Том 2. Тем, кто на том берегу реки — страница 4 из 19

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир

Тютчев

«Неизъяснимое счастье внутренней свободы». О Юрии Давыдове

Россия Юрия Давыдова

Когда Юрий Тынянов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно вел разговор о своей эпохе, но никогда – о самом себе. Потому его проза еще и историософский трактат.

Когда Юрий Давыдов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно говорил и о себе, – и поэтому его проза еще и грандиозный личный дневник.

То, что Давыдов ставил самого себя в центр воссоздаваемого им мира, вовсе не есть признак эгоцентризма. Это – выбор точки наблюдения.

«Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем, лучком, укропчиком, килечкой. Добром вспоминал завсегдатай довоенное пиво “Красная Бавария”, а граненую стопку называл “ударом”… Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?»[68]

Это и есть Юрий Владимирович Давыдов, персонаж своих романов и повестей, по сюжетной и смысловой значимости не уступающий главным героям.

В 70-е годы прошлого века в русской исторической прозе едва ли не главенствующее место занял жанр квазимемуаров – имитированных воспоминаний: блестящие «Имматрикуляция Михельсона» и «Императорский безумец» Яана Кросса, «Путешествие дилетантов» и «Свидание с Бонапартом» Окуджавы, «Большой Жанно» Эйдельмана.

В авторском вступлении к повести о Федоре Коржавине, свободолюбце-авантюристе екатерининских времен, Давыдов писал:

«В сонме ушедших навсегда есть люди, тобой избранные. Духовно, душевно прильнув к ним, обретаешь как бы теневое соучастие в земных делах и днях этих людей. А взявшись за перо, словно бы предаешься воспоминаниям»[69].

Последняя фраза – ключевая для всей исторической прозы Давыдова. В отличие от Тынянова, гениально конструировавшего объективное историческое пространство, в отличие от Кросса, Окуджавы, Эйдельмана, заставлявших вспоминать своих персонажей – «условных авторов», Давыдов вспоминает сам.

Эта позиция была выбрана не сразу. «Завещаю вам, братья…» и грандиозная по смысловой концентрации «Судьба Усольцева» – образцы виртуозного использования приема «условного автора». В первой повести рассказчиком-свидетелем выбрано лицо историческое – второстепенный литератор второй половины XIX века Владимир Зотов, волею судеб оказавшийся прикосновенным к судьбе «Народной воли». Во второй – вымышленный персонаж доктор Усольцев.

Но в «Двух связках писем» («Соломенная сторожка» в другом издании), центральной вещи Давыдова до «Бестселлера», он уверенно обретает «теневое соучастие» в происходящем задолго до его рождения. И это «теневое соучастие» настолько интенсивно, что дает автору возможность стянуть воедино времена.

Шестнадцать лет назад, после выхода второго издания романа, я писал о нем, и поскольку суждения мои не изменились, то позволю себе автоцитату:

«Личный бытовой и духовный опыт дает Ю. Давыдову возможность писать эти письма читателю, рассказывая эпизоды жизни Лопатина, Нечаева, Лаврова, Азефа так, словно он, автор, был их свидетелем.

История написания романа – это и история жизни писателя. Судьбы героев пересекаются с судьбой писателя – биографическими аналогиями, местами действия, знакомством с потомками, предметами, пришедшими из прошлого… Главную роль играет не архитектоника романа, хотя она весьма сильна и оригинальна, а его психологическая структура, степень понимания, сострадания, ненависти, свобода и органичность, с которыми автор вступает во взаимоотношения с персонажами.

Малые временные пространства смещаются, перетасовываются, обрываются сюжетные ситуации, чтобы дать место другим – нужным по надсюжетному смыслу, затем снова всплывает брошенная сцена, вклиниваются герои, которым рановато еще вклиниваться хронологически, наконец, сам автор, который стоит здесь же, рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шеи, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить».

Это не столько поток событий, сколько водоворот. И, медленно и мощно вращаясь, водоворот этот втягивает постепенно и сегодняшний день, тот день, когда сочиняется роман и когда читается роман. Тогда возникает то, что Ю. Давыдов называет «целокупностью времени». Одно громадное настоящее, и посредине этого огромного настоящего – читатель рядом с автором.

«“Письма” Ю. Давыдова – это письма с места действия, с поля сражения»[70].

С удовлетворением должен сказать, что тенденция была мною уловлена точно. Через тринадцать лет, после выхода «Бестселлера», я писал, позабыв о своей давней статье:

«“Бестселлер” – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода… В “Бестселлере” жизнь автора, жизнь героев, жизнь человечества, если угодно, развернуты и сопряжены с бестрепетной решимостью. Структура повествования – структура художественной памяти, где главенствует не хронология, а смысловая иерархия. Давыдов здесь выпрямился во весь свой гигантский рост. Он гордо и весело играет с историей. Раньше она его вела, теперь он по праву свободного выбрал роль демиурга. Он творит мир. На роковой вопрос своего предшественника “Тварь ли я дрожащая или право имею?” он отвечает не так, как Раскольников. Раскольников выбрал право на насилие, Давыдов – на свободу. Историческая стихия под его пером живет, времена перетекают друг в друга, он тасует эпохи и персонажей, то и дело подменяя их самим собой»[71].

Разумеется, Достоевский появился здесь не случайно.

В предисловии к своему сборнику «Герман Лопатин. Его друзья и враги» Давыдов писал:

«Многие страницы отданы мрачным эпизодам былого. Пользуясь определением Лопатина, мы заглядываем в “архивы человеческой гнусности”, сталкиваемся с носителями идеи крайних мер, с предателями и провокаторами… История должна быть не только памятливой. Она должна быть и злопамятной»[72].

Главные вещи Давыдова – не в последнюю очередь о мраке предательства, о чудовищных безднах человеческой души. О том, что заставило Достоевского написать «Бесов».

По свидетельству Ю. Карякина, в 1981 году Давыдов так охарактеризовал «Бесов»:

«Я не знаю в мировой литературе другого романа, обладающего такой светлой силой нравственного воздействия и такой грозной силой предупреждения»[73].

Конечно же, Давыдов держал в голове «Бесов», когда писал «Глухую пору листопада» – роман о Дегаеве и подполковнике Судейкине, предшественниках Азефа и Плеве, и когда затем писал об Азефе и Плеве. Но – между историческим взглядом Давыдова, идущим, безусловно, во многом от Достоевского, и бескомпромиссно-антиреволюционной позицией автора «Бесов» есть существенная разница.

Между ними стоит Лев Николаевич Толстой.

В июне 1881 года, после убийства народовольцами Александра II, Толстой зло спорит со Страховым:

«Вы отвечаете мне: “я не хочу слышать ни о какой борьбе, ни о каких убеждениях, если они приводят к этому” и т. д. Но если вы обсуждаете дело, то вы обязаны слышать […] Юношу прекрасного Осинского повесили в Киеве. Я не имею никакого права осуждать […] тех, кто повесил Осинского, если я не хочу слышать ни о какой борьбе. Только если я хочу слышать, только тогда я узнаю, что […] Осинский был революционер и писал прокламации […]. Ваша точка зрения мне очень, очень знакома (она очень распространена теперь и мне очень несочувственна). Нигилисты – это название каких-то ужасных существ, имеющих только подобие человеческое. И вы делаете исследование над этими существами. И по вашим исследованиям оказывается, что, даже когда они жертвуют своей жизнью для духовной цели, они делают не добро, но действуют по каким-то психологическим законам бессознательно и дурно.

Не могу разделить этого взгляда и считаю его дурным. Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорка, а настоящий источник соблазна».

(Последний абзац хорошо бы перечитывать на ночь апологетам «России, которую мы потеряли».)

Достоевский в 1873 году, поднося Александру II через Победоносцева экземпляр «Бесов», в сопроводительном письме убеждал императора, что революционеры – «язва неестественной цивилизации». В этом взгляде он совсем недалеко расходился с Толстым. Они, собственно, толковали об одном и том же. Но если для Достоевского изуродованные жизнью люди – пропащие навсегда, способные только на ужасное и подлое, то для Толстого они прежде всего жертвы. Достоевский смотрел на них извне. Толстой старался взглянуть на происходящее их глазами – и понять.

«Юноша прекрасный Осинский» был одним из героев Давыдова. В начале романа «На скаковом поле, около бойни» душераздирающе описана сцена его казни.

В прозе Давыдова совместились подходы двух гигантов. Он бесстрашно заглядывал в смрадные бездны – катастрофические провалы нравственного чувства, порожденные уверенностью в праве на убийство, какими бы соблазнами эта уверенность ни порождалась. Предательство и провокаторство, злобный цинизм вырастали на той же почве, что и бескорыстное самопожертвование, готовность положить душу свою за ближних и дальних.

Вот тут и сыграла свою роль творческая метода Давыдова – «теневое соучастие», незримое для персонажей, но очевидное для читателя присутствие автора в центре «целокупного времени». Только так можно было достигнуть того уровня понимания побудительных мотивов, какими руководствовались отчаянно переступившие заповедь «не убий», которого достиг Давыдов.

В отличие от Юрия Трифонова, автора «Нетерпения», судившего народовольцев с высоты политического знания второй половины XX века, Давыдов живет среди них, совмещая тот же исторический опыт, что у Трифонова, с ясным сознанием обиды, горечи, гнева, которые застили глаза даже таким светлым людям, как Лизогуб, «князь Мышкин» террора, и «юноша прекрасный Осинский», человек и в самом деле редких душевных качеств.

Среди сквозных героев Давыдова – два судьи: Лопатин и Бурцев. Первого он искренне, по-человечески любит, второго – уважает. Но не дает им руководить собой. Вместе с ними он анатомирует мучительное сознание провокаторов Дегаева и Азефа, ренегата Тихомирова, монстра революции Нечаева. Но Давыдов видит дальше и глубже судей, прозревая трагическое единство революции и ее страшных сыновей, даже если они восстают против нее.

Из всего этого неимоверно сложно воспроизведенного мира вырастает представление Юрия Давыдова о России человеческой, экзистенциальной, если угодно.

Россия Давыдова – мятущаяся человеческая общность, потерявшая сверху донизу ясные ориентиры – духовные, политические, нравственные, с равной интенсивностью рождающая героев и предателей, святых и негодяев, мучительно пробивающаяся сквозь этот хаос к тому состоянию, которое Давыдов назвал «неизъяснимым счастьем внутренней свободы».

Ибо только это состояние дает надежду.

Русская история в романах Давыдова трагична – он сам участник этой трагедии. Но это – высокая трагедия, несмотря на все «архивы человеческой гнусности», которые прослаивают российское бытие.

В 1918 году, в страшный для России период, Георгий Петрович Федотов писал, прекрасно сознавая весь ужас и всю мерзость происходящего:

«Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново»[74].

Именно эту историю и писал Юрий Давыдов.

2002

Феномен Юрия Давыдова

Очевидно, существует, специальный юбилейный жанр, но я им не владею. Придется писать как бог на душу положит. По отношению к Юрию Давыдову это самое разумное: поскольку он и сам последнее время жанровому определению не поддается. (См. «Бестселлер» – роман? гигантское эссе? поэма?)


Анри Пиренн, известный бельгийский исследователь, автор фундаментальной истории Нидерландской революции, приехав как-то в иностранную столицу, отказался осматривать древности, заявив: «Я – историк и поэтому люблю жизнь». Полагаю, что Давыдов вполне равнодушен к истории как предмету академического изучения. Он любит жизнь. Вернее, история для него – естественная часть жизни сегодняшней, наполняющая эту жизнь широким внебытовым смыслом.

Давыдов органичен в любом обществе – от лагерного барака до европейского университета… И не потому, что обладает способностью к мимикрии – ничуть, он всегда равен себе, – а потому, что высокодемократичен.

Может показаться при поверхностном знакомстве, что в быту он играет себя – вот такого: моряцкая внешность, сиповатый голос – как будто он только что отстоял вахту на баренцевом ветру, – безбоязненное использование всех ресурсов нашего богатого языка. Но он не играет – он живет.

Можно сказать: а на самом деле под этой внешностью и повадкой морского волка скрывается интеллектуал, великий мастер архивных разысканий, тонкий стилист, большой писатель и так далее. Но это вовсе не противоречие формы и содержания. Давыдов органичен, как талантливая проза.

Соображение, которое я рискну сейчас предложить, не есть всеобщее правило, а кому-то оно покажется несправедливым и жестоким. Но я уверен, что для писателя-историографа далеко не безразлична биографическая специфика. Давыдову в этом отношении, так сказать, повезло незаурядно: морское училище, Северный флот военных времен, послевоенный арест и конвейеры-допросы, сталинский лагерь – грубая плоть истории как единого жизненного потока в предельных своих образцах…

Для того чтобы проследить то, что в просторечии называется творческим путем Юрия Давыдова, требуется обширная монография. По количеству художественной прозы он недалеко отстал от Льва Николаевича Толстого. Будучи, помимо всего прочего, великим и упорным тружеником.

Здесь же возможно только окинуть беглым взглядом многообразное и бурное пространство его прозы.

Для меня чтение и почитание писателя Юрия Давыдова началось лет тридцать назад с «Судьбы Усольцева». Я пытался теоретически вычленять роковые элементы утопизма в поведении вершителей судеб России. Это, разумеется, были подходы к объяснению явного тогда уже провала большевистской модели жизнеустройства. И, читая небольшую повесть малоизвестного мне тогда писателя, понял, что он на сотне страниц художественного текста (имеющего, впрочем, историческую основу) уже решил эту задачу с блеском и неотразимой убедительностью, показав, что идти нужно не столько сверху вниз, сколько снизу вверх.

«Судьба Усольцева» – не только прозаический шедевр, но и могучий историософский трактат. Эту историю о том, как несколько сотен русских людей во главе с казачьим офицером Ашиновым попытались построить на африканском (!) берегу свое общество свободы, равенства и братства, свой социальный рай, свою Утопию, свой Город Солнца и какой ужас из этого получился, – эту историю я бы, будь моя воля, издал миллионными тиражами и включил в школьные программы.

Затем я прочитал «Глухую пору листопада» – один из самых мрачных и блистательных исторических романов в нашей литературе, сюжетный и смысловой стержень которого – дегаевщина, изощренная провокация, предшествующая эпопее Азефа.

Несмотря на бросающиеся в глаза отличия прозы Давыдова от прозы Достоевского – стилистика, общий взгляд на русскую историю, политическая идеология, – Давыдов, по сути дела, идет вслед за нашим «сумрачным гением». Его главные герои всегда на полюсах. Провокатор Дегаев и рыцарь революции Лопатин, палач Фролов и «князь Мышкин революции» Лизогуб, демонический лжец Нечаев и неистовый правдолюбец Бурцов. Давыдов изучает мир, где благородство и злодейство ведут непрерывный роковой хоровод, мир, где все обострено и смертельно напряжено, мир исторического катаклизма.

Да, да, у него, морского офицера, есть несколько прекрасных книг о русских флотоводцах – увлекательных, достойных, полезных. Но какое счастье, что он не остался на этом пути, что его генеральной темой стало русское освободительное движение, вызывающее сегодня сколь яростные, столь и бессмысленные споры, ибо в этой драме нет безоговорочно правых и виноватых.

О русских революционерах писали тьмы советских конъюнктурщиков.

Романы Давыдова не имеют к этой стихии ни малейшего отношения. Это трагические фрески. Давыдов выбрал народников, народовольцев, эсеров и близких к ним персонажей так же органично, как жил и живет. Ему, прошедшему мясорубку репрессий, видевшему и самому испытавшему, как неправедная власть унижает достоинство человека, оказалось внятно чувство, двинувшее его героев в смертельную борьбу, апогеем которой стал индивидуальный террор, – чувство оскорбленного достоинства сильных людей, загнанных в угол, людей, которым не оставляют иных средств протеста. (В этом, кстати говоря, принципиальное отличие террора народовольцев от кровавых безумств современных террористов, имеющих бездну легальных способов борьбы.)

При этом Давыдов отнюдь не идеализирует мир «Народной воли».

Покойный Натан Эйдельман, наш общий с Давыдовым друг, упрекал его в некоторой односторонности взгляда: где Толстой и толстовство? где гуманистический пласт?

Давыдов, конечно же, видел все пространство эпохи – и Эйдельман это знал. Но эти два блестящих исторических писателя-моралиста (как и подобает русским писателям) тяготеют к разным типам морализаторства – условно говоря, к толстовскому и достоевскому. Эйдельман, великий просветитель, роль которого в жизни нескольких поколений и в нашей культуре вообще недостаточно пока еще оценена, проповедовал толерантность как политическую панацею. Давыдов исповедует безжалостный аналитический подход к событиям и судьбам. В «Двух связках писем» Давыдов передал Петру Лаврову одно из определяющих положений:

«Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, как примиряются с хирургом, с хирургической операцией…»

Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Давыдов, естественно, не Лавров, но последняя фраза – программная.

Вглядываясь в толщу российской истории, Эйдельман говорил нам: «Так быть не должно, и я объясню вам почему!»

«Так было, и я объясню вам почему!» – говорит Давыдов.

Это сопоставление не оценочно. Оба они выполняли свою особую миссию «в черном бархате советской ночи».

Давыдов десятилетиями исследовал духовное состояние страны, стремившейся в бездну. Потому-то романы Давыдова так актуальны сегодня – они объясняют, почему страшная инерция этого гибельного движения, длившегося столетиями, иссякает так медленно, с таким мучительным скрежетом…

В отличие от своих литературных сверстников и многих младших современников, Давыдов творчески нисколько не пострадал от свершившегося эпохального сдвига. Он как шел, так и идет своим путем. И пришел к уникальному жанру последней по времени вещи, жанру, имеющему фундаментальный философический смысл.

«Бестселлер» – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода. При острой чуткости Давыдова к существу исторического процесса нельзя не связать это с приходом свободы политической, пускай и искаженной вышеупомянутой инерцией.

В «Бестселлере» явственно обозначилась задача всей многолетней работы Давыдова – понять, что же делает история-жизнь с человеческой душой? Недаром в финале второй части возникает имя-символ – Усольцев. Суть «Бестселлера» – философия существования человеческой души в плотном, едином, безумном и мудром потоке истории-жизни.

Давыдову – 75 лет. Жизнь продолжается, и духовное усилие идет по восходящей.

1999

Миссия Юрия Давыдова

История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее.

Бердяев. «Самопознание»

Перед нами – последняя повесть Юрия Давыдова – «Коронованная валькирия»[75].

Юрий Давыдов принадлежит к той когорте исторических прозаиков, чьи книги дают мыслящему читателю редкую и благотворную возможность всерьез подумать о судьбе России, об органичной и драматической связи ее прошлого с ее настоящим и, соответственно, о своей собственной судьбе, детерминированной этой связью.

Прежде чем говорить о «Коронованной валькирии», мы должны хотя бы бегло окинуть взглядом пространство духовной работы Юрия Давыдова, в котором эта повесть занимает особое и немаловажное место.

Одна из бед последнего десятилетия – психологический разрыв между происходящим сегодня и фундаментальными причинами этого происходящего, коренящимися в «великом вчера». В ситуации массового неверия в публицистические формулы снять этот опасный психологический порок может только историческая литература, теплое художественное начало, вызывающее доверие к говорящему. Так было в глухие семидесятые, когда историческая проза высокого уровня включала своего читателя в единый и осмысленный исторический поток, давая ему силы для противостояния абсурдной реальности.

Я взял эпиграф из философской автобиографии Бердяева не только из-за его локального смысла, имеющего непосредственное отношение к работе Юрия Давыдова. Взаимоотношения между методами философа Бердяева и историософа Давыдова куда глубже. В программном предисловии к «Самопознанию» Бердяев декларирует:

«Между фактами моей жизни и книгой о них будет лежать акт познания, который меня более всего и интересует… Я пережил мир, весь мировой и исторический процесс, все события моего времени, как часть моего микрокосма, как мой духовный путь. На мистической глубине все происшедшее с миром произошло со мной»[76].

Уверен, что Давыдов мог бы подписаться под этим текстом, вычеркнув только слово «мистическая».

Давыдов написал очень много. Он был помимо всего прочего фантастически работоспособен. Но если исключить, скажем, увлекательные биографии русских адмиралов и некоторые ранние вещи, то главные его книги по сути своей – именно переживание «мирового и исторического процесса», как своего духовного пути.

Его романы по глубинному смыслу есть и самопознание писателя, его автобиография – и не только историософская. Он прямо дал понять это своим «Бестселлером», где сам Давыдов стоит в центре мирового круговорота и ему, как сказал Гоголь, «стало видимо далеко во все концы света». И – добавим – во все концы времен.

Осознавая единство исторического процесса и условность деления на эпохи, Давыдов в творчестве своем исповедовал принцип «сюжетного потока», перетекания материи главных его книг одна в другую: «Глухая пора листопада», «Две связки писем» – и, как реки в море, в «Бестселлер». И боковые протоки: «Завещаю вам, братья…», «На скаковом поле, около бойни…».

Давыдов, несмотря на свою демонстративную повадку старого грубоватого морского волка – флотская служба, усугубленная лагерным опытом, – был человеком обширной и тонкой образованности. Бердяева он, разумеется, читал. Но я выбрал этого мыслителя отнюдь не как единственно эталонную для Давыдова фигуру, но как один из примеров тесного родства писателя с фундаментальными явлениями русской нравственной культуры, экзистенциальной этики, так сказать. Можно уверенно говорить и о связи мировидения Давыдова с таковым же у Федора Степуна – достаточно вчитаться в «Бывшее и несбывшееся», историософскую автобиографию Степуна. Можно сопоставить историко-политическую ясность взгляда Давыдова с построениями Георгия Федотова.

По трезвости и жесткости взгляда на историческую реальность Давыдов ближе всего к Ключевскому. Его подход к материалу можно определить старым поэтическим термином «безочарование». В его интеллектуально-художественной системе нет места иллюзиям.

Две книги, с которых начинается «Большой Давыдов», были написаны почти одновременно с 1966 по 1970 год – «Глухая пора листопада» и «Судьба Усольцева».

«Судьба Усольцева» (более позднее название «Африканский вариант») есть манифест борца с утопией. Трагическая история «Новой Москвы», попытки создания мечтателем-авантюристом Ашиновым на африканском берегу земледельческой коммуны «вольных казаков» – реализация как крестьянских утопических идей, так и утопий политических – стала смысловым прологом всего дальнейшего творчества Давыдова, а вымышленный доктор Усольцев – спутником писателя до конца жизни. Он, Николай Николаевич Усольцев, оказался «условным автором» написанной уже в конце 1980-х годов повести «Вечера в Колмове», в которой действие происходит тоже в колонии, тоже в общине, но община эта – больница для душевнобольных, где оканчивает дни свои Глеб Успенский, где, в отличие от казарменной утопии Ашинова, действует принцип «нестеснения» и где жизнь нормальнее, чем за пределами колонии. Этот парадоксальный поворот судьбы Усольцева требует своей расшифровки, для которой здесь нет места, но которая важна для общей концепции творчества Давыдова.

И в конце «Бестселлера» снова возникает – и не в первый раз – доктор Усольцев, летописец крушения утопий, и появление его сопровождается авторской фразой:

«Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уже позабытые творения вашего покорного слуги: “Судьба Усольцева” и “Колмовские вечера”».

В «Бестселлере» при кажущейся хаотичности сюжетного потока каждая фраза глубоко значима и продумана. Исследователи творчества Давыдова обязаны обратить внимание на эту просьбу…

Еще до «Колмовских вечеров» Давыдов говорил мне, что собирается написать роман о старых народниках уже в советское время – двадцатые-тридцатые годы, – и главным героем-рассказчиком будет доктор Усольцев. Он не написал этого романа. Но ясно, что избавление от исторических иллюзий было главной его задачей. И решалась она многосложно.

Давыдов совершенно лишен либерального ханжества. Он знал разницу между террористами «Красных бригад» и народовольцами. Он никогда не отрекался ни от Александра Михайлова, ни от Лизогуба, ни от Веры Фигнер, не говоря уже о Лопатине. Но он показал нам, как мир государственного насилия порождает мир насилия революционного и как любой радикализм постепенно приводит к вырождению самых благородных намерений.

Давыдов любил Германа Лопатина, героя конспирации, разоблачителя провокаторов. Однако совершенно особым было его отношение к Бурцеву. И дело не в конкретной деятельности Владимира Львовича как «ассенизатора революции». Бурцев – фигура трагическая и трагически кончил потому, что не признавал ничего, кроме правды. «Моральное уродство» человека было тем драконом с бесчисленным количеством голов, с которым он сражался всю жизнь.

Недаром самая личная и самая важная для Давыдова книга «Бестселлер» заканчивается смертью Бурцева – «задрал бородку и стал вправду похож на Дон Кихота». Бесстрашный Лопатин был д'Артаньяном. Бесстрашный Бурцев – Дон Кихотом. На другом полюсе давыдовского мира – иуды: азефы, дегаевы…

Давыдов знал широту человеческой натуры, но, вопреки известному рецепту, не старался ее сузить. Именно между ее полюсами и разворачивается написанная Давыдовым драма русской истории и его собственной жизни. Он стянул огромный мир своих персонажей и собственную биографию в фантасмагорическое пространство «Бестселлера». И гибели Бурцева предшествует его борьба против одной из самых мрачных и опасных мистификаций – концентрированной иллюзии, «Протоколов сионских мудрецов».

Так заканчивал Юрий Давыдов свой подвиг, свою энциклопедию русской политической жизни, человеческой жизни, свое движение к правде и только правде.

Если «Бестселлер» – уникальная автобиография писателя и историософа, вплетенная в историю страны, то «Коронованная валькирия», написанная вскоре после «Бестселлера», – в большей степени взгляд на судьбы двух женщин, жизненные ситуации которых, начавшись столь розно, печально сблизились в конце. Это датская принцесса Дагмара, валькирия, ставшая русской императрицей Марией Федоровной, супругой Александра III, и княжна Екатерина Долгорукая, любовница, а затем и жена Александра II, так и не ставшая императрицей. Это история двух женщин, шедших, казалось бы, поверх исторических катаклизмов своей эпохи, чьи судьбы в роковой момент были историей взорваны…

Но Давыдов не был бы Давыдовым, если бы главных героинь не включил он в обширную и многослойную систему второстепенных, на первый взгляд, персонажей – среди них, в частности, столь важный для Давыдова иезуит революции Нечаев, чье мимолетное появление символизирует грядущую беду.

О чем бы ни писал Давыдов, он пишет о зловещем парадоксе истории, остро лично им, Давыдовым, переживаемом. И в «Коронованной валькирии», где происходящее более отстранено от жизни и личности самого писателя, чем, скажем, в «Бестселлере», он выстраивает систему пронзительных контрастов, столь горько-саркастически поданных, столь неповторимо по-давыдовски увиденных, что скорбная фигура автора явственно встает над трагической суетой событий. Великий князь Александр Александрович, будущий император, и принцесса Дагмара, плачущие от умиления и любви, и вскоре Каракозов, смертник, под виселицей со слезами целующий крест, и императрица, плачущая на плече ничтожного Комиссарова, объявленного спасителем императора от убийцы Каракозова. Страшная сцена казни Каракозова – и следом – оскорбительно пародийная история возвышения Комиссарова, закономерно спивающегося в результате «всенародной любви».

Дмитрия Каракозова Давыдов как бы случайно, но настойчиво называет Митей Каракозовым, точно рассчитывая на ассоциацию с другим Митей – Карамазовым. Митя Карамазов на слуху у каждого, кто читал Достоевского. Тень Достоевского, прямого предшественника Давыдова, витает над повестью, материализуясь в участника драмы – в ключевые моменты. Как всегда у «позднего Давыдова», сюжетная система при кажущейся хаотичной прихотливости выстроена с абсолютной глубинной точностью – появление Нечаева после идиллического медового месяца Дагмары и Александра предвещает появление Достоевского. Чтение Достоевским сцены из «Братьев Карамазовых» – душераздирающего рассказа бабы, потерявшей маленького сына, чтение в Мраморном дворце, в присутствии великой княгини, принцессы Дагмары, зловеще предваряет самую страшную трагедию жизни будущей императрицы – потерю любимого сына Миши, Мишеньки, убитого большевиками.

Тень Достоевского, горько-неудачливого заклинателя бесов-убийц, но, как никто, умевшего сострадать их жертвам, жертвам зла, в каком бы обличии оно ни являлось, Достоевский видится императрице Марии Федоровне, коронованной валькирии, всё и всех потерявшей, перед отплытием ее из оставляемого белыми Крыма – на английском крейсере…

Чем пристальней вчитываешься в повесть, чем внимательней всматриваешься в пугающий хоровод персонажей, кружащихся, как пушкинские бесы, вокруг главных героинь, – от Ленина до Победоносцева, – тем яснее различаешь тончайшую игру смыслов, параллелей, пророчеств, если угодно, и тем ощутимей присутствие автора, с убийственной трезвостью читающего нам книгу истории, как Достоевский читал свой роман августейшим невольникам этой истории.

«Пророческий мотив» сколь неожиданно, столь и органично возникает в самые разные сюжетные моменты, приобретая иногда фантасмагорическое звучание. Две вдовы – «коронованная валькирия», потерявшая Александра III, и княгиня Юрьевская, потерявшая Александра II, на крыше Зимнего дворца наблюдают в телескоп комету Галлея. И чуткая Мария Федоровна, в юности ценившая Кьеркегора, провидит в ужасных вихрях космической пыли кровавую гибель империи…

«История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее», – с меланхолической горечью констатировал Бердяев.

Но для того и призваны в наш мир такие летописцы его, как Юрий Давыдов, чтобы заставить историю заметить нас, а уж если гибель неизбежна, то воздать личности мудрым состраданием.

Иосиф Бродский, для которого Достоевский был куда как важен, в юношескую поэму «Шествие» включил монолог князя Мышкина:

Боже мой, любимых, пережитых

уничтожить хочешь – уничтожишь,

подними мне руки для защиты,

если пощадить меня не можешь.

Юрий Давыдов всей своей духовной работой, всем, что написал он в свой зрелый период, и призывает нас осознать бесстрастную жестокость истории и самим защитить себя.

2005

Мир опустел

«Мир опустел…» – так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось – опустел.

Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа.

«Пустыня мира…» – позже скажет Пушкин.

Незадолго до смерти Давыдов прислал мне открытку – просто так, без всякого повода, – которая начиналась словами: «Мой дорогой старый товарищ…» Он был уверен – товарищество больше, чем дружба. Он тончайшим образом понимал не только нюансы языка, но человеческих отношений. Он был для меня больше, чем другом, – товарищем в этой жизни.

Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. «Мир опустел».

В семидесятых, приезжая в Москву, я всегда останавливался у него, ночевал в его кабинете. В пять утра он тихо входил, садился за письменный стол и работал до девяти. А я спал. Потом мы шли пешком на Авиавокзал, беседуя по дороге. Там был тогда ресторан со шведским столом, а главное, Юру там обожали буфетчицы и официантки… Мне уже случалось писать о его высоком и совершенно естественном демократизме, о его внешности и повадке морского волка, с нахмуренными бровями и хриплым боцманским голосом: «Врежем по сто пятьдесят на нервной почве!» Эта повадка была столь же органична, как и его напряженный интеллектуализм, его огромная образованность, сила и нетривиальность его мысли. Он не любил и не умел играть. Он был равен самому себе, я уверен, и на Северном флоте во время войны, и в сталинском лагере, и в жюри Букеровской премии…

Его любимые герои совершенно не похожи на своего автора. Он объективировал свой духовный и бытовой опыт гораздо более сложным путем. Он, битый и ломанный нашим веком, знал, как опасна роль историка-судьи, тем паче прокурора. И передавал эти жестокие функции бескомпромиссным персонажам – Лопатину, Бурцеву… И наблюдал за их страстными неудачами.

Ближе всех для него был персонаж вымышленный – Николай Николаевич Усольцев, доктор Усольцев, русский интеллигент народнического толка, которому Давыдов поручил рассказать один из самых глубоких своих сюжетов: историю крушения народной утопии. Его глазами видит Давыдов историю умирания близкого ему, Давыдову, Глеба Успенского. А несколько лет назад Давыдов рассказывал мне замысел большого романа, действие которого должно было происходить в 1920–1930-е годы, и старый уже доктор Усольцев стоял в центре событий и наблюдал их. Давыдов высоко ценил в Усольцеве великий талант свидетеля – не судьи.

«Воды глубокие тихо текут…» – писал он мне в той же открытке. Сторонившийся всякой шумихи и суеты, он проживал нашу историю как собственную жизнь и относился к ней с той же мерой ответственности. Таких мало. Оттого с их уходом и пустеет мир.

Он был бесстрашен в историософском диагнозе. Он анатомировал душу палача и химерическое сознание провокатора. Но сам, знавший, что такое унижение и обида, – что мог испытать молодой флотский офицер на допросах в НКВД? – он старался понять и объяснить душу оскорбленного человека с бомбой в руке, когда ему не оставляют иного пути. Уж он-то знал разницу между Верой Засулич, выступившей с каким-то игрушечным пистолетом против махины беззакония и произвола, и безумцами, совершающими тысячные жертвоприношения ради своих корыстных утопий…

Десятилетие за десятилетием он, великий труженик, бился над тем, чтобы показать нам страшную и величественную изнанку нашей истории, и делал это «тоскуя и любя», презирая и сострадая. Он свершил монументальный труд. «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «На скаковом поле, около бойни…», «Две связки писем» и, наконец, поразительный «Бестселлер» – это концентрация давыдовского таланта, владения языком, ощущения исторического потока, понимания парадоксальности – не линейности! – истории вообще и бытия отдельного человека в частности.

Ожесточающая болезненность выхода из рабства, все волчьи ямы полусвободы, неадекватность восприятия реальности оскорбленным человеком – обо всем, что сегодня потрясает нас, он твердил в каждой своей книге. Но «воды глубокие тихо текут», а мы, как известно, «ленивы и нелюбопытны». Однако Давыдов был человеком долга. Он не кричал об этом, он просто делал свое дело. И делал его «до полной гибели всерьез» – как Пушкин, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский.

В предисловии к «Глухой поре листопада» он писал:

«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»

Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.

2002

Человек против истории. О Натане Эйдельмане