«НОВЫЙ ПОХОД»
ДОБРОДЕТЕЛЬ РЕСПУБЛИКИ© Перевод Е. БИРУКОВА
Республика, душенька моя, думала ли ты когда-нибудь о том, какой необычайной добродетели требуют от тебя, добродетели такой непорочной белизны, что ее может запятнать малейшая пылинка?
Есть женщины, которые пользуются всеобщим уважением, хотя у них на совести два-три порядочных грешка. Если они любезны и хороши собой, им прощают даже серьезные проступки, на многое смотрят сквозь пальцы, — иначе жизнь была бы просто невозможной. Что бы с нами стало, что за люди окружали бы нас, если бы мы требовали от них абсолютной честности?
Но ты, милая моя, должна обладать белизной горностая, чистотой горных снегов, девственной непорочностью лилии, а не то все придут в негодование и будут обращаться с тобой, как с распутной, пропащей девкой, которой даже стыдно поклониться на улице.
За свою долгую жизнь я наблюдал во Франции рождение двух Республик. Одна пришла на смену королевской власти, другая — на смену власти императора. Я был еще совсем юн во время первой революции, но живо помню, с каким восторгом она была встречена, сколько надежд принесла в складках своего платья, явившись в образе прекрасной девушки, опьяненной молодостью и верой в грядущее. Позднее я пережил 4 сентября[10] с его безумной жаждой победы и реванша. И в обоих случаях можно было наблюдать одну и ту же психологию, эволюция приняла тождественную форму.
При короле или императоре оппозиция придерживается одинаковой тактики, прибегает к одинаковому языку. В ассамблеях она представлена строгими, неподкупными мужами, которые гневно клеймят произвол тиранов, распущенность двора, обличают пороки народа, развращенного рабством. О! если бы им стать хозяевами! Они живо очистят авгиевы конюшни, выметут все нечистоты, накопившиеся в стране, оздоровят и оплодотворят почву Франции! А затем последует великолепный расцвет, воцарится свобода, высоко поднимется общественная нравственность, и народ будет жить в первозданной невинности!
На беду, республиканцы завтрашнего дня не только говорят, но и пишут. Они берут на себя те или иные обязательства и в своих писаниях клянутся, что сделают Францию счастливой страной с идеальным общественным строем. Как заманчивы эти программы! Даже чересчур прекрасны: какая-то обетованная земля, — налоги снижены до предела, нищета искоренена, введен организованный труд, терпимость обеспечивает всем душевный мир, равенство приносит всем счастье. Но когда эти люди оказываются у власти, из всех своих прекрасных обещаний они могут выполнить лишь одно: они немедленно декретируют свободу печати, то есть подставляют себя под удары.
В сущности говоря, они остаются на позициях Руссо, считая, что человек по своей природе добр. Освободите человека, разрешите его от социальных уз, верните на лоно девственной природы — и наступит золотой век, восторжествует совершенная добродетель, воцарится безоблачное счастье. Это одно из самых опасных заблуждений, ибо разделявшие эти мысли великие революционеры всегда стремились в яростном порыве поджечь старый мир, чтобы ускорить рождение нового мира на опустошенной, очищенной огнем земле. Всякое правительство, которое наивно верит в доброту человека и в своих действиях руководствуется этой идеей, роковым образом обречено на страдания и гибель, — так было до сих пор.
Посмотрите же, что происходит на следующий день после провозглашения республики. Программы под рукой, и народ требует немедленного их осуществления. Само собой разумеется, все мерзости и пакости человеческие исчезли вместе с рухнувшей королевской или императорской властью. Были обещаны от имени Республики свобода и счастье, справедливый строй и торжество добродетели, поэтому — живо, живо! — готовьте пиршество, пусть примет в нем участие весь народ, изголодавшийся по справедливости, и утолит свою жажду правды!
Увы! Пиршества нет и в помине, напрасно ждут его сидящие за столом, и вот они начинают сердиться, — дело в том, что за один день мир не изменился, по-прежнему кровоточат раны, по-прежнему страдает человечество. Для того чтобы осуществился хоть незначительный прогресс, потребны долгие годы, будущее рождается в муках, на протяжении целого столетия люди, медленно совершенствуясь, лишь на несколько шагов приближаются к истине и справедливости. В душе цивилизованного человека по-прежнему таится зверь, и когда просыпается голод, он выпускает когти. Конечно, можно надеяться, что постепенно люди научатся ценить свободу, что в один прекрасный день разум восторжествует в Республике будущего; но сколько лет, сколько лет придется воспитывать народ, и какое безумие верить в наши дни, что, как только переменят вывеску над государством, придет конец всем социальным бедствиям!
На беду, эти бедствия вовсе не кончаются с провозглашением Республики, наоборот, они как будто усиливаются. Нет больше деспота, который правил железной рукой и заставлял молчать страдающий, угнетенный народ. У него были свои министры, свои трибуналы, свои жандармы, и все они укрощали зверя, надевали на него золоченый намордник, вдалбливали ему в голову, что он побежден и счастлив. Казалось, в стране все обстояло благополучно, всюду царили справедливость и порядок; фасад общественного здания так и сверкал на солнце! Но вот деспот свергнут, рухнули все фальшивые надстройки, и обнажился остов здания, насквозь прогнивший и шаткий. Зверь вырвался на свободу, со всех сторон раздаются отчаянные вопли, плотина прорвана, и хлынул смрадный, полный нечистот поток, забрызгивая грязью солнечные небеса. Благомыслящие историки называют это революционными сатурналиями. На деле — это та же монархия и та же империя, только вывернутая наизнанку.
Добавьте к этому свободу печати, вредоносное действие газет, которые все видят, вмешиваются во все дела, все разглашают. Каждое утро эти листки облетают всю страну, интимная жизнь любого человека обсуждается всеми, шпионаж, доносы, диффамация царят повсюду. Разве можно себе представить, что какой-нибудь король или император потерпел бы такое безобразие, позволил бы, чтобы рассматривали каждую его бородавку? Он живо бы упрятал за решетку этих шантажистов с их скандальными газетами! Но республика не может этого сделать, ибо она обязалась всем даровать свободу. Входите, господа, ее дом прозрачен, словно построен из стекла. Бейте же ее, плюйте ей в лицо, обличая в роковых пороках, — ведь ей, как и всем человеческим существам, неизбежно свойственны физические и моральные дефекты, — она даже не имеет права протестовать, ведь она жаждет лишь истины и справедливости. Ах, эта славная девушка сложила оружие во имя свободы, равенства и братства! Дорого же она расплачивается за свое обещание, — она обещала сделать всех добродетельными и счастливыми, а теперь выбивается из сил, стараясь сдержать свое слово, и видит, что человечество по-прежнему коснеет в пороках и запятнано преступлениями!
Как примечательна в этом отношении дурацкая авантюра с Панамой,[11] от которой уже долгие месяцы страдает наша республиканская Франция; она подтачивает силы страны, как злокачественная язва, и в конце концов может ее погубить!
Я представляю себе французскую добродетель в образе героини из театра Амбигю: она чиста как стеклышко, ни один зритель не позволит себе в ней усомниться. Так создается некий условный тип порядочности, лояльности, гордости — ходячий идеал толпы; добавлю, что такого рода трафарет полезен для повышения общественной нравственности. Но, между нами говоря, следует признать, что в этом грешном мире все пошло бы прахом, если бы проповедовали лишь абстрактную, девственно чистую добродетель и превозносили до небес героинь мелодрамы.
Прежде всего задавали ли вы себе когда-нибудь вопрос, что стало бы с Панамой, если бы эта катастрофа разразилась при каком-нибудь короле или императоре? Да ее живо бы прихлопнули! Смели бы с лица земли! Журналистам заткнули бы рот и мигом спрятали бы концы в воду! Боже мой, да это было бы куда опрятнее и безопаснее для страны, во всяком случае, такая политика была бы гораздо разумнее! Однако Республика не смогла этого сделать, ведь она воплощение свободы и добродетели, эта честная особа не боится на глазах у всех переполаскивать свое грязное белье. Противники толкнули ее на разоблачения, но сами они наверняка замяли бы неблаговидное дело, приключись такая беда с ними, и скоро Республика убедится, что это далеко не невинная игра.
Далее, в наши дни только наивные люди думают, что можно честно вести денежные дела. Крупные предприятия, грандиозные работы, на которые выбрасывают миллионы, неизбежно ворошат житейскую грязь, причем разгораются аппетиты и неизменные страсти. Я знаю, что о таких вещах не принято говорить, но все это знают и мирятся с этим. Несомненно, в Суэцкой авантюре[12] было не меньше грязи, чем в Панамской. Там тоже дело не обошлось без взяток, подкупались влиятельные лица и было совершено немало мерзостей и гнусностей. Разница лишь в том, что в данном случае все концы спрятаны в воду и все искупил громкий успех. Да! если бы удалось прорыть Панамский канал, акционеры восторженно приветствовали бы воров-финансистов и продажных депутатов, которых теперь, когда они потерпели крах, втаптывают в грязь! Не преступление, а неудача навлекает на человека позор.
С какими же из ряда вон выходящими преступлениями связана Панамская авантюра? Почему противники Республики так настойчиво раздувают этот скандал? Известно, что был подкуплен один министр, а другие проявили подозрительную сговорчивость; насчитывают до дюжины (допустим, даже две дюжины) депутатов и сенаторов, купленных по сходной цене. И вот закричали на весь мир о неслыханных преступлениях, причем пользуются признаниями темных лиц и сведениями, почерпнутыми из засаленных записных книжек полицейских. Но, великий боже! Ведь подобные низости совершаются при любом правительстве, и только теперь, в дни Республики, этой добродетельной дурочки, мы делаем вид, что ничего такого не знаем, и удивляемся. И раньше все знали о подобных злоупотреблениях, но не кричали об этом, — вот и все. И я даже нахожу, что продажный министр, подкупленные депутаты и сенаторы — мелкие сошки по сравнению со знаменитыми грабителями и продажными вельможами королевского и императорского двора. Каких-то несколько миллионов, жалкие крохи, выброшенные, словно собакам, темные людишки, которые довольствуются чаевыми! Каким это покажется убожеством, если вспомнить о знатных сеньорах, чьи долги скрепя сердце оплачивал государь, о могущественных и высоких особах, которые вмешивались во все аферы и таскали золото из чужих карманов!
И вот опять то же самое — идиотская одиссея Артона,[13] который, видите ли, ничего не знает и ничего не скажет! И опять уже несколько недель, как взбаламучена вся Франция и льются потоки чернил и грязи! И все это лишь затем, чтобы установить, что в среде политиков имеются какие-то жалкие негодяи! Довольно! Довольно! Какая глупость! Когда же явится благодетельный тиран, который упрячет Истину в колодец, пустит газеты под нож и посадит журналистов под замок?
Хотите, я приведу вам еще пример того, какой добродетели требуют от представителей Республики? Какую на редкость постыдную, гнусную кампанию вели некоторое время назад против г-на Феликса Фора!
Подумайте только, президент Республики! Да он должен быть безгрешен! Он должен блистать всеми добродетелями и быть выше всяких подозрений; речь идет не только о нем: его ближайшие предки до четвертого колена должны быть признаны безупречными в нравственном отношении. Правда, случалось, что короли сомнительной репутации были сыновьями более чем легкомысленных королев; иные императоры происходили из прямо-таки аморальных семейств. Об этом свидетельствует история, не говоря уже о скандальных хрониках. Но ведь императоры и короли делают все, что хотят, и, разумеется, не позволяют, чтобы за ними подглядывали в замочную скважину. А вот президент Республики должен жить в пресловутом стеклянном доме, ибо он олицетворяет собой чистейшую добродетель и правду.
Повторяю, это высокий идеал, по которому можно судить о республиканском образе правления. К сожалению, лицемерное требование абсолютной честности — лишь вывеска, прикрывающая политические махинации и разгул низменных страстей. Как холоден и бесчеловечен этот идеал и как нетерпимы блюстители высокой чести к неизбежным человеческим слабостям и житейским невзгодам! А известно ли вам, сколько нежности, доброты и снисходительности иной раз проявляют люди, сознательно или невольно пошедшие на моральный компромисс? О, я знавал абсолютно добродетельных мужей, и это были самые жестокие, самые безжалостные, самые невыносимые люди! Нет, я предпочитаю обыкновенного человека, который много выстрадал, проявил слабость, прошел, как и мы, через сомнения, испытал поражения, — такой человек, уж конечно, проявит к нам сострадание и братское участие.
Но условный идеал остается в силе. Мерка для нас — все тот же театр Амбигю, где молодая героиня стоит на недосягаемой высоте. Уже один президент пал, искупая грехи своего зятя,[14] можно ожидать, что и другой жестоко поплатится за проступки своего тестя. Пусть себе подлинно честные люди пожимают плечами, негодуя на клеветников, — будьте уверены, отравленная стрела осталась в ране и в недалеком будущем яд окажет свое действие. Гнусные газеты, которые живут диффамацией, не отпустят своей жертвы. Они возобновят свои атаки, разожгут у добродушной публики жажду идеальной добродетели, и кончится тем, что человек исчезнет с политического горизонта, оплеванный, испачканный, втоптанный в грязь.
О, когда же придет человек с саблей,[15] которого ждут с таким нетерпением, которого многие каждый вечер вымаливают у господа бога! Уж от него-то не будут требовать таких совершенств! Каков бы он ни был, никто не посмеет совать нос в его личную жизнь и критиковать его родных. Никто не преподнесет нам новость, что у сестры его бабушки был внебрачный ребенок или что кузен его тещи, умирая, оставил неоплаченные векселя. Все будут до смерти рады, что он наконец заткнет рот ругателям-журналистам; и какой же он добьется популярности, если раз навсегда похоронит Панаму, вместе со всеми горами бумаг, со списками и блокнотами маклеров и биржевых зайцев! И Франция обретет счастье. Человек с саблей снова создаст лживый культ абсолютной добродетели, хотя, быть может, и будет отпетым негодяем.
Вот почему Республика, душенька моя, тебе так трудно, просуществовав двадцать пять лет, сохранить свою репутацию солидной зажиточной особы.
Дело в том, что от тебя требуют какой-то неземной добродетели, добродетели, которая так невинна, что допускает над собой публичный контроль, добродетели, у которой нет жандармов, чтобы охранять ее двери, когда она поддается слабостям.
И в один прекрасный день, милая моя, ты от этого погибнешь.
ОДИНОКИЙ© Перевод Е. БИРУКОВА
Печальный и пленительный Верлен ушел в страну вечного покоя, и вот над его свежей могилой уже создалась целая легенда.
Он, видите ли, был одинок, презирал толпу и прожил свою жизнь в гордых творческих мечтах, не делая себе никаких поблажек и не допуская компромиссов. Он, видите ли, отвергал всякие подношения, презренный металл, развращающий человека, награды, возносящие многих на незаслуженную высоту. Он, видите ли, всегда хотел быть великим лишь в собственных глазах и радостно трудился в некоей пустыне, создавая совершенные произведения, удовлетворявшие его высоким требованиям.
Но это еще не все, — его заключают в таинственную башню из слоновой кости, ключом от которой владеют лишь посвященные. Делают из него какую-то загадочную, неясную фигуру, какого-то окутанного мраком мага, владеющего тайной мира невидимого. Если его творческая личность осталась неразгаданной, то лишь потому, что он не захотел раскрываться людям из вполне понятной гордости; этот божественный художник скрылся за тройной оградой символов. Отсюда его ненависть к буржуа, которые по своей ограниченности не смогли его распознать и из гнусной мести дали ему умереть с голоду. Раз ты не из наших, не забавляешь нас и не забавляешься вместе с нами, раз ты плюешь на деньги, на успех, на дешевую славу, считаешь себя единственным в своем роде, живешь своими мыслями, говоришь на никому не понятном языке, — так и умирай в своем углу, в полной безвестности, в какой ты провел всю жизнь!
И вот родилась легенда, у литературной молодежи возник новый культ. Верлен становится жертвой глупости народа, которому он не захотел быть понятным, но который все же должен был его кормить. Его образ делается знаменем необузданного индивидуализма, он бунтарь, не признающий за собой никаких обязанностей, обладающий лишь правами, требующий от людей братских чувств, к коим он сам не способен. Это гигант, самый великий, самый возвышенный, самый непонятный и непонятый, или самый бескорыстный гений, сознательно удалившийся от общества, отказавшийся от богатства и от почестей.
Одним словом, он одинок, подобно господу богу, это на редкость суровый и величавый образ.
А между тем все это неверно.
Я знал Верлена, правда, в последние годы его жизни, когда он находился уже в безнадежно упадочном состоянии. Но разве не ясно, что охваченная боевым пылом молодежь искажает один из самых скорбных и прекрасных образов современного литературного мира? Она гоняется за софизмами и ловит их где только возможно, даже кощунственной рукой подбирает на могиле, среди цветов.
Да, если поэзия только родник, струящийся из недр души, если она только музыка, только жалоба или улыбка, если она — плод свободной прихотливой фантазии обездоленного человека, который радуется и плачет, грешит и кается, то Верлен самый замечательный поэт конца века. Теперь, когда в искусстве отказались от общих идей, от психологического анализа, от прочно построенных и глубоко продуманных произведений, он очутился в первом ряду поэтов-лириков. Даже можно сказать, что его беспорядочная жизнь, в которой было немало катастроф, которую он сам исковеркал, проявляя беспардонную беспечность, сама жизнь способствовала его поэтическому развитию, — мало-помалу он освободился от античных канонов, его стих обрел непринужденность, какое-то скорбное очарование; ему свойственна непосредственность и наивность, как всякому свободному гению, не сознающему своей гениальности. В этом состоит его своеобразие, и благодаря этому он оказал несомненное влияние, во всяком случае, на современную метрику.
Однако несомненно, что стихи рождались у него, как груши на грушевом дереве. Дули ветры, и он шел туда, куда его относило ветром. Он никогда ни к чему не стремился, никогда ни о чем не спорил, ничего не обсуждал, ничего не осуществлял, напрягая свои умственные силы. Можно мысленно перенести его в другую среду, подчинить его другим влияниям, вообразить, что он ведет совсем иную жизнь; в таком случае несомненно, его творчество совершенно бы изменилось, приняв другие формы; но опять-таки несомненно, что он остался бы все тем же рабом своих ощущений, и с его уст все так же непроизвольно слетали бы не менее волнующие песни. Я хочу сказать, что для человека по природе неуравновешенного и импульсивного мало имеет значения та или иная почва, — где бы он ни жил, его творения будут столь же непосредственно появляться на свет и носить неизгладимый отпечаток его яркой личности.
Он был сыном буржуа и сам был буржуа. Он не презирал общества; само общество его отвергло. Он стал отщепенцем, одиноким существом, вовсе не желая этого, после целого ряда непоследовательных поступков и ошибок, как человек, решительно неспособный иметь какую-либо цель и стремиться к ней. Как и всякий другой, в начале своего поприща он страстно желал, чтобы его книги раскупались, и всегда горевал, видя, что они не раскупаются. Он и не думал отказываться от почестей и даже серьезно собирался выставить свою кандидатуру в Академию; у меня даже есть весьма любопытное его письмо, где говорится именно об этом.
Словом, если он от всего отказался, как это утверждают, то лишь потому, что ему ничего не предлагали; ибо это был большой ребенок, он обладал, как многие из нас, женской душой, был чувствителен к знакам почета, мечтал о крестах, осыпанных брильянтами, о парадных мундирах, о роскоши, о бесчисленных изданиях, о золотом потоке гонораров, о толпах читателей, восторженно приветствующих обожаемого поэта.
Кто знает, быть может, нищета и впрямь вызвала у него творческое оскудение? Я, конечно, признаю, что безалаберная жизнь отчасти способствовала рождению его свободного стиха, новой, своеобразной формы. Но каким бессвязным бормотанием он кончил! Чувствовалось, что он угас еще до смерти! Пресловутая загадочность и непонятность его стихов — не что иное, как проявление умственного распада. Мне хотелось бы видеть его счастливым, обеспеченным, в тепле и уюте, членом Академии, — тогда у него было бы свободное время и он принес бы богатые плоды, подобно дереву, волей судьбы защищенному от морозов и ветров. Нет сомнения, что он оставил бы после себя более богатое и значительное наследство.
Поистине одиноким может быть лишь писатель, возжелавший одиночества и сознательно замкнувшийся в избранной им области.
Не бросился ли вам в глаза такой поразительный факт? Всякий раз, как современная литературная молодежь чувствует потребность в учителе, она избирает его среди людей, не пользующихся успехом и славой, среди потерпевших крах на литературном поприще, среди горьких неудачников, которым до конца дней так и не пришлось занять в жизни место, о котором они мечтали. Грубо говоря, молодежи нужны свихнувшиеся, обездоленные, не осуществившие до конца свои возможности, во всяком случае, незадачливые, которым никто не может завидовать, ибо они много выстрадали на своем веку и произведения их не получили всеобщего признания и мало известны.
Вот, например, Барбе д’Оревильи, старый лев, как его называют, — правда, это писатель яркого романтического темперамента, но ведь он всего лишь утрировал Бальзака, да еще, на беду, впал в католицизм, окрашенный сатанизмом. Впрочем, сейчас я не намерен давать оценку дарованиям, я хочу лишь обрисовать положение дел в литературном мире; Барбе д’Оревильи поистине отщепенец, его произведения мало кто читает, он прожил жизнь в бедности, презирал награды, которые доставались другим, и, конечно, не может затмить своей славой никакого честолюбца. Книжные прилавки не завалены его книгами, он не домогался приема в Академию и не гонялся за орденом Почетного легиона.
Вот Вилье де Лиль-Адан, другой ущербный и болезненный талант из той же литературной семьи; в его писаниях столько провалов, что в них можно найти лишь несколько превосходных кусков, производящих почти целостное впечатление. Это до боли трагическая фигура. Я знал его и всякий раз, как думаю о нем, испытываю мучительное чувство. Непрестанная борьба с нищетой, полное равнодушие публики к его произведениям, постоянное блуждание в мире фантазии, одиночество среди толпы, которая ничего не видела, не слышала и не понимала. И, наконец, Лафорг, рано умерший, мало кому известный и почти не получивший оценки, оставивший после себя лишь столь невнятные наброски, что его нельзя отнести ни к какой школе, — он был только тенью учителя молодежи, смутной тенью, которая проплыла мимо, освободив место для других.
Я мог бы привести и еще ряд примеров. Разумеется, литературная молодежь, избирающая учителей среди неудачников, проявила бы высокое благородство и осуществила бы известную справедливость в нашем грешном мире, если бы в их лице почитала злополучных героев, павших в битве и преданных забвению. Людям, которые боролись, в муках рождали свои произведения и отстаивали их, которые не встречали ни одобрения, ни сочувствия, а порой не имели и куска хлеба, мы должны воздвигнуть мраморные гробницы и в эпитафиях высказать им наше братское сочувствие и хвалу, дабы прохожие чтили их как великих тружеников. Но я боюсь, что молодежь руководствуется не только добрым желанием воздать обиженным по заслугам; что эти люди дороги ей именно потому, что испытали неудачу, что писали не для всех, не были поняты, не получили признания и были всеми презираемы и несчастны.
И в самом деле, все учителя нынешней молодежи потерпели крушение в жизни, остались непризнанными и не создали законченных произведений. Ни один из них не мог ничего сказать толпе, да она и не стала бы его слушать! Ни один из них не обладал широким кругозором и ясной мыслью и в своих творениях не преподносил людям истину, могучую и ослепительную, как солнце! Среди них нет ни одного здорового, сильного, счастливого человека, который выполнил бы свое предназначение, послужил бы личным примером, подобно Гете, подобно Гюго, прославляя извечную силу жизни! В самом деле, разве не удивительно, что молодежь признает своими учителями лишь художников с больной душой, создавших упадочные произведения? Быть может, это объясняется тем, что молодежь любит свободные, незагроможденные пути, и учителя ее, в сущности, лишь тени, лишь безобидные фикции, которые никого не подавляют своим авторитетом и не мешают двигаться вперед? У этих безвестных неподкупных учителей — скромные ученики, которым пока еще прощают их неподкупность, ученики, решившие завоевать для них симпатии публики.
Я давно мечтал написать одну комедию, и если не осуществил своего замысла, то лишь потому, что в этой пьесе слишком мало женских ролей.
Герой ее — великий человек из породы добряков; естественно, он окружен молодежью; ученики греются в лучах его славы и счастливы, когда на них падают ее отблески. Они расточают ему похвалы по всем правилам искусства и в конце концов завладевают им; он становится для них чем-то вроде раки святого, к которой они не подпускают профанов. Разве не они создали ему славу? Они заявляют на нее права и готовы действовать от его имени. Они никому не позволят ее помрачить. Они ополчатся даже против самого учителя, если он посмеет спуститься с Олимпа.
Тяжкая борьба уже позади, приближается старость, творения учителя всеми признаны, но ему так хочется порой присесть на краю дороги, подышать вволю и полюбоваться пейзажем.
Однажды утром какая-то газета заявляет, что не худо бы наградить учителя крестом, — и вот к нему прибегает молодой ученик в крайнем негодовании.
— Как! Крест? Вы примете крест? Но ведь это будет сущий позор! Вы слишком велики, это унизит вас! Уступите же крест нам, мы жалкая мелкота и ползаем в вашей тени. Это годится только для нас.
И ученик получает крест вместо учителя.
В другой раз та же самая газета сообщает, что ставится вопрос о приеме великого человека в Академию. Вбегает в ярости другой ученик.
— Надеюсь, вы не измените себе! Как! Вы станете академиком? Вы наклоните голову и войдете в эту низкую дверь? Человек вашего калибра сидит у себя дома. Вы слишком велики, Академия хороша для нас, ведь мы — мелюзга.
Разумеется, в один прекрасный день ученик садится в кресло добрейшего учителя.
Вы слишком велики! Вы слишком велики! Все кричат ему это в уши, и один из учеников даже отбивает у него любовницу, убеждая его, что великий человек не должен иметь заурядных привязанностей. Из него хотят сделать некое божество, величаво парящее в вышине, свободное от слабостей земных. Ему ничего не прощают — ни проявления невинного тщеславия, ни глупой прихоти, ни противоречия самому себе. И когда он вознесен на постамент и уподобился Симеону Столпнику, они начинают воскурять ему фимиам; они бдительно стерегут его, чтобы он ненароком не спустился с постамента и не махнул в притоны.
Между тем великий человек из породы добряков страшно скучает на своем постаменте. У бедняги целая куча слабостей! Ему до смерти хочется то того, то другого, и он с такой радостью удовлетворил бы свои глупые желания! Боже мой! Неужели это его бы унизило? Разве его произведения станут хуже, разве он утратит свое величие, если, как все люди, испытает самые заурядные радости? Например, он был бы весьма не прочь получить крест и ему было бы очень лестно стать академиком. Правда, это очень банально, но ведь это никому бы не повредило, да и ему не принесло бы ущерба, — так почему же, черт возьми, его так мучают и превратили его в этакую величавую бесстрастную статую?
Я еще не придумал развязки. Но если вам угодно, пусть великому человеку до того наскучит торчать на постаменте, что он спрыгнет с него, собьет с ног учеников и убежит куда глаза глядят, охваченный низменным желанием быть как все люди.
По правде сказать, я знаю, где он, этот одинокий. Это вовсе не тот, кто из гордости трудится в стороне от других, негодуя, что ему не преподносят на золотом блюде богатство и почести. Это не тот бездарный неудачник, который скрывается от людей в башне из слоновой кости и сидит там, презирая всех и все. Одиноким нельзя назвать ни бедняка, ни безвестного, ни непонятого, ибо нередко такого сорта люди все-таки слиты с огромной безымянной толпой.
По мне, одинокий — это писатель, который с головой ушел в свое творчество и неустанно совершенствуется, ценой упорного труда создавая великие произведения. Он может вращаться среди людей, вести самый обыкновенный образ жизни, мириться с существующими нравами и с виду ничем не отличаться от прочих. И тем не менее он будет одиноким, если проявит себя на известном поприще, если не подчинится чужому влиянию, если в полном смысле слова осуществит свою волю, мужественно перенесет все нападки и оскорбления и выстоит один против всех.
К МОЛОДЕЖИ© Перевод Т. ИВАНОВА
О молодость, прежде чем высказать тебе истины, быть может, немного горькие, позволь воздать тебе хвалу и выразить, как должно, свою любовь.
Ты — радость, аромат, надежда жизни; в тебе все те возможности, что заложены в пышно расцветающем бутоне. Ты — здоровье, ты — красота, ты — счастье. Ты — начало книги, ее первая очаровательная страница, которую читают без устали; ты — заря дня, когда радостно бьется сердце; ты — творческое вдохновение, которое восхищает и представляется неиссякаемым.
Я не жалею ни о чем, кроме тебя, утраченная юность; мои желания — старые разбитые клячи, из них свежо только одно, увы, неисполнимое — возвратить тебя. Начать сызнова, быть сильным, подвижным, здоровым! Бродить без устали, пить из придорожных колодцев; чувствовать, как горячо бьется сердце, как уверенна рука; желать все переделать и все преодолеть! Заключить в свои раскрытые объятия весь мир!
Лучшие творения принадлежат тебе, о молодость, пусть они иногда и наивны и несовершенны. Не важно, что порой ты невежественна и неумела, зато ты вкладываешь в свое творчество душу твоих двадцати лет, пламя твоей искренности и страстности!
У всех писателей бывает только одно истинное и вечно живое произведение, то, в котором бьет ключом их молодая кровь. Позже можно стать даже великим человеком, но никогда уже нельзя вернуть неповторимое цветение апрельских фиалок и майских роз! Только твоя любовь хороша, у нее одной чистые глаза, свежий рот, кожа как лепесток цветка и ароматные поцелуи!
Молодость — это юная женщина, отдающаяся неуловимому зову своего тела; ее прелестная головка напоена неуловимым благоуханием, округлая шея — цвета слоновой кости; ее ясное лицо смеется, оно подобно прозрачному ключу, чистой водой которого путники мечтают без конца утолять жажду! О молодость, любить можно только тебя!
А теперь, когда я покончил со славословием и совесть моя спокойна, мы можем объясниться начистоту.
В ответ на несколько строк, которые я написал о Верлене, стремясь честно выразить мое удивление по поводу того, что современная литературная молодежь выбирает себе учителей только среди писателей-отщепенцев, непонятых и даже безвестных, мне любезно указали, что мое высказывание продиктовано бешеной ревностью, вызванной полным пренебрежением ко мне со стороны современной молодежи. А как же иначе! Эти молодые люди идут напрямик: тот, кто подвергает сомнению их Пантеон, — непременно низкий завистник, который дрожит под дверью, скуля от неосуществимого желания — проникнуть внутрь! Если ты критикуешь наши кумиры, — значит, ты негодуешь, что не попал в их число. И вот человек виноват сразу во всех грехах: он отвратительно злобен, беспомощно завистлив, и талант его коренным образом устарел.
В конце концов вполне естественно, что я получил такую отповедь от нашей литературной молодежи. Разве мы не развратили ее своим угодничеством почти в такой же степени, как наши политиканы развращают народ? Народ правомочен забаллотировать депутатов и сенаторов — вот его и объявляют прекрасным и великим. Ему поклоняются, как всемогущему богу, ползают перед ним на коленях, — лишь бы он не лишил политиканов своей милости, не разбил бы их карьеру! Те же самые причины ставят на колени перед молодежью нас, стариков, снедаемых жаждой влиять на умы последующих поколений и удостоиться посмертной славы. Ведь молодость — начало того будущего, которое мы тщимся завоевать; расчет прост — нам надо перетянуть на свою сторону, всячески умаслить ее, чтобы она потом внесла нас на своих мощных плечах в вечность.
И молодежь сразу же почувствовала свою силу, когда увидела, как старшие с остервенением оспаривают друг у друга ее расположение. Не для кого ведь не тайна, что последние годы все наперегонки старались притянуть к себе молодежь, припрячь ее, как пристяжную, к своим идеям, к своей судьбе, чтобы быстрее мчаться вперед. Разве я сам, председательствуя на банкете Всеобщей ассоциации студентов, не призывал молодое поколение к труду, уподобляясь доброму ювелиру г-ну Жоссу?[16] И вот результат — как и всякая особа, окруженная толпой восторженных искателей, осыпающих ее комплиментами, восхваляющих ее на все лады, молодежь вошла во вкус этой игры, возомнила себя весьма значительной фигурой, стала ценить на вес золота малейшие знаки своего внимания, решила, что обладает властью создавать репутации и раздавать их, как наши девушки конца века раздают поклонникам на память свои старые перчатки.
Так вот! Надо посбить спесь с нашей молодежи, чтобы она не воображала о себе больше, чем нужно. Все дело в том, что поколение писателей, следующее за большим писателем, роковым образом становится его соперником, его непримиримым врагом. Факты постоянно подтверждают эту истину. Литература — это тоже борьба за жизнь; каждый вновь вступающий должен расчистить себе место, если он добивается господства, — он хватает за горло старших. Разве не наблюдаем мы последние десять лет жестокую борьбу между неоидеалистами и теми, которых, неизвестно почему, называют натуралистами? А все оттого, что молодые литераторы встретили преграду на своем пути, а пройти хотят во что бы то ни стало! Хотят найти свой особый путь в литературе, даже рискуя безвозвратно заблудиться. Вот и приходишь к неожиданному выводу, что именно тот, кого не отрицало и на кого не нападало молодое поколение, не является ни сильной личностью, ни ярким талантом, достойным, как это приписывает ему молодежь, завершить век.
Вот что ограничивает Пантеон нашей молодежи; она включает в него, по естественному отбору, только тех писателей, которые не могут ей помешать. Неплохо было бы молодежи подумать об этом, прежде чем утверждать, что старики задыхаются в своем уголку от злобы, когда она открыто не признает их своими учителями.
А кто вам сказал, молодые люди, что мы рвемся быть вашими наставниками? И вовсе не потому, что вы лишены таланта и не слишком велика была бы честь вести вас в атаку на нашу старость. Но, право, можно мыслить иначе, чем вы, и не быть такими полными дураками, какими вы нас считаете. Разумеется, я не собираюсь «забрать всех в свою лодку», как говаривал мой друг Доде. Я лично предпочитаю порвать с вами, порвать окончательно и навсегда. Берите в руки меч, и порвем, молодые люди, порвем бесповоротно.
Мы расходимся с вами прежде всего в том, что я стремлюсь к свету истины, а вы барахтаетесь во тьме. О, ясность, чистота, простота! Вы даже представить себе не можете, что они значат для меня! По-моему, недостаточно сказать, что дважды два четыре, — надо еще это доказать. Мои книги именно потому так длинны, именно потому я повторяюсь, что я всегда испытываю страх быть неправильно понятым. Света, как можно больше света, мне нужно солнце, пылающее и оплодотворяющее! Меня не интересует грошовая туманность искусства Севера, меня увлекает латинская ясность сердца и ума, страстно влюбленного в прекрасную архитектурную симметрию, строящего пирамиды под жгучим синим небом. Таковы мои воззрения, и я не признаю других. Я хотел бы владеть кристаллической фразой, ясной и настолько простой, чтобы невинный взгляд ребенка мог проникнуть в нее от начала до конца, насладиться ею и запомнить ее. Я жажду таких бесспорных, ясных истин, чтобы они светили сами по себе и были тверды, как алмазы в кристалле моих фраз. Вы видите, что мы должны порвать, — это наиболее достойный выход из создавшегося положения. Порвем же, молодые люди, порвем, чтобы никого уже больше не обманывать.
Разрыв неизбежен во имя той любви к нашему времени, которая меня наполняет. Я понимаю, что вы не желаете, чтобы вас смешивали с человеком, который любит рынки, вокзалы, большие новые города, толпы, их населяющие, жизнь, которая множится в развивающемся современном обществе. У меня есть слабость — мне не нравятся заоблачные, туманные города с толпой призраков, блуждающих во мгле, — все, что создает и тут же разрушает порыв воображения. Я испытываю жгучий интерес к нашей демократии, раздираемой противоречиями, стремящейся разрешить трагический вопрос о правах трудящихся; к демократии, людские страдания которой, доблесть, жалость, милосердие — переливаются через край, так что ни один великий художник, описывая их, не сможет истощить своего таланта. Да, простые люди, наполняющие улицы, фабрики, фермы; буржуазия, яростно отстаивающая свою власть; наемные рабочие, которые жаждут более справедливого распределения благ, — все современное человечество со всеми его чаяниями, — вот то поле, которое я возделываю. Никогда не существовало эпохи величественнее нашей; наше время полно страстной борьбы и чревато грядущими чудесами, а тот, кто этого не видит, — слепец. Тот, кто из презрения к современности живет в прошедшем или в грезах, — занимается не искусством, а игрой на детской дудочке. Я — оптимист, все мое существо восстает против идиотского пессимизма, против позорного бессилия в желаниях и любви. Порвем же, молодые люди, порвем без промедления, потому что мы не сможем договориться.
Разрыв между нами неизбежен еще и потому, что я упрямо верю в справедливость; верю в извечную природу и в молодую науку. Все — в ней, и ничего вне ее. То, чего наука еще не знает, она узнает, а чего она не узнает, мы постараемся не касаться, чтобы не впасть в заблуждение. Я верую в жизнь, считаю ее единственным, вечно прекрасным источником здоровья и силы. Она одна приносит плоды, одна трудится во имя Города будущего. Если я упорно замыкаюсь в позитивизме, то единственно потому, что нахожу его противоядием против безумия, охватившего ваши умы, против идеализма, который так легко приводит к чудовищным извращениям, к смертельным социальным бедам. Вы уже докатились до мистицизма, сатанизма, оккультизма, до религии, поклоняющейся дьяволу, до бесплодной любви. Народы умирают, если они перестают любить жизнь, если, одурманенные таинствами мистерий, они устремляются в сумрак, призывая смерть. Только трудящиеся заняты истинным делом, прилагают к нему все усилия и, подобно деревьям, приносят здоровые земные плоды, порожденные землей, — это лучшие граждане. У нас с вами не осталось ничего общего, порвем же, молодые люди, порвем на виду у всех.
Разойдемся по всем пунктам, по поводу мужчин, по поводу женщин, по поводу жизни, по поводу истины.
Вот мы и стали заклятыми врагами, прекрасная молодежь, вот мы и покончили друг с другом. Если и вам не нужен, то еще меньше нужны мне вы; я подобен достопочтенной курице из наших птичников, которая шарахается в ужасе от выводка диких утят, нечаянно ею высиженных.
Когда вы вопите, что правда жизни внушает вам ужас, что вы ее похоронили и она уже не воспрянет, — как вы смешите меня! Предположим, что на какое-то мгновение стремление к правде ослабло. Разве вам неизвестно, что коромысло весов колеблется, что в литературе всегда так — избыток правдивого приводит к мечтам; избыток мечтаний приводит к поискам правдивого. Нельзя похоронить наблюдательность, как нельзя похоронить воображение. Это не больше чем юношеское бахвальство, в которое и я впадал когда-то. А сейчас моя искушенная опытность не может не трунить над вашим юным зазнайством.
Но вот что неоспоримо — никакие ваши усилия не могут затемнить, даже на мгновение, свет правдивых творений искусства. Пресловутый натурализм, натурализм, который бы ежедневно хороните, твердо стоит на ногах, чтобы доказать вам, что он существует. Разгадка его могучей жизненности очень проста — в нем-то и заключается истинное цветение эпохи, только он пустил корни в почву нашей демократии и науки. Если вы хотите, чтобы процветало ваше реакционное искусство аристократических откровений, переселитесь на другую планету, измените наше общество. Разве опыт уже не произведен? Ваше искусство не хочет цвести, несмотря на ваш бесспорный талант, ваши произведения — мертворожденные; неужели вы не в состоянии понять, что, если ваше искусство не цветет, как оно должно бы было цвести, это означает, что оно не питается соками нашей современности?
Есть и еще одна причина — не вся молодежь с вами. Но именно вы принадлежите к тем, кто производит шум, кто наводняет газеты и журналы, и кажется, что, кроме вас, никого нет, потому что вы так кричите, что заглушаете остальных. Вы оказываете мне честь и доставляете удовольствие, посылая мне эти журналы и газеты, я всегда читаю их с бесконечным интересом. Обо мне вы отзываетесь весьма нелестно, как и о большинстве моих сверстников, меня лично это нисколько не трогает; я ведь, как всем известно, старая калоша, которая прошагала по стольким болотам, что стала нечувствительна к любой сырости. Меня это даже забавляет. Боже мой, да ваше неуважение к старшим — это еще лучшее, что в вас осталось! В этом сказывается какая-то мужественность. Вы хоть тут показываете, что в ваших жилах еще есть кровь; ваш гнев оживляет вашу набальзамированную литературу, и только поэтому вас можно читать без особой скуки.
Но беда, видите ли, в том, что журналы ваши серы, унылы, мертвы. От них исходит какой-то заплесневелый дух догматизма, односторонности и нетерпимости. Вы — доктринеры, вам по сто лет. Ваши передовые чересчур длинны, напичканы ученостью, педантичны. Наши старинные журналы, такие толстые и серьезные, кажутся веселыми и легкомысленными по сравнению с вашими. Ах, до чего же печальна принятая вами поза, и насколько больше любил бы я вас, будь вы, как это свойственно молодости, немного безрассудными, немного глупыми, столь же одержимыми и несправедливыми, но избавленными от той тяжкой, беспросветной ночи, которой вы себя окутываете, претендуя на глубину. Где она, старая французская веселость? Вы заставляете нас жалеть даже о песенках Беранже!
Вы не ощущаете счастья вашей юной неопытности; ни свободы, ни простора; ни радостного утреннего пробуждения с песней на устах; ни оплодотворяющей любви, которая опрокидывает девушек в высокой траве. От ваших произведений исходит запах склепа, куда никогда не достигает солнце, в них — бессильная похотливость, без пола и возраста, двусмысленная религиозность, приводящая к чудовищным извращениям интеллекта и морали.
Однако не слушайтесь меня, не старайтесь исправиться! Продолжайте, детки мои, продолжайте, прошу вас! Если бы только вы могли видеть, каким сардоническим смехом я смеюсь, уткнувшись в свою стариковскую бороду, когда получаю и читаю ваши журналы.
Побольше лилий, еще лилий, уверяю вас, вы еще недостаточно их насовали! Засыпьте все охапками лилий, пусть задохнется от них мир! Напихайте побольше бледных дев, дев, сотканных из одной лишь души, прогуливающихся в лесах и танцующих в объятиях любовников, подобных грезам; пичкайте нас ими до тех пор, пока мы не получим к ним полного отвращения! А символы, о, эти символы, умоляю вас, не останавливайтесь, создавайте их без устали, да потемнее, да посложнее — так, чтобы они тяжко давили на бедный человеческий мозг!
Какой реванш вы нам подготовляете, мои малютки! Если ваша жатва лилий — единственная причина современных мигреней продолжится еще несколько лет, натурализм, презренный натурализм, который вы похоронили, прорастет обильно, как рожь, кормилица людей.
ЖАБА© Перевод Б. ПЕСИС
Когда меня посещает молодой писатель, начинающий, — а их бывает у меня немало, и я принимаю их очень хорошо, — первый мой совет ему:
— Работайте много, по возможности регулярно, каждое утро от такого-то до такого-то часа. Наберитесь терпения. Если нужно, ждите десять лет, пока не добьетесь успеха и ваши книги не пойдут в ход. А главное, не подражайте нам. Забудьте, что мы, старшие, существуем.
Затем я никогда по упускаю случая дать второй совет:
— У вас должен быть луженый писательский желудок, способный легко переварить все глупости, все гнусности, которые будут писать о вас и ваших книгах… Вы краснеете? Вас охватывает дрожь? Это потому, что вы слишком еще юны, слишком хрупки. Не поддавайтесь чувству отвращения, как бы оно ни было естественно, иначе вас ждут неприятности… Вот вам мой совет: каждое утро, встав с постели, извольте проглотить натощак живую жабу покрупнее. Их продают на Центральном рынке, — попросите кухарку, она вам достанет. Расход самый ничтожный: по три су за штуку, если покупать на дюжины; через год-другой у вас будет настоящий писательский желудок, и вы сумеете проглатывать самые худшие статьи современных критиков, не испытывая ни малейшей тошноты.
Молодой писатель смотрит на меня встревоженный, а я провожаю гостя до двери и не переставая твержу ему о благотворном действии испытанного на себе самом профилактического средства.
— Разумеется, это не очень приятно, особенно первое время. Но ничего, молодой человек, привыкнете, привыкнете. Хорошая живая жаба, если только можешь удержать ее в желудке, приучает переносить любые мерзости, любые гадости, любую отраву. Она на целый день дает иммунитет против всех мыслимых пакостей. Человек, ежедневно проглатывающий такую пилюлю, — это закаленный человек, которому ничто уже не страшно… Не бойтесь, юноша, не бойтесь, глотайте ежедневно по жабе, и вы не раз вспомните обо мне с благодарностью!
Вот уже тридцать лет, как я каждое утро, прежде чем сесть за работу, раскрываю семь или восемь газет, которые подают мне на стол, и проглатываю свою жабу. Я знаю наперед, что жаба в них есть, быстро пробегаю глазами газетные строчки и почти без промаха обнаруживаю ее. Грубый наскок, оскорбительная выдумка, сдобренная глупостью или прямой ложью, — в том или ином виде жаба непременно вылезет, если не в одной, так в другой газете. И я глотаю ее с готовностью.
Конечно, вначале это не очень приятно, чего я отнюдь не скрываю от своих собратьев. Но, признаюсь, у меня, должно быть, имелось к этому особое призвание — так быстро я привык. Если при первых жабах я еще морщился немного, то начиная с третьей или четвертой дюжины сделался неуязвимым. Теперь, с годами, они проскальзывают все легче — так легко, так легко, просто чудо! Вы не поверите, но мне было бы даже не по себе без каждодневной жабы по утрам. Положительно, не будь ее, я бы чувствовал себя, как те старички, которые на целый день впадают в хандру, если лишить их привычного завтрака — кофе со сливками или шоколада. Право, отнимите у меня мою жабу, и я раскисну, потеряю спокойствие, мужество, помрачнею, — одним словом, стану, что называется, никудышным человеком.
Вы и представить себе не можете, какую чудесную силу дает мне она с тех пор, как вошла в мою жизнь! Как говорят добрые люди, это способствует пищеварению! Чем она омерзительнее, чем обильнее выделяет яд, тем лучше идет работа. Я духовно крепну, словно кто-то подхлестнул меня, дал мне толчок, который заставляет терпеливо просиживать за рабочим столом в яростном желании во что бы то ни стало быть гениальным! Да, благодаря ей не только ликует мой желудок, не только он становится неуязвимым, способным проглатывать оскорбления и подлости, как конфетки, — она еще, кроме того, незаменимое возбуждающее средство для утренней работы: тонизирует, укрепляет, проясняет мозг; и ей, конечно, я обязан своими самыми пламенными страницами.
Впрочем, жабы у меня бывают не только утренние, имеются и другие, много, много других. Вот уже два года, как мой издатель, мой добрый старый друг Шарпантье, взял себе за правило присылать мне каждые две-три недели пачку вырезок со статьями о моих книгах. Как издатель он состоит клиентом одного агентства, от которого получает вырезки для рассылки авторам. Так что, кроме статей, которые я нахожу в утренних газетах, я получаю еще добавочные порции. Тут уж не отдельная жаба, а целое болото, настоящий жабий садок, ужасный, кишащий гадами.
С каким умилением я вспоминаю о посылках Шарпантье! Они были для меня наслаждением и вместе с тем одним из самых полезных испытаний в жизни. Благодаря им я воспринял уроки высшей мудрости, я стал образцом мужества, терпения, смирения, любви к правде и справедливости. Единственное, в чем я мог бы упрекнуть моих поставщиков жаб, так это в том, что они внушили мне некоторую гордость. Ибо трудно представить себе, сколько во всем этом грубости, ненависти, несправедливости и заблуждений. Особенно же много глупости. Мне хотелось бы распечатать такой пакет публично, показать, как нападение, начатое популярнейшей парижской газетой, переходит в провинцию, возвращается ко мне из-за границы, повторяясь в самых различных видах. Бывшие враги превратились в друзей; напротив, друзья пополнили собой ряды врагов. Далее всякая мелочь, остроты десятилетней давности, трехстрочные заметки репортеров, живущих сплетнями, штампованная клевета, оплачиваемая по столько-то за строку. Всем ведь жить надо. Содержимое пакетов не изменилось за четверть века, и сегодня это все та же куча мусора, что и во времена моей молодости, груда испорченной понапрасну бумаги; и не было еще случая, чтобы я мог извлечь для себя из этого пользу.
Когда-то, уже лет пятнадцать тому назад, я задумал выпустить под названием «Их ругань» том самых избранных комплиментов, которыми наградила меня критика. Уверяю вас, такое собрание могло бы послужить великолепным и нестареющим руководством для базарных торговок. С тех пор груда выросла непостижимо! У меня в Медане чердак доверху набит этим хламом; и хуже всего, что груда все продолжает расти, ничто не способно остановить стремительно прибывающие мутные потоки — ни мои труды, ни мой возраст. Грязь течет и течет, небеса разверзлись, нас поливает жабами.
Было бы интересно заняться всерьез изучением чудовищной массы статей, которые наши литературные издания ежедневно посвящают некоторым писателям. Я не касаюсь здесь нескольких критических работ, — увы, столь редких! — написанных честно, с любовью и уважением к литературе. Я говорю о всей той низкой злобе, о всей разъяренной глупости, завистливом бешенстве, которые вызывает успех писателя, особенно денежный успех. Попытаюсь когда-нибудь исследовать состав того смрадного гейзера, который начинает бить, как только писатель выходит из безвестности. Сейчас я ограничусь определением трех видов критических статей, наиболее распространенных.
Во-первых, статья глупая. Это самый невинный вид статьи. Обычно она бывает написана совсем юным критиком, за исключением тех случаев, когда мы имеем дело с каким-нибудь пожилым дурачком, впавшим в детство. Это критик, ничего не почувствовавший, ничего не понявший в произведении, о котором он пишет, так что заблуждается он самым добросовестным образом, даже не подозревая, о чем идет речь. Замысел автора до него не доходит, он обвиняет его в несуществующих преступлениях, приписывает ему пороки, созданные собственным воображением, по-видимому, весьма плодовитым по части всяких мерзостей. Повторяю еще раз — по глупости, а не по злобе. Но как докучлива эта глупость! Каким ферментом лжи она может стать, какие нелепые легенды порождает! Можно назвать десятки примеров, когда одного дурака оказалось достаточно, чтобы запачкать прекрасное и чистое произведение, и годы проходили, пока обнаруживалась запоздалая истина. Я часто вспоминаю одно удачное выражение Тэна — это было уже давно, в те времена, когда я служил в отделе рекламы у Ашетта и посылал Тэну отзывы на его «Историю английской литературы», вышедшую тогда в свет. Критика яростно на него нападала, особенно свирепо преследовали Тэна католические газеты; а он каждый раз, когда на него не столь умно, сколь буйно обрушивались критики, пожимал плечами и говорил, спокойно улыбаясь: «Это писал сельский священник», — что значило — это писал, в сущности говоря, порядочный человек, но человек ограниченный, ослепленный, ровно ничего не смыслящий в том, о чем он берется судить. Одним словом — честная жаба.
Далее — статья ядовитая. Этот вид статьи требует кое-какого таланта от критика: обычно она дело рук людей образованных, начитанных, ибо необходимы известные знания и искусство, чтобы пропитать ядом весь свой критический труд, вплоть до запятых. Задача состоит в том, чтобы вложить в статью все, что способно задеть, все, что может принести вред; откопать в книгах автора какие-нибудь забытые им самим фразы, которые, по соображению критика, должны быть автору неприятны; сопоставить никак не сопоставимые страницы, дабы придать им убийственный смысл; использовать самые нелепые выдумки так, чтобы они действовали смертельно; расставить в конце каждой фразы волчьи капканы; пустить между строк струю не называемых, но подразумеваемых гнусностей; в каждом слове скрывать караибскую стрелу, убивающую при малейшем прикосновении. Я знаю двух-трех критиков, неспособных любить, восхищаться, чьи статьи, внешне ласковые, по сути своей напоминают гнездо гадюки, укрытое среди роз. Они источают вероломство так же естественно, как сосна источает смолу. Какое бешенство должно быть у них в крови, какое сознание собственного бессилия, чтобы так оплевывать все живое! Невольно возникает мысль о тайных низостях, об уродливых и черных замыслах, об образах людей, которых называют скверными душонками; терзаясь сознанием собственной посредственности, они чувствуют облегчение, когда могут опоганить то, что создано другими. Статья такого критика, на мой вкус, и есть самая отборная жаба — вся она в бородавках зависти, вся налита ядом злобы. Писатель, которому посчастливится благополучно проглотить такую жабу, надолго приобретая иммунитет, становится нечувствительным к самым убийственным нападкам.
И, наконец, — статья сумасшедшая. Я имею в виду фанатическую статью, написанную каким-нибудь помешавшимся на политиканстве или религии критиком. До чего жалка эта предубежденность, это буйство, переходящее в безумие и убивающее подлинную правду и справедливость! Они вам, должно быть, знакомы. Это те, кто ступает на арену, прикрываясь словами справедливости и правды, а творит самые отвратительные дела; тут и диффамация и оговоры — людей обвиняют без всяких доказательств, изобретая, если нужно, эти доказательства, выдавая за достоверное самые низкие сплетни, обрушиваясь на жен, на детей злобно, без сожаления, забывая даже здравый смысл, который велит прощать другим человеческие слабости, присущие тебе самому. Какие плоды могут остаться от их трудов, хотя бы сами они считали свои труды праведными, искупающими все грехи? Пройдет десять лет, они исчезнут, и вряд ли найдется такой смельчак, который пожелает спуститься в эту клоаку поношений и брани, в это болото злопыхательства, граничащего с безумием.
Сегодня можно попытаться прочесть их писания. Но кто сумеет позднее разгадать — к чему было это скопление мерзостен, эти плевки, предназначенные для самых благородных, для самых великих? Наши внуки утвердят подлинную справедливость, они каждому работнику этого века воздадут по заслугам, и только виселица достанется пачкунам, тем, кто умел лишь хулить лучезарную славу завтрашнего дня. И что же? Страшные их жабы, зеленоватые и липкие, для меня слаще амброзии, ибо уже сегодня позволяют мне почувствовать божественный вкус бессмертия.
Сказать откровенно, эти критики, неутомимые поставщики жаб, удивляют меня. Какого черта понадобилось им избрать столь мерзкое ремесло?
Чтобы вредить авторам, которых они осыпают руганью? Но это расчет нелепый — они не вредят; напротив, они оказываются полезными. Неужели не понимают они той простой, неоспоримой истины, что, только подвергаясь атакам, и может расти писатель? На самых значительных больше всего и нападают, а прекратятся эти атаки, — следовательно, писатель начал сдавать. Вот самый верный показатель: на меня продолжают нападать, — значит, я все еще существую. В литературе настоящая смерть начинается тогда, когда вокруг произведений и личности писателя водворяется молчание. Так что хулители — в действительности лишь горластые герольды, трубящие славу писателю, в триумфальном шествии которого они непременно стремятся участвовать.
Но ведь они желают вредить, — не так ли? — и поэтому единственной их правильной тактикой могло бы быть молчание. Вот здесь-то и начинает мощно действовать имманентная сила справедливости. Они не могут молчать, не могут не лаять, как псы вослед каравану. Я убежден, что провидение, в которое я на этот случай согласен поверить, ниспослало нам, писателям, критиков-хулителей, так же как оно посылает ветер морякам, чтобы паруса наполнялись и быстрее влекли корабль в славную гавань будущего. Следует каждый вечер молить небеса, чтобы они послали нам на другой день нашу долю хулы, ибо, быть может, только хулою мы и существуем ныне. Лично я, по скромности своей, склонен иногда думать, что хулители делают мне незаслуженно великую честь, разнося мое имя во все концы земли и даже сейчас, когда я начинаю стареть, не оставляя меня заботами, продолжая по-прежнему наполнять чуткий слух народа своим звучным гласом; он возвещает против своей воли, что я стою твердо и непоколебимо, ибо сама их ярость свидетельствует о том, что они так и не сумели свалить меня.
Но если им не удается вредить тем, кого они атакуют, кому же они вредят? Да себе же самим! Слово того или иного критика — страшная улика, ибо если он допустил промах в оценке произведения, вещественное доказательство его ошибки остается навсегда; подумайте, когда произведение восторжествует, как нелепо будет звучать его приговор, отныне ненужный и уличающий в глупости? Мне иногда вспоминается Сент-Бев, — он, конечно, во многом вправе рассчитывать на наше признание, ибо оставил немало правильных и достаточно авторитетных суждений; но если бы Сент-Бев был жив, разве не смутился бы он, увидев, как грандиозно выросла фигура Бальзака, как безраздельно властвует в современной литературе тот самый Бальзак, которого так рьяно отрицал, так упорно ниспровергал Сент-Бев! И Барбе д’Оревильи, и даже более уравновешенному Планшу очень повезло, что они умерли и не могут увидеть, как много их приговоров кассировано, а писатели, которых они осудили на небытие, остались жить, сильные вечной молодостью человеческого гения!
Статьи, написанные хулителями, маньяками браня, превратятся в зловонную клоаку. Но если даже не говорить об этих исключительных случаях, смысл коих очевиден, остается непонятным, почему большинство критиков столь мало интересуется той тяжбой, которая перед лицом будущих поколений неизбежно возникает между их приговором и творениями, судьями которых они выступали. Ибо верховное суждение принадлежит тут разуму и справедливости; и всякая, не ими продиктованная оценка заранее обречена на исчезновение.
Она может лишь принести позор тому, кто является ее автором. Единственным извинением ему может быть искренность его заблуждения, которая, впрочем, будет названа иначе: недомыслием. А что касается всех прочих, всех тех, кем руководили грязные побуждения, кто действовал из пристрастия, зависти или злобы, то все увидят, что они были низкими людьми. Каждый раз, когда мне приходилось читать статьи о себе, полные желчи и злобы, я неизменно испытывал чувство сожаления к злосчастному их автору. Вот и еще один хочет опозорить свою могилу. Ну что ж! Я в своей могиле, когда нас обоих уже не станет, буду спокойно спать, довольный тем, что хорошо выполнил свой долг, как подобает честному работнику.
Так лейся же, поливай меня, животворный ливень из жаб! Чтобы впредь я черпал в тебе мужество, которое поможет мне видеть людей такими, как они есть, и не поддаваться отчаянию. Чтобы каждое утро перед работой я мог находить у себя на столе в кипе газет очередную живую жабу, которая — вот уже столько лет — помогает мне переваривать наши жестокие литературные нравы. Я убедился теперь, что это гигиеническое средство необходимо для моего хорошего самочувствия. И в тот день, когда у меня не окажется моей жабы, станет ясно, что конец мой близок и что мною написана последняя хорошая страница.
Итак! Да послужит жаба — вчерашняя, нынешняя и предвкушаемая завтрашняя — мне на благо и процветание!
ЖИВОПИСЬ© Перевод Т. ИВАНОВА
Скоро перевалит за четверть века, как, выходя из Салона после очередной выставки живописи, я слышу одни и те же слова: «А каков этот Салон? — Как всегда, одно и то же! — Значит, такой же, как в прошлом году? — Господи! Конечно, такой же! И как в прошлом году, и как во все предшествующие годы!» Может показаться, что Салон застыл, и наводняющая его посредственность с бесконечным однообразием неизменно повторяет сама себя, и что нет смысла посещать Салон, — все, что там выставляется, всем давно известно.
Тот, кто так думает, глубоко ошибается. Истинное объяснение кажущейся неизменности Салона — в необычайно медленной эволюции живописи, настолько медленной, что на первый взгляд она почти неуловима. Изменения, происходящие ежегодно, выражаются в едва уловимых переходах, и поэтому они ускользают от взгляда поверхностного наблюдателя. Так не замечаешь изменений в облике человека, которого видишь каждый день; основные черты лица все те же, вот почему последовательность видоизменений отдельных черт не останавливает на себе внимания. Живешь бок о бок с совершенно изменившимся человеком и можешь клятвенно утверждать, что он — все такой же.
Но как остолбенели бы все от изумления, если бы мановением волшебной палочки можно было вызвать прежние полотна, выставлявшиеся тридцать лет назад, и поместить их рядом с теперешними! Тогда все убедились бы, что выставки в Салоне вовсе не похожи одна на другую как две капли воды, что выставки следуют одна за другой, но не повторяют друг друга; что, наоборот, конец века ознаменован всеобщими лихорадочными поисками оригинальности и подчиняется, как никогда, требованиям моды; именно поэтому ничто не подверглось такому сильному изменению, как живопись!
Когда я осматривал последние две выставки,[17] перед моим мысленным взором внезапно предстал Салон, каким он был тридцать лет тому назад. Какое потрясение я испытал! Тридцать лет назад мне было двадцать шесть лет, я только что начал тогда сотрудничать в «Фигаро», который назывался в то время «Эвенман».[18] Вильмессан, пригласивший меня в свою газету, предоставил мне полную свободу действий; он был неистощимо радушен и широк в отношении всех людей и мнений, которыми увлекался. Я был опьянен своей молодостью, страстно верил в силу истинного искусства, стремился утверждать свои идеи любым способом, вплоть до ударов дубиной по голове. Я написал обзор о Салоне 1866 года — «Мой Салон», как я назвал его с вызывающей гордостью, — где утвердил своими статьями высокое мастерство Эдуарда Мане; эти статьи подняли тогда неистовую бурю, бурю, которая вот уже тридцать лет без передышки бушует вокруг меня и не утихла по сей день.
Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к работе в «Фигаро» и после паузы, длившейся треть столетия, вновь выступить в этой газете со статьей о живописи!
Предположим, если хотите, что я проспал тридцать лет. Еще вчера, сгорая от лихорадочного желания покорить Париж, мы с Сезанном бродили по улицам города. Только вчера я был в Салоне 1866 года, вместе с Мане, Моне и Писсарро, чьи картины так грубо были тогда отвергнуты. И вот, после долгой ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся и отправился в Салон на Марсово поле и во Дворец промышленности. Я остолбенел! О жизнь, ты неизменно творишь неожиданные, все переворачивающие чудеса! Когда-то я присутствовал при посеве, теперь передо мной — урожай! И этот урожай потрясает меня, как самая непредвиденная нелепость!
Прежде всего меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Майе, Моне и Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно становилось как бы световым отверстием среди остальных полотен, состряпанных в тусклых тонах старой школы. Это было окно, открытое на природу, вторжение пресловутого «пленэра». А ныне не осталось уже ничего, кроме того «пленэра», за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них; все художники потянулись за моими друзьями. Ну что ж, тем лучше! Так приятно обратить кого-нибудь в свою веру!
Но особенно приводит меня в изумление пыл этих новообращенных; они явно злоупотребляют светлым тоном, так что кажется, будто, прежде чем выставить эти полотна, их подвергли длительной стирке. Когда новаторство попадает в лапы к моде, оно становится чудовищным, утрачивает элементарный здравый смысл. Глядя на эту гадость, я почти готов сожалеть о старинных темных Салонах, с их как бы просмоленными картинами. Конечно, те были чересчур черны, по теперешние чересчур белы. Жизнь куда разнообразнее, горячее и тоньше. И вот я, некогда с такой страстью боровшийся за «пленэр» в живописи, за светлые тона, глядя на всю эту вереницу бескровных картин, бесцветных мечтаний, на всю эту преднамеренную бледную немочь, утвержденную модой, испытываю отвращение и жажду возродить художника, способного писать грубую плоть и густые тени!
То же самое и с «пятнами». Господи, сколько копий я сломал, чтобы добиться признания этой живописной манеры! Я восхвалял Мане и не перестаю восхвалять его за найденный им упрощенный прием — писать людей и предметы в окружающем их воздухе, такими, как они иногда выглядят в жизни, — просто цветовыми пятнами, которые поглощаются светом. Но мог ли я предполагать, что торжество столь верных начинаний художника приведет его последователен к таким чудовищным злоупотреблениям? Теперь в Салоне нет ничего, кроме пятен: портрет — это только пятно; лица — всего лишь пятна; деревья, дома, материки, моря — все пятна. В связи с пятнами проглядывает иногда и черный цвет — пятно черно, если оно не бело. Вы проходите, не останавливаясь, мимо пяти-шести выставленных полотен одного художника — все они не что иное, как сопоставление белых пятен; вы подходите к полотнам другого художника и убеждаетесь, что пять-шесть его экспонатов не что иное, как сопоставление черных пятен. Черное на черном, белое на белом — вот она, современная оригинальность! Ничего проще не придумаешь. И это меня еще больше подавляет.
Но когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет теорию рефлексов, мое удивление перерастает в гнев. Вот и еще одна битва, выигранная нами — предшественниками теперешних деятелей искусства! Мы справедливо утверждали, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся; под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленые отсветы; и так существует бесконечная перекличка рефлексов, которые должен улавливать художник, если он хочет, чтобы его картина воспроизводила истинную природу освещения. Свет непрерывно меняется, дробится, разлагается на составные части. Если идти дальше академической школы, довольствовавшейся искусственным освещением мастерской художника, если приблизиться к необъятной изменчивой природе, тогда освещение становится душой картины, придавая творчеству бесконечное разнообразие. Самое трудное для художника — не исказив натуры, схватить и передать это разложение цвета, эти рефлексы, игру солнечного света, в который погружены все люди и предметы, Когда в этих исканиях художники пересаливают, умничают, они быстро скатываются до карикатурности. Кого, в самом деле, не обескуражат эти разноцветные женщины, эти фиолетовые пейзажи и оранжевые лошади, которых нам преподносят, поясняя якобы научным образом, что они стали такими благодаря определенным рефлексам или благодаря разложению солнечного спектра. Мне искренне жалко даму, лицо которой художник изобразил с одной стороны синим, потому что он осветил его луной, с другой стороны — алым, потому что тут он осветил его лампой под абажуром! А чего стоят пейзажи, где деревья на горизонте розовато-лиловые, воды красные, а небеса зеленые! Это ужасно, ужасно, ужасно!
Моне и Писсарро первыми, как мне кажется, превосходно изучили рефлексы и разложение цвета в живописи. Но сколько тонкости и мастерства они в это вкладывали! А теперь началось повальное увлечение рефлексами, так что, глядя на картины, я дрожу от ужаса! Да где я в конце концов? Может быть, в одном из тех Салонов Отверженных, которые устраивал милосердный Наполеон III, собирая туда полотна всех заблудших и смутьянов от живописи? Я утверждаю, что большая часть выставленных сейчас полотен не была бы принята тогда на официальной выставке.
А чего стоит прискорбное засилье мистицизма в живописи! Виновником здесь является, по-моему, очень большой и тонкий художник — Пювис де Шаван. Его эпигоны нанесли искусству ужасающий вред, даже, может быть, больший, чем последователи Мане, Моне и Писсарро.
Пювис де Шаван знает, что делает, и делает то, что хочет. Нет ничего сильнее, здоровее и выразительнее его упрощенных, удлиненных фигур. Если созданные им образы и не встречаются в повседневной действительности, то они все-таки живут своей особой жизнью, по законам, которые предписал им художник; в них есть свое совершенство и логика. Я хочу сказать, что в развитии искусства произведения Пювис де Шавана имеют свое законное место, как бессмертные творения, сотканные из разума, страсти и воли.
Но те, кто последовал за ним, — бог мой! Что за бесформенные каракули, какая путаница докучливых претензий! Английское эстетство проникло к нам и извратило наш светлый, здоровый французский гений. Множество влияний, которые сейчас было бы чересчур долго анализировать, соединились воедино и привели нашу живопись к отречению от природы, внушили ей ненависть к плоти и солнцу, заразили ее восторгом перед примитивами; но ведь создатели примитивов действительно были наивны, они были искренни в своих попытках изобразить мир, а теперешние их подражатели — это банда изощренных фокусников и жаждущих шумихи симулянтов. Творческого огня в них нет, это всего лишь компания бездарностей и ловкачей.
Я наперед знаю все, что мне могут возразить. При своем возникновении это направление в живописи, которое я буду называть идеалистическим, чтобы как-нибудь его именовать, имело свое объяснение: оно было протестом против торжествующего реализма предшествовавшего периода. То же самое произошло и в литературе — это следствие закона эволюции, подчиняясь которому всякое слишком резко выявленное действие вызывает противодействие. Нужно считаться также с необходимостью для молодых художников не останавливаться на том, что найдено их предшественниками, а искать нового, как бы ни было оно необычайно. Я далек от утверждения, что в попытках оживить сказки, легенды и прелестные сюжеты наших старинных церковных книг и витражей не было интересных достижений и любопытных находок. Я даже восхищаюсь, с декоративной точки зрения, возрождением интереса наших художников к тканям, мебели, украшениям. Но это не значит, к сожалению, что ими создан какой-то новый современный стиль; они всего лишь стремятся возродить изысканный вкус прошлых веков к обыденным предметам повседневного обихода.
Но, бога ради, зачем же пытаться приемами живописи изображать человеческую душу! Ничего не может быть несноснее попыток передать живописью отвлеченные понятия. Пусть художник вдохнет мысль и страсть в лицо, которое он пишет. Но надо, чтобы на картине было это лицо, и притом добротно написанное, — тогда оно переживет века. Только жизнь имеет право говорить о жизни, только из живой натуры возникает подлинная красота и правда в искусстве. Особенно в таком материальном искусстве, как живопись, я не могу признать, что лицо нетленно, если оно не нарисовано и не написано таким, каким подобает быть человеческому лицу; пусть художник пишет его как хочет упрощенно, но пусть подчиняется законам анатомии и соблюдает здравые пропорции. Однако за последнее время нам представили для обозрения столько бесполых дев, не имеющих ни грудей, ни бедер, дев, которые почти ничем не отличаются от юношей, и юношей, которые почти не отличаются от дев, каких-то зародышей, а не людей, будто вырванных из преисподней, витающих в белесых пространствах, обитающих в потусторонних областях тусклых восходов и сумерек цвета сажи! Что за отвратительный плод фантазии современных художников — это омерзительно до тошноты!
К счастью сей маскарад в искусстве, по-моему, всем уже начинает до крайности надоедать, мне даже показалось, что на последней выставке по сравнению с предыдущей было гораздо меньше этих зловонных лилий, произрастающих в болотах современного фальшивого мистицизма.
Вот вам баланс истекших тридцати лет. Вырос Пювис де Шаван, одиноко стремившийся к чистому искусству. Рядом с ним можно назвать имена еще двадцати весьма замечательных художников: Альфреда Стевенса, тоже обладающего подлинной тонкой искренностью; Детайля, с его поразительной точностью и ясностью; Ролла, художника широкого кругозора, пронизавшего солнцем скопления людей и пространства, которые он писал. Я называю эти имена, но мог бы назвать и другие, потому что никогда, возможно, не было более достойных стремлений и исканий в живописи, чем в наше время. Но надо открыто признать: ни один из современных больших художников не достиг совершенства Энгра, Делакруа или Курбе.
Эти бледные полотна, эти открытые окна импрессионизма, — да ведь я их знаю, это Мане, ради которого в юности я готов был идти на плаху! Эти этюды рефлексов, тела, по которым скользят отсветы зеленых листьев, вода, переливающаяся всеми цветами солнечного спектра, — да ведь я все это знаю, это Моне, которого я защищал и за защиту которого меня объявили сумасшедшим! Разложение цвета, пейзажи, где деревья на горизонте становятся голубыми, а небо принимает зеленый оттенок, — да ведь все это мне уже знакомо, это Писсарро; когда я, в былые времена, осмеливался утверждать, что именно так и бывает в действительности, газеты отказывались печатать мои статьи!
Вот они, полотна, когда-то грубо отвергнутые всеми Салонами, а ныне утрированные, доведенные до абсурда, ужасные — и бесчисленные! Я видел, как были брошены в землю семена, — а теперь наблюдаю чудовищную жатву. И вот я в ужасе отпрянул. Так остро, как сейчас, я никогда еще не понимал, сколь опасны в искусстве голые формулы, на какой плачевный развал обречены школы, когда их зачинатели завершили свое дело, а мастеров уже нет в живых. Всякое направление утрируется и вырождается в ремесленничество и ложь, как только им завладевает мода. Любая справедливая и благородная теория, которая вначале заслуживала, чтобы за нее проливали кровь, попав в руки к подражателям, становится чудовищным заблуждением, и его надо безжалостно искоренять, очищая злаки истины от заглушающих их плевелов.
Итак, проснувшись, я содрогаюсь. Неужели я сражался за это? За эту светлую живопись, за эти пятна, за эти рефлексы, за это разложение цвета? Боже правый! С ума я, что ли, тогда сошел? Ведь все это уродливо, это внушает мне отвращение! Ах, вот она, тщета дискуссий, бесполезность рецептов и школ в искусстве! И я ушел из двух Салонов этого года, с тоскою спрашивая себя, неужели же я делал когда-то злое дело?
Нет, я исполнил свой долг, я честно выиграл битву! Мне было двадцать шесть лет, я был на стороне молодых и храбрых. То, что я защищал тогда, я и впредь буду защищать; наша смелость вела нас вперед, мы стремились водрузить свое знамя на неприятельских землях. Мы были правы, потому что нами владели вера и страсть. Как ни мало истины добились мы в своем творчестве, то, что мы нашли, живо и поныне. И если открытый нами путь стал ныне проторенной дорогой для пошлости, то лишь потому, что мы расчистили его в тот момент для подлинного искусства.
А кроме того, ведь произведения мастеров не умирают. Придут новые художники, проложат новые пути; но те художники, которые определили развитие искусства своей эпохи, останутся в веках даже на развалинах созданных ими школ. Только творцы, создатели человека торжествуют в искусстве; только гений плодотворен и творит жизнь и истину!
ЭЛИТА И ПОЛИТИКА© Перевод Е. БИРУКОВА
Вначале своей литературной карьеры я испытывал крайнее презрение к политике. Мало того, что я был равнодушен и взирал с высоты своего величия на эту низменную область, — я строго судил людей, занимающихся политикой, называл их всех глупцами, а деятельность их — бесполезной. Я был тогда весьма нетерпеливым поэтом, смотрел на вещи весьма упрощенно, и теперь все это кажется мне ребячеством и недомыслием.
В то время я наивно верил, что только люди образованные и представители искусства — настоящие люди, а прочих смертных считал бессмысленным стадом, презренной толпой, недостойной внимания; но с годами жизнь меня многому научила, и я отбросил это заблуждение. Мне открылось, что представляет собой политика, я понял, что это обширное поле, где народы борются за жизнь, где творится их история, — забрасываются семена, которые со временем принесут урожай истины и справедливости. Я увидел, что на этом поприще с успехом подвизались большие люди, отдавая свои силы благородному делу, трудясь ради всеобщего счастья. И если бы я обладал хоть каким-нибудь даром слова, вероятно, я посвятил бы себя такой деятельности.
И вот теперь, на склоне лет, во мне снова оживает презрение к политике. Она перестает меня интересовать и вызывает у меня зевоту и дрожь отвращения. Но я уже не тот поэт, опьяненный мечтой, гордый своим разумом, который презирал повседневную политическую кухню: я постарел, умудрен опытом, многое знаю и вижу, и меня отталкивает прежде всего ограниченность наших политических деятелей, депутатов, сенаторов, министров и всех лиц, принадлежащих к государственному аппарату. Ах, как глубока пропасть между элитой — лучшей частью нации и людьми, правящими страной! В настоящее время она еще углубилась, и это потому, что наши республиканцы не слишком-то следят за собой и показываются на людях в затрапезной одежде; однако и при последних королях, и при Второй империи царила та же посредственность, только во фраке и в галстуке. Бросается в глаза, что люди значительные, высокие умы, уже не занимаются общественными делами, эти дела ведут «подрядчики», возводящие здание нашего общества, своего рода специалисты, до ужаса ограниченные, завербованные среди голодных и заблудших; чаще всего они сперва обделывают свои делишки, а потом уже обращаются к делам правления.
Я знал одного министра, весьма любезного и даже неглупого, который имел привычку говорить важным образованным людям, художникам, ученым: «Предоставьте нам править страной! Нечего вам вмешиваться в это грязное дело. Эта роль, право же, недостойна вас, ну а мы, средние люди, как раз для нее созданы. Разве вы у себя дома метете комнаты и моете посуду? Ведь нет? У вас есть слуги, которые делают это за вас. Так вот мы, политические деятели, ваши слуги, и вы можете мирно заниматься высокими материями, а уж мы постараемся обеспечить вам дома тишину и уют». Но, к сожалению, в нашем доме нет ни уюта, ни тишины; и с каждым днем все расширяется пропасть между элитой, отстраненной от кормила, и заурядностями, занимающими все посты.
В этом отношении чрезвычайно типична судьба г-на Вертело, отставленного от должности министра иностранных дел. Я полагаю, что могу свободно высказаться на страницах этой газеты, которая вела такую ожесточенную кампанию против прежнего кабинета. Я здесь человек случайный, и мои высказывания ни к чему не обязывают сотрудников газеты.
Перед нами очень крупный ученый, которым Франция вправе гордиться. Если бы он жил в Англии и снизошел до политики, ему предоставили бы первое место. В Германии император сделал бы его своим советником. А у нас этот человек, раньше занимавший пост министра народного просвещения, ввиду изменившейся политической обстановки, получил в новом кабинете портфель министра иностранных дел. Допускаю, что он был здесь не совсем на месте, хотя, мне думается, человек выдающегося ума всюду на месте. Во дворце на набережной Орсэ сменилось столько заурядных деятелей, что было недопустимо снимать с должности одного из умнейших людей нашего времени, хотя бы он и не совсем подходил к своей роли. Во всяком случае, он представлял Францию с гораздо большим блеском, чем средние люди, занимавшие до него этот пост, и если он действовал не успешнее их, то, уж конечно, ни в чем им не уступал.
Мы были свидетелями бешеной кампании, какую вела против г-на Вертело чуть ли не вся пресса, — и это было удручающее зрелище. Его осыпали эпиграммами, рисовали на него карикатуры, издеваясь над ним; потом двинулись на него в атаку и стали превратно истолковывать все его поступки. Этого человека всячески поносили и забрасывали грязью. Я прекрасно понимаю, что тут разбушевались политические страсти и нападали не на ученого, а на политического деятеля, который совершил ужасное преступление, войдя в состав радикального кабинета; конечно, разыгрались и религиозные страсти, — вольнодумец вызвал ярость клерикалов. И как же отвратительно, когда политики средней руки ополчаются на людей высокого ума, не умеют их беречь, не способны разобраться в положении вещей, — им невдомек, что они принесли бы честь стране, если бы выказали почтение прославленному ученому. И должен признаться, мне показалось, что именно потому так яростно набрасывались на г-на Вертело, что видели в нем представителя элиты и хотели поставить на место знаменитого человека, который, по их мнению, взялся не за свое дело.
Меня удивляет, что консервативные газеты охотно поддерживали эту недостойную кампанию. Неужели же они больше не стоят за элиту? Неужели же они объединились с уравнителями, всегда готовыми срубить голову, поднявшуюся выше других, над толпой? Неужели они не поняли, что столь болезненный для г-на Вертело провал был устроен именно затем, чтобы отстранить от власти все выдающиеся умы? Его покинули даже друзья, его коллеги хихикали у него за спиной, говоря, что он получил по заслугам, что глупо было человеку с таким именем и положением соваться в политику. Неудача г-на Вертело на долгие годы отбила охоту к политике у людей высокого ума. Они стали чуждаться этой области, где люди науки, художники и литераторы получают в лицо плевки, они уступают место посредственности, которая окончательно завладевает политикой и торжествует победу.
Гюго в области политики был только сладкозвучной лирой.[19] Если он, как уверяют некоторые, страстно мечтал о власти, то он так и не осуществил своей мечты. Бальзаку не удалось стать депутатом, а впоследствии такая же неудача постигла и Ренана. Могу привести еще десятка два примеров. Только Шатобриан и Ламартин играли выдающуюся роль,[20] но, по правде сказать, они больше служили для декорации и не создали почти ничего значительного. Можно подумать, что люди, превышающие средний уровень, ученые и поэты, не годятся для роли правителей. Вероятно, надо быть человеком невысокого полета и заурядных способностей, разделять взгляды и вкусы большинства, чтобы пользоваться симпатиями масс.
Меня поражает, какую жалкую роль играет наш брат в парламенте. Один из наших, Анри Фукье, человек на редкость образованный, утонченный и проницательный, несколько лет заседал в палате, а потом ушел оттуда, почувствовав отвращение к этой деятельности, убедившись, что он там совсем чужой и не может принести никакой пользы. Г-н де Вогюэ, чье избрание так шумно приветствовали, на кого возлагали столько надежд, прямо задыхается в парламенте, ему невтерпеж эта всеобщая крикливая потасовка. Морис Баррес, у которого такие своеобразные взгляды на жизнь, за все время своей политической деятельности написал лишь две хороших статьи, и всех удивляет, что он хочет вернуться в парламент, где ему решительно ничего не удалось добиться. Я не могу припомнить ни одного писателя, художника или ученого, который за последние пятьдесят лет играл бы значительную роль в политике.
Так что же? Выходит, мой министр был прав, настаивая, чтобы политику отдали в удел людям второго сорта? Быть может, люди умственного труда только и могут, что мыслить и творить в некоей замкнутой сфере? Но обратите внимание, наши новые министры, из молодых, все люди высокой культуры. Г-н Аното выдающийся историк, и друзья высоко ценят его ум. Никто из людей, облеченных властью, не говорил так смело и с таким восторгом о литературе, как г-н Пуанкаре, который покорил сердца представителей науки и искусства своими дружественными речами, очень близкими нам по духу. Г-на Лейга мы также можем считать нашим собратом не потому, что в молодости он выпустил томик стихов, но потому, что и на своем высоком посту он проявляет живой ум и горячо интересуется духовной жизнью страны. И г-н Буржуа, грозный г-н Буржуа, превосходный администратор, весьма благоразумный и уравновешенный, из которого хотят сделать какого-то революционера-людоеда, несомненно, обладает самым смелым и утонченным художественным вкусом, ибо мне известно, что он ревностный поклонник Родена и Венсана д’Энди. Могу также назвать г-на Эдуарда Локруа, представителя старшего поколения, — его история весьма примечательна: раньше он был выдающимся журналистом, и наши газеты до сих пор еще не могут ему простить, что он добрых двадцать лет трудился, приобретая обширные специальные познания; это мужественный, волевой и дельный человек, и что бы там ни говорили, он предпринял очень важные шаги, наметив ряд прекрасно продуманных реформ в министерстве морских дел. Бывший журналист и вдруг занялся морскими делами! Что может быть нелепее? И журналисты оглушительно лают на ветер.
Но если всех этих лиц и можно считать более или менее своими, они все же с головой ушли в политику. Как видно, она из тех ревнивых любовниц, которые целиком завладевают человеком. Повторяю, она требует особых дарований, лишь изредка сочетающихся с дарованиями художника, писателя и ученого, — этим в основном и объясняются неудачи, постигающие даже лучших из нас в области политики. Прежде всего надо быть хорошим оратором, притом весьма находчивым оратором, который ловко отбивается и выходит победителем из бурных прений, — а не просто лектором или докладчиком, произносящим или читающим заранее написанную речь. Далее, надо обладать неиссякаемой энергией, боевым пылом, твердостью и умением переваривать всякие мерзости, жаждой победы и власти, не ставить себе высоких, отдаленных целей, а жить мелкими интересами дня, ожидая результатов, которых никогда не удается достичь.
Итак, вполне возможно, что презрение к политике, какое испытываем мы, художники, литераторы и ученые, объясняется просто тем, что у нас нет соответствующих способностей, а значит, и шансов на успех.
Известно, что Ренан мечтал о будущем обществе, об идеальном обществе, где царит совершенное счастье; это своего рода олигархия — народом правят философы, ученые и поэты. Люди умственного труда получают доступ к власти, и человеческим стадом руководят самые одаренные и умные.
Однако мы двигаемся словно бы совсем в другом направлении. Как старый республиканец и в будущем, вероятно, социалист, я признаю, что для победоносной демократии характерно буйное стремление к равенству, поэтому в наши дни вызывает недоверие и ненависть всякое ярко выраженное превосходство. Не хватает только, чтобы у нас начали судить выдающихся людей, отмеченных печатью избранничества, которые едва ли могут принести людям счастье. Даже в области искусства гений далеко не является необходимым, ведь в средние века гениальностью обладали толпы людей, весь народ, создавший готические соборы. С другой стороны, я не думаю, что недавно избранный муниципальный совет, который, как говорят остряки, состоит исключительно из безвестных знаменитостей, управляет Парижем хуже, чем правил бы совет, состоящий из всех наших прославленных мужей.
Итак, если мы будем разумно делать прогнозы на будущее, исходя из современного состояния общества, придется признать неосуществимой чистую и прекрасную мечту Ренана о естественном возвышении великих людей, призванных руководить отсталыми и слабыми. Мне трудно поверить, что на массы можно оказать воздействие сверху, гораздо вероятнее, что начнется медленное восхождение, умственная жизнь народа станет более интенсивной, и средний уровень будет постепенно повышаться благодаря всеобщему обучению и разумному воспитанию. Одним словом, равновесие сил обеспечит всем счастье: уже не будет элиты, слишком резко выделяющихся гениев, не будет и невежественного простонародья, и общественный механизм станет функционировать более исправно, ибо все колеса и пружины будут почти на один лад и более тесно связаны между собой.
Таким образом, осуществится желание Прудона: никаких великих людей! Порой великие люди представляют собой грозную опасность для общества. Для мыслителя, мечтающего о торжестве справедливости и правды на земле, о том, чтобы каждому был обеспечен кусок хлеба, великий человек становится каким-то чудовищем, которое устрашает малых сих и обездоливает их. Природе следовало бы его уничтожить, создавать лишь людей обычного калибра, которые все были бы братьями. Быть может, именно к такому единству бессознательно стремится демократия, так жадно требующая всеобщего равенства. По существу говоря, это возмущение большинства против избранных, которые мешают другим.
В настоящее время мы видим, что избранные сторонятся политики. Если бы элита исчезла, если бы наступило царство счастливых средних людей, — естественно, пришел бы конец всякому антагонизму. Но, увы! В этом мире мы нигде не наблюдаем равенства, даже посредственность свойственна людям в различной степени, и я полагаю, нам придется покориться неизбежности: в течение долгих веков ораторы и общественные деятели, люди особого склада, пожалуй, не слишком высокого пошиба, будут управлять народами, меж тем как ученые, писатели и художники, люди с широкими взглядами и глубоким умом, будут смотреть на них с презрением, сердито пожимая плечами.
В ЗАЩИТУ ЕВРЕЕВ© Перевод Е. БИРУКОВА
Уже несколько лет я со все возрастающим удивлением и отвращением наблюдаю кампанию против евреев, которую стараются раздуть во Франции. Я нахожу эту травлю чудовищной[21] и совершенно бессмысленной; это грубое нарушение правды и справедливости, проявление глупости и слепоты, возвращение к далекому прошлому, наконец, эта травля может привести к самому ужасному — к религиозным преследованиям, которые зальют кровью все страны.
И я должен высказать свои мысли.
Прежде всего, какое обвинение предъявляют евреям, что ставят им в упрек?
Иные люди, даже кое-кто из моих друзей, заявляют, что не выносят евреев, что, прикасаясь к ним рукой, содрогаются от отвращения. Это чисто физическая гадливость, омерзение, какое испытывают друг к другу представители различных рас, — белые к желтым, краснокожие к чернокожим. Не стану доискиваться, примешивается ли к этому отвращению накопившееся веками атавистическое чувство ненависти христиан к евреям, распявшим их бога, презрение к ним и жажда мести. Пожалуй, люди, ссылающиеся на физическое отвращение, приводят единственный сколько-нибудь веский довод. Что можно ответить тому, кто говорит: «Я их ненавижу потому, что они мне ненавистны, при виде их носа я прихожу в ярость, все во мне протестует против них, до того они непохожи на меня и чужды мне».
Но, по существу говоря, этот довод нельзя признать достаточно убедительным. Если мы будем культивировать в себе расовую ненависть, то нам придется вернуться в леса и, подобно нашим диким предкам, вести племенные распри, истреблять друг друга лишь на том основании, что у нас различные голоса и волосы растут по-другому, чем у соседей. Цивилизация стремится именно к тому, чтобы погасить эту дикарскую потребность ринуться на себе подобного, когда он не совсем тебе подобен. История народов на протяжении веков учит нас взаимной терпимости, и в конце концов человечество осуществит свою великую мечту, — народы сольются в единую семью, где будет царить всеобщая любовь и общие страдания будут в значительной мере преодолены. Разве не величайшее безумие в наши дни ненавидеть друг друга и грызться из-за того, что у нас черепа различной формы!
Я подхожу к серьезной тяжбе, которая носит, по существу, социальный характер. Изложу по пунктам обвинения, предъявляемые евреям. Их обвиняют в том, что они представляют собой национальность, вкрапленную в недра других национальностей, что они живут замкнутой жизнью религиозной касты, что для них не существует границ и они являются своего рода интернациональной сектой, не имеют настоящей родины и, если когда-нибудь восторжествуют, способны подчинять себе весь мир. Евреи женятся на еврейках, у них очень крепкая семья, в противоположность распущенности, царящей в современном мире, они поддерживают и ободряют друг друга, сторонятся иноплеменников, обнаруживают огромную силу сопротивления и каким-то непостижимым образом медленно завоевывают мир. Но главное, это племя проявляет редкую практичность и проницательность, у них в крови жажда наживы, любовь к деньгам, они отличаются поразительными деловыми способностями и меньше нем за столетие прибрали к рукам колоссальные состояния, которые будто бы обеспечивают им царственную власть в наши времена, когда капитал правит миром.
Все это правда. Но, констатируя этот факт, мы должны его объяснить. Надо добавить, что евреи стали такими, каковы они теперь, в результате идиотских преследований, длившихся целых восемнадцать веков, — мы сами создали этот тип людей. Их чурались, как прокаженных, загоняли в отвратительные кварталы, и не удивительно, что они держались особняком, сохранили все свои традиции, создали крепкую семью и жили, как побежденные среди победителей. Их били, ругали, беззаконно преследовали и подвергали насилию, — и не удивительно, что они в глубине души мечтают когда-нибудь взять свое, твердо решили выстоять и надеются когда-нибудь победить. А главное, им предоставили заниматься денежными делами, презрительно отмахнувшись от таких занятий, создали им в обществе положение торговцев и ростовщиков, — и не удивительно, что, когда пришел конец господству грубой силы и стали править силы разума и труд, евреи оказались хозяевами капиталов, унаследовали от многих поколений своих предков острый, гибкий ум и созрели для господства.
И вот теперь вы поддаетесь запугиванию и смотрите на евреев, совсем как средневековые фанатики, у вас те же взгляды, что у людей, живших в тысячном году, вы собираетесь возобновить преследования и снова проповедовать священную войну, вам хотелось бы травить евреев, разжигая в них злобу, грабить их, повергнуть их в прах и обращаться с ними, как победители с побежденными.
Я вижу, вы умники и превосходно разбираетесь в социальных вопросах!
Подумать только, вас, католиков, больше двухсот миллионов, а евреев не будет и пяти миллионов, — и вы трепещете, вы зовете на помощь жандармов и поднимаете невероятный гвалт, как будто в нашу страну нахлынули орды грабителей. Где же ваше мужество?!
Мне думается, что вполне можно вступить в борьбу. Почему бы и вам не изощрять свой ум и не добиться такого же могущества в деловом мире? Несколько месяцев я посещал Биржу, стараясь разобраться в положении дел, и вот что сказал мне однажды банкир-католик: «Ах, сударь, евреи сильнее нас, они непременно нас одолеют». Если бы дело обстояло именно так, это было бы прямо унизительно для нас. Но разве это правда? Дело не в одном даровании, всего можно добиться трудом и сообразительностью. Я знаю таких христиан, которые заткнут за пояс евреев. Перед нами широкое поле деятельности, и если евреи на протяжении веков пристрастились к деньгам и научились их загребать, — то нам стоит лишь пойти по их стопам, приобрести те же свойства и побить их их же оружием. Боже мой! Довольно ругать их понапрасну! Добьемся превосходства над ними и победим их. Что может быть проще? Таков закон жизни.
Какое злорадство наверняка испытывают они, слушая ваши отчаянные вопли! Они представляют собой лишь ничтожное меньшинство, а вы поднимаете против них такую кампанию! Всякое утро вы мечете в них громы и отчаянно бьете в набат, как будто они собираются взять город приступом! Послушать вас, так необходимо восстановить гетто, и у нас скоро опять будет Еврейская улица, которую на ночь станут перегораживать цепями. Как нельзя более кстати будет такой карантин в наших свободных, открытых городах! Разумеется, это ничуть не пугает евреев, и они по-прежнему торжествуют на наших рынках и биржах, ибо оскорбление подобно стреле, пущенной злым лучником, которая, как говорит легенда, возвращается вспять и выкалывает ему глаз. Продолжайте же их преследовать, если вы хотите, чтобы они по-прежнему вас побеждали!
Вы серьезно думаете о преследованиях? Вы вбили себе в голову, что можно избавиться от нежелательных вам людей, преследуя их? Ничуть не бывало! Все великие достижения были политы кровью мучеников. И если до сих пор существуют евреи, то это ваша вина. Они уже давно бы исчезли, растворившись в нашей среде, если бы их не заставляли защищаться, держаться скопом и ревностно охранять свою национальность. Да и в наши дни вы сами создаете их могущество, преувеличивая их силу. Если мы будем каждое утро кричать о грозящей нам опасности, то под конец и впрямь создадим ее. Если постоянно стращать народ пугалом, можно породить на свет вполне реальное чудовище. Не говорите больше о них, и их не станет. В день, когда еврей станет просто человеком, как мы все, он сделается нашим братом.
Сама собой напрашивается иная, прямо противоположная тактика. Широко распахнем объятия и осуществим в социальном плане равенство, провозглашенное законом. Ласково примем евреев, и они быстро растворятся в массе французского народа, ассимилировавшись с ним. Заимствуем у них достоинства, которыми они обладают. Пусть смешаются национальности, тогда прекратится расовая вражда. Будем поощрять смешанные браки, с тем чтобы дети примиряли родителей. В этом направлении и следует работать, добиваясь объединения и освобождения народов.
В стране, где евреи играют выдающуюся роль, антисемитизм разжигает в политических интересах какая-нибудь партия или же он бывает вызван тяжелым экономическим положением.
Но во Франции, где евреи не имеют власти и не захватили все капиталы (хотя нас усиленно в этом убеждают), антисемитизм является пустой выдумкой и не имеет корней в народе. Чтобы создать видимость такого движения, вернее, чтобы поднять шум, остервенело работали горячие головы, используя настроения католических сектантов самого неблаговидного толка, которые, прибегая к литературным подтасовкам, даже на Ротшильдов обрушиваются как на потомков Иуды, предавшего на распятие их бога. Добавлю, что здесь, несомненно, играет роль и страстное желание пустить пыль в глаза, приковать внимание к своим статьям и добиться громкой популярности, — вот почему на виду у всех зажигают костры, которые, к счастью, оказываются лишь простым фейерверком.
И какое же они терпят поражение! Подумать только, уже несколько месяцев они изливают потоки оскорблений, занимаются диффамацией, ежедневно обвиняют евреев в грабеже и убийстве, даже из христиан делают евреев, когда хотят им насолить, травят, оскорбляют и порочат евреев по всей стране. Но до сих пор все это сводится только к шумихе, к площадной брани и другим проявлениям низменных страстей, — мы не видим никаких действий — никто не пытается поднять мятеж, ни у кого не пробита голова и не разбито ни одно окно! Как видно, французы и впрямь славный народ, благоразумный и честный, раз они не внимают ежедневным призывам к гражданской войне и сохраняют спокойствие, хотя их изо всех сил подстрекают и требуют крови еврея! Теперь газетчики всякое утро преподносят читателям к завтраку уже не священника, но еврея, причем выискивают самого жирного и здорового, процветающего. Иначе говоря, кормят людей такою же вредной чепухой, как и прежде! Эти субъекты занимаются отвратительным, бессмысленным делом, к тому же совершенно бесполезным, поскольку люди проходят мимо, не глядя на судорожные телодвижения этих бесноватых.
Удивительнее всего, что они воображают, будто делают что-то очень нужное и полезное. Бедняги! Как же мне их жалко, если только они действуют искренне! Какие ужасающие документы останутся после них; они нагромождают горы заблуждений и лжи, ежедневно источая ядовитую зависть, пылая безумием! Если со временем какой-нибудь критик заглянет в эту клоаку, он с ужасом отпрянет, придя к заключению, что все это — проявление религиозных страстей и повреждения умов. История пригвоздит их к позорному столбу, как преступников против общества, которые в своем ослеплении сами погубили свое дело.
Я до крайности поражен, что в наши дни в нашем великом Париже мог разгореться такой фанатизм и что у нас пытаются разжечь религиозную войну, смущая наш добрый народ. И это в нашу демократическую эпоху, когда всюду господствует терпимость и наблюдается могучее движение поборников равенства, братства и справедливости! Мы помышляем о том, чтобы уничтожить границы, мечтаем объединить все народы, собираемся созвать конгресс религий, где заключили бы союз любви священнослужители всех культов, мы чувствуем себя братьями, обреченными на одни и те же страдания, мы хотим победить горькую нищету и создать культ, воздвигнуть единый алтарь человеческому милосердию! И вдруг является кучка безумцев, тупоумных или хитрых, которые каждое утро вопят: «Давайте убивать евреев! Давайте пожирать евреев! Будем резать их, истреблять, сжигать на кострах! Воскресим времена инквизиции!» Нечего сказать, подходящий выбрали они момент! Трудно придумать что-нибудь глупее и отвратительнее!
Нельзя отрицать, что некоторые евреи захватили в свои руки огромные богатства, обездолив рабочих. Но ведь такие же богатства захватили и католики и протестанты. Использовать народное негодование и жажду мщения, в религиозных целях разжигая фанатизм и натравливая обездоленных на евреев как на представителей капитала, могут только лицемеры и лжецы, выдающие себя за социалистов, их надо изобличить и заклеймить позором. Если в один прекрасный день во имя истины и счастья человечества будет провозглашен закон о всеобщем обязательном труде, он вызовет всеобщее возрождение человечества; и никому не будет дела, еврей ты или христианин, ибо от всех одинаково потребуют отчета и все одинаково будут иметь одинаковые новые права и новые обязанности.
О, мы все должны верить в грядущее единство человечества, если мы хотим сохранить силу к жизни и не терять надежды в борьбе! Пока еще об этом говорят глухо, но постепенно призыв будет звучать все громче, и наконец поднимут голос все народы, изголодавшиеся по истине, справедливости и миру. Отбросим же всякую ненависть, будем любить всех, кто живет в наших городах, протянем друг другу руки через границы, приложим все усилия, чтобы приблизить время, когда все народы сольются в одну счастливую семью! Пусть на это потребуется несколько тысячелетий, но будем верить, что в конце концов победит любовь; постараемся и теперь любить друг друга, насколько это возможно в такие тяжелые времена. А люди с помраченным разумом и ожесточенным сердцем пусть себе мечтают о возвращении к первобытному варварству и думают, что можно осуществить справедливость огнем и мечом!
Пусть Иисус Христос скажет своим фанатичным поклонникам, что он простил евреев и что они тоже люди!
ПРАВА РОМАНИСТА© Перевод Е. БИРУКОВА
Вот и появился господин, который в связи с «Римом» обвинил меня в плагиате.[22] Я ожидал этого господина, это было неизбежно. Зачем его называть? Он — воплощение зависти и бессилия, заурядный писака, которому мешают сильные, библиотечная крыса, которая хочет истребить книги плодовитых авторов. Не явись он, явился бы другой. Он сама недобросовестность и глупость. Пусть же он пребывает в безвестности.
Ах, какое это удовольствие — причинять вред, оплевывать произведение, с наслаждением пачкать его! Думать: «Ты знаменит, твои книги раскупают, и я тебя не выношу! Я стану тебя грязнить, и какой же каннибальский танец я спляшу, если ты подохнешь с досады!» Он не имеет ничего общего с мыслителем или художником, впавшим в заблуждение, нет, он копается в романе грязными руками, как тупоумный педант, изучающий паразитов, что гнездятся в львиной гриве! Он задумал стать убийцей, он пользуется случаем, ловит момент, он прячется за деревом у большой дороги литературы и ожидает своего врага, намереваясь всадить ему отравленный нож в спину и уложить на месте.
Вот какую красивую роль играет этот господин! К счастью, при всем его человекоубийственном пыле наносимые им раны служат к чести и приносят здоровье мужественному труженику. Убивайте же, убивайте, бессильные завистники! Этим вы только поддерживаете в нас бодрость и ясность духа!
Сей весьма начитанный господин, принадлежащий к разряду всезнаек, сделал, видите ли, блестящее открытие, что я прочел одну монографию о Ватикане, сделал оттуда выписки и воспользовался ими, когда писал «Рим».
Речь идет о весьма нарядном и весьма увесистом томе, выпущенном к Новому году издательством Фирмен-Дидо. Вот его точное название: «Ватикан, папы и цивилизация». Это коллективный труд, предисловие написано кардиналом Бурре, послесловие — г-ном Мельхиором де Вогюэ. Там имеются два превосходных исследования г-на Жоржа Гуайо — об истории папства и о центральном церковном управлении, затем интересная статья г-на Андре Перате об отношении пап к искусству и, наконец, весьма содержательный очерк г-на Поля Фабра о Ватиканской библиотеке. Все эти господа в свое время были воспитанниками нашей Римской школы,[23] и издатель, задумавший выпустить роскошную книгу для широкой публики, хорошо сделал, обратившись именно к ним. Добавлю, что в книге прекрасные гравюры, некоторые из них даже цветные; это великолепное подарочное издание, которое, конечно, будут получать наши лицеисты в награду за успехи.
Истинная правда, я очень внимательно прочел историю папства в блестящем, весьма сжатом изложении г-на Гуайо. Но если наш господин думает, что я использовал также статью того же автора о церковном управлении и статью г-на Перате об отношении пап к искусству, то он ошибается; я ознакомился с еще более ценными исследованиями об этих предметах и далее упомяну о них. Но меня вполне устраивает очерк г-на Гуайо по истории папства, весьма краткий и вместе с тем написанный с исчерпывающей полнотой, и я остановился на нем, перелистав ряд других трудов, не отличавшихся его достоинствами.
Итак, мне придется еще раз рассказать о своем творческом методе. Я поставлю вопрос шире, речь пойдет не обо мне, но о романисте вообще, который, подобно мне, хочет все видеть и все сказать. Перед ним — широкий мир, нет такой темы, которой он не мог бы затронуть, поэтому ему придется заниматься философией, историей, наукой, познакомиться со всели ремеслами, изучить все профессии. Я считаю, что автор современного романа должен обладать универсальными познаниями. Разумеется, если он ставит себе грандиозную задачу — изобразить в серии романов современное человечество, то он тем самым берет на себя исключительно тяжелые обязанности; но должен же он иметь и некоторые права, права, которые признает за ним здравый смысл и которые облегчат ему труд. Эти права романиста я сегодня вновь властно провозглашаю.
Могу сказать, что начиная с первого написанного мною романа до настоящего дня мой метод остается все тем же. Я допускаю три источника информации: книги, дающие мне знание прошлого, свидетелей, которые сообщают мне в письменной форме или в беседе все, что они видели, что им известно, и, наконец, мои личные, непосредственные наблюдения, то, что можно увидеть, услышать и почувствовать самому. Всякий раз, собираясь писать роман, я обкладываюсь целой кучей книг по интересующему меня вопросу, я расспрашиваю всех компетентных лиц, к каким только имею доступ, я путешествую, я знакомлюсь со страной, с людьми и нравами. Если существует четвертый источник информации, пусть мне его укажут, и я побегу черпать из него.
Кажется, это вполне понятно и естественно! Разве можно требовать, чтобы я знал все на свете? Как романист я вовсе не обязан все знать; дальше я скажу, в чем действительно состоят мои обязанности. Поэтому, когда я приступаю к новой теме, мне остается только ее изучать, приобретать специальные познания, без которых я не могу ее развить. И, повторяю, вовсе не нужно быть ученым, делать открытия, оперировать установленными истинами, надо просто знать ту или иную среду, чтобы строить свои собственные гипотезы.
Можете себе представить, какие кипы материалов пришлось мне переворошить, с тех пор как я написал первую книгу из серии «Ругон-Маккаров»! И разве можно требовать, чтобы я все придумывал сам и не пользовался никакими источниками, осуществляя такой грандиозный замысел?
Собирая исторический материал для «Карьеры Ругонов», я обратился к труду Тено, посвященному трагическим событиям, имевшим место в декабре 1851 года в департаменте Вар; помнится, Жюль Ферри сообщил мне данные, которые были мне необходимы, чтобы показать в «Добыче», как преобразился Париж при бароне Османне. У Максима дю Кана я почерпнул немало полезных сведений, когда писал «Чрево Парижа»; но этого было недостаточно, и мне пришлось самому рыться в бумагах различных учреждений. А для романа «Проступок аббата Муре» мне пришлось серьезно заниматься испанскими мистиками, ежедневно иметь дело с требником деревенского кюре, досконально изучать церковную службу, вникая в латинские книги, которые я доставал с величайшим трудом!
Но буду краток, пройду мимо «Его превосходительства Эжена Ругона», — хотя я долгие часы просиживал в библиотеке Бурбонского дворца, изучая затронутые там политические проблемы, — и остановлюсь на «Западне», для которой я кое-что почерпнул из книги г-на Дени Пуло «Высокая правда». Автор прожил некоторое время с рабочими-механиками и в своей книге рассказывает правдивые любопытные истории, набрасывает типы рабочих, приводит статистику, и, поскольку он не дает волю своей фантазии, ничего не сочиняет, я счел возможным заимствовать у него несколько фактов, как взял бы их из любой исторической хроники. В его книге имелся даже список ходячих прозвищ, откуда я выбрал Биби Жаркое и Сапожки, как я беру из календаря имена для своих персонажей. Я дал описание смерти Купо, погибшего во время приступа delirium tremens[24] на основании рассказа заведующего клиникой св. Анны, описавшего мне подобный случай.
Минуя «Нана» и «Накипь» (хотя для них понадобился самый разнообразный материал), а также «Дамское счастье», для которого меня снабдил документами г-н Шошар и администратор магазина «Бон Марше», перехожу к «Радости жизни»; все специальные сведения о водорослях и технике бромистых соединений сообщил мне ученый — г-н Эдмон Перрье; а чтобы описать приступы подагры у старика Шанто и мучительные роды Луизы, мне пришлось прочесть немало книг. Затем идет «Жерминаль», — это был для меня новый мир, пришлось познакомиться с техникой, просмотреть множество специальных трудов, задавать вопросы целому ряду инженеров. Для романов «Земля», «Мечта» и «Человек-зверь» понадобились специальные исследования, но особенное мучение причинила мне книга «Деньги»; администрация Биржи завалила меня документами, я был прямо ошеломлен всеми этими данными и, быть может, не разобрался в них до конца. И, наконец, «Разгром», для которого мне пришлось перелистать более ста трудов, посвященных войне, ознакомиться с донесениями командующих корпусами; это была целая библиотека, я пользовался ею постоянно — книги стояли у меня под рукой на вращающейся этажерке возле моего рабочего стола. И какое я испытал облегчение, когда серия романов наконец завершилась «Доктором Паскалем»! В этой вещи я хотел развить одну возвышенную теорию из области медицины, и мой добрый друг доктор Морис де Флери доставил мне буквально все необходимые данные!
Да, мне нужны были помощники, я искал их и находил! Один из моих верных старых друзей, архитектор Франц Журден, дает мне указания всякий раз, как в моих романах заходит речь об архитектуре. Анри Сеар сообщил мне нужные сведения из области музыки. Другой старый приятель Тьебо, большой знаток права, прекрасно разбирающийся во всяком крючкотворстве, дает мне консультацию, когда я описываю судебную процедуру, торговую сделку, составление договора или духовного завещания. Но больше всего я беспокою ученых, — каждый раз, как я затрагиваю какой-нибудь научный вопрос или описываю болезнь, я ставлю на ноги всех специалистов и врачей.
И я имею на это полное право. Повторяю, я не ученый, не историк, — я романист. От меня могут потребовать лишь одного: чтобы я писал о знакомом мне предмете, чтобы я изучил среду, которую хочу изобразить, вот почему я собираю документальные данные, обращаюсь к нужным мне источникам. Только затем я приступаю к своим непосредственным обязанностям, а состоят они в том, чтобы, используя все сведения, почерпнутые везде, где я мог их найти, воссоздавать живую жизнь. Вопрос лишь в том, удалось ли мне обобщить в своей книге то, что висело в воздухе в наше время, сумел ли я твердой рукой связать колосья в сноп, смог ли я охватить весь предмет, правдиво передать атмосферу, изобразить людей и явления, убедительно поставить проблему завтрашнего дня и предначертать грядущее. Удалось ли мне вдохнуть жизнь в моих персонажей, создать особый мир, породить на свет существа из плоти и крови, столь же вечные, как и человек? Если да, — значит, я добился своей цели, и не важно, где я раздобывал глину.
Когда Флоберу, после долгих месяцев тяжелого труда, наконец удалось собрать все материалы для одного из своих произведений, он почувствовал к ним великое презрение. Я испытываю такое же презрение: все эти выписки для меня только известка, которую мастер использует по своему усмотрению, когда воздвигает памятник. Я без зазрения совести допускаю фактическую ошибку, когда этого требует композиция. У меня лишь одна цель — создавать жизнь, и я гоняюсь за правдой только потому, что она порождает жизнь. Конечно, я имею в виду роман в самом широком смысле слова и понимаю, что сочинения более интимного характера, где идет речь об адюльтере, о любовных приключениях, или бичуются человеческие недостатки и пороки, не требуют такой тщательной документации. Несомненно, приходится дорого расплачиваться за стремление к совершенству. Впрочем, если бы в романах было принято ссылаться на источник, я охотно сделал бы на каждой странице множество сносок. И если в моем романе попадется строка, принадлежащая, перу моего собрата, это значит, что я не прячу лицемерно заимствований, хотя мне легко было бы их скрыть.
Когда мастера эпохи Возрождения, великие творцы, расписывали огромные здания, они брали себе помощников, их окружала толпа учеников, которые растирали краски и исполняли черновую работу, это и дало им возможность осуществить свои грандиозные замыслы.
Итак, господин, задумавший уличить меня в плагиате, мог обнаружить лишь отголоски труда г-на Гуайо. Право же, это очень немного, я ожидал большего от многообещающего всезнайки, который делает вид, что чего-то не знает, ибо ему стыдно, что он все знает. Мне жаль этого господина, ибо ему пришлось убедиться в недостаточности своих знаний. Ну что ж, если уж на то пошло, я готов наставить его на путь истинный, я приведу названия книг, которыми пользовался, создавая «Рим».
Прежде всего толстый том — «Католический социализм» г-на Нитти, итальянского ученого, появившийся во французском переводе, как раз когда я начинал свою работу. Это замечательное, можно сказать, исчерпывающее исследование, оттуда я взял почти целиком книгу моего аббата Пьера; весьма возможно, что в этом месте в моем романе встретятся обрывки фраз из французского перевода, ибо я даже не потрудился их изменить. Я только изложил их более сжато, привел в систему и заново обосновал.
Затем по тому же вопросу католического социализма я воспользовался следующими трудами: «Наше время и церковь», лекции и речи монсеньера Айрленда; «Кардинал Маннинг» аббата Ж. Лемира; «Католическая церковь и свобода в Соединенных Штатах» виконта де Мо; «Папа, католики и социальный вопрос» Леона Грегуара; «Современный социализм» аббата Винтерера. Ограничусь приведенными названиями, на эту тему написано неисчислимое множество книг.
Но особенно много драгоценных сведении я ежедневно черпал из книги Феликса Гримальди «Римские конгрегации, исторический и современный справочник». Без этого путеводителя я наверняка заблудился бы в лабиринте римской курии. По-видимому, его невозможно достать в Париже, хотя он написан по-французски. Он был напечатан в Сиене в 1890 году в типографии Сан-Бернардино; и хотя его автор выдающийся прелат, конгрегация Индекса немедленно же обрушилась на него и запретила эту книгу, так как в ней говорится о сокровенном механизме папской администрации, который должен функционировать в тишине и во мраке. Добавлю, я сильно подозреваю, что г-н Гуайо еще до меня внимательно прочел эту книгу, после чего и написал свое исследование о центральном церковном управлении, которое, в сущности, является сжатым, точным и изящным изложением труда Гримальди.
Мне понадобился бы целый столбец этой газеты, чтобы процитировать только названия трудов, посвященных папскому Риму: «Конклав Льва XIII» сочинение Рафаэля де Сезар, где приводится множество интересных деталей; «Vita del soinmo pontefice LeoneXIII» [25] Карло Марини, превосходно составленный краткий очерк; «Album illustrato della Vera Roma» [26], где даны портреты и биографии кардиналов, весьма мне пригодившиеся; «Diario romano per l’anno del Signore 1894» [27], простой календарь, где описываются день за днем религиозные церемонии, совершающиеся в течение года во всех четырехстах церквах Рима. Не забудем и «Index librorum prohibitorum» [28], напечатанный в 1891 году в типографии Пропаганды, там я познакомился с правилами, декретами и указаниями, опубликованными при различных папах, в которых устанавливались запрещенные категории книг. Упомяну также о целой коллекции докладных записок на латинском языке, представленных в Соборную конгрегацию в связи с процессами об аннулировании брака; мне было очень трудно разыскать эти докладные записки, и на основании их я смог описать, как происходило аннулирование церковного брака моей Бенедетты, почти ничего не присочинив.
Я мог бы привести не меньшее количество трудов о древнем Риме. Но допустим, что я прочел в первую очередь весьма ученые и блестящие по форме исследования г-на Гастона Буассье, — хотя я даю себе отчет, сколь убийственно для меня такое признание, ведь можно подумать, что я подхалимствую, добиваясь приема в Академию.[29] Далее могу назвать ряд трудов об итальянском Риме, Риме эпохи Кавура, Гарибальди и Виктора-Эммануила: «Подлинная Италия» Ксавье Мерлино, «Gli avvenimenti di Sicilia» [30] Наполеоне Коладжанни, «Рим после 1870 года» Феликса Гримальди, «Римское общество» графа Поля Вазили. Прочел я и целую кучу других книг, в том числе содержательные и остроумные сочинения нашего соотечественника Анри де Гу, и всевозможные рассказы и журнальные статьи; упомяну и о небольшой брошюре г-на Робине де Клери «Преступные отравления», которой я воспользовался в главе об отравленных фигах.
Всё это, думается мне, козыри для нашего господина, если он намерен продолжать свои изыскания. Я могу назвать немало и других книг. Это письменные документы, но если мы обратимся к тому, что я называю устными документами, то им не будет конца. Так, когда я в третий раз посетил Палатин, к великой моей чести и радости, меня сопровождали наш знаменитый художник Эбер, а также г-н Бернабе, руководивший раскопками, который любезно сообщил мне весьма полезные сведения. Вместе с г-ном Эбером я посетил Сикстинскую капеллу, станцы Рафаэля и Музей древностей. Но я умолкаю, мне не подобает называть министров, которые любезно пошли мне навстречу, различных администраторов, которые сами захотели осведомить меня обо всем, римские салоны, где я был принят, всех дружественно расположенных ко мне людей, с помощью которых мне удалось за пять недель напряженного труда собрать небывалое количество материалов.
Как-то раз мне сообщили, что один из моих друзей прозвал меня Акулой. Я почесывал затылок, не зная, обижаться мне или радоваться. Так, значит, я акула, которая плывет за кораблем и все поглощает! Ну, что ж! По существу говоря, быть акулой даже лестно! Да, да, я горжусь этим и хочу быть акулой! Акулой, которая поглощает современный мир. Я имею на это право, и если это мне удастся, я буду достоин похвалы. Великий труженик и творец всегда переваривает свой век, чтобы воссоздать его в живых образах.
И вот когда какой-нибудь господинчик обвиняет меня в плагиате, мне остается только пожать плечами! Уже тридцать с лишним лет я занимаюсь творчеством и произвел на свет больше тысячи детей, они все со мной; а сколько я исписал страниц, — я создал целый мир, населенный людьми и богатый событиями! Разве я не доказал свою плодовитость, сотворив столько людей? Разве я не окружен на редкость многочисленной семьей? Как же мне не хохотать, когда меня обвиняют, что я ворую детей у других?
Так вот, милейший, вы, конечно, можете говорить, что я страсть какой жадный и все себе присваиваю, но никто на свете вам не поверит, что я не являюсь отцом великого множества своих детей!