая кровь. После кино пошли в матросский кабачок, называвшийся «За уголком». Там, в единственной — нашей — отдельной комнатушке-клетке, увидали двух приятелей, тоже бывших офицеров. Они пили водку, закусывая мороженым. Это нас удивило, но попробовав, мы убедились, что спирт под мороженое «идет» неплохо.

Кто первый сказал: «Господа, драпанем в Харбин!» я не помню, но эта фраза была сказана, и все мы ответили коротким.

— Заметано!

Два дня мы положили себе на подготовку, а десятого мая решено было встретиться в комендатуре ГПУ, куда все мы должны были явиться для очередной регистрации. При выходе оттуда мы хотели условиться о следующей встрече.

На другой день я продал свой «ундервуд» и заказал сапожнику подметки из самой крепкой кожи к имевшейся у меня второй паре ботинок — путь предстоял немалый. Десятого же мая пошел на регистрацию. Встав в очередь, извивающуюся вавилонами по большой комнате комендатуры, я пополз к окошечку, здороваясь со знакомыми. Среди них были и остальные заговорщики. По их лицам я понял, что всё в порядке, что план не расстроился.

Когда я, наконец, подполз к окошечку, румяный еврей-регистратор, беря мою карточку, сказал мне:

— Если за вас поручатся два члена профсоюза, мы снимем вас с учета.

Это означало, что я уже не буду привязан к Владивостоку и могу ехать куда мне захочется, хотя бы в Москву. Но — поздно. Пишущая машина была продана, а на ногах прочно сидели крепчайшие бутсы, торопившие ноги в поход.

Чуть было не забыл. В это время в типографии Коротя, той самой, что принадлежала прежде в то время уже приговоренному к смертной казни Коку-Панову, сидевшему теперь в тюрьме в ожидании ответа ВЦИКа на просьбу о помиловании, — заканчивалась печататься моя вторая книжка стихов, которой я дал имя «Уступы». За день до нашего ухода из Владивостока она была уже готова и надо было заплатить деньги и брать издание.

На что оно было нужно теперь?..

Я зашел к Коротю, выпросил у него до расчета пятьдесят книжек, немедленно же продал знакомым экземпляров пятнадцать, обогатил свою кассу и, разослав оставшиеся экземпляры «Уступов» лицам, которые, по моему мнению, могли интересоваться [моими] стихами, — предоставил типографщику распоряжаться изданием, как ему заблагорассудится.

Словом, 11 июля 1924 года мы, вчетвером, приехали на ст. Седанка и поплелись по берегу залива навстречу китайцу, который должен был прибыть к условленному месту на своей юли-юли. Накрапывал дождь. Море было серым, но спокойным.

Вот вдали показался парус.

— Он?

— Он.

Наступил самый опасный момент. Мы должны были сесть в лодку и прямым курсом гнать на тот берег Амурского залива. Слежка за побережьем была страшная. Наш курс сразу же мог показаться подозрительным любому из чекистов и… Но ничего не случилось. Право, опасность всегда приходит в тот миг, когда ее не ждешь. А может быть, нас выручил дождь, который стал сильнее и загнал всех под крышу.

Берег удалялся. Удалялись конусообразные сопки, увенчанные бетонными сооружениями крепостных фортов. Через полчаса наш парус уже не виден был с берега. Двадцать верст морем мы прошли в три часа. Потом девятнадцать дней блуждали по сопкам и тайге и, наконец, первая станция Китайской Восточной железной дороги. Затем Харбин.

В Харбине ничего интересного со мной не происходило. В ноябре этого года я здесь издал книжку стихов «Кровавый отблеск». По ошибке издание помечено прошлым (28-м) годом.

НАШ ТИГР. Из воспоминаний о Владивостоке[66]

I


Первое свое путешествие по морю я совершил в китайской лодчонке, именуемой во Владивостоке «юли-юли». Так в этом городе называются и самое суденышко, и его капитан-китаец (он же и вся команда), орудующий — юлящий — кормовым веслом. Путешествие не было грандиозным — в первый день прибытия во Владивосток мне с моим приятелем пришлось переплывать через бухту Золотой Рог. Только и всего.

Сели, китаец «заюлил», и мы поплыли.

И вижу я — приятель опустил руку за борт, погрузил палец в воду и — в рот.

Я, удивленно:

— Зачем ты это делаешь?

Он смущенно:

— Видишь ли, я ведь первый раз на море. Так вот, хочу испытать, правда ли, что вода в море соленая.

Я с хохотом:

— Ну, что же, дубина стоеросовая, удостоверился?

Он, выплевывая слюну.

— Действительно, черт знает что! Вот нехристи!

— Кто нехристи-то, ирод?

— Вообще. Какие-то горы, вода горькая и… Смотри, смотри, — вдруг, побледнев, завопил он. — Это еще что такое?..

Я глянул в ту сторону, куда показывал его палец, и тоже обмер. Шагах в тридцати-сорока от нас из воды бесшумно выныривали огромные черные лоснящиеся спины и так же бесшумно вновь исчезали в воде, чтобы через минуту появиться вновь в другом месте, иной раз еще ближе к лодке. Акулы, киты? А черт его знает! Несомненно одно: вот-вот одно из этих чудовищ всплывет под самой лодкой и опрокинет ее. Опрокинет лодку и сожрет, вывернутых, нас. И это после доблестно законченного Ледяного похода, — разве не досадно?

— Назад, дьявол! — заорали мы оба китайцу, с самым равно— синейшим видом ворочавшему на корме свое весло и как бы не замечавшего страшной опасности. — Назад, чертова голова! Скорее к берегу!

Но китаец смеялся, смеялся нам в глаза и продолжал «юлить». Наш ужас не передался ему ни на йоту.

— Фангули пуе! — ответил он наконец, скаля гнилые зубы. — Капитана бояться не надо. Его, — мотнул он головой в сторону страшных спин, — игоян рыба, его капитан моря есть, игоян бога. Его люди кушай нету, его шибко смирный. Фангули пуе!

Из того, что говорил лодочник, мы поняли только главное: опасности нет. Таково было наше — европейцев, великороссов — первое знакомство с Дальним Востоком, с морем, с его удивительными обитателями — кашалотами.

— Да! — делились мы впечатлениями, высаживаясь на Чуркином мысе, где должны были навестить знакомца. — Удивительный край! Всё кругом совсем иное, чем у нас. Растет тут какое-то чертово дерево, тайга под боком, и вся она, говорят, переплетена, как в тропиках, лианами…

— И в ней тигры, — вставил я.

— Может, врут, — не поверил мой приятель, пробовавший на вкус морскую воду, вятский парень, отличавшийся недоверчивостью и в полку за это прозванный Фомой Неверным. — Может, говорю, и врут еще о тиграх…

— А ты сходи, проверь!

— И схожу!

И мы чуть не поругались, заспорив, по русскому обычаю, о предмете, о котором не имели никакого понятия. И помирились только у знакомца за рюмкой водки, за чудеснейшим отварным, еще горячим, крабом. И в этот же вечер нам посчастливилось сделать одно знакомство, очень полезное в отношении ознакомления с экзотикой края.

В комнату вошел пожилой худощавый, сильно уже поседевший господин. Это было перед четвертым апреля 1920 года, в последние дни перед ниппонским выступлением. В городе хозяйничала красная власть, и военные ходили без погон. Но по высоким сапогам, по синим с красным кантом бриджам и по ряду других признаков мы сразу догадались, что перед нами военный, тоже, как и мы, офицер, но уже в порядочных чинах.

И мы встали.

— Владимир Клавдиевич Арсеньев, — назвал наш хозяин вошедшего, и мы познакомились. За чаем хозяйка дома, смеясь, рассказала В.К. Арсеньеву о нашем испуге от встречи с кашалотами, о том, как один из нас пробовал морскую воду на вкус чтобы проверить, действительно ли она горько-соленая, а также и о споре нашем о тиграх.

— Этот спор ваш Владимир Клавдиевич разрешит, — закончила она. — Ведь он знаменитый исследователь уссурийской тайги, не раз встречавшийся с тиграми. Не одного из них убил он!

Помню, что мне понравился жест Арсеньева, когда он с досадой отмахнулся от охотничьей славы, для него, чудесного писателя, поэта природы, слишком дешевой. Позднее, когда я ближе познакомился с Владимиром Клавдиевичем и от всей души полюбил его и, наконец, когда в издании М.Н. Вознесенского, владельца газеты «Голос Родины», вышли чудесные книги Арсеньева, мне стало совершенно ясно, что и тигров-то он убивал только тогда, когда это было необходимо, чтобы спасти себя и свое окружение от ярости хищника. Владимир Клавдиевич не нес в тайгу смерть, он любил всех ее насельников — от свирепых тигров до кротчайшего гольда, героя его первой книги, подлинной поэмы об уссурийской тайге. Поэмы, ибо именно поэзией было всё то, что писал он о ней, поэзией тонкой, углубленной в созерцание, полной чудесных описаний и интереснейших наблюдений над четвероногими и двуногими обитателями Великого леса.

Но всё это я понял и узнал значительно позднее.

В день нашего первого знакомства я лишь слушал Арсеньева и рассматривал его, думая о том, что вот такие именно глаза, как у него, быстрые, зоркие, как бы мгновенно фотографирующие всё, на что они направляли свой взгляд, были и у тех охотников, портреты которых оставили нам Купер, Майн Рид, Джек Лондон.

Арсеньев же рассказал нам интереснейший случай встречи человека с маньчжурским страшным тигром, и этот его рассказ, не вошедший ни в одну из его книг, я позволю себе привести здесь. Первый из всего, что я позднее читал и слышал о грозном дальневосточном хищнике, он запомнился мне ярко и во всех почти деталях.

— Лет восемь назад, — закуривая папиросу, начал В.К., — явился ко мне мой бывший солдат, как и я, сапер, после окончания службы не пожелавший вернуться в Россию, в свою Калужскую губернию, оставшийся на Дальнем Востоке. За службу он сумел скопить деньжонок, а выйдя в запас, и женился еще на вдове с небольшим капитальцем. Почувствовав под ногами почву, молодая пара решила заняться хозяйством, стать хуторянами. Свободных земель в окрестностях Владивостока и теперь сколько угодно, но моего сапера потянуло от города подальше, и он осел со своей пышной половиной на конечной станции железнодорожной ветки (мест, господа, я вам называть не буду, всё равно вы их еще не знаете), проложенной к каменноугольным копям на склонах горного хребта Сихотэ-Алинь. Засел и, построившись, зажил спокойной и мирной жизнью.

Прошло года полтора. И вот однажды — визит. Является ко мне мой бывший сослуживец, уже совсем мужик-мужиком, одет соответственно, от былой воинской выправки никаких следов. Однако пытается вытянуться по-строевому и хочет начать «докладать».

Усадил я его, дал папиросу, говори, мол, попросту, что такое с тобой стряслось? Как, во-первых, живешь?

— Живу, — отвечает, — как надо, ваше высокоблагородие. Хорошо живу. Скотина есть, пчелы есть, доходы имеются. Но случилось происшествие с тигрой, и хоть место бросай! Баба не ест, не пьет, с тела спала и только молитвы читает. Хоть пропадай! Разрешите всё по порядку доложить. За вашим советом прибыл.

И опять пытается тянуться.

Я ему.

— Не надо докладывать. Просто рассказывай.

Так точно, покорнейше благодарю.

И поведал он мне следующую историю, которую вам, господа, — людям, только что прибывшим на Дальний Восток и мечтающим (мгновенный колючий взгляд в сторону моего приятеля) заняться охотой на тигров, — не мешает прослушать внимательно.

Представьте себе следующее: хуторок со службами, обнесенный саженным бревенчатым тыном, нечто вроде маленькой крепостцы, древнего городища. Между прочих служб в ограде этой — сарай, коровник. Вечереет. Широкая дверь сарая открыта, и поэтому в нем светло.

У стены сарая, как раз противоположной двери, стоит корова, и перед ней на скамеечке — супруга моего сапера. Она явилась доить корову; дело, повторяю, уже к вечеру.

Молоко звонко прыскает из сосцов в пустое еще ведро. Поодаль вяло пережевывает корм годовалый телок этой самой коровы. Картинка, так сказать, буколическая, в стиле старых голландских мастеров. Тишина, благодать, сонливость и этот серебряный звон густых струек молока о тонкое железо.

И вдруг в сарае сразу темнеет, словно ветер бесшумно приотворил дверь.

И в то же самое время женщина замечает удивительное явление: корова — вы представляете себе ее округлый живот — вдруг становится тоской. Это оттого, что она, отшатнувшись, вдруг со всею своей силой прижалась к стене сарая и, явно стараясь сделаться меньше, выдохнула из себя весь воздух. Впечатление таково, что животное почему-то пожелало стать одноплоскостным, превратиться в доску, в тень! И к тому же почему это внезапное затемнение, что такое происходит? Женщина оборачивается. Женщина видит, что в сарай бесшумно входит гигантская кошка, бросается к телку, хватает его за загривок и, повернувшись, ударив по женщине хвостом, исчезает вместе с добычей через ту же самую дверь. Обратите внимание на то, господа, что в животном мире всякая мать, от кабанихи до коровы, самоотверженно защищает своих детенышей, и лишь ужас, охватывающий всё живое при появлении тигра, заглушает даже действие всесильного материнского инстинкта…

Мой дружок Фома Неверный и тут было хотел что-то возразить и уж заерзал на стуле, но мы все зашипели на него, чтобы он не мешал Владимиру Клавдиевичу рассказывать, и последний продолжал.

Не знаю, что говорит ветеринарная наука о нервных потрясениях у животных, но бывший сапер мой утверждал, что у коровы его совершенно после этого случая пропало молоко, она стала «очень нервенная».

Но если визит тигра так подействовал на Буренушку, то что говорить о женщине?

— Лучше бы, — рассказывал мой сапер, — она черта с рогами увидала, чем эту проклятую кошку: никак не выгонишь теперь бабу из хаты, хоть хутор продавай! Что делать, ваше высокоблагородие? Научите! Прямо я к вам как к доктору пришел.

Я подумал и действительно ответил хуторянину как доктор:

— Положение неважное, — сказал я. — Дело в том, дорогой мой, что у тигра есть дурная повадка — еще раз заглядывать туда, где он удачно побывал. Но вот в чем дело: разве во время посещения вас тигром ворота наружу, в ограде, не были заперты?

— Были заперты, ваше высокоблагородие. Как же! Пересягнул он через тын, когда к нам пожаловал.

— Хорошо. Но обратно? С годовалым-то телком в зубах?

— С ним он, ваше благородие, и перемахнул через тын. Это я сам своими глазами видел, когда на крик бабы из дома выскочил. Разбежался он и перемахнул, — на лине своего собеседника я увидел ужас и отчаяние. — Как с котенком, он с телком в зубах через саженный тын перенесся! Чего же теперь делать, неужто придет еще, проклятый?..

— Ручаться тут, конечно, нельзя, — сказал я. — Утешать, успокаивать вас не буду. Может прийти — и, думаю, придет.

— Значит, разоренье?..

— Нет, почему же. Вы вот что: ружье есть у вас?

— Нет никакого ружья!

— Заведите. Ружья недороги. Достаньте ружье и в продолжении двух-трех недель каждый день под вечер, около того часу, когда тигр к вам явился, обходите по ограде ваш хутор. Зверь учует, что место охраняется человеком, и может оставить вас в покое.

— А ежели я с ним повстречаюсь и он кинется на меня?

Я пожал плечами: всякое, мол, может случиться, если дело имеешь с тигром, но все-таки успокоил хуторянина — тигр, если он не людоед, на человека нападает редко.

Мой бывший сапер, мало мной утешенный, поблагодарил меня и ушел. Я подумал, что он и приходил-то ко мне лишь затем, чтобы подбить меня помочь ему убить этого тигра. Но в то время мне было не до охоты — я болел, да и дела не выпустили бы меня из города. Словом, я видел, что сапер мой был несколько разочарован.

Прошел месяц, наступили уже заморозки.

И вот однажды мне говорят, что на Семеновском базаре целое столпотворение вавилонское: кто-то привез убитого титра и торгует им. Покупатели, главным образом китайцы, берут и шкуру тигра, и внутренности, из которых они приготовляют свои лекарства, но охотник не хочет торговать зверем, так сказать, в розницу — оптом его хочет продать.

Я уже хотел было отправиться на Семеновский базар, чтобы познакомиться с охотником и посмотреть на тигра, как охотник сам появился у меня и оказался тем самым моим бывшим сослуживцем по саперному батальону, о котором я и рассказываю.

Пришел, сияет, деньги показывает: за пять сотенных тигра продал.

Я ему:

— Садитесь, рассказывайте, как вам врага вашего удалось убить

— Да так, — говорит, — как вы мне приказали, я всё и сделал. И пофартило мне.

— А все-таки?

— От вас, стало быть, пошел я на барахолку. Там, где старым железом торгуют, увидал одноствольную шомполку. Посмотрел — всё на месте: ствол, приклад, курок поднимается и чикает. Поторговался я и купил самопал за трешницу. Потом в другом месте купил на пятак пистонов, на двугривенный пороху. Пулю думаю, сам дома отолью. Ладно! Поехал домой, прибыл. Жена пока без меня оставалась, так из дома и не выходила. Старушка одна, между прочим, выпивающая, в это время за скотиной смотрела. Старушка эта, поговаривают у нас, — ведьма. Ходит, всё чего-то под нос гугносит — и ничего не боится, если выпимши. В трезвом же виде лает всех и хочет сжечь. Я старушку это выпроводил и стал пулю отливать. Мать честная, свинцу нету! Был кусок и запропал, словно мыши съели. Туды-сюды, нет свинцу! Что делать? Но тут я две гайки махонькие нашел, винтов штуки три, гвоздиков обойных. Ничего, думаю, выйдет вроде шрапнели. Пороху насыпал половину того, что купил, порядочно забил; только бы ствол не разорвало. А потом и всю железную начинку заколотил. И, перекрестившись, вышел в свой первый боевой дозор.

Вышел из владения, иду по тыну. С половину уже обошел и вдруг слышу, что в кустах то ли икает кто, то ли хрюкает. Мать честная, неужто, думаю, тигр? Однако, думаю, тигру хрюкать не полагается. Неужели наша чушка подрылась под тыном и на волю ушла? Геройски все-таки шагаю вперед и вижу: это вредная алкогольная старушонка бесстрашно гугносит под кустом с косушкой в руках.

Я говорю:

— Ах, сестру твою Бог любил, дык я ж тебя чуть было, боговня, моей шрапнелью не уложил! Иди ты, пожалуйста, на станцию, — к вечеру дело, долго ли до греха!

А старушка кудахчет, этакой ведьмой выпивает мою краденую косушку и сухими листочками закусывает. И зрак у нее мутный, этакий тухлый. Даже жутко!

Не до тигра мне тут стало. Еще, думаю, действительно спалит, надо с ней вежливо поступить.

Словом, кое-как я ее на ее кривые ноги поставил, вывел на тропочку к поселку, и она отбыла.

На этот раз благополучно обошел я свои владения и домой вернулся. И с этого раза стал я делать всё аккуратно, как вы приказали. Как солнышко к низочку, я — в обход. А владение мое четырехугольно тыном обнесено, кругом же кусты, лес, самая тайга. И вот вчера под вечер опять вышел я в обход. Уж из ворот вышел, притворять их стал. Притворил и думаю: дай, думаю ружье проверю — всё ли на месте? Оглянул и вижу — нет под курком пистона, упал, видно, за прошлый обход. И тут, ваше высокоблагородие, этая томность вдруг на меня напала — не хочется мне снова ворота отворять и обратно за пистоном идти! На что, скучаю, всё это? Зря! Никакого тигра я не увижу. Стоит ли, мол, напрасно ножки беспокоить? Это оттого, ваше высокоблагородие, на меня такое равнодушное состояние духа нашло, что, полагаю я, вредная старушонка околдовала меня. Уж очень она меня с женою поносила на людях за то, что насчет краденой у нас косушки будто бы мы на нее наклеветали. А какая же клевета? Была в шкафике косушка — и нет косушки. Не домовой же выпил! Так, стало быть, стою я и думаю, идти ли мне за пистоном, не без него ли владение обойти? Но все-таки вернулся я за ним. Вернулся, надел на шпенек, снова закрыл за собой ворота и так, со взведенным курком, тихонечко вдоль тына следую. Одну сторону уже обошел, другую сторону кончаю, к углу подхожу. И только что я за него шагнул — Боже ж ты мой: в десяти шагах от меня из кустов что бочка — голова тигра! Вот верите ли, ваше высокоблагородие, глазами друг на друга мы так и уставились! А глаза-то у него зеленые да с золотом, это я отчетливо запомнил, и пасть не наглухо закрыта — белые клычищи видать. Что внутри меня в это мгновение сделалось, с этим вам я сейчас доложиться никак не могу. Забыл. А главное, забыл я, как надо из ружья стрелять. Вы уже простите меня, дурака, но только я самопал свой не в плечо упер прикладом, а в живот. И бабахнул. Ухнуло. Огонь, дым, грохот. Ружье из моих рук вывернулось, а я ходу-пароходу и от ружья, и от тигра! Бегу я домой, то есть даже не домой, а сам не знаю, куда бегу; бегу, кричу и, извините, по-медвежьи на низ делаю. Потом все-таки домой прибег. Жене рассказываю: так, мол, и так, тигра увидел, в тигра стрелял. Заперлись, сидим, шепчемся.

Жена говорит:

— Ты бы, — говорит, — переоделся бы, что ли. Помылся бы. Возьми ружье, выйди все-таки во двор.

Я говорю:

— Ружье я там оставил, где в тигра стрелял. Вырвалось оно из моих рук.

Потом, ваше высокоблагородие, я, однако, очухался, в себя пришел. Стал рассуждать: всего шагов десять было от меня до тигра, и пороху все-таки в стволе было на гривенник, все-таки гайки, винты. И ведь вон как выпалило ружье-то, так в пузо и тарарахнуло. И уж раз тигр за мной не погнался, значит, все-таки ему досталось. Вышел я во двор; перекрестившись, к тыну подошел в том месте, где я за ним тигра повстречал. Лестницу приставил. Поднялся над тыном, выглянул. И что бы вы думали, ваше высокоблагородие? Лежит зверина, почитай, у самого куста, где я его увидал, лежит вверх брюхом, и вся башка у него в крови. На месте я его уложил! Конечно, прежде чем к нему подойти, я камнями в него покидал — не шевелится. Готов!

Владимир Клавдиевич кончил свой рассказ, и все мы посмеялись над веселым концом треволнений дальневосточного хуторянина. Мой приятель сказал:

— Видите, даже юмористика получилась. Вот вам и «царь уссурийской тайги». Какой же он «царь», если его тремя паршивыми гайками убили?

— Случай, батюшка, счастливая случайность! — серьезно ответил Владимир Клавдиевич. — А ведь бывает и так: тремя-четырьмя пулями прошьют охотники тигра, а он еще пятисаженный прыжок сделает, разорвет одного-двух и уйдет. Однажды такой случай со мной произошел… Впрочем, нет, не буду рассказывать — поздно! Да и вам, господа будущие охотники на тигров, тоже пора в город.

И Арсеньев встал и, как хозяин с хозяйкой ни упрашивали его еще остаться, стал прощаться.

Мы с приятелем вышли вместе с ним. Была свежая майская ночь, светила луна и заливала голубым сиянием голые вершины сопок, кое-где увенчанные белоснежными, словно сахарными при лунном свете, бетонными сооружениями фортов и батарей. Сахарно белел зданиями и Владивосток по ту сторону бухты, и серебрилась по волнам лунная дорога с того берега.

У пристани стояло несколько «юли-юли». Лодочники спали в носовых каютках-яшиках.

В.К. Арсеньев крикнул им по-китайски.

Из одной «юли-юли» глухо ответили:

— Ю, ю…

— Кокойда!

— Вы выучились по-китайски? — спросил я Владимира Клавдиевича.

— Немножко, — улыбнулся он. — Знаю столько и по-гольдски, и по-ороченски.

— Трудно!..

— Так, как я говорю, — нет. Ведь это воляпюк, смесь русских, китайских слов плюс чисто местные словообразования, вроде, например, «шанго» — хорошо. Этого слова нет, между прочим, ни на русском, ни на китайском языках. Китайцы думают, что это русское слово, мы — что оно китайское. Но понимаем его одинаково: хорошо.

Зевая и что-то бормоча под нос, вылез китаец из каютки, мы сели и поплыли.

Беседовали. Владимир Клавдиевич охотно рассказывал о Владивостоке, о нравах его, об условиях жизни в нем. Но о себе, особенно о своих путешествиях по тайге, он говорил мало и как-то вскользь. То же самое заметил я и позднее, когда стал часто бывать у него и познакомился с его семьей. Скромность, щепетильное нежелание выдвигаться на авансцену было заметнейшей чертой в его характере. И с большим трудом мне удалось добиться того, чтобы он познакомил меня со своим трудом, который он в те дни готовил для печати…

Книга эта — замечательная книга. И недаром она в настоящее время переведена на многие языки и за нею потянулся целый хвост подражателей, желающих пожать те лавры, которые выпали бы на долю Владимира Клавдиевича, если бы обстоятельства не заставили его остаться в СССР, где он безвременно и почил.

«Дерсу Узала» В.К. Арсеньева — не «охотничья литература», не отрыжка повестей Майн Рида и даже не «лондоновшина». Приключенческо-охотничий элемент в ней не первостепенен: он лишь фон для большого художественного задания — для проникновения в душу почти первобытной природы Уссурийского края с ее тайгой, еще девственной, по многим местам которой в те дни еще никогда не ступала нога европейца.

Богатейший материал оказался перед В.К. Арсеньевым, исследователем и художником. А он был именно ими обоими, а не ограниченным охотником, вооруженным скорострельной винтовкой, несущей смерть четвероногим обитателям леса. А люди… Совсем иные люди живут в этом великом лесу, люди, подчиняющиеся никем не писанным, но могущественным законам тайга, люди мужественные и благородные, чьи сердца полны своеобразной гуманности, простые, честные сердца. И всё, что написал В.К. Арсеньев, — это поэма, посвященная этим сердцам, поэма, полная музыкальных шорохов тайги…

Но цель этих строк — не справедливая хвала превосходному творчеству Арсеньева; оно уже широко оценено по достоинству даже за границей.


II


Прочитав то, что я писал в прошлом номере «Луча Азии» упомянутые мною выше сотоварищи мои по бегству из Владивостока скажут:

— Слаба стала память у Несмелова: пятого нашего спутника упомянуть забыл — Антика!

Нет, друзья, ошибаетесь, не забыл я о нем. Антик (ради Бога читатель, делай ударение на А) нарочито оставлен мною напоследок, ибо, говоря о нем, нельзя отделаться только упоминанием его имени, вернее — клички, а следует более или менее обстоятельно представить эту колоритную личность всем тем, кто заинтересуется нашими строками.

Антик, увы, твоя фамилия забыта и мною, и А.Е. Степановым, и если кто ее и вспомнит, так это мичман В.И. Гусев, но он в настоящее время живет в далеком Шанхае, где, женатый на китаянке, ведет полную превратностей жизнь то ли сборщика газетных объявлений, то ли издателя отрывных календарей. Кроме того, Антика нет уже в живых: в свое время он сложил свою буйную головушку в войсках Чжан Цзу-чана, — правда, по сведениям, еще не проверенным точно, Шура Степанов, например, уверял меня недавно, что Антик жив и даже процветает где-то на юге Китая.

Не знаю, может быть.

Но так или иначе, но именно Антик оказался в двадцатых годах виновником незаурядного события, нашумевшего на всю, правда, не очень богатую вымпелами, российскую дальневосточную флотилию: он переломил миноносец.

— Миноносец не карандаш, — скажет изумленный читатель, — как это возможно? Для Антика, господа, — отвечу я, — всё это возможно, и в этом вы убедитесь из дальнейшего. Именно за необыкновенность своих деяний он и был среди своих друзей наделен прозвищем — Антик, ударение на А.

Прискорбное событие с переломом миноносца произошло, по рассказу самого Антика, следующим образом.

Он, пехотный прапорщик, с образованием едва ли превышающим пять классов средней школы, в меркуловские дни служил по адмиралтейству. Откуда-то, кажется, из залива Св. Ольги, Антику — на безлюдье и пехотный прапорщик моряк! — было поручено вести во Владивосток миноносец. И Антик миноносец повел.

Конечно, вел миноносец кто-то другой, командир же его, хорошо покушав, завалился спать в своей каюте. Но, выспавшись и ощутив желание показать себя и как начальника, он поднялся наверх, на мостик, и встал на вахту.

Была крупная волна, судно трепало. К несчастью для судна и его экипажа, Антик все-таки знал одну команду, которою пользовались в тех случаях, если являлась надобность в стремительном повороте корабля на все сто восемьдесят градусов. Для судна с длинным и узким корпусом этот маневр при большой волне небезопасен, ибо может угрожать трещиной корпуса или, как в данном случае и произошло, даже полным его переломом.

Как выговаривается эта команда, я, не будучи моряком, не знаю, но именно ее-то наш Антик и крикнул в рупор машинного отделения.

Исполняя приказание, машинист остановил левый винт миноносца и при нормально — полный ход вперед — работающем правом винте дал левому винту полный ход назад. Взлетающий на гребень волны миноносец дрогнул, рванулся вправо и… переломился пополам.

— Ужасно неприятно получилось, — по обыкновению своему шмурыгая носом, рассказывал Антик, вспоминая о несчастьи. — Все, понимаете, потонули. Только меня одного вынесло на берег.

— Жаль! — искренно сетовали мы. — Надо бы наоборот: чтобы ты, стоеросовая голова, потонул, а остальные бы спаслись. И зачем тебе понадобилось морские таланты проявлять?

— Да так как-то, — пожимал плечами Антик. — Все командуют, а я молчу. Вот я и подумал: воды кругом много, почему бы разок не покрутиться. Хотел людей позабавить.

До начала же своей морской карьеры сумел Антик отличиться и на другом поприще. Это случилось еще в Харбине, и кое-кто из харбинцев до сих пор еще вспоминает о глупо-трагическом происшествии, героем которого оказался опять же наш Антик.

В одной из харбинских женских гимназий был выпускной, так называемый «Белый», бал. В зале, в первом этаже, гремела музыка, шли танцы, во втором же этаже, в пустых классных комнатах, потаенно шепталась некая пара: Антик и хорошенькая гимназистка шестого класса.

Гимназистка умоляла:

— Нет, нет, вы должны меня застрелить! Вы обязаны мне помочь уйти из жизни, которая мне надоела. Я совершенно разочарована, ничто меня в жизни уже не прельщает. Для чего же тогда жить? Я принесла револьвер. Вот он. Возьмите и выстрелите в меня!

— Я вас понимаю, — мямлил Антик, принимая револьвер — а очень понимаю ваши чувства. Раз вам надоела жизнь, то вы поступаете совершенно логично, желая ее прервать. Но почему именно я должен вас убить? Вы можете это сделать сами.

— Но я не умею, я боюсь! — хныкала девица. — У меня не хватает силы воли выстрелить в себя! Да и вообще я еще никогда в жизни из револьвера не стреляла. А вы такой смелый, вы всё можете!.. Нет, я прошу вас, я умоляю — застрелите меня!

Антик пожал плечами. Антик, шмурыгнув носом, сказал:

— Раз вы уж так просите, ладно.

Раздался выстрел. Девушка упала. К счастью, она оказалась лишь легко ранена. Антик бежал во Владивосток.

Весной 1924 года, когда мы собрались покинуть Приморье, Антик, не выполнивший ни одного из требований большевиков о регистрации белого командного состава, был уже на нелегальном положении. Часто навещая Владивосток, он в эти дни резидентствовал у некоего Деда, имевшего заимку за Амурским заливом. Заимка называлась Капитанской — до Деда ею владел какой-то отставной капитан, убитый, как говорили, хунхузами.

Антик не пил не только водки, но даже чаю; конечно, не курил. Он любил вести разговоры на религиозно-философские темы, и эти беседы выявляли сухой, сектантский строй его души. Любил он писать большие письма, но почерк у него был такой ужасный, что обычно послания его оставались непрочитаны на девять десятых.

Женщины — Боже сохрани! Вино, водка, чай — ни, ни, ни! Но покушать Антик любил. И когда мы уже были в Харбине, откуда бы он мне и Степанову ни писал писем, но одну фразу мы всегда среди его каракуль разбирали:

— Кушаю, слава Богу, ничего. Жить можно.

Или:

— Живу неважно: кушаю плохо.

Это «кушаю» было для Антика чрезвычайно характерным. Как и что он «кушал» — лишь это заставляло Антика реагировать на окружающее; ко всему остальному он относился с величайшим равнодушием.

Нам Антик был очень нужен, он говорил, что знает дорогу от той стороны Амурского залива до границы; и мы предложили ему быть нашим проводником. Антик, верный себе, ответил:

— Если в дороге будет что кушать, я согласен. И еще вот что — купите мне финский ножик: нужно мне.

Мы успокоили его в отношении «кушать» и финский нож ему подарили. Таким образом, нашелся у нас и проводник. Правда, узнав историю потопления Антиком миноносца, я и к успешности его проводничества отнесся недоверчиво, и опасения мои, как дальше увидит читатель, оказались небезосновательны. Но выбор был уже сделан.

Антик дошел с нами до Санчагоу и возвратился назад в Приморье, на Капитанскую заимку. Уже будучи в Харбине, мы получили известие о том, что при вторичной попытке перейти через границу Антика арестовали и заключили в тюрьму в Никольске-Уссурийске.

— Пропал парень! — решили мы, и вдруг Антик предстал перед нами.

Конечно, мы засыпали его вопросами: был ли он действительно арестован, сидел ли в тюрьме, как вырвался и пр.

Оказывается, и сидел, и вырвался.

— Но как? Рассказывай всё да подробно!

— Э, да и рассказывать-то нечего. Ерунда!

— Постой, как же ерунда? В тюрьме-то ты сидел?

— Ну да, сидел. Ничего себе — кушал прилично.

— Брось свое «кушал». Как из тюрьмы выскочил?

— Ерунда. Мелкое дело!

— Рассказывай.

— Да и рассказывать нечего. Пустяки!

— А все-таки.

— Говорю: ерунда. Повели меня раз с конвоиром, а я конвоира убил и убежал. Только и всего. Мелочь! Как вы тут живете, как кушаете?

Таков был этот Антик, но, опережая события, я на много забежал вперед.

Вот мы еще во Владивостоке, — я и Шура Степанов сидим в кинематографе на Светланской улице и смотрим чудесный фильм с Астой Нильсен «Гамлет».

По американскому сценарию. Гамлет, принц датский, оказывается вовсе не принцем, а… принцессой, очаровательной девушкой. Вечные колебания, нерешительность Гамлета именно и объясняются его принадлежностью к прекрасному, но слабому полу.

Дружба Гамлета с Горацио — это теперь уже, конечно, не просто дружба, а нежная девичья влюбленность. И всё объясняется в тот момент, когда Горацио бросается к раненому принцу-принцессе и расстегивает камзол на его груди.

Аста Нильсен — кто ее теперь помнит? — играет так чудесно. Сюжет трагедии повернут и развертывается необыкновенно, и необыкновенного же, необычайного, чудесного — требуют наши души и от окружающей нас действительности, такой угрюмой в тогдашних советских условиях. Мне ясно помнится, что я в тот вечер вышел из кинематографа с твердой уверенностью в том, что вот-вот с нами должно произойти нечто необыкновенное.

И я не ошибся.

В маленькой задней комнатке ресторанчика «За уголком», где частенько бывали, мы нашли двух молодых людей, которых я видел в первый раз, Степанов же оказался с ними уже знаком. У одного из них, ростом повыше, было лицо сноба, всем пресытившегося. Другой был необыкновенно красив, красотою тонкой, женственной.

— Мичман Гусев, — назвал себя высокий.

— Хомяков, — представился красавец.

— Племянник, — кивнув в его сторону, усмехнулся мичман, как бы делая некое примечание.

— Ваш племянник? — спросил я, удивившись добавлению.

— Председателя 3-й Государственной Думы.

— Вот как!

И племянник, и мичман оба были уже в достаточной мере «под парами» — они пили водку, закусывая ее мороженым.

Мы подсели, выпили под мороженое; завязался разговор. В это время в кабачок вошли двое в коже, с кобурами — чекисты ли, охрана ли из порта, черт их знает.

Внимательно приглядываясь к посетителям, эти двое обошли всё помещение, заглянув и в наш чулан. Будто ничего не замечая, мы продолжали болтать. Помню, Саша Степанов рассказывал о своих встречах с Маяковским. Двое нежданных гостей оглядывали нас, стоя в дверях. Но, видимо, не мы им были нужны. С минуту они приглядывались к нам, затем повернули назад. Слышно было, как один из них довольно громко сказал другому уже в коридоре:

— Тоже фрукты: под мороженое водку жрут!

Мы перетянулись. Всем нам было нехорошо, не по себе было. А в моих глазах всё еще сияло лицо умирающего Гамлета — Асты Нильсен, улыбающееся несчастному Горацио. И на что нам эта жизнь полузатравленных существ, зачем она нам?..

И я сказал:

— Люди бегут в Харбин. Ну его к черту, этот Владивосток! Бежим, господа?

И все, тихим хором:

— В самом деле — бежим.

Мы говорили шепотом, мы были немногословны. Три дня на подготовку хватит? Хватит! Надо действовать энергично, не теряя даром времени. Где мы встретимся через три дня? Все мы были офицерами и все состояли под надзором ГПУ. Раз в месяц мы являлись в его комендатуру и, как все поднадзорные, предъявляли там особые книжечки, в которых регистрирующий чин этого учреждения делал соответствующую отметку. Дни нашей явки были — восьмое, девятое и десятое числа каждого месяца. Был вечер четвертого мая.

Господа, — сказал кто-то из нас, — в течение этих трех дней нам лучше не видеться друг с другом. А восьмого числа мы все встретимся в комендатуре. Пусть каждый из нас поднимет руку, если он всё подготовил к побегу. А на следующий день, утром, с восьмичасовым поездом все мы выезжаем на станцию Седанка. На вокзале друг с другом же здороваться, садиться в разные вагоны.

На этом и порешили.

План побега был таков: В.И. Гусев должен встретиться с Антиком и просить еш стать нашим проводником до границы. Бели Антик согласится на это, в чем мы не сомневались, ибо он всегда шел на любую авантюру (и не ошиблись в этом), то ему надлежит взять у причалов ковша Семеновского базара юли-юли, уговорив его на довольно значительное морское путешествие: юли-юли должен вместе с Антиком плыть из ковша в Амурский залив и достичь ст. Седанка. К моменту прибытия юли-юли к Седанке мы будем уже там. Все припасы, главными из которых окажутся пудовичок чумизы и банка сала, должны плыть вместе с Антиком. На ст. Седанка Антик берет всех нас к себе на борт, и мы устремляемся на другой берег Амурского залива, к Капитанской заимке, там ночуем, а с рассветом начинаем свой марш к границе.

Всё это было и просто, и в то же время весьма сложно. Правда, явившись в ГПУ восьмого мая, мы могли не опасаться, что ранее, чем через месяц, это учреждение поинтересуется нами. Но удастся ли Антику выскользнуть из ковша, не возбудив ни в ком подозрения? Как он поплывет по заливу, если в этот день случится буря или просто ветер поднимет большую волну? Кроме того, при наличии бурной погоды юли-юли не рискнет выходить, ведь через залив 18 верст морского пути! — и что нам тогда делать на ст. Седанка с запасами и с ним самим? К тому же и денег у нас было в обрез — сутки держать лодочника за собой мы никак не могли.

Но в тот вечер ни о чем этом мы не подумали, и хорошо сделали, ибо, если бы все эти вопросы возникли тогда в наших головах, мы бы, пожалуй, и не решились на наше небезопасное предприятие.

Вообще, например, в моей собственной голове была тогда сплошная чепуха. Так, к слову сказать, я почему-то решил, что по тайге мне удобнее всего будет идти в ночных туфлях, если я подобью их прочными, хорошими подметками, хотя мои приятели решили запастись сыромятными китайскими улами.

Кроме того, все эти три дня я проносился по Владивостоку, ища покупателя на мою старенькую пишущую машинку, ибо нужны были деньги. Еще меня бесило и другое обстоятельство: я только что отпечатал в одной из владивостокских типографий маленькую книжечку стихов, и мне хотелось взять с собой в Харбин хоть полсотни моих «Уступов», так называлась эта книжка, а при раскладке багажа на мою долю для носки доставался чертов пудовичок с чумизой — самый тяжелый груз. Правда, в конце концов Степанов, пожалев меня, взял чумизу себе, мне же дали что-то другое, полегче. Полсотни «Уступов» я из Владивостока вынес.

В канун явки в ГПУ я зашел во Владивостокский музей, чтобы проститься с В.К. Арсеньевым, а кстати и порасспросить его о тех местах, по которым нам надлежало идти. Последнее мне было поручено моими друзьями. «Может быть, и карту у него достанешь, хоть какие-нибудь кроки», — говорил Саша Степанов, тоже хорошо знавший Арсеньева. Ибо все-таки к Антику как нашему будущему проводнику мы относились не особенно доверчиво. Человек, по глупости переломивший миноносец, мог и завести нас черт его знает куда.

Владивостокский музей, полный чучел, карт, каких-то географических макетов и Бог знает чего еще.

Я нахожу Владимира Клавдиевича у огромного чучела великолепного уссурийского тигра и с места в карьер приступаю к изложению своего дела.

— Я и несколько моих друзей, Владимир Клавдиевич, — говорю я, — решили бежать из Владивостока. Вы меня простите, что я вас посвящаю в это не совсем безопасное дело, но мы выбрали необычный путь — через Амурский залив на юли-юли, а далее, до границы, на своих на двоих.

— И по китайской стороне до Санчагоу?

— Да.

— А почему не до Никольска сначала, а потом на Полтавку?

— Мы все на учете ГПУ, и дальше Угольной нам нет ходу. Если же поймают за Угольной, задержат, скажем, в вагоне то всё равно будут судить как за побег.

— Да! — Владимир Клавдиевич берет меня за руку и подводит к большой, висящей на стене, карте Приморья. Масштаб карты велик, и вот передо мной — весь тот район, по которому нам предстоит следовать. Все дороги и даже тропы, и всего только две деревни на нашем пути, легко обходимые стороною.

— Чудесная для следования местность! — тихо говорю я; в комнате мы одни.

— Не совсем! — и Арсеньев указывает мне на горный хребет, являющийся водоразделом для группы речек: одни с него текут в Китай, другие к нам, в Россию. — Вот это горное плато, видите? Я бывал там. Оно или заболочено, или покрыто мелким кустарником, через который трудно продираться. Кроме того, там, по оврагам, в эту пору еще лежит снег. Трудное место!..

— Ну, как-нибудь, Владимир Клавдиевич!

— Конечно! Что? Есть ли там тигры? Нет, в этих местах я их не встречал, вот разве пониже, вот тут, ближе к Занадворовке. Но барс, пятнистая пантера тут встретиться может. И знаете, — взгляд мне в глаза, — она чаще нападает на человека, чем тигр. Вас много ли идет?

— Пять человек.

— Ну, это лучше. Вы вот что… вы всмотритесь в эту карту, а я вам сейчас принесу соответствующий кусок двадцатипятиверстки. Видите перед Занадворовкой этот вот ручей? Достигнув ручья, вы лучше всего следуйте по нему, к его истокам, — этот путь как раз подведет вас к перевалу через хребет. На обрывке карты, которую я вам дам, ручей обозначен. Если вы воспользуетесь моим советом, вы не собьетесь с дороги, что иначе очень легко. Компас-то у вас есть?

— А ведь верно, нет у нас компаса! — ахнул я.

— Ничего, и компас вам дам. Пользоваться им умеете?

— Идут с нами два морячка, Владимир Клавдиевич. Они, наверно, умеют им орудовать.

— Должны бы!

И через десять минут я покидаю музей с компасом и драгоценным обрывком карты в кармане.

Это была моя последняя встреча с Арсеньевым, которого я глубоко и нежно полюбил. Мы оба чувствовали, что нам уже не увидеть друг друга. Крепкое рукопожатие положило конец прощанию. Много моему сердцу сказал долгий взгляд Арсеньева — им он пожелал мне и удачи в побеге, и успеха в моей жизни в чужой стране; обоим нам в конце нашего свидания приходилось быть молчаливыми: из соседней комнаты выполз сторож с метелочкой и стал обметать пыль с чучела великолепного тигра.

Тигр скалил свою страшную пасть и смотрел на меня зелеными стеклянными глазами. О возможности встречи с этим кровожадным хищником в тех глухих, таежных местах, по которым мне с приятелями придется проходить, я в этот миг, конечно, и не думал.

А утром следующего дня я был в комендатуре ГПУ.

Комната средней величины до отказу набита «бывшим белым командным составом». Стоявший в затылок «состав» этот вился несколькими концентрическими кругами, направляясь к одному из окошечек.

Я огляделся. Столько знакомых лиц!.. Вот бывший редактор газеты «Вечер» Знаменский, кондовый русский интеллигент-кадет, издававший свою, оппозиционную Меркуловым, газету вместе с инженером Павловским. За одну звездочку прапорщика запаса на погоне Знаменский попал под надзор, но предварительно побывал и в тюрьме.

Вот бывший коммерсант Икс, давно раскулаченный и тоже с полгода поскучавший в угрюмом здании на Первой Речке. А вон…

Я улыбаюсь и раскланиваюсь, — посещение комендатуры страшного учреждения стало для всех нас уже привычным, непугающим делом, — и в то же время мои глаза нетерпеливо разыскивают в этой толпе тех, кого мне надо. Ага, вон и они! Вон Васька Гусев; невозмутимое лицо скучающего сноба улыбается мне из дальнего угла комнаты. Васька поднимает руку. Это — условный знак: он не раздумал, у него всё готово к побегу. За ним — Хомяков; тоже поднимает руку.

Степанова и Антика быть в комендатуре не должно. Итак, всё готово. Остается доделать свои последние дела и завтра утром — на вокзал.

Но я уже упомянул о том, что как раз в эти дни у меня в типографии И. Р. Коротя заканчивалась печатанием моя книжечка стихов.

В этот день типография обещала мне выдать первые пятьдесят экземпляров моих «Уступов», обложку для которых сделал Шура Степанов. Мне эти книжки были необходимы, как воздух.

Я предполагал десять-пятнадцать из них тотчас же преподнести, с соответствующими авторскими надписями, состоятельным почитателям моего таланта. Не то что бы мне хотелось обязательно оставить им память о себе — ну их к дьяволу! — нет, я предполагал получить за это кое-какую мзду, ибо, как я уже говорил, ни у Степанова, ни у Гусева, ни у Хомякова, не говоря уже об Антике, — денег не было. Помнится, что только Шура Степанов раздобыл где-то двадцать рублей, за машинку же мне дали всего-навсего четыре червонца.

И я бросился к И.Р. Коротю.

— Иосиф Романович, готовы пятьдесят экземпляров моих стихов?

— Конечно. Ведь мы обещали вам.

— Дайте мне их сейчас, пожалуйста!

— Хорошо. Но вы заплатите что-нибудь? Ведь вы не внесли еще ни копейки за печатание книги.

— Ах, Иосиф Романович! — я, конечно, волновался. — Вы же великолепно знаете, что денег у меня нет! Зачем же начинать разговор на неприятную тему? И себя, и меня огорчать!

— Я это понимаю, но ведь все-таки что-то платить надо?

— Что-то? Конечно! Я затем и прошу у вас эти пятьдесят экземпляров, чтобы сейчас же продать их моим богатым друзьям и завтра же вам что-то заплатить. Завтра, понимаете — завтра.

Я лгал, и мне было стыдно, — ведь завтра меня не будет во Владивостоке! Но что я мог поделать в данных условиях, — я не имел права признаться Коротю в том, что мне эти пятьдесят экземпляров моих стихов нужны для успешного проведения нашего побега, ибо мы нуждались в деньгах. Я, настаивая на выдаче мне пятидесяти книжек, очень волновался. Догадался ли Короть? Не знаю. Всего он разгадать, конечно, не мог. но понял, что мне отказывать нельзя. И он безнадежно махнул рукой:

— Получите книги! Когда сможете, тогда и заплатите.

Мне так захотелось расцеловать этого милого человека, но я удержался. Увы, до сих пор я должник И.Р. Коротя, и пусть хоть эти строки будут ему благодарностью от всех нас, пятерых, ибо без этого славного жеста его — «Получите книги!» — мы, не имея лишней десятки, не сумели бы откупиться в китайской деревушке по ту сторону Сайфуна, где полицейские арестовали нас.

— Но тигр? — скажет нетерпеливый читатель. — Когда же, наконец, появится «ваш тигр», о котором вы как будто бы обещали рассказать?

Терпение, дорогой мой!

В следующей главе этой повести вы с ним встретитесь, и не только с простым, обыкновенным хищником, но с настоящим тигром-людоедом, только что растерзавшим двух корейцев-лесорубов. И все-таки прежде, чем приступить к рассказу об этом негодяе, мне придется поведать еще о встрече нашей с хорошеньким тигром человеческого рода, но прекрасного пола, о встрече, чуть было не расстроившей весь план нашего побега, столь хорошо задуманный.

Но об этом в следующий раз.


III


И вот мы на владивостокском вокзале.

Серенький теплый день, то и дело брызгающий мелким дождем, обессиленно переходящим в моросящую пыль. Я бегу к окошечку, где продают билеты. Перед ним небольшая очередь, и в ней — никого из моих друзей!

Екнуло сердце: что случилось, неужели всё расстроилось?.. Или они уже на перроне? Беру билет, исподтишка озираясь — нет ли слежки, — иду из здания вокзала на платформу и тотчас же у одного из вагонов вижу Шуру Степанова. Сашка щурит насмешливо глаза, ухмыляется. Как условлено, мы друг с другом не здороваемся. В руках у Сашки сверток — провизия, из кармана черного пальто торчит горлышком бутылка: всё благополучно!

Сверток в руках и у меня: это кое-какая жратва улучшенного качества из гастрономического магазина, пока мы не сядем на сало и чумизу; в свертке и полсотни моих тоненьких «Уступов».

С независимым видом проходит мимо меня Васька Гусев. Посвистывает, дьявол, и конечно — пустые руки. Хоть бы пару саек захватил!

Свистки. Я вбегаю в вагон, прохожу по коридору и оказываюсь в отделении вместе с Хомяковым. Он протягивает мне руку и, грассируя, говорит:

— Всё, кажется, пока очень хорошо. И мы одни!

Но как раз в этот момент к нам в отделение вбегает мадемуазель Ф., литературная владивостокская девица, худая, высоченная и с носом как клюв ястреба, известная, между прочим, своей исключительной влюбчивостью.

— Вот, — кричит она, — чуть было не опоздала!.. Здравствуйте, Арсений Иванович!

И тут она видит Хомякова, чья рука еще в моей руке; красота этого юноши незамедлительно же ранит ее в самое сердце.

— Ах! — говорит девица, распуская юбки по скамье. — Я… вы— то есть я хочу сказать, куда вы едете?

— На Океанскую, — вру я из конспиративных целей.

— Чудесно! — восклицает девица. — Я ведь с мамой уже переехала туда. Пойдемте прямо ко мне! — И неотрывный взгляд на Хомякова.

Я чувствую себя отвратительно: я понимаю, что переконспирировал и попал в глупое положение, — как мы теперь сойдем на ст. Седанка, если я еду на следующую, на Океанскую?

А мадемуазель Ф. «нажимает» на меня и Блоком, и Гумилевым, и Анной Ахматовой. Я что-то бормочу, — до стихов ли мне в эти минуты?..

Девица же, не спуская покоренного взгляда с Хомякова, которого, на мое несчастье, Господь Бог наградил столь сногсшибательной красотой, — продолжает свою атаку.

— Я вас угощу чудесными оладушками! — сюсюкает она, мотая своим клювом. — И кофе напою!

«Чтоб ты сдохла со своими оладушками!» — думаю я, сопротивляясь изо всех сил. Но литературная дура уже бросается на абордаж.

— Познакомьте же меня со своим спутником! — говорит она, пытаясь очаровательно улыбнуться.

Что мне остается делать?

Полный отчаяния, я беспомощно лепечу:

— Как же я это могу сделать, Вера Соломоновна, если я сам с ним не знаком!

— Но ведь вы же здоровались, когда я вошла. Я видела!

— Случайно! — мемекаю я. — Я принял его за другого.

Но этот идиот Хомяков уже сам называет себя, привстав в учтивом поклоне.

Они знакомятся. Девица тотчас же забывает о моем присутствии, всей душой уходит в беседу с юным красавцем. Я же пребываю в панике, не зная, как мы отделаемся от нашей спутницы на ст. Седанка, — ведь я же соврал сдуру, что мы следуем до Океанской!

А уж мадемуазель Ф. предлагает Хомякову «вообще погостить у них», так как есть-де свободная комната, из окон которой чудесный вид на залив. И Хомяков как бы соглашается, и, зная его легкомысленный характер, я начинаю бояться, что он действительно пошлет всех нас к черту и отправится к этой литературной мымре, прельщенный если не ею самой, то, может быть, ее распроклятыми оладушками.

«И черт с тобой!» — в ярости думаю я, слушая, как наш поезд грохочет уже на седанковских стрелках.

Остановка. Ни слова не говоря, я поднимаюсь и выхожу. Сделав шагов десять по платформе, безнадежно оглядываюсь на вагон: Хомяков спускается с его площадки; над ним клюв и отчаянные руки мадемуазель Ф., безнадежно пытающиеся его удержать.

Поезд свистит и уходит. На опустевшей платформе — я. Хомяков, Степанов, Васька Гусев. Идет дождь.

Степанов говорит:

— Я полагаю, что следует выпить водки!

Мы идем на берег Амурского залива, уходим на четверть версты от станции.

Берег пуст, ни души вокруг в этот дождливый день ранней весны. С однообразным, размеренным гулом катятся волны на отлогий берег, шуршат по гальке.

Садимся под каким-то деревом, ругаем дождь, который, собственно говоря, так нам благоприятствует, ибо все попрятались под крыши; мы обсуждаем вопрос, сейчас ли закусить и выпить или подождать, пока приплывет со своим юли-юли Антик, и позавтракать уже на волнах Амурского залива.

— Лучше пожрать со спокойной душой, — говорю я. — Когда поплывем, другое будет настроение.

Мое мнение побеждает.

Проходит с полчаса. Вяло беседуя, мы смотрим на чуть виднеющийся в дымке дождя дальний берег Амурского залива — восемнадцать верст! — и гадаем, скоро ли прибудет Антик и прибудет ли — выпустят ли его с грузом из ковша Семеновского базара?

И вдруг очень далеко еще — показывается серый парусишко.

— Антик?..

— Он!..

— Не может быть, слишком что-то скоро…

— Но он, значит, своевременно выехал.

— Он, он… Конечно, он!

Лодка следует к нам со стороны города, вдоль берега. Через несколько минут мы хорошо различаем двух ее пассажиров: один из них китаец, другой, конечно, Антик.

И только тут все мы стали здорово нервничать. Ведь мы сядем на виду у всего берега, и сядем — каждому ясно — лишь для того, чтобы плыть на противоположную сторону залива. Любой захудалый гепеуст, случись бы тут и присмотрись к нам, поймет, что мы за птицы и куда направляемся. И тогда нам — капут. Ах, пошли, Господь, удачу!

Но ладья уже уткнулась носом в прибрежный песок, и раздумывать нечего. По воде, промачивая ноги, мы забираемся в суденышко. Китаец отталкивается багром. Вновь взвивается упавший парус, лодка поворачивает нос к противоположному берегу и, прыгая по крупной волне, устремляется вперед. Все мы снимаем наши шляпы и часто-часто крестимся:

— Помоги, Боже, не выдай!

Затем Шура Степанов достает из кармана бутылку с водкой, — у меня вторая, — мы развертываем наши пакеты и, наблюдая за тем, как удаляются от нас седанковские дачи, выпиваем «по первой» и со смаком закусываем.

Уходит седанковский берег, сливаются дачки, мутнеют высокие зеленые сопки, увенчанные белыми бетонными сооружениями фортов и батарей. Парус набух ветром и бодро ведет суденышко по волнам. Мы болтаем оживленно; аппетит превосходный, и ничего мы не боимся!

Как-то мало в те минуты все мы думали о том. что покидаем родину, что первый шаг к этому уже сделан.

Водка, булькая, льется в наши жестяные, уже походные кружки, и они залпом опоражниваются. Хорошо! Даже юли-юли выпил и ласково смотрит на нас. Песню бы затянуть! И затягиваем. И далеко ее звуки разносит крепчайший ветер. Ведь мы молоды, старшему из нас нет тридцати лет.

И в эти минуты, горланя что-то, я вспоминаю свой вчерашний, последний визит в комендатуру ГПУ. Когда я подошел к регистрационному окошечку, из глубины его на меня глянуло румяное, полное лицо еврея-регистратора.

— Такой-то? — спросил он, беря в руки мою карточку.

— Да, — ответил я.

Гепеуст заглянул в какие-то бумаги, пошуршал ими, и мне:

— Вы можете быть сняты с учета, если представите двух поручителей из числа членов профсоюза.

— Хорошо, — ответил я. — Я постараюсь найти их.

А в душе моей хохотало: «Поздно, голубчик, поздно! Теперь мне не надо уже никаких поручителей».

И я вспоминаю об этом, взлетая на юли-юли, подбрасываемой увеличивающимися волнами. И на какую-то минуту меня охватывает раздумье — а не напрасно ли я рискнул на побег? Ведь через неделю я мог бы быть снят из-под надзора ГПУ и уехать из Владивостока, хотя бы в Москву, где у меня есть друзья, знающие меня как поэта. Но и в этот миг, как тогда, в комендатуре, я сказал, но уже себе самому: «Поздно, голубчик, поздно!» — и выпил налитую мне огневую влагу.

Мы уже были не так далеко от противоположного берега, когда на море сильно засвежело, и как ни бился с парусом наш кормчий, судно всё же стало сносить влево.

— Правей, правей держи! — кричал Антик лодочнику, указывая на вырисовывающиеся на берегу строения Капитанской заимки. — Канка, чега ходи… Чега!..

— Не могу! — злобно и испуганно рычал ему в ответ китаец. — Так ходи не могу. Фангули есть. Погибайло!

И ветер продолжал здорово относить нас влево.

Берег приближался. Замаячили какие-то постройки. Над ними возвышалась большая кирпичная труба.

— Что это такое?

— Кирпичный завод и на нем чины ГПУ! — ответил Антик. — Пристанем там — пропали.

А нас продолжало нести на завод, и мы уже различали, что на берегу были люди — целая группа! В этом глухом месте появление каждой лодки было событием, и, конечно, весь завод заинтересуется нами… И достаточно агентам власти лишь спросить у нас наши паспорта, чтобы удостовериться в том, что мы за люди: ведь на паспортах наших было волчье клеймо: «Бывший белый комсостав»!

Неужели пропали?

И мы яростно набросились на нашего «капитана», требуя, чтобы он повернул судно вправо. Наконец-то ему удалось это сделать — в этот миг мы находились всего в четверти версты от завода. Волна подхватила нас, шарахнула в глубину, снова подняла и вдруг быстро понесла лодку вдоль берега.

А еще через полчаса нас на Капитанской заимке уже встречал дед Антика, длиннобородый, замшелый старец, молчаливый и неласковый. Рядом со службами заимки высился холм — могила капитана, прежнего хозяина. Вплотную придвинувшаяся, шумела тайга.

Опять пошел дождь, и как-то очень скоро завечерело. Мы отдохнули и занялись примериванием китайских улов. Их надо было мочить в воде, потом наталкивать в них сено, а уж затем надевать на ногу и зашнуровывать. Впрочем, я этим не занимался — у меня были мои ночные туфли, в которых я надеялся пройти весь этот долгий таежный путь.

Потом распределяли багаж и примеряли наши мешки, которые мы должны были нести за спиной. Всё готово. Поужинали, допив остатки водки, напились чаю и расположились спать на полу.

Дед сказал:

— Хоть и жестко, но хорошо спите. На сырой-то земле похуже будет!

И едва только стало светать, как он разбудил нас. С мешками за плечами, с батожками в руках, мы двинулись в путь, всецело отдавшись на волю Антика, своего проводника. Но очень скоро обнаружилось, что он совершенно не знает пути к границе, ни одной из троп к ней: мы то и дело выходили на проезжую дорогу или нелепо путались по тем лесным местам, где еще накануне, видимо, шла порубка. Нас от нежелательных встреч, как я теперь понимаю, спасло лишь то, что первым днем нашего путешествия было воскресенье и все крестьяне не покидали своих деревень.

Обходя одну из них, мы слышали в ней песни: крестьяне гуляли, ни на полях, ни в лесу не было никого!

Я был на войне — пехотинец, которому пришлось порядочно побродить по Польше и по Сибири. Но там я, как и всякий, имели все-таки тыл, куда при надобности мы и возвращались. Где-то был дом, база, а следовательно, и спокойствие: на худой конец мы могли вернуться, пробиться к своим.

Совсем иные ощущения наполнили нас, лишь только мы покинули Капитанскую заимку и очутились в лесу. Отступления назад уже не могло быть; то, что нас ждало впереди, покрыто мраком неизвестности. Невесело!

И вот даже самыми легкомысленными из нас на какой-то срок овладело угрюмое раздумье, нерешительность. Но уже не идти вперед было нельзя. И мы зашагали, передергивая плечами, чтобы тяжелые заплечные мешки наши лучше сели бы на своих веревках.

И тут еще, повторяю, выяснилось, что посапывающий сосредоточенно носом Антик не имеет ни малейшего понятия о направлении троп. Но, как это ни странно, именно это обстоятельство заставило нас взять себя в руки.

Подшучивая над нашим незадачливым проводником, побранив его, мы решили пробираться дальше, самостоятельно разыскивая дорогу.

Вспомнили о компасе.

— Несмелов, давай его!

Я обыскал все свои карманы — нет компаса, я вспомнил, что сегодня утром забыл его на столе у Деда.

Поругали и меня, но скоро смирились и с этим. Решили идти к границе по дороге на Занадворовку, прячась в лес, если заметим встречных путников. Как я уже упомянул, воскресный день облегчал нам это следование.

И вот, обогнув несколько деревень (помнится, их было две), мы подходим к Занадворовке. Она должна быть где-то поблизости. Вечереет. Пора выбирать место для ночлега.

Мы доходим до ручья, пересекающего дорогу, и сворачиваем по ручью вверх. Идем столько, чтобы с дороги не было бы видно отсветов костра, который мы должны здесь разложить.

Тут я вспоминаю:

— Господа, кажется, именно об этом ручье говорил мне Владимир Клавдиевич. Если следовать по нему всё вверх, до его истоков, — нам нет надобности возвращаться к дороге на Занадворовку. Ручей сам подведет нас к границе…

И я достаю из кармана обрывок карты, данный мне Арсеньевым.

Но усталость от утомительнейшего марша, уже потертые улами кое у кого ноги и, главное, зверский голод, всё это заставляет моих друзей лишь поднять меня на смех…

— Что это за карта! — злится почему-то Степанов. — Четыре квадратных дюйма двадцатипятиверстки!.. Разве нанесены на ней такие ручьи, как этот?..

— Кушать пора! — настаивает Антик. — Завтра обсудим…

— Какие-то карты!.. Ну их к черту! — сюсюкает мичман Васька.

Не обращая ни на что внимания, он садится на землю, закрывает глаза и тотчас же засыпает: удивительная способность!

Что же касается Хомякова, то, вымотавшийся совсем, он тоже уже лег на траву и ни на что не реагирует.

— Как хотите, — пожимаю я плечами. — В конце концов, мне тоже наплевать!

И, обиженный, я вместе со всеми принимаюсь за сбор хвороста и валежника для костра.

Так вопрос о карте и следовании вверх по ручью больше и не поднимался. Поленившись избрать более трудную, но и более короткую дорогу, мы позднее поставили себя в положение, которое всем нам стало угрожать самой подлинной гибелью. Но об этом — после.

Замечательно быстро разваривается в кашу чумиза. На первом же своем ночлеге мы в этом убедились. Сдобренная салом, эта каша довольно вкусна, но до чего же она опротивела нам к концу нашего путешествия! На этот же раз мы поужинали ею с большим аппетитом. Правда, в вечер нашей первой ночевки у нас оставалось еще немного и отличной копченой колбасы.

Засыпать у костра в майскую ночь в Приморье очень хорошо, но лишь только костер начинает потухать, как начинает давать себя ощутительно чувствовать и ее свежесть. Подбросишь дров в костер и опять ляжешь: груди, если она к огню, тепло, даже жарко; спине же холодно. Вот так и провертелись мы целую ночь.

На рассвете встали, собрались, пошли.

Перед Занадворовкой вошли в безлесную долину и по совершенно голому западному склону ее стали обходить деревню.

Никогда я так не трусил, как в эти минуты.

Представьте себе такую картину: склон уже ярко освещен восходящим солнцем, по этому склону тянется цепь из пяти человек. Батожки в руках, мешки за спиной, чайники и котелки у пояса. Из деревни, уже просыпающейся, слышны голоса и мычание скота: там проснулись, а нас видно как на ладони. Даже ребенок мог бы догадаться, что мы за люди и зачем идем к границе. А ведь в деревне, несомненно, был пост советской пограничной стражи…

Как нас никто из деревни не увидел, а если увидел, почему не дал знать о нас пограничникам — я до сих пор этого не могу понять. А ведь мы шли на виду почти в течение получаса. Как легко можно было бы нас догнать!

Я шел и громогласно ругал моих спутников за то, что они не послушались меня, не последовали вверх по ручью. Они тоже ругались. Все мы в качестве таежных путников, конечно, представляли собою весьма комичную картину. Шура Степанов до сих пор потешается над тогдашним моим видом…

— Мужчина с меланхолическим выражением лица, в черном пальто с поднятым воротником и в ночных туфлях. За спиной мешок, в руках книжка, читаемая на ходу!..

Но хороши, вероятно, были и все мы.

Во всех нас было много нелепого, совершенно не вяжущегося с тем нашим трудным предприятием, на которое мы решились. В сущности, все мы были мечтателями и в житейском отношении большими разгильдяями. И, видимо, только Божья помощь выручала нас в те трудные дни.

Деревню мы все-таки миновали благополучно. Опять лес, сопки, тайга.

В середине дня на одном из перевалов мы натыкаемся на исток ручья. Всем стало очевидно, что это как раз и есть начало той самой речки, у которой мы ночевали в прошлую ночь перед деревней…

— Идиоты! — с прискорбием возмущался я. — Ну, не вам говорили?.. Ведь мы верст пятнадцать лишних сделали. Дьяволы!

Все молчат, все шагают.

Мы спускаемся в долину, видим небольшой участок обработанного поля и кровлю корейской фанзы.

После небольшого совещания решаемся приблизиться к ней, чтобы расспросить корейцев о дальнейшей дороге к границе, которая должна проходить уже где-то поблизости.

Яростно лает огромный пес, бросается на нас. Мы отмахиваемся от него нашими батогами, и на лай его из фанзы выходит, вернее, выползает, молодой кореец с головой, сплошь завязанной тряпками. Видимо, он едва жив и до того слаб, что даже наше неожиданное появление его не пугает. Но мы слышим, что в фанзе испуганно начинают плакать дети.

— Где Россия кончай, Китай начинай? — спрашиваем мы его.

— Тама! — и кореец показывает рукой направление.

— Далеко?

— Десять верст.

— Еще десять! Машинка ваша мею?

— Я не обманываю, — довольно хорошо отвечает кореец по-русски. — Верст десять, может быть, мало-мало больше.

— А что такое с тобой?

— Тигра.

— Как тигр?

— Напал на нас, когда мы рубили лес. Нас было трое. Мне ободрал голову, другого не тронул. Мальчика унес.

— Может быть, барс?..

— Этого я не знаю. Нет, тигр.

— Где это случилось?

— Тама! — и кореец показывает то же самое направление, по которому мы должны идти, чтобы достичь границы.

— А другим путем можно к границе подойти? — все вместе спрашиваем мы.

— Можно, но очень далеко.

Мы переглядываемся: перемахнуть эти десять верст и вечером быть за границей или еще сутки, а то и больше, путаться в приграничной полосе, рискуя в конце концов столкнуться с советскими пограничниками?

— Кэкэей-то тигр! — презрительно кривя тонкое лицо, сюсюскает мичман Васька. — Ерунда! Надо идти, господа офицеры! Начинайте движение, Несмелое!

Дело в том, что в целях безопасности нами был установлен такой порядок, что, идя цепочкой, мы по очереди меняли передового. Он, будучи как бы и нашим дозором, первый принимал на себя все удары случайностей.

Мне не повезло: прохождение по местам, где обитал тигр-людоед, совпало с моим водительством. Не скажу, чтобы меня это радовало, но установившаяся дисциплина требовала подчинения.

Покурив, мы бодрым шагом двинулись вперед по тропе, указанной нам чуть живым корейцем.

Тропа вильнула вправо, влево, поднялась на пригорок и вдруг спустилась в кочковатое болото, густо поросшее лозняком. «Тут— то, — безнадежно подумал я, — и караулит нас, наверно, тигр!» — и мне стало до того муторно, что засосало под ложечкой.

Воображение мое нарисовало мне ужасный момент. Из густых кустов лозняка вдруг высунется огромная желтая голова зверя; пасть раскрыта, из нее торчат клыки. Зверь заревет и бросится на меня.

И вдруг — ух!.. Неудачный прыжок с кочки на другую кочку, и я проваливаюсь в трясину по колени. Я дико ору, ибо уже чувствую себя в когтях тигра. Но хватает меня вовсе не тигр, а Степанов с Антиком, помогающие выбраться из трясины.

Я-то выбираюсь, но одна из моих ночных туфель остается утопленной. Мои друзья, подошедшие ко мне, ругают меня и издеваются надо мной.

Они вспоминают все мои недостатки: леность при собирании хвороста для костров, мои дурацкие ночные туфли, в которых я решил идти, то, что я затаил неположенное количество махорки, и прочее.

Я простираю к ним руки, оправдываюсь и умоляю помочь мне вытащить из трясины утопшую туфлю.

— Не босиком же мне идти, черт возьми! — ору я. — Вы меня обрекаете на гибель!

Все по очереди шарят в болоте батогами, и в конце концов туфля извлекается.

Вид у нее самый жалкий, и она теперь едва лезет на мою ногу. Но всё же я ее надеваю, и мы продолжаем наше путешествие.

Водительство теперь принял на себя Антик, я же иду последний. И опять мне нехорошо. «Если тигр скрывается в кустах, он, конечно, слышал, как мы вопили, спасая туфлю, думаю я. — И теперь он приблизился к нам. Если тигр не дурак, то нападение будет произведено им именно на последнего из идущих, то есть на меня».

И мне опять становится не по себе. Я иду и оглядываюсь; я стараюсь не отставать от следующего впереди меня Хомякова. И когда его спина скрывается за поворотом тропы, я, чтобы не потерять своих, пускаюсь бежать и… опять проваливаюсь в болото.

Я снова беспомощно ору, но на меня никто не обращает внимания, и, собственными силами выкарабкавшись из трясины, на этот раз без потери туфли, я карьером догоняю спутников.

Черт его знает, сколько времени мы так идем. Но вот треклятое болото кончено, и мы выходим на возвышенное место. Здесь растут прекрасные липы со стволами в два обхвата. Тут много пней — мы вышли на место порубок, то есть, значит, как раз туда, где и произошла трагическая встреча корейцев с тигром. И хотя именно здесь и наиболее опасно, мне уже не так страшно, потому что нет болота, идти легко и кругозор не ограничен со всех сторон обступившими кустами лозняка.

И все-таки в голове у каждого из нас одна и та же мысль:

«Поскорей бы отсюда выбраться, из этой очаровательной, будь она неладна, липовой рощи!..»

И вдруг томный тенорок Хомякова:

— Здесь, господа, вероятно, чудесно пахнет в дни цветения липы…

— Идиот! — буркает впереди Степанов.

— Почему? — искренно удивляется наш красавец.

— Потому!

— А!.. Видите ли, у нас в имении был липовый парк, и я…

— К черту все парки!..

Действительно, к черту все парки, потому что уже темнеет, и ясно, что до границы мы сегодня дотемна не доберемся. Надо подумать о ночлеге. Мы подходим к ручью, хрустально журчащему по каменистому дну. Солнце впереди нас висит уже над верхушками деревьев; еще полчаса, и наступит ночь.

У ручья, где мы остановились покурить, мы обнаруживаем следы совсем свежих порубок.

Антик эпически замечает:

— Именно здесь, я полагаю, тигр и напал на корейцев.

Конечно, Антик прав, но зачем было говорить об этом? Дать бы ему по уху!

Но день трудного перехода с несколькими часами прыганья по кочкам вымотал нас совершенно. И каждый из нас понимает, что дальше нам сегодня уже не идти: мы должны заночевать здесь.

Для самоутешения мичман Васька начинает рационализировать.

— Нельзя же предположить, говорит он, — чтобы этот тигр-людоед был настолько глуп, чтобы стал искать себе пищи опять там, где он только что нажрался? Он должен понимать, что человек существо разумное и в скором времени ни в каком случае не явится туда, где его ждет гибель. На основании этого я полагаю, что тигр ушел отсюда к чертовой матери, и нам ничто не угрожает…

— Да, — отвечаю я, — если предположить, что эта кровожадная кошка изучала формальную логику, как и мичман Гусев, по учебнику уважаемого профессора Челпанова, то всё это именно так, но если предположим, что он никакой логики не изучал, но знает, что человек, вообще говоря, существо довольно нелепое…

— Отправляющееся в таежный поход в ночных туфлях, — вставляет Степанов.

Я умолкаю. Мы курили, не зная, на что решиться. Некурящий Антик поднял руку и показывает нам на Гусева. Мичман, обладающий счастливой способностью мгновенно засыпать, лишь только садится, уже мирно спит, прислонившись спиной к стволу поваленной липы.

— Надо ночевать здесь, ничего не поделаешь! Кушать пора! Топлива кругом много, здоровый костер разложим.

И мы, разбудив Гусева, сбрасываем с плеч свои мешки.


IV


Умащиваясь у костра, я ворчал:

— Ну что за жизнь! Думал ли я, скажем, год назад, что буду засыпать со страхом стать через час или два котлетой для тигра. Вот до чего доводит порядочных людей революция! Да еще костер этот: с одного бока почти жаришься, с другого холод собачий…

— Стало быть, — уже засыпая, сонно промямлил Гусев, ил тигру покажетесь полупрожаренным бифштексом.

Хомяков фыркнул.

Я угрюмо сказал:

— Идите к черту, мичман, со своим остроумием. Неизвестно еще, кого из нас тигр предпочтет, меня или вас?

— Я тощий, — ответил Гусев. — Кожа да кости. Вы более смачный.

— Хомяков, я полагаю, смачнее. Вроде цыпленка.

— Порядочный тигр младенцев не ест: не гуманно!

Так, уже засыпая, мы балагурили. А над нами было глубокое темно-синее небо, сияющее звездами, чудесное небо дальневосточного Приморья. В небо уходили мирно перешептывающиеся друг с другом о своем, лесном, верхушки мощных деревьев; трепещущие, пляшущие отблески нашего костра не достигали до них. Какая-то ночная птица несколько раз стремительно прилетала на свет костра, делала круг над нами и, пронзительно вскрикнув, улетала прочь.

Ночь распростиралась торжественно, шла широко, мощно.

И в одной из пауз нашей дремотной уже болтовни всех нас охватил сон.

Сколько я спал, неизвестно; меня разбудил крик, и я ошалело вскочил, полный уверенностью, что наш бивак атакован кровожадным людоедом. Действительно, что-то произошло. В свете уже потухающего костра я увидел, что все мои приятели тоже вскочили и в ужасе смотрят на Хомякова, тот же стоит, ухватив себя обеими руками за живот, изо всех сил оттягивая от себя рубаху.

— Братцы! — вопил Хомяков. — Да помогите же!.. Какого черта!.. Она шевелится…

— Да кто? Что случилось?

— Заползло мне что-то под рубашку!

— Да ты выброси.

— А как я могу выбросить? Это, наверно, змея!

— Ну и вытряхивай ее!

— Куда же я ее вытряхну? Не в штаны же, чертовы советники! Вы помогите!

— Но как тебе помочь? Она ведь каждого может укусить, если это змея.

— А я по чем знаю? Не до Харбина же мне ее нести, будьте вы все прокляты.

— Не до Харбина! Как же ты, растяпа, так неаккуратно спишь, что змеи тебе за пазуху забираются?

— Это вопрос посторонний, академический. Вы научите!.. Она же шевелится, подлая!

— Стоой! Ребята, стягивайте с него штаны! Несмелов справа, Антик слева. Так, Хомяков, шагай к костру! Вытряхивай ее, подлую, прямо в огонь! Да быстро!..

— А если она меня в пузо укусит?

— Ну, тогда подохнешь, и всё. Кончай инцидент! Живо!

С выражением приговоренного, приближающегося к эшафоту, Хомяков шагнул почти в самый костер и вытряхнул в него из рубахи то, что со страхом зажимал руками… В раскаленную золу вывалилась среднего размера лягушка и, обжегшись на углях, на пол-аршина подпрыгнув, скакнула в сторону.

Нами же овладел дикий хохот. Мы, трясясь от смеха, хватались за животы, перегибаясь пополам. Хомяков же сконфуженно оправдывался.

— А черт его знает! — ворчал он. — Скользкое, холодное, шевелится, — по чему я знаю?

И, снова надев штаны, он стал подбрасывать топлива в погасающий костер. Перебитый сон не так-то легко было вернуть, да и ночь уже захолодала — дело было уже, видимо, к рассвету.

— Надо покушать, — сказал Антик и потянулся к мешку с чумизой.

— Верно, — согласились мы. — Холодно! Хорошо будет сейчас чайку скипятить, а выспимся днем.

И только тут мы вспомнили, что столь неподобающе шумно ведем себя в тех опасных местах, где совсем недавно хозяйничал тигр-людоед. Но почему-то сейчас, после комического происшествия с лягушкой, мысль о нем ничуть нас не напугала.

И, отвечая общему настроению, мичман Гусев с величайшим презрением ко всему на свете надменно просюсюкал:

— Всё еюнда, аспада офицеры! Прав был некий капитан дальнего плавания, с которым я во Владивостоке часто пил грог, когда он говорил: до самой смерти ничего не будет!..

А чайник уже бурлил, подкидывая крышку, и чумизная каша наша сварилась. И свой ранний фриштык мы закончили уже тогда, когда вершины окружавших нас деревьев зарозовели в лучах зари.

Наступал день, в который нам суждено было перейти границу и распрощаться с Россией, Бог весть, не навсегда ли. Уж шестнадцать лет прошло с этого дня!

Так это произошло…

К полудню мы миновали долину и стали подниматься по склону горного хребта, не очень высокого. Подъем оказался не из легких; уже солнце было невысоко, когда мы добрались до небольшого плато, где и остановились отдохнуть. И вот тут кто— то из нас обратил внимание на стоявший поодаль почерневший от времени, врытый в землю столб, и подошел к нему.

И тотчас же все мы, уже усевшиеся и закурившие, услышали крик нашего сотоварища:

— Ребята, мы на границе… Идите сюда!

Словно ветром подняло нас, подбежавших к столбу. Действительно, вверху, на вершине столба, мы увидели узкую длинную доску, на правом конце которой было печатными буквами написано «Россия», на левом же — «Китай».

Итак, шаг за этот столб — и мы покинем нашу Родину; мы у цели нашего пути. Еще несколько минут, и мы станем эмигрантами…

Сколько мыслей закружилось в наших головах, какие самые разнообразные и противоречивые ощущения не зашевелились только в наших сердцах!

Ведь именно сейчас подошел к нам некий последний, решительный миг — приблизился к нам во всем своем огромном значении! Мы покидали свою страну, и покидали ее, возможно, навсегда. Что нас ждет за этим столбом, перешагнув за мету которого, мы за метой этой становимся чужестранцами, пилигримами, всецело отдавшими себя на милость чуждого нам народа. Что ждет нас там? Не схватят ли нас первые же китайские солдаты, которым мы попадемся на глаза, не окажемся ли мы в плену у хунхузов и, наконец, самое страшное, — не выдадут ли нас китайские власти большевикам?

На все эти вопросы ответ мог быть только один: «Всё возможно! И если мы решимся на этот последний шаг, всё дальнейшее будет уже зависеть от случайности, от нашего счастья, от «везения» или «невезения».

Кроме того, мы ведь прощались с нашей родной страной! И сердце сжималось от боли, от горечи, от незаслуженной обиды изгнания, на которую нас обрекал большевистский режим. Конечно, мы и не требовали к себе милости от этого режима. Все мы с оружием в руках боролись с ним, мы были и остались его врагами, и большевики были правы, что снабдили нас волчьими паспортами с пометкой «Бывший белый комсостав». Теперь, правда, они как будто готовы сравнять нас в правах со всем остальным населением страны, но в каких «правах», — не в правах, а в бесправии, и не нам попадаться на эту удочку!

Выбор сделан, надо идти в Китай.

И все-таки мы никак не могли покинуть этой высоко лежащей горной площадки, мы жались к ее краю, к обрыву в долину, только что нами форсированную, и глаза наши неотводно смотрели в ту сторону, где должен был быть Владивосток, море.

С нашей высоты даль была видна на много, много верст. И там в стороне моря, на горизонте, над вершинами сопок, поднималась в небо сизая дымка тумана…

Сердце сжималось, ныло, как при прощании с дорогим человеком. И мы молчали и глядели на северо-восток.

Но вот один из нас поднялся, вскинул мешок на спину, передернул плечами, чтобы он лучше лег. Кто это был? — помнится, Степанов.

И он сказал глуховато:

— Долгие проводы — лишние слезы, господа. Пора идти!

И мы встали. Мы обнажили головы и перекрестились. И затем, не оглядываясь, миновав столб, вступили на китайскую землю.

Тотчас же мы нашли чуть заметную тропу и пошли по ней. Тропа повела нас книзу, ибо обозначился спуск в небольшую долинку, и самое большее через четверть часа пути мы оказались у ручья, мирно журчавшего по мелкому, песчаному дну.

Уже вечерело — мы не менее чем с час отдыхали у столба. Теперь, находясь на китайской земле, мы не опасались встречи с советскими пограничниками, к тому же мы устали от продолжительного подъема на хребет. И потому было решено здесь, у хорошей воды, остаться и заночевать.

Мы, не торопясь, собирали топливо для костра и сделали запасы его в таком количестве, что валежника и нарубленного нами сухостоя вполне должно было хватить на всю ночь. Устроили каждый из нас для себя и хорошее, удобное ложе из мелких ветвей.

И только когда со всем этим было покончено и на берегу нашего ручья запылал хороший костер, мы принялись и за приготовление пищи, и за кипячение воды для чая.

Скоро стемнело. И когда чай был готов и мы принялись за приготовление чумизной каши, над нами была уже ночь. Настроение у всех нас было теперь самое благодушное: что сделано, то сделано; мы все-таки уже в Китае, благополучно ушли от красных, и думать теперь надо не о прошлом, а о будущем. И, кажется, в первый раз среди нас начались разговоры о Харбине, мы стали строить предположения, как нас встретит этот город и как мы будем устраивать в нем свою жизнь.

Мы мирно беседовали, озаряемые отблесками костра, а вокруг нас важно шумели деревья, казалось, приблизившиеся к полянке нашего бивака.

И вот Антик говорит, облизываясь от предвкушения насыщения:

— Господа офицеры, каша готова!

Среди нас, обсевших костер, — движение. Каждый из нас собирается потянуться к котелку, который Антик отодвигает от огня

И в этот самый миг мы отчетливейше слышим неподалеку собачий лай.

Пес несколько раз тявкнул в кустах со стороны советской границы.

Мы вздрагиваем и настораживаемся.

Собака в этих глухих местах? Она не может быть без людей. И в наших головах проносится отчаянная мысль: «Это советские пограничники с овчаркой-ищейкой. Они видели нас, когда мы вчера на рассвете пробирались мимо Занадворовки, и теперь преследуют нас. Собака подвела их к нам. Они в ста шагах от костра. Мы в его свете видны как на ладони. Сейчас они откроют огонь и мигом перестреляют нас, как куропаток!»

И в этот момент зловещий собачий лай, какое-то хриплое тявканье повторяется снова и — ужас, ужас! — уже ближе.

Нельзя медлить ни минуты, если мы хотим остаться живыми!

Без уговора, безмолвно, все мы вскакиваем и быстрее ланей исчезаем в кустах, покидая опасно освещенное место.

Я ухнул в какую-то яму, исколов себе руки об иглы колючего куста. Ухнул и притих. Притих и слышу, как где-то поблизости от меня сопит Хомяков.

И снова лай, теперь уже значительно дальше. И теперь я начинаю понимать, что голос животного хотя действительно и похож на лай, но едва ли может быть лаем. Тявканье-то тявканье, но, пожалуй, и не собачье!

И тотчас же я слышу голос Антика:

— Господа, дык ведь это же дикий козел!

Кто-то начинает хохотать. Мичман Гусев кричит, обращаясь к Антику:

— Почему же ты, чертов следопыт, не сказал нам об этом раньше?

— Некогда было сообразить, — отвечает тот степенно. — Все побежали, дунул и я. Вылезайте!

И мы снова сходимся на нашей полянке, поцарапанные и несколько сконфуженные.

— Черти! — сетует Антик. — Котелок с кашей опрокинули! Что кушать будем? Опять, стало быть, варить надо. Козла от собаки отличить не могут!

— А сам? — негодуем мы. — Сам-то хорош, а еще таежный житель!

— Воображаю, — говорю я, — что с нами будет, если мы увидим настоящего тигра! Это ужасно!.. Я за себя не ручаюсь!

— Я тоже, — поддерживает меня Хомяков. — Я даже не знаю, как перед ним держаться!

обратись к нему с пожеланием доброго здравия на французском языке! — советует мичман Гусев.

— И обязательно сделай реверанс!

— А ну вас! — злюсь я. — Сами-то хороши. От козла в кусты!.. А ты, Степанов, еще военный летчик!..

А над нами — ночь, и мы, шутливо переругивающиеся в этих глухих и опасных местах, — совершенно одиноки.

Сварив кашу, плотно ужинаем и засыпаем. Под утро, когда ночь начинает свежеть, мы просыпаемся. Костер едва теплится. Кто-нибудь встает, подбрасывает в огонь топлива. И снова той стороне тела, что обращена к огню, становится тепло, но зато другой еще холоднее. И мы вертимся, кутаясь в свои пальто. Но если укроешь ноги, холод ночи леденит плечи или спину; укроешь спину — холодно ногам. И нет от этого спасения!

А над вершинами деревьев уже мутно побелевшее, рассветающее небо.

Отсюда мы начали наш путь уже по китайской земле.

И только здесь мы, наконец, по-настоящему познакомились с тайгой и ее жизнью. Мы вступили в места чрезвычайно глухие, по которым бродили лишь редкие охотники-зверовщики — мы видели несколько их пустующих фанз-зимовок — да женьшеньщики. Людей мы долгое время не встречали.

Поднимаясь всё выше на хребты, мы, в конце концов, достигли верховий ручьев и речек, текущих в сторону России. Здесь в оврагах лежал еще снег.

Еще выше началось заболоченное плато, покрытое низкорослым лесом. Мы были на вершине хребта и тут, найдя тропу, пошли по ней. Исток первого же ручья, вытекавшего из этого высоко расположенного болота, имел течение уже в сторону населенного Китая.

И обозначился спуск с хребта — мы вышли на хорошую, твердую тропу. Опять начался высокий, строевой, хвойный лес.

Еще раньше, идя по плато, мы несколько раз замечали лошадиные следы и недоумевали, откуда они тут могли быть. Попадались и следы человеческих ног.

И вот, после четырех дней блужданий по тайге, — первая встреча с людьми.


Я шел как раз первый, и вдруг из-за поворота тропы мне навстречу вышел человек и, увидев меня, отпрянул, крикнув что— то по-корейски, назад. Испугался и я от неожиданности и, тоже остановившись, закричал своим:

— Господа, люди!

Но кореец, сунув правую руку в карман, — все мы поняли значение этого движения, — уже двинулся нам навстречу; за ним показался второй, третий и затем низкорослая лошадка, через спину которой были перекинуты вьюки.

И целый караван начал движение мимо нас — не менее десяти лошадей. Ему сопутствовало до двадцати корейцев. Были тут и женщины, даже с грудными младенцами на руках.

Проходя мимо нас, все мужчины держали правую руку в кармане: не суйтесь, мол, с нападением — мы при оружии!

Мы поняли, что мимо нас проходил караван корейцев-контрабандистов, везущий в СССР спирт, сигареты и мануфактуру. Он уже наполовину миновал нас, как мы сообразили, что нам надо воспользоваться этой встречей, чтобы расспросить о дороге, узнать, далеко ли до первого селения, и купить табака, который у нас был уже на исходе.

И мы обратились с этими вопросами и с этой просьбой к угрюмо проходившим мимо нас людям.

Но никто из них не подумал и на секунду приостановиться. Молча или что-то бурча себе под нос на своем языке, они шли и шли, исподлобья оглядывая нас. Ни на один из наших вопросов мы не получили ответа.

Это нас, наконец, взбесило.

Мичман Гусев шагнул вперед, брезгливо, кончиками пальцев — буквально! — взял за плечо какого-то проходящего мимо корейского старца с козлиной седой бородкой и, надменно сюсюкая, крикнул:

— Тебя по-русски спрашивают, далеко ли до деревни?

Старец испуганно осел и завопил что-то, словно его хотели

резать. Вслед за тем он выхватил из кармана свою правую руку, но вместо револьвера, который мы ожидали увидеть, в руке этой всего-навсего оказалась безобидная корейская табачная трубка.

Караван остановился. Тайга огласилась воплями корейских «мадам» и их младенцев. К нам бежали, нас окружали.

Я обратил внимание на то, что хотя правые руки мужчин и не были теперь спрятаны в карманы, а не без угрозы подняты вверх, ни в одной из них револьвера не было.

Подбегая к нам и окружая нас, контрабандисты кричали:

— Что вам надо?.. Зачем трогаете старика? — и прочее

Почти все мужчины говорили по-русски, а некоторые полнее выяснилось, даже недурно.

Мичман Гусев разжал свои благородные пальцы и выпустил старца. Затем он обратился к корейцам с речью.

— Назад! — крикнул он. — Что за крик? Почему шум на всю тайгу? Вас режут? Международная вежливость требует, чтобы вы отвечали на вопросы, с которыми к вам обращаются русские белые офицеры, уходящие от большевиков!.. Трудно вам ответить, далеко ли до первой деревни?

— А, вы белые офицеры! — совершенно чисто по-русски переспросил один из корейцев. — Я тоже русский офицер…

— Ты… вы? — тут даже Гусев растерялся.

— Да, — невозмутимо ответил кореец. — Я — русский поручик. Я служил у Колчака, а потом в корейской роте у Хорвата. Видите ли, — продолжал он, — мы потому не хотели начинать с вами никаких разговоров, что по тайге всякий народ бродит… Вы могли быть бандитами, хунхузами…

Мы рассмеялись.

— Разве этот господин в ночных туфлях похож на хунхуза? — указывая на меня, спросил Степанов.

И, кажется, именно моя столь не подходящая для тайги обувь и убедила контрабандистов в том, что мы существа самые мирные из мирных. На некоторое время я стал предметом иронического внимания этих таежных путников. Они рассматривали меня, как некую диковину, переговариваясь друг с другом и улыбаясь. Это меня страшно разозлило, но что было мне делать: нош в карман не спрячешь!

Минут пятнадцать мы пробыли вместе, мирно беседуя с контрабандистами. И тут выяснилось одно чрезвычайно неприятное для нас обстоятельство: мы опять заблудились, выбрав в сети троп наиболее удобную для пути: тропа же эта вела не в сторону реки Суйфуна и, стало быть, городка Санчагоу, а куда-то в другое место. Нам, говорили корейцы, следовало теперь повернуть обратно, идти до пройденного нами разветвления троп и затем брать путь по тропе, идущей к западу.

Распрощавшись с контрабандистами, скоро покинувшими нас, мы сделали, как они советовали. Надо ли говорить о том, что мои спутники здорово побранили меня за забытый в Капитанской заимке компас, Антика же — за его полное неумение разбираться в таежной обстановке. Но что же было делать, как не снова начинать наш трудный марш.

И мы пошли.

Сутки пути, и мы снова на границе проклятого заболоченного плато, где находим нужную тропу и сворачиваем на нее. День, два, три пути, и мы, наконец, выходим на хожалую тропу со следами лошадиных копыт. Это, значит, тоже контрабандистский путь, но уже новый. И почти тотчас же мы встречаемся с караваном контрабандистов, следующим в сторону СССР.

Словом, несколько дней мы бродили по местам совершенно глухим и пустынным, пересекаемым лишь караванами контрабандистов. И на одной из ночевок Антик предложил нам следующее.

— Давайте, господа, засядем здесь этакими Соловьями-разбойниками!

— То есть? — удивились мы, не понимая предложения.

— Ну разве не ясно? Преградим одну из троп и будем брать процент с каждого проходящего каравана контрабандистов.

— Какой процент, дурья голова?

— Ну, дань, что ли. Мы, мол, охраняем вас от хунхузов, а вы нам за это платите.

— Так они и будут платить!

— А почему же? — удивился Антик. — Мы же будем вроде лесной охраны. Если дело разовьется, можно будет и харчевню открыть.

— Уж лучше прямо ресторан с девочками! — ввернул мичман.

— И с кабаретной программой, — поддержал Степанов. — Благо и поэт налицо для скетчей и песенок.

— Вы всё шутите! — угрюмо бубнил Антик. — А я дело говорю. Лето здесь просидим — разбогатеем! А что насчет оружия, так это ерунда. Я слетаю обратно на заимку и приволоку пару винтовок и револьверов. У меня есть. Дорогу теперь я знаю.

— А что, господа, — стал мечтать и я. — Идея, в общем, недурная. Земля здесь как бы ничья, не русская и не китайская. Оснуем здесь собственное государство. Этакий буфер. Черт его знает, что будет через год или два, может быть, мы кому-нибудь и понадобимся, и нас признают?

— Ну вас к черту! — не выдержал Степанов. — Жратвы почти нет, табак на исходе, а они утопии сочиняют. Не люди, а именно ночные пантофли. Спать!

И мы прекратили нашу болтовню.

А на другой день тайга стала редеть, и мы увидели в долинках первые участки обработанной земли.

Вот и маленькая деревушка, населенная, как после оказалось, корейцами и китайцами. Мы входим в первую же китайскую фанзу, сбрасываем на кан свои котомки и, показывая деньги, требуем у хозяина, чтобы он нас накормил чем-нибудь горячим.

Какое наслаждение испытали мы, растянувшись на теплом кане! Но едва хозяин фанзы сварил нам суп из курицы и мы успели утолить свой голод, как в фанзу входит задрипанного вида китайский полицейский с саблей на поясе и начинает на нас визгливо орать. И затем объявляет нам, что мы им арестованы.


V


У китайских полицейских имелось одно прекрасное качество: с ними можно было торговаться. Имея представление об этом и зная, что нам придется откупаться, мы и не очень волновались.

Накричав на нас и даже помахав перед нами собранной в кольцо тонкой и крепкой веревкой, какая в Китае употребляется на предмет скручивания за спину рук преступникам, представитель местной «полизы» величественно удалился.

Мы переглянулись.

— Ну вот, — захныкал Хомяков, — шли, шли и пришли!

Екнуло сердце и у меня.

— Как бы обратно к большевикам не отправили!

Степанов молчал. Лицо мичмана скривилось в презрительную усмешку.

— Полноте, эспада, — засюсюкал он. — Верьте моему слову — до самой смерти ничего не будет. Эй, ходя, обратился он к хозяину фанзы. — Шима конходи? Хо. пухо ю?

— Пухо мэю! — спокойно ответил китаец. — Его полиза есть. Его мало-мало чена хочу. Ваша давай, его ваша пускай.

На наше счастье хозяин фанзы, видимо, живший раньше в Приморье, оказался немного говорившим по-русски.

— Видите, господа, — удовлетворенно заметил Гусев. — Раз с этим полицейским можно будет вступить в переговоры, значит, можно и договориться.

И, подтверждая слова мичмана, ходя сказал:

— Его, полиза, хочу лошаку купить. Ему чена шибко надо!

И опять на нас нашел страх: полицейский мечтает о покупке лошади. Лошадь, наверно, стоит не менее пятидесяти рублей. Если мы дадим ему эту сумму, то с чем сами останемся, как пойдем дальше? Ведь без денег в Китае нам и корки хлеба не дадут.

Но тут в фанзу вошло новое лицо.

Это был кореец, по-корейски он был и одет; лицо у него было интеллигентное, глаза умные. Вообще вид он имел симпатичный.

— Здравствуйте, господа! — на чистейшем русском языке обратился он к нам, бегло, но внимательно оглянув нас. — Кто такие? Белые?

— Да, да! — обрадовались мы. — Мы белые офицеры, бежавшие из Владивостока. За что нас хотят арестовать и связать?

— При вас есть какие-нибудь документы?

— Конечно! — и мы, достав из карманов, протянули вошедшему наши владивостокские паспорта с проштемпелеванной на них пометкой: «Бывший белый комсостав».

Кореец взглянул на паспорта, и, видимо, наличие их у нас его удовлетворило.

Теперь и он решил представиться нам:

— Я, господа, — сказал он, — тоже, как и вы, православный. И даже, если хотите, — духовное лицо: я был служкой у владивостокского архиерея и до недавнего времени жил на архиерейской даче на Седанке…

Затем он сказал:

— Я человек тоже белых убеждений, большевиков не терплю, понимаю ваше положение и от всего сердца хочу помочь вам.

— Ради Бога, помогите! — завопили мы хором. — Ведь это черт знает что такое: шли, шли, столько натерпелись, и вдруг — на тебе, нас хотят связать и куда-то к черту отправить. Выручайте!

— Выручу! — успокоил нас бывший монах. — Не волнуйтесь!

Дело в том, что этот китайский полицейский солдат, конечно, жулик и мерзавец, но это в данном случае вам даже на руку. Ибо окажись он случайно честным служакой, его долгом было бы действовать по инструкции — то есть вас как лиц, не имеющих документов на проживание на территории Китая, задержать, связать и отправить в город Хунчун, в распоряжение высших полицейских властей. Но этого не будет, вы сумеете от него откупиться…

— Но мы уже слышали, что он хочет приобрести лошадь и, значит, потребует с нас столько денег, сколько мы дать не в силах. Мы очень бедны.

— Мы будем торговаться.

— А если он не согласится?

— Согласится! Ведь ему выгодно хоть что-нибудь получить, чем ничего. Китайские полицейские народ практичный, коммерческий.

Затем в фанзе появляется та же самая «полиза», но уже без угрожающих жестов и визгливых криков. Даже страшная веревка теперь мирно висит, засунутая за кожаный пояс.

«Полиза» садится рядом с нами на кан, и мы мирно принимаемся за совершение не совсем обычной «коммерческой сделки», причем цена нашей свободы приравнивается к стоимости какой-то «лошаки», о приобретении которой, видимо, давно уже мечтает этот полицейский.

Полицейский говорит, что он получает очень малое жалование и на него существовать никак не может. Ему нужна лошадь ибо тогда с ее помощью он тоже обзаведется хозяйством а потом женится и станет счастливейшим человеком. Он делает жалкое лицо, в отчаянии бьет себя ладонью по коленке, вообще ищет к себе сочувствия.

Мы это сочувствие ему выражаем, мы говорим ему комплименты — «ваша люди хо!» — в подтверждение этого поднимаем вверх большие пальцы. Мы успокаиваем его, мы уверяем, что его будущее блестяще, что он, в конце концов, и «лошаку» себе купит, и заведет красивую, сильную мадам, которая народит ему кучу детей, и все они будут «сеза», мальчики.

Так мы мило беседуем; полицейский — остерегаясь назвать сумму, которую он хочет получить с нас, мы — спросить о ней. Но наконец все-таки выясняется, что «лошака» стоит шестьдесят рублей и что полицейский был бы счастлив, если бы мы подарили ему за нашу свободу эту сумму — по двадцать рублей с человека.

Мы ахаем и приходим в ярость. У нас нет этих денег, — говорим мы, — и мы не можем их дать. Беседа обрывается — от мирного дружественного характера не остается и следа. Полицейский вскакивает с нар, вскакиваем с нар и мы. Полицейский выхватывает из-за пояса свое сакраментальное вервие. Мичман Гусев протягивает ему руки.

— Вяжи, вымогатель! — кричит он. Вяжи благородного российского моряка, пей нашу кровь!

Антик шепчет мне на ухо:

— А не пырнуть ли, Арсений, этого подлеца в пузо финским ножом? Фанза крайняя — мы успеем убежать в тайгу.

Словом, дела принимают самый мрачный оборот.

Но тут в нашу прю вмешивается кореец. Он говорит несколько слов по-китайски разволновавшемуся «полизе», он обращается к нам со словами:

— Господа, успокойтесь! Не надо шуметь и волноваться.

Затем он берет под руку Степанова и, с другой стороны, полицейского и уводит их из фанзы. Через пять минут кореец со Степановым возвращаются в фанзу. Художник объявляет нам:

— Господа, полицейский решил удовлетвориться десятью рублями, по два с полтиной с рыла. Надо дать, чтобы отвязаться.

Мы соглашаемся — и инцидент оказывается исчерпанным.

Здесь же, за двадцать рублей, при содействии всё того же бывшего архиерейского служки, оказавшегося нашим благодетелем, мы нанимаем проводника-корейца, который при условии, что деньги ему будут заплачены тут же, то есть выданы вперед, соглашается провести нас до самого городка Санчагоу.

Той же ночью проводник, оказавшийся порядочным старцем, принимая меры к тому, чтобы мы покинули селение скрытно, неслышно выводит нас из деревушки, и через несколько минут мы снова оказываемся в глухой, мрачной тайге.

Наш проводник-кореец идет впереди. Видимо, хорошо зная дорогу, он скоро вывел нас на тропу и повел по ней.

К рассвету мы подошли к одинокой корейской фанзе, где нас любезно встретили и предложили провести остаток ночи. Утром мы здесь поели горячей похлебки из каких-то корешков — ни признака обычных овощей! За нее с нас, однако, содрали две иены. И мы снова отправляемся в путь.

Шли пять дней, ночуя в лесу у костра, и самым мучительным в этом пути было преодоление неглубоких, но быстрых речек с дном, заваленным большими круглыми камнями, отполированными сильным течением и покрытыми слизью. Кое-где от камня до камня были кем-то иногда брошены бревна, столь же скользкие, как и камни. Где длины бревна не хватало, приходилось прыгать с камня на камень, рискуя каждую минуту оступиться и оказаться по пояс в холодной воде.

Вначале эти переправы нас забавляли. Мы подтрунивали над неудачными прыжками своих спутников, вдруг при падении в воду поднимающих фонтаны брызг и затем с чертыханием и проклятиями продолжающих путь на другой берег — нечего терять! — уже по пояс в воде.

Идет передо мной Степанов. Прыгнул с камня на камень удачно. Приостановился, посмотрел вправо, влево. Художнический взгляд его профессионально отметил красивое место пейзажа:

— Посмотри-ка, Арсюша, вон на ту елочку. Как чудесно она отразилась в воде. Эх, нет с собой красок!..

Я ему:

— Ладно, ладно, прыгай дальше!

— Сейчас. Всё равно спешить некуда. Никто нас на том берегу на именинный пирог не ждет.

Крики сзади:

— Сашка, не мечтай, черт! Задерживаешь всех!

— Сейчас, говорю. Дайте полюбоваться природой!

Саша ловчится и прыгает на другой камень. И — ух! — срывается в воду. Фонтан брызг и степановские проклятия:

— Зачем, дьяволы, кричите под руку!..

— Не под руку, а под ногу, дорогой! — хохочу я и тоже сваливаюсь в воду.

И холодно, и досадно, и все-таки весело. К тому же тепло — быстро обсохнем.

Выбираемся на берег и, если время подходящее, начинаем кипятить воду для чая, варить кашу.

Наши припасы тают с ужасной быстротой, хотя мы и подкупили еще кое-что в деревушке, где встретились со снисходительным «полиза». Аппетит у всех у нас — поражающий, и хотя мы и говорим об экономии припасов, но едим как и прежде.

Меньше всех нас ест наш проводник, корейский старикан, ни слова не говорящий по-русски. И не потому, что бы он стеснялся или деликатничал, нет, он по дороге всё время жует какую-то траву и, видимо, пусть хотя бы на треть объема своего желудка, но все-таки ею насыщался. Алчный Антик попробовал было последовать его примеру и тоже стал кушать ту самую травку, приятную на вкус и с мясистым стебельком, но европейское пузо его не выдержало подобной закуски, и к вечеру он поплатился за это…

Словом, на четвертый день пути от всех запасов наших осталось у нас всего-навсего — несколько щепоток чаю и ни крупинку чумизы и сахару. Не было и сала. Призрак голода встал перед нами во всю свою величину.

Мы настойчиво стали приставать к проводнику с вопросами, скоро ли окончится наш путь, далеко ли до Санчагоу, нет ли по пути хоть какой-нибудь обитаемой корейской или китайской фанзы?

Но проводник явно нас не понимал и на всё, с чем мы к нему обращались, лишь, улыбаясь, утвердительно кивал головой. А тут еще на четвертый день пути мы подошли уже не к какой-нибудь речушке, а к самому Суйфуну, имеющему ширину примерно с сунгарийскую протоку, а местами и шире. Протекал он извилисто, и, сокращая дорогу, тропа чуть ли не каждый час пересекала его. И каждый час нам предстояло купанье.

Теперь уже не было ни смеха, ни шуток. Мы устали и были истощены.

За этот день мы не менее семи раз перешли Суйфун по грудь в воде, перешли по скользкому каменистому дну и при сильном напоре течения.

Местами нам приходилось держаться друг за друга, чтобы течение не повалило нас, так был силен напор. Лишь к вечеру Суйфун остался по правую сторону от нас, и кореец знаками дал нам понять, что больше «вода мэю».

День был ветреный и холодный, мы продрогли и изнемогли. Разложив костер, мы скипятили воду и стали полоскать яростно урчавшие, требовавшие пищи животы пустым чаем.

Настроение у всех было убийственное. Кореец, видимо, понял, что мы себя чувствуем отвратительно, и сказал нам:

— Завтра кончай. Санчагоу есть.

Но и это уже нас не очень обрадовало. Голодная ночь страшила нас, страшил и предстоящий день пути — как-то доползем, и доползем ли? Мне было особенно плохо, потому что мои ночные туфли уже стали разваливаться, надеть же ботинки, которые я нес в котомке за спиной, мне было жалко: разорву моментально — в чем приду в Харбин? Можно, конечно, было бы купить новые ботинки в Санчагоу или на ст. Пограничной, но на эту покупку у нас явно не хватало денег.

Ноги у меня страшно болели. Но я решил хоть босиком, но дойти до Пограничной, не тратя хорошей обуви.

И вдруг корейский старикан достает из своей котомки и протягивает мне превосходные ночные корейские туфли, сплетенные из шпагата.

Ах, как я возликовал, — даже сердце у меня забилось от радости!

— Доши чен? — спрашиваю я.

Старик отрицательно качает головой, он не хочет денег, — это подарок? Он что-то долго говорит, мешая китайские слова с корейскими. Понимающий немного по-китайски Антик объясняет мне:

— Кореец говорит, сколько дашь, и ладно. Дай ему иену.

Я даю иену, и наш проводник знаками благодарит меня. Вопрос с моими ногами улажен благополучно. Теперь заснуть бы, чтобы подкрепиться сном для завтрашнего дня, накопить сил. Ведь завтра опять целый день идти по таежной тропе.

Но заснуть-то я никак не могу. Меня начинает трясти, и не только от холода и ветреной ночи. Нет, я чувствую озноб, меня лихорадит, и я понимаю, что это простуда, результат, вероятно, семикратного купанья в Суйфуне и непросохшей одежды. И меня охватывает страх. Что если я заболею и завтра не смогу следовать за товарищами? Как я свяжу их, больной! Что они со мной сделают? И ужас быть покинутому в этой тайге, покинутому без куска хлеба, без горсти крупы тяжелой волной придавливает мою душу.

Сотоварищи мои тоже не спят, они ворочаются у костра — каждый думает свою думу. Может быть, и им нездоровится, их тоже знобит, но и они молчат, как молчу и я, не желая ухудшать и без того невеселое общее настроение.

Я засыпаю на час или два, не более, и просыпаюсь еще затемно. Я весь в поту и в ознобе, я дрожу. Да, я болен. Просыпаются и мои спутники. Костер гаснет.

Кто-то говорит мне:

— Арсений, дай-ка хворосту. Твоя очередь.

Я пытаюсь подняться, но бессильно опускаюсь на землю.

— Не могу! — просто отвечаю я.

— Почему? Что с тобой?

— Плохо! Жар и весь дрожу. Не знаю, как дальше пойду.

Все угрюмо молчат. Кто-то встает, чтобы выполнить за меня необходимую работу. Костер опять пылает. Мичман Гусев говорит мне:

— Подвиньтесь ближе к костру, прогрейтесь! Солнце взойдет, вам будет лучше. Главное, не кисните, не поддавайтесь.

Молчим.

С первыми лучами солнца собираемся в дальнейший путь. С великим трудом встаю и я. Ах, как болит всё тело, как хочется лечь и лежать, лежать, лежать, ни о чем не думая! Всё совершенно безразлично.

Я плетусь позади всех, хотя товарищи разгрузили меня от всей поклажи. Они идут, всё время оглядываясь на меня, иду ли я. Они уменьшают шаг, но я все-таки отстаю.

И вот я чувствую, что больше идти не могу и что напрягаться мне незачем, — если не сейчас, то к полудню я всё равно сдам, лягу, совершенно лишенный сил, или упаду в обморок, ибо и так я уже иногда ничего не вижу перед собой: зеленые и красные круги застилают мне зрение.

И под каким-то высоким деревом, меж его корней, как змеи выползших на поверхность земли, на мягком, еще росистом, моховом ложе я сажусь и затем медленно ложусь.

И мне делается сразу хорошо, мне ничего больше не надо.

Но уж чья-то рука теребит меня за плечо, и я слышу голос Степанова:

— Арсений, что ты?.. Арсений!.. Вставай!..

— Идите… Я не могу больше!..

— Врешь, можешь! — яростно кричит Степанов. — Вставай!.. Кореец говорит, что скоро будет фанза.

Постанывая, я встаю и, спотыкаясь, как пьяный, следую дальше. Алее уже разогрелся солнцем. Совсем тепло, даже жарко. И мне становится легче, — может быть, за те несколько минут, что я обессиленно провел на мшистом ложе под деревом, наступил перелом лихорадки, я осилил болезнь.

И вдруг впереди, на маленькой полянке, куда мы выходим…

— Что это такое?..

— Фанза?..

— Шалаш? Нет, не то!

Мы видим приземистое строение на четырех бревнушках. Оно с неким подобием крыши. На эту крышу навалено огромное количество больших камней. Кровля, вероятно, держит груз в несколько сот пудов. Но что под ней?

Это первый разглядел мичман Гусев: под загруженной камнями кровлей странного строения лежит половина туши дикой козы.

— Мясо! — вскрикивает Гусев и с несвойственной ему проворностью устремляется к строению.

Он подбегает к нему, ложится на живот и, протягивая руки к туше, уже скрывается головой под уродливый настил. Но за мичманом столь же стремительно мчится наш кореец; он нагибается, хватает мичмана за ноги и не без ярости тащит его назад.

Гусев ругается и дрыгает ногами, но кореец не отпускает его.

И тут только, приблизившись к строению, мы понимаем весь страшный смысл происходящего: перед нами ловушка на тигров и пантер.

Туша козы привязана четырьмя концами веревки ко всем столбам, поддерживающим тяжеленную кровлю ловушки. Если бы мичману удалось дотянуться до туши козы и потянуть за нее, кровля обрушилась бы и превратила голову нашего спутника в кровавую лепешку.

Крику и ругани на полянке этой было немало.

— Ну вас всех к черту! — возмущался Степанов. — Один едва плетется, на ходу помирает, другого чуть не расплющило в тень. Чтобы я еще раз куда-нибудь с вами пошел!.. Да ну вас!..

— Дык ведь мясо! — оправдывал мичмана Антик. — Покушать можно! Ты не кричи и не ругайся. Ты лучше дай совет, как его вытащить, чтобы вся эта катакомба не обвалилась. Ведь шашлык-то мы сейчас приготовим!.. Из козы!

Но кореец воспротивился похищению мяса.

Он дал нам понять, что этого делать нельзя и что вообще лучше скорее уходить подальше от этого места. Это мы, в конце концов, поняли и сами: ведь не напрасно же здесь поставлена ловушка на хищника — значит, где-то поблизости бродит тигр, может быть, тот самый, что в долине, которой мы проходили, полакомился корейцем-лесорубом.

И мы пошли дальше, и еще часа через три добрались наконец-то до китайской фанзы, к нашему счастью, оказавшейся обитаемой, хозяин которой сварил нам прекрасный суп из курицы, дал пампушек и по полстакану крепчайшей, обжигающей внутренности китайской водки — ханы.

Здесь мы переночевали и провели, отдыхая, почти целый следующий день, а потом, уже по проезжей дороге, вдоль обработанных полей, направились в городок Санчагоу.

Правда, в городишке этом наши злоключения еще не кончились, произошло в нем немало интересных приключений, но уже явно не имеющих никакого отношения к кровожадным обитателям тайги — тиграм.

Мы переночевали в китайской харчевне, где и прожили три дня, пока нам не удалось выбраться из Санчагоу в Пограничную. Предстоял еще семидесятиверстный пеший путь.

На этом я и закончу свою повесть.

Конечно, ее название оказалось не соответствующим содержанию: «Нашего тигра», на наше счастье, — не оказалось. Мы его не встретили. Но повстречай мы его — и, быть может, мне бы не пришлось написать этих строк, а А.Е. Степанову — рисовать его прекрасные картины.

Так что я не горюю о том, что мы не повстречались с титром, а лишь шли по его следам. Не посетуй и ты за это, читатель! Обманывать тебя я тоже не хотел, ибо, если бы я уж так пожелал оправдать название моих воспоминаний, я легко бы мог выдумать и неплохо написать о нашей встрече с тигром.

Но пусть врут другие. Мне не хочется.