«ИСТИНА ШЕСТВУЕТ»© Перевод О. ПИЧУГИН
ПИСЬМО ЮНЫМ
Нижеследующее письмо вышло отдельной брошюрой, поступившей в продажу 14 декабря 1897 года.
Не видя в то время ни одной газеты, которая согласилась бы печатать мои статьи, и желая к тому же оставаться вполне независимым, я решил продолжить борьбу изданием ряда брошюр. Поначалу я имел намерение выпускать по одной брошюре каждую неделю, в твердо установленный день. Однако впоследствии я почел за лучшее не связывать себя заранее оговоренными сроками, с тем чтобы располагать своим временем, как мне заблагорассудится, и писать лишь о том и тогда, что и когда сочту необходимым.
Юноши, куда вы идете? Куда идете, студенты, вечно спешащие толпой по улицам, дабы всенародно излить свою радость иль высказать свой гнев, когда вами движет властное желание возвысить голос возмущенной совести?
Быть может, вы спешите выразить негодование беззаконием власть предержащих, быть может, попрана истина и справедливость, коих вы жаждете со всем жаром неискушенных сердец, не ведающих политических сделок и подлостей, каждодневно совершаемых в жизни?
Быть может, вами владеет стремление покончить с общественной несправедливостью и всею силою негодования ваших пылких сердец поколебать чаши весов, на которых столь неравной мерою отпущено благоденствующим и обездоленным мира сего?
Быть может, ратуя за терпимость и за независимость человека, вы собрались освистать какого-нибудь узколобого сектанта мысли, который провозглашает крах науки, вознамерившись сковать ваш свободный дух этим отнюдь не новым и лживым утверждением?
Быть может, вы стекаетесь под окна какого-нибудь изворотливого лицемера, чтобы во весь голос заявить о своей неколебимой вере в будущее, в век грядущий, вами возвещенный, когда во всех концах света будет утвержден мир во имя справедливости и любви?
— Нет, мы идем, чтобы ошикать человека, старика, который после долгих лет труда и честного исполнения долга вообразил, что может безнаказанно отстаивать правое дело, добиваться торжества истины и исправления ошибки ради спасения чести самого отечества нашего!
О, в дни молодости я знавал Латинский квартал, бурлящий высокими страстями юности, любовью к свободе и ненавистью к грубой силе, которая убивает мысль и подавляет дух человеческий. Во времена Империи я был свидетелем того, как бесстрашно он вставал в оппозицию, — и если это и бывало порой несправедливо, то единственно от избытка вольнолюбия. Латинский квартал освистывал писателей, угодничающих перед Тюильри, изводил профессоров, чье преподавание не приходилось ему по вкусу, восставал против всякого, кто оказывался на стороне мракобесия и тирании. Здесь пылал священный огонь безумства двадцати лет, когда все мечты кажутся осуществимыми, а грядущее представляется неминуемым торжеством Совершенного общества. И если обратить взор к еще более отдаленным временам, к летописи благородных страстей, поднимавших на бой учащуюся молодежь, то и тогда убеждаешься, что она роптала против несправедливости, испытывала боль за униженных, обездоленных и опальных и вставала на их защиту против жестоких владык. Молодежь поднимала свой голос в защиту Польши и Греции, отстаивала всех страдальцев, отданных на растерзание безжалостной толпе иль деспоту. Когда говорили, что Латинский квартал бушует, можно было не сомневаться в том, что пламя возгорелось из пылкой жажды справедливости, столь свойственной юным, которые всегда готовы постоять за правду против всех и вся, верша в едином порыве дело благородных душ. И какая буря гнева тогда подымалась, какой неудержимый поток стремился по городским улицам!
Я знаю, что и ныне поводом послужила опасность, нависшая над родиной,[31] предательство шайки изменников, выдавших Францию торжествующему врагу. Мне хочется лишь спросить: где найти ключ к верному пониманию происходящего, бессознательную чуткость ко всему истинному и справедливому, как не в этих чистых сердцах, в сердцах юношей, пробуждающихся к общественной жизни, чей ясный, неразвращенный разум ничто, казалось бы, не должно еще омрачать? Нет ничего удивительного в том, что политики, утратившие эту чистоту за долгие годы интриг, журналисты, потерявшие здравый взгляд на вещи в бесчисленных сделках с совестью, из которых слагается ремесло газетчика, принимают за чистую монету самую наглую ложь и не видят истины там, где не увидел бы ее разве слепец. Все это вполне естественно. Но, видно, порча сильно тронула и молодежь, если она, несмотря на свою чистоту и врожденное прямодушие, не увидела сразу нагромождения вопиющих ошибок, не распознала с первого взгляда то, что очевидно, бесспорно и несомненно, как свет белого дня!
Казалось бы, что может быть проще. Был осужден офицер, и никому и в голову не пришло усомниться в добросовестности судей. Они покарали виновного, как рассудилось им по их совести, на основании доказательств, которые сочли бесспорными. Но вот у одного, потом у нескольких человек возникают сомнения, и в конце концов эти люди приходят к выводу, что одна из улик, наиболее важная и, во всяком случае, единственная, на которую опиралось обвинение, приписывалась осужденному ошибочно, что это вещественное доказательство, безусловно, принадлежит руке другого лица. Они заявляют о том, и брат осужденного открывает имя этого человека, исполнив тем самым свой долг. Делать нечего, назначается новое судебное разбирательство, долженствующее завершиться пересмотром прежнего дела, коль скоро обвиняемому не вынесено оправдательного приговора. Это ли не ясно, справедливо и разумно? Где здесь нечистая игра, подлый заговор ради спасения изменника? Да, измена имела место, никто не станет отрицать, но нельзя же допустить, чтобы наказание, заслуженное преступником, понес невиновный. Изменника вы всегда успеете покарать, потрудитесь лишь отыскать его.
Все очень просто, стоит лишь проявить капельку здравого смысла. Какими же еще побуждениями могут руководствоваться люди, которые добиваются пересмотра дела Дрейфуса? Разве можно верить бредовым речам антисемитов, маньяков, которые в припадке кровожадного исступления вопят о еврейском заговоре, что евреи с помощью своего золота хотят вызволить из тюрьмы единоверца, а вместо него засадить за решетку христианина? Вздорность подобных утверждений очевидна, нелепицы и несуразности громоздятся одна на другую, и есть такие люди, чью совесть не купить за все золото мира. Надо наконец прямо взглянуть на истинное положение вещей, а оно заключается в том, что последствия всякой судебной ошибки естественно, медленно и неуклонно разрастаются. Так было всегда.
Судебная ошибка день ото дня приводит в действие все новые силы: люди честные не могут оставаться безучастными, — забыв о покое и отдыхе, они с самоотверженным, все возрастающим упорством сражаются за правое дело, подвергая опасности свое благосостояние и собственную жизнь ради торжества справедливости. Ничем иным нельзя объяснить происходящее сегодня, все прочее — не более чем низменные страсти, политические и религиозные, мутный поток клеветы и поношений.
И разве нашлось бы молодежи оправдание, если бы хоть на мгновение она позволила заглохнуть в себе человеколюбию и чувству справедливости! 4 декабря одна из палат французского парламента покрыла себя позором, приняв на своем заседании резолюцию, в которой заклеймила «зачинщиков грязной кампании, смущающих общественную совесть». Я заявляю во всеуслышание для грядущих поколений, которые, надеюсь, прочтут написанное мной: такое постановление недостойно нашей гуманной страны, оно навсегда запятнало ее бесчестьем. «Зачинщиками» объявили мужественных и честных людей, которые, уверившись в допущенной судебной ошибке, заявили о ней, дабы исправлена была, будучи убеждены как истинные патриоты в том, что великая страна, где невинного осудили бы на гибель в страданиях и муках, есть страна обреченная. «Грязной кампанией» назвали вопль об истине и справедливости, исторгнутый этими людьми, их неукротимое желание добиться, чтобы перед лицом народов Франция оставалась страной человеколюбия, страной, которая установила свободу и которая свершит правосудие. И, как вы видите сами, палата, безусловно, совершила преступление, ибо ее тлетворное влияние коснулось вот уже и нашей учащейся молодежи: обманутая, сбитая с толку, мечущаяся по улицам, она устраивает сборища — вещь никогда прежде не слыханная — против всего самого гордого, отважного и возвышенного в душе человеческой!
Говорили, что заседание сената 7 декабря окончилось крушением для г-на Шерера-Кестнера. Еще бы, какое потрясение всех чувств и мыслей он испытал! Представляю себе его тревогу, его боль при виде того, как гибнет все, что было дорого ему в нашей Республике, — сначала свобода, а за нею суровые достоинства честности, прямодушия и гражданского мужества — все, что было завоевано для нее и его руками в той благородной борьбе, которую он вел на протяжении всей своей жизни.
Он один из последних представителей своего могучего племени. Пылающий гневом, снедаемый нетерпением, грубой силой принуждаемый к молчанию, он изведал во времена Империи, что такое народ, подвластный самодержцу, который отказывает ему в правосудии. Тяжело переживал он наши поражения, зная, что единственной их причиной явилась слепота я недомыслие деспота. Позднее он был в числе французов, которые вдохновенно, не покладая рук, трудились ради того, чтобы поднять страну из развалин и вернуть ей подобающее место среди европейских государств. Этот человек — живой участник событий героического прошлого республиканской Франции, и, я полагаю, он имел все основания считать, что труд его не пропал даром и принес славные плоды: деспотизм был сокрушен навсегда и завоевана свобода, — я имею в виду прежде всего ту свободу, которая дает каждому возможность сознательно определить свой долг и предполагает терпимость к мнению других.
Да, да, все это было завоевано и вновь пошло прахом. Кругом него и в нем самом одни развалины. Оказывается, жаждать правды — преступление. Требовать правосудия — преступление. Страна вновь под страшным игом самовластия, безжалостная рука вновь запечатала уста. Нет, не сапог нового Цезаря попирает общественную совесть — целая палата французского парламента осудила тех, кем владеет страсть правдоискателей. Нет более свободы слова! Тем, кто отстаивает истину, кулаками разбивают рты, на одиночек, дерзнувших возвысить голос, натравливают разъяренную толпу, чтобы заставить их замолчать. Еще не видано было столь чудовищного насилия, направленного на удушение свободного обмена мнений. Страну объемлет постыдный страх, самые отважные становятся малодушными, никто не смеет более высказать свои мысли из страха, что на него донесут как на изменника и подкупленное лицо. Несколько газет, оставшихся честными, заискивают перед читателями, на которых нагнали страху дурацкими россказнями. Мне думается, ни один народ не переживал еще годины более постыдной и подлой, более тревожной и более опасной для разума его и достоинства.
Ну что ж, сказано верно, для г-на Шерера-Кестнера рухнуло великое прошлое, когда понимали, что такое честь. И если он верит еще в человеческую доброту и справедливость, стало быть, оптимизм его поистине неиссякаем. Изо дня в день в течение трех недель его обливали грязью, чтобы отравить чувство достоинства и радости, которые этот старец черпал в неуклонном следовании законам совести. Нет более жестокого страдания для порядочного человека, нежели стать мучеником из-за своей собственной порядочности. В этом почтенном человеке убивают веру в будущее, истребляют надежду; и в смертный час он скажет: «Все кончено, после меня ничего не останется, я уношу в могилу все доброе, что было сделано мною. Добродетель — всего лишь пустой звук, а мир — черная мертвая пустыня!»
Для того чтобы дать пощечину патриотам, избрали жертвой человека, который является последним представителем Эльзас-Лотарингии в нашем сенате! Это он-то подкуплен, он — предатель, нанесший оскорбление французской армии, когда одного его имени было бы достаточно, чтобы успокоить самых подозрительных и недоверчивых людей! Конечно, с его стороны было наивностью думать, что эльзасское происхождение и известность, которую он стяжал своим пламенным патриотизмом, станут для других верным ручательством его добросовестности в нелегком деле восстановления справедливости. Но не потому ли он вмешался, что скорейшее разрешение злополучного дела представлялось ему необходимым условием спасения чести армии и родины? Потратьте еще недели на проволочки, попытайтесь задушить правду, пренебречь правосудием — и вы убедитесь, что сделали из нас посмешище всей Европы, низвели Францию до положения одной из наиболее отсталых стран!
Но нет! Люди, одержимые нелепыми политическими и религиозными страстями, ничего не желают слышать, а учащаяся молодежь — какой позор перед всем миром! — собралась, чтобы ошикать Шерера-Кестнера, изменника, продавшегося врагам, оскорбившего честь армии и опозорившего Францию!
Разумеется, я понимаю, что кучка юнцов, устроивших манифестацию, еще не вся молодежь и что от сотни буянов на улице больше шуму, чем от десяти тысяч работников, прилежно занятых своим ремеслом за стенами мастерских. Но и сотни крикунов, пожалуй, многовато, и крайне прискорбно уже одно то, что при сложившихся обстоятельствах в Латинском квартале могло возникнуть подобное движение, сколь бы малочисленным оно ни было.
Так, значит, завелись антисемиты и среди молодежи? Значит, юные умы и души уже разъедает проказа дикого предрассудка? Как все это грустно и тревожно в канун XX века! Сто лет спустя после принятия Декларации прав человека, через столетие после свершения величайшего акта веротерпимости и раскрепощения личности мы вновь отброшены к временам религиозных войн, к омерзительному и нелепейшему фанатизму! Еще можно понять людей, которые играют свою роль, для которых важнее всего не отступить от своих принципов и тешить свое ненасытное тщеславие. Но юные существа, рождающиеся и растущие ради того расцвета всех прав и свобод, который озаряет в наших мечтах грядущий век? Мы видим в них будущих тружеников, а они, оказывается, антисемиты, иными словами, они ознаменуют приход нового столетия поголовным избиением евреев только потому, что видят в них инородцев и иноверцев. Нечего сказать, веселое вступление в Город наших грез, в Город равенства и братства! Если бы с молодежью дело обстояло настолько печально, нам оставалось бы только предаваться неутешному горю и похоронить всякую надежду, всякую мысль о человеческом счастье.
Ах, юность, юность! Молю тебя, подумай о великих свершениях, которые ожидают тебя. Ты — творец будущего, тебе предстоит заложить основание грядущего века, который — мы свято верим — разрешит проблемы истины и справедливости, поставленные уходящим столетием. Мы, старики, люди старшего поколения, завещаем тебе исполинскую груду накопленных знаний и опыта, быть может, немало противоречий и путаницы, но, несомненно, самый вдохновенный порыв нашего времени к свету, наиболее добросовестные и достоверные свидетельства, самые устои величавого здания науки, которое тебе предстоит достраивать во славу свою и ради своего счастья. Хочется лишь пожелать, чтобы ты явила еще большее благородство, еще большую свободу духа, превзошла нас жаждой жизни, достойной человека, напряжением сил, отданных без остатка труду ради достижения такой плодовитости человека и земли, чтобы они произрастили под жаркими лучами солнца тучную ниву радости. И тогда мы по-братски уступим тебе место, с легким сердцем уйдем из жизни, чтобы отдохнуть от земных трудов, уверенные в том, что ты продолжишь паше дело и осуществишь наши мечты!
Юность, юность! Вспомни о страданиях, выпавших на долю твоих отцов, о жестоких сражениях, которые им пришлось выдержать, чтобы завоевать свободу, которой ты пользуешься ныне. И если ты чувствуешь себя независимой, можешь беспрепятственно идти, куда тебе заблагорассудится, свободно выступать в печати и всенародно высказывать собственное мнение, то этим ты обязана своим отцам, добывшим все это для тебя своей мыслью и кровью. Ты не рождена под властью тирана, тебе неведомо, что значит просыпаться каждое утро, чувствуя на своей груди сапог владыки, тебе не довелось бороться, чтобы отвести разящий меч диктатора или ложное обвинение злонамеренного судьи. Благодари своих отцов и не совершай преступления, приветствуя ложь, заключая союз с жестоким насилием, нетерпимостью одержимых и ненасытностью честолюбцев. Иначе тебя ждет диктатура.
Юность, юность! Будь всегда на стороне справедливости. Великие беды грозят тебе, если позволишь угаснуть в себе чувству справедливости. Здесь я имею в виду не справедливость нашего законодательства, чье единственное назначение в том, чтобы обеспечить прочность общества как единого целого. Разумеется, ее надобно уважать, — однако есть справедливость более высокая, которая предполагает, что любое человеческое суждение погрешимо и допускает возможную невиновность осужденного, отнюдь не посягая на честь и достоинство судей. Но не случилось ли именно то, что должно было бы зажечь в тебе священную жажду правого суда? Кому возроптать и потребовать свершения правосудия, как не тебе? Ведь ты не вовлечена еще в борьбу, где нами движут расчет и личные пристрастия, ты еще не замешана, еще не запятнала себя участием в каком-либо сомнительном предприятии, ты можешь говорить в полный голос, с присущей тебе непосредственностью и чистосердечием.
Юность, юность! Будь человечной, будь великодушной. И даже если мы заблуждаемся, стань на нашу сторону, когда мы говорим, что невинного подвергли страшному наказанию и что сердца наши сжимаются от гнева и боли. Одна лишь мысль о том, что, возможно, допущена ошибка, одна мысль о непомерно тяжкой каре теснит грудь и исторгает из глаз слезы. Конечно, тюремных стражей ничем не тронешь, но что же ты? Ведь тебе знакомы еще слезы, ведь сердце твое еще должно быть открыто чужим страданиям, чужому горю! Отчего, когда прослышишь ты о мученике, изнемогающем под бременем ненависти, не овладеет тобой рыцарский помысел защитить его и вернуть ему свободу? Кто же тогда дерзнет на великое деяние, кто поднимется на славную и грозную битву, кто выступит против целого народа во имя светлого идеала справедливости? И не постыдно ли, что вдохновенный порыв владеет твоими старшими товарищами, старыми бойцами, что ныне их сердца, а не сердца юных, горят огнем прекрасного безумия?
Куда лежит ваш путь, юноши? Куда вы стремитесь, студенты, устраивая шествия на городских улицах, вплетая в хор наших разногласий дерзание и надежду своих двадцати лет?
— Наш путь лежит к человечности, истине и справедливости!
ПИСЬМО ФРАНЦИИ
Написанное ниже вышло отдельной брошюрой, поступившей в продажу 6 января 1898 года.
Это была вторая брошюра задуманной мною серии, которая по моим расчетам должна была получиться весьма внушительной. Я был чрезвычайно рад, что нашел такой способ издания своих очерков, который избавлял меня от стеснительных обязательств, не ограничивая в то же время моей свободы и ответственности. Кроме того, не будучи теперь связан малыми размерами газетной статьи, я мог развернуться шире. События назревали, и я ждал их, полный решимости высказать всю правду и бороться до конца, пока не восторжествует истина и не свершится правосудие.
В страшные дни нравственного смятения, которые мы переживаем сейчас, в дни, когда общество словно охвачено безумием, к тебе взываю я, Франция, к тебе взываю, народ мой, к тебе взываю, отчизна!
Каждое утро я читаю в газетах то, что ты, надо полагать, думаешь о злополучном деле Дрейфуса, и с каждым днем все возрастает мое изумление, все более негодует мой разум. Как! Ты, Франция, дошла до того, что поверила вопиющей лжи, ополчилась вкупе со сворой злоумышленников на горстку честных людей, бьешь в набат из-за вздорного навета, будто нанесли оскорбление французской армии и плетут заговор, чтобы продать тебя недругу? И это в то время, как мудрейшие и вернейшие твои сыны желают лишь, чтобы в глазах Европы, пристально следящей за нами, ты осталась страной чести, страной человечности, страной истины и справедливости!
Да, это так, — все сказанное относится к громадной части населения страны, и в особенности к мелким служащим и бедноте, городскому люду, к почти всем жителям провинциальных городов и деревень, которые составляют подавляющее большинство тех, кто слепо верит газетам и соседям и не имеет возможности ни проверить сведения, ни составить себе о них собственное мнение. Так что же произошло, как случилось, Франция, что народ твой, народ благоразумный и добросердечный, мог дойти от страха до такого ожесточения, до такой исступленной нетерпимости? Ему говорят, что на ужасные страдания обрекли, быть может, невинного человека, что существуют вещественные доказательства и доводы нравственного порядка, настоятельно требующие пересмотра дела, но твой народ яростно отмахивается от правды, идет на поводу у сектантов и убийц, на поводу у людей, которые предпочли бы спрятать концы в воду, — народ, который еще вчера вновь сокрушил бы Бастилию, чтобы освободить заточенного в ней узника!
Жестокая печаль и тревога гложет сердце тех, кто любит тебя, Франция, кто желает твоего достоинства и величия! С чувством отчаяния я взираю на помутившееся, бурлящее море народа твоего и пытаюсь понять, откуда налетел черный вихрь, грозящий погубить твою славу. Смертельная опасность нависла над тобой, ее грозные признаки я вижу в происходящем ныне и не устрашусь сказать все, что думаю, ибо единственной страстью моей жизни была истина, и здесь я делаю лишь то, что всегда почитал своим долгом.
Задумывалась ли ты над тем, что опасность заключается именно в неведении общества, от которого упорно скрывают правду? Добрая сотня газет твердит изо дня в день, что общественность не желает, чтобы Дрейфус оказался невиновным, что виновность его необходима для спасения родины. Подумала ли ты о том, сколь тяжкая вина ляжет на тебя, если люди, стоящие у власти, воспользуются этим словесным вывертом, чтобы задушить правду? И в этом была бы повинна Франция, Франция толкнула бы нас на преступление, за которое пришлось бы расплачиваться дорогой ценой! Вот почему те из твоих сынов, которые любят и чтят тебя, видят свой единственный, свой священный долг в том, чтобы, не жалея сил, воздействовать на общественное мнение, открыть народу глаза на истинное положение вещей, убедить его не совершать гибельного шага, на который толкают его слепые страсти. Нет миссии более ответственной, более возвышенной.
Да, со всей силой убеждения, на какую только способен, я обращусь к бедным и обездоленным, к тем, кого отравляют ядом лжи и подстрекают на безрассудство. Единственное мое желание — крикнуть им, где подлинная душа родины, в чем ее непобедимая сила и где обретет она свое истинное торжество.
Посмотрим же, что произошло за последнее время. Недавно предпринят новый шаг: решено предать майора Эстерхази военному суду.[32] Как я сказал еще в первый день, истина шествует и ничто не в силах остановить ее. Несмотря на сопротивление злонамеренных, каждый новый шаг вперед неотвратимо последует в свой час. И если преградить истине путь, если запереть ее в подземелье, она набирает во мраке такую неодолимую силу, что в один прекрасный день происходит взрыв, и тогда на воздух летит все. Попробуйте в течение еще нескольких месяцев хоронить ее под горами лжи или держать под замком закрытого процесса, и вы убедитесь, что уготовили себе тягчайшее поражение.
Но по мере того, как истина шествует, все обильнее расточается ложь, чтобы убедить нас, будто все осталось по-прежнему. И это весьма примечательно. В свое время, когда генерал де Пелье, которому было поручено произвести предварительное расследование, написал заключение, где указывал на возможную виновность майора Эстерхази, продажные газеты сочинили небылицу, будто генерал Сосье, уверенный в невиновности Эстерхази, колебался и согласился передать дело в военный суд, лишь уступая настойчивым просьбам самого Эстерхази. Теперь газеты выдумали кое-что похлестче: поскольку три эксперта вновь установили, что бордеро,[33] безусловно, написано рукой Дрейфуса, то майор Равари, произведя дознание, пришел к выводу о необходимости прекращения дела и что-де если Эстерхази и предстанет перед судом военного трибунала, то лишь потому, что сам настаивал на судебном разбирательстве и что генерал Сосье опять-таки вынужден был уступить.
Подобные россказни поистине — верх глупости, и могут вызвать только смех! Что вы скажете об обвиняемом, который руководит ходом дела и отдает распоряжения об аресте? Можете ли вы вообразить, чтобы ради человека, признанного невиновным в итоге двух расследований, собирали, не пожалев времени и труда, военный трибунал единственно для того, чтобы устроить балаганное представление, нечто вроде заключительной сцены торжества правосудия? Все это выглядит настоящим издевательством над правосудием, особенно если учесть, что кое-кто выражает уверенность в том, что будет непременно вынесен оправдательный приговор. Правосудие создано не для того, чтобы судить невиновных, и, уж во всяком случае, решение суда не выносится за кулисами, еще до начала слушания дела. Поскольку майор Эстерхази предается военному суду, будем надеяться, что речь идет не о фарсе, не о пышном представлении, устроенном на потеху зевакам. Моя бедная Франция, как видно, тебя считают совсем уж глупенькой, если рассказывают тебе такой несусветный вздор!
Чистейший вымысел также и те сведения, которые распространяются грязной прессой и которые должны были бы положить конец твоему ослеплению. Что же касается меня, то я решительно отказываюсь верить басне о трех экспертах, которые якобы не установили с первого взгляда тождества почерка майора Эстерхази и почерка, которым написано бордеро. Да остановите на улице любого ребенка, приведите его к себе, положите перед ним обе улики, и он вам скажет: «Оба листка написаны одним дядей». Тут всякий разберется и без экспертов, сходство в начертании некоторых слов бросается в глаза. От этого никуда не денешься; майор, конечно, не мог не признать разительного сходства и для объяснения оного заявил, что были якобы сняты кальки с его писем, сочинил хитроумно запутанную и, к слову сказать, удивительно наивную историю, которую газеты перепевали на все лады в течение долгих недель. И в довершение всего ссылаются на мнение пресловутых трех экспертов, которые опять-таки установили, что бордеро написано рукой Дрейфуса. Ну нет, это уж слишком, подобная самоуверенность становится просто подозрительной, и я надеюсь, что порядочные люди возмутятся!
Более того, некоторые газеты пишут, что бордеро не будет признано вещественным доказательством и что о нем даже не будет речи на суде. Спрашивается, о чем же тогда будет речь, да и зачем в таком случае вообще устраивать суд? Ведь в этом вся суть: если Дрейфус был осужден на основании письменного документа, составленного другим лицом и достаточного для осуждения этого лица, необходимость неумолимо требует пересмотра дела, ибо немыслимо осуждение двух человек по обвинению в совершении одного и того же преступления. Мэтр Деманж официально подтвердил, что в его распоряжение было предоставлено одно лишь бордеро и что Дрейфуса осудили по закону только на основании упомянутого бордеро; но даже если где-то хранятся утаенные вещественные доказательства, что явилось бы вопиющим нарушением законности и во что лично я не верю, кто посмел бы противиться пересмотру дела, если бы было доказано, что бордеро — единственная известная и признанная улика — составлено рукой другого лица? Вот потому-то и стараются утопить в море лжи вопрос о документе, в котором заключается все существо дела.
Итак, отметим прежде всего следующее: общественное мнение в значительной мере основывается на ложных сведениях, на невероятных и глупейших выдумках, каждое утро распространяемых газетами. Пробьет час возмездия, и тогда придется сполна рассчитаться с грязной прессой, позорящей нас перед всем миром. Для иных газет такое занятие не внове, грязь всегда сочилась с их страниц. Но, как это ни удивительно и ни прискорбно, среди них оказался литературный вестник «Эко де Пари»,[34] столь часто выступавший глашатаем передовой мысли и играющий ныне в деле Дрейфуса столь неблаговидную роль! Статьи, полные недопустимых оскорблений и возмутительной предвзятости, помещаются этой газетой без подписи. Говорят, что вдохновители их — те самые господа, которые совершили роковую глупость, настояв на осуждении Дрейфуса. Догадывается ли господин Валантен Симон, что подобные статьи бесчестят выпускаемую им газету? Есть и еще одна газета, чья позиция должна вызвать негодование всех порядочных людей. Я имею в виду «Пти журналь».[35] Нет ничего удивительного в том, что блудливые газетенки, выходящие в количестве нескольких тысяч экземпляров, вопят и лгут для того, чтобы взвинтить свой тираж, — да и вреда от них особого нет. Но когда «Пти журналь», чей тираж превышает миллион экземпляров, который обращается к бедному люду и проникает всюду и везде, способствует распространению ошибки и сбивает с толку общественное мнение, это чревато крайне опасными последствиями. Когда на вас возложена такая ответственность за людские души, когда вам выпало стать духовным пастырем целого народа, необходима щепетильная порядочность всегда и во всем, если вы не хотите совершить гражданского преступления. И вот первые плоды объявшего тебя безумия, которые ты пожинаешь, Франция: лживая писанина газет, варево из смехотворных небылиц, низменных оскорблений и нравственной грязи, которым они потчуют тебя каждое утро. Как же можешь ты желать истины и справедливости, когда подвергаются неслыханному поруганию овеянные славой добродетели твоего народа, ясность твоего ума и здравость твоего рассудка?
Но в лихую годину, которую ты переживаешь ныне, есть и другие, гораздо более тревожные явления, целый ряд опасных признаков, — они-то и послужили жестоким уроком для тех, кто умеет видеть и извлекать выводы. И дело Дрейфуса хоть и печальный, но частный случай. Страшное откровение явилось нам в том, как ты повела себя в сложившейся обстановке. Человек выглядит вполне здоровым, и вдруг на коже его появляется сыпь: это значит, что в нем поселилась смерть. Час пришел, и вышли наружу все твои политические и общественные недуги, оставив след на твоем лице.
Отчего ты позволила вопить и, наконец, принялась вопить сама, будто оскорбили твою армию, в то время как пламенные патриоты желают лишь уберечь твою честь и достоинство? Ведь сегодня армия — это ты сама: не какой-нибудь военачальник, не офицерство, не иерархия высших чинов, но все твои сыны, готовые постоять за французскую землю. Загляни-ка в свою совесть: неужели ты и впрямь собиралась защищать свое воинство, когда никто и не думал нападать на него? Уж не обуяло ли тебя благоговение перед офицерским палашом? Лично я усматриваю в шумной овации, устроенной якобы оскорбленным военачальникам, возрождение — по всей видимости, бессознательное — буланжизма, от которого ты так и не сумела избавиться. В сущности, в твоих жилах все еще течет не республиканская кровь, твое сердце бьется сильнее, едва ты завидишь султан на офицерском кивере, и стоит явиться королю, как ты уже боготворишь его. Полно, разве тебя волнует армия? Ты хочешь, чтобы ложе с тобой делил генерал. До Дрейфуса ли здесь! И когда депутаты палаты восторженно приветствовали генерала Бийо, я увидел на стене тень палаша. Франция, если ты не поостережешься, тебе грозит диктатура.
И знаешь, что еще тебя ожидает? Объятия церкви. Ты воскрешаешь прошлое с его нетерпимостью и засильем духовенства, против которых сражались самые славные твои сыны и одержали ценою крови и великого напряжения духовных сил окончательную, как им казалось, победу. Нынешняя тактика антисемитов несложна. Тщетно католическая церковь пыталась подчинить народ своему влиянию, создавала рабочие кружки, устраивала бесчисленные паломничества — ей не удалось вернуть себе прежнюю власть над французами, вновь обратить их в лоно церкви. Судьба католичества была предрешена: храмы пустовали, народ утратил веру. Но вот благоприятное стечение обстоятельств помогло заразить народ бешенством антисемитизма: отравленный ядом изуверства, направляемый злой волей, он мечется по улицам с воплем: «Долой евреев! Смерть евреям!» Вот будет победа, если удастся разжечь религиозную войну! Конечно, народ сейчас не верит, но разве не начало воскрешения веры уже сам возврат к средневековой нетерпимости, костры на городских площадях, где будут сжигаться евреи? Наконец-то, найдена отрава; и после того, как народ Франции превратят в свору фанатиков и мучителей, вырвут из его сердца великодушие и уважение к правам человека, завоеванные столь дорогой ценой, бог, несомненно, довершит начатое.
Кое-кто смеет оспаривать существование клерикальной реакции. Но она проникла всюду, она свирепствует в политике, в искусстве, в печати, на улицах! Ныне устраивают травлю евреев, завтра придет черед протестантов, и наступление уже повелось. Республику наводняют реакционеры всех мастей, они воспылали к ней внезапной и страшной любовью, они сжимают ее в своих объятиях, чтобы задушить. Отовсюду раздаются голоса, что из затеи свободы ничего не вышло. И вот когда возникло дело Дрейфуса, все усиливающаяся ненависть к свободе вспыхнула, словно порох от брошенной спички, страсти разгорелись и охватили даже людей, далеких от понимания происходящего. Неужели вы не видите, что на г-на Шерера-Кестнера обрушились с такой яростью именно потому, что он принадлежит поколению, которое верило в свободу, которое сражалось за нее? Теперь некоторые господа пожимают плечами, насмешливо ухмыляются: старикашки, дескать, старомодные чудаки. Поражение старшего поколения нанесло бы смертельный удар делу основателей Республики, делу тех, кто лежит уже в земле, кого пытались утопить в потоках грязи. Эти люди отвергли военщину, отреклись от церкви, — потому и попал ныне в злодеи г-н Шерер-Кестнер, человек необыкновенной, редкостной порядочности. Ну что ж, дайте ему испить до дна чашу унижений и позора, если хотите обесчестить и погубить Республику!
В то же время дело Дрейфуса раскрыло грязную парламентскую кухню, — постыдное разоблачение, которое может стать роковым для французского парламентаризма. К несчастью, дело возникло незадолго до того, как должен обновиться состав палаты депутатов, когда осталось всего три-четыре месяца для того, чтобы хорошенько наладить и смазать избирательную машину. Нынешний кабинет министров, естественно, стремится провести выборы, а депутаты полны не менее горячего желания добиться своего переизбрания. Вот почему все готовы пойти на крайности, лишь бы не расстаться со своими портфелями, лишь бы не повредить себе на выборах. Они цепляются за свои места крепче, нежели терпящий бедствие за спасительный обломок корабля. Вот где зарыта собака! Теперь понятна крайне странная позиция, занятая кабинетом в деле Дрейфуса, его молчание и явная растерянность, преступное попустительство разнузданной клевете, в то время как прямым его долгом и обязанностью является установление истины; понятно и трусливое бездействие депутатов, которые делают вид, будто ничего не знают, и которыми владеет лишь одно чувство — боязнь провалиться на выборах, оттолкнув от себя народ, который, как они полагают, охвачен антисемитскими настроениями. «Ну, если бы сейчас состоялись выборы, можете быть уверены, что правительство и парламент покончили бы с делом Дрейфуса в двадцать четыре часа!» — подобные высказывания слышишь на каждом шагу. Вот что сделала с великим народом постыдная парламентская возня!
Значит, твое мнение, Франция, определяется также потребностью в военной диктатуре и церковном мракобесии, отбрасывающей тебя на много веков назад, определяется неутолимым честолюбием тех, кто правит тобою, кто сосет твою кровь и не намерен прервать свое пиршество.
Заклинаю тебя, Франция, вспомни былую славу, опамятуйся, очнись!
Только антисемитизм повинен в двух губительных авантюрах, в которые нас втянули: в Панамском скандале и деле Дрейфуса. Вспомните подлые доносы, гнусные сплетни, разглашение поддельных либо выкраденных документов — приемы, с помощью которых грязная пресса превратила Панамскую аферу в страшную язву, разъедавшую страну и лишавшую ее разума на протяжении многих лет. Она довела общественность до исступления: опоенный отравой, поощряемый в самых низменных инстинктах, потерявший голову от слепой ярости, народ требовал расправы, казни для всех членов парламента поголовно. Как мы ждали тогда, что приедет Артон и все объяснит! Артон приехал, сказал свое слово, и от клеветнических измышлений грязной прессы не осталось камня на камне; такой крутой поворот ошеломил всех настолько, что общественность бросилась в другую крайность, отказываясь подозревать кого бы то ни было, потребовав оправдания для всех без разбора. Я, конечно, не думаю, что все были так уж безгрешны: не миновало и нашего парламента то, что случается со всеми парламентами мира, когда затевается крупное дело, где счет идет на миллионы. Но правда открылась общественности, когда ее уже мутило от всех гнусностей, — слишком много грязи было вылито на людей, слишком много гадости вытащили на свет божий, — всем страстно хотелось глотнуть свежего воздуха и поверить во всеобщую невинность.
Так вот, я предсказываю, что именно этим кончится дело Дрейфуса, второе общественное злодеяние антисемитизма. Снова грязная пресса слишком усердно накачивает общественное мнение ложью и мерзостью. Слишком уж ей хочется превратить порядочных людей в подлецов, а подлецов в порядочных людей. Слишком уж она усердствует в распространении нелепых выдумок, которым перестают в конце концов верить даже малые дети. Слишком часто уличают ее в обмане, слишком откровенно поступает она вопреки здравому смыслу и простой порядочности. И в одно прекрасное утро, охваченная внезапным отвращением, по горло сытая грязью, общественность взбунтуется. Тогда вы увидите, как видели уже во времена Панамского скандала, какой нажим она окажет! Она не пожелает больше слышать об изменниках и потребует истины и правосудия, повинуясь внезапному порыву царственного великодушия. Так свершится суд, так будет приговорен антисемитизм за его черные дела, за две смертельно опасные авантюры, нанесшие ущерб достоинству и духовному здоровью страны.
Вот почему я заклинаю тебя, Франция: опомнись, одумайся, медлить более нельзя. Не нам открыть тебе истину, — дело законным порядком передано на рассмотрение суда, и будем надеяться, что правосудие полно решимости установить ее. Судьи одни имеют право голоса, и наше вмешательство потребуется лишь в том случае, если они не скажут всей правды. Но неужели ты не догадываешься, в чем заключается эта правда? А ведь она так проста: сначала допустили ошибку, а потом попытались скрыть ее с помощью лжи. Факты были столь красноречивы, а каждая следующая ступень разбирательства выдавала лжецов с головой: тут и совершенно непонятное заступничество за Эстерхази, и обращение с полковником Пикаром как с преступником,[36] и град оскорблений, обрушившийся на его голову, и словоблудие министров, и оголтелая ложь официозных газет, и невыносимая медлительность предварительного расследования, которое велось словно бы вслепую. Тебе не кажется, что от всего этого дурно пахнет, пахнет трупным разложением и что нашим господам, видно, и в самом деле есть что скрывать, раз они открыто позволяют себя защищать всякому парижскому отребью, после того как честные люди, пренебрегши своим покоем, потребовали, чтобы французам сказали правду?
Пробудись, Франция, вспомни о своей славе. Как случилось, что твоя либеральная буржуазия, твой свободный народ не видят в этом диком разгуле пропасть, куда их толкают? Я не верю, что они сообщники преступников, их просто обманули, — ведь они даже не представляют себе, что их ждет, а ждет их, с одной стороны, военная диктатура, а с другой — мракобесие церковников. Неужели к этому ты стремишься, Франция, неужели ты хочешь поставить под угрозу все то, за что заплатила столь дорогой ценой: веротерпимость, равенство всех пред лицом закона, братское единение всех граждан? Если только возникнут сомнения в виновности Дрейфуса и ты ничего не сделаешь, чтобы избавить его от мучений, слава, которой ты удостоилась, завоевав для своих сыновей правосудие и свободу, померкнет навсегда. Нет, не верю, что мы, ничтожная горстка людей, одни будем говорить об этом, не может быть, чтобы к нам не присоединились все, в ком жива честь, все вольные духом, все щедрые сердцем — все, кто основал Республику и кто не может оставаться спокойным, видя ее в опасности!
К ним я и взываю, Франция. Пусть они сплотятся! Пусть пишут и говорят! Пусть вместе с нами ведут широкую разъяснительную работу среди бедных и обездоленных, среди тех, кого отравили ядом клеветы и толкают на безумие! Душа отчизны, ее могущество и торжество ее в справедливости и великодушии.
Боюсь одного: может случиться, что скажут не всю правду и не сразу. Тайное расследование и суд при закрытых дверях, который за ним последует, отнюдь не означают, что с этим делом покончено. Напротив, тогда только оно и начнется по-настоящему: ведь нам придется высказаться, ибо молчание было бы равносильно соучастию. Какое безумие думать, что можно что-то утаить от истории! Все будет занесено в летопись времени, и за каждый проступок, каким бы мелким он ни казался, придется держать ответ.
Но все завершится твоим окончательным торжеством, Франция, ибо верую твердо, ибо знаю, что тщетны посягательства на твой разум и духовную крепость, ибо ты есть само будущее, и всегда при пробуждении тебя будет ждать светлый праздник истины и справедливости!
Я ОБВИНЯЮПИСЬМО ГОСПОДИНУ ФЕЛИКС У ФОРУ, ПРЕЗИДЕНТУ РЕСПУБЛИКИ
Нижеследующие строки были помещены в газете «Орор»[37] 13 января 1898 года.
Читатель не знает, что настоящее письмо, как и два предшествующих, вышло первоначально отдельной брошюрой. Однако, когда оттиск уже готовили пустить в продажу, я решил, дабы написанное мною получило более широкую огласку и произвело более разительное впечатление, поместить эти строки в газету. К тому времени, проявив достойные восхищения дух независимости и мужество, редакция «Орор» сделала выбор, и я, вполне естественно, обратился к ней. С той поры сия газета стала моим верным сторонником, глашатаем свободы и истины, — ее страницы были предоставлены в полное мое распоряжение, за что я питаю к директору «Орор», г-ну Эрнесту Вогану, чувство горячей признательности. После распродажи трехсот тысяч экземпляров газеты[38] и воспоследовавшим за нею судебным иском брошюры с текстом письма так и остались лежать на складе. Но после совершения задуманного мною шага я почел за благо хранить молчание, ожидая начала судебного разбирательства моего дела и следствий, кои, как я надеялся, оно должно было повлечь за собой.
Господин Президент, позвольте мне в благодарность за любезный прием, однажды оказанный мне Вами, и в обережение доброй славы, которою Вы заслуженно пользуетесь, сказать Вам, что Вашу звезду, столь счастливую доселе, грозит омрачить позорнейшая, несмываемая скверна. Низкие клеветники тщетно пытались повредить Вам, Вы покорили все сердца. В достославные дни великого всенародного торжества, заключения франко-русского союза,[39] Вы явились, озаренный сиянием славы, и ныне готовитесь возглавить и привести к успешному завершению устроенную у нас Всемирную выставку,[40] которая торжественно увенчает наш век труда, истины и свободы. Но вот Ваше имя — чуть не сказал «правление» — омрачило позорное пятно — постыдное дело Дрейфуса! На днях военный суд, понуждаемый приказом, дерзнул оправдать пресловутого Эстерхази, нагло поправ истину и правосудие. Этого нельзя перечеркнуть — отныне на лице Франции горит след позорной пощечины, и в книгу времени будет записано, что сие мерзейшее общественное преступление свершилось в годы Вашего правления.
Но раз посмели они, смею и я. Я скажу правду, ибо обещал сказать ее, ежели правосудие, на рассмотрение коего дело было передано в соответствии с существующим законодательством, не установило бы ее полностью и без изъяна. Мой долг требует, чтобы я высказался, молчание было бы равносильно соучастию, и бессонными ночами меня преследовал бы призрак невиновного, искупающего ценою невыразимых страданий преступление, которого не совершил. К Вам, господин Президент, обращу я слова истины, объятый негодованием, которое переполняет всех честных людей. Ваша порядочность не вызывает во мне сомнений, ибо, по моему убеждению, Вы не знаете правды. Да и пред кем еще изобличить мне злокозненную свору истинных преступников, как не пред Вами, верховным судией страны?
Скажу прежде всего правду о судебном разбирательстве и осуждении Дрейфуса.
Следствие было затеяно и направлялось подполковником Дюпати де Кламом, в то время простым майором. С начала и до конца дело Дрейфуса связано с сей зловещей личностью, и все в нем станет окончательно ясно лишь тогда, когда беспристрастным дознанием будут определенно установлены деяния сего господина и мера его ответственности. В голове этого человека, сдается мне, царила величайшая путаница и бестолковщина, — весь во власти романтических бредней, он тешился избитыми приемами бульварных книжонок: тут и выкраденные бумаги, и анонимные письма, и свидания в безлюдных местах, и таинственные дамы, приносящие под покровом ночи вещественные доказательства. Это ему взбрело в голову продиктовать Дрейфусу пресловутое бордеро; его осенила счастливая мысль наблюдать за обвиняемым, поместив оного в комнату, сплошь покрытую зеркалами; его обрисовывает нам комендант Форцинетти в то мгновение, когда, запасшись потайным фонарем, майор потребовал провести его к спящему заключенному, чтобы осветить внезапно лицо узника и уловить приметы нечистой совести в испуге внезапного пробуждения. О прочем не стану говорить — ищите, и все откроется. Я просто заявляю, что майор Дюпати де Клам, коему вменено было как военному юристу произвести следствие по делу Дрейфуса, является, в порядке очередности и по тяжести ответственности, главным виновником страшной судебной ошибки.
Уже в течение некоторого времени бордеро находилось в руках полковника Сандера, начальника контрразведки, впоследствии скончавшегося от общего паралича. В отделе происходила «утечка», пропадали бумаги, как пропадают и по сие время, — и покуда разыскивали составителя бордеро, сложилось мало-помалу предвзятое мнение, что сим человеком не мог быть никто иной, как офицер штаба и к тому же артиллерист: две вопиющие ошибки, свидетельствующие о том, насколько поверхностно изучалось бордеро, ибо вдумчивое чтение бумаги приводит к убеждению, что она могла быть составлена лишь пехотным офицером.
Итак, поиски велись внутри ведомства, сличались почерки сотрудников, решено было, так сказать, кончить дело в своем кругу: раз в отделе завелся изменник, его надо было изобличить и выставить вон. И едва подозрение пало на Дрейфуса — я вынужден вновь обратиться здесь к некоторым обстоятельствам отчасти известной истории, — как на сцену выступает майор Дюпати де Клам. Он измышляет преступление Дрейфуса, становится зачинщиком и вдохновителем дознания, берется припереть изменника к стене и вынудить его к полному признанию. Конечно, к сему приложил руку и военный министр генерал Мерсье, человек, по всей видимости, ума заурядного, и начальник штаба генерал де Буадефр, очевидно, поддавшийся своим клерикальным пристрастиям, и помощник начальника штаба генерал Гонз, на многое глядевший сквозь пальцы. Но, по существу, на первых порах заправляет один майор Дюпати де Клам, он увлекает за собой остальных, подчиняет их своей воле какой-то гипнотической силой, — ведь наш майор занимается помимо всего прочего спиритизмом, оккультными науками и беседует с духами. Невозможно описать все испытания, которым он подверг несчастного Дрейфуса, хитроумные западни, в которые надеялся его завлечь, сумасбродные допросы, чудовищные ухищрения — разнообразнейшие уловки, рожденные горячечным воображением мучителя.
О, начало дела вызывает содрогание у всякого, кому известны подлинные его обстоятельства! Майор Дюпати де Клам берет Дрейфуса под стражу, заключает его в одиночную камеру. Затем спешит к г-же Дрейфус и, дабы страхом принудить ее к молчанию, грозит, что, если она обмолвится хоть словом, ее мужу несдобровать. А тем временем несчастный бился в отчаянии, кричал, что невиновен. Так, в полнейшей тайне, с применением множества изощреннейших и жестоких приемов дознания — ни дать ни взять, как в какой-нибудь хронике XV столетия, велось следствие. А ведь обвинение строилось на одной-единственной и вздорной улике — на дурацком препроводительном письме, свидетельстве не только заурядной измены, но и неслыханно наглого мошенничества, если принять во внимание, что почти все пресловутые тайны, выданные врагу, лишены какой бы то ни было ценности. Я делаю на этом упор лишь потому, что такие способы судопроизводства подготовили благоприятную почву для настоящего злодеяния — отказа в правосудии, которое, словно страшный недуг, поразило впоследствии Францию. Мне хочется наглядно показать, как стала возможной судебная ошибка, как ее породили козни майора Дюпати де Клама, как получилось, что генералы Мерсье, де Буадефр и Гонз дались в обман, как с каждым днем усугубляли свою вину упорством в преступной ошибке, которую они впоследствии почли своим долгом выдать за святую правду, не подлежащую даже обсуждению. Таким образом, на первых порах им можно было поставить в упрек обыкновенную беспечность и недомыслие. В худшем случае можно допустить, что они поддались религиозному фанатизму своей среды и суевериям, порожденным сословным духом, — как бы там ни было, они оказались потворщиками глупости.
Но вот Дрейфус предстал перед военным судом, происходившим, по требованию сверху, в обстановке строжайшей негласности. Если бы изменник открыл врагу границы страны и привел германского императора к подножию собора Парижской богоматери, то и тогда, вероятно, слушание дела не было бы окружено более плотной завесой тайны и молчания. Страна скована ужасом, люди шепотом передают друг другу ужасные вести, идет молва о чудовищной измене, подобной тем изменам, которые возбуждают негодование многих поколений. Разумеется, народ Франции готов приветствовать любой приговор, самая суровая кара будет слишком мягкой для предателя! Французы единодушно одобрят гражданскую казнь и потребуют, чтобы осужденный до конца дней своих томился на морской скале, терзаемый позором и укорами совести. Неужто в самом деле есть нечто такое, о чем страшно молвить, нечто крайне опасное, некие обстоятельства, чреватые военным пожаром в Европе, которые нужда потребовала похоронить за закрытыми дверями судебного процесса?
Ничего подобного! Сии ужасные откровения суть не более, как бредовые домыслы и фантазии майора Дюпати де Клама. Весь этот ворох небылиц был сочинен затем лишь, чтобы скрыть нелепейший из бульварных романов. Чтобы убедиться в этом, достаточно внимательно изучить обвинительное заключение, оглашенное на суде. Оно же построено буквально на пустом месте! Осудить человека на основании подобного заключения — поистине верх беззакония. Нет ни одного порядочного человека, который не испытал бы, читая сей документ, возмущения и гнева при мысли о непомерно тяжком наказании, постигшем узника Чертова острова. Дрейфус знает несколько языков? Преступление. У него не было найдено никаких компрометирующих бумаг? Преступление. Он трудолюбив и любознателен? Преступление. Он держится спокойно? Преступление. А наивность формулировок, полнейшая бездоказательность доводов! Толковали о четырнадцати главных пунктах обвинения, а на поверку все они сводятся к одному-единственному — злополучному бордеро. Более того, оказывается, что графологи не пришли к единому мнению, что на одного из них, г-на Гобера, начальственно прикрикнули, потому что он дерзнул проявить несогласие с точкой зрения, которую ему пытались навязать. Говорилось также, что на суде против Дрейфуса показывали двадцать три офицера. Пока нам неизвестны протоколы допроса, но совершенно очевидно, что все эти офицеры не могли выступить против обвиняемого; надобно, кроме того, заметить, что все свидетели без исключения служат по Военному ведомству; таким образом, дело решалось по-семейному, в узком кругу сослуживцев, и об этом не следует забывать. Штабное начальство учинило следствие, штабное начальство устроило первый, а совсем недавно и второй суд.
Итак, все упиралось в пресловутое бордеро, относительно коего графологи не вынесли единого мнения. Рассказывают, что в совещательной комнате судьи склонялись уже к оправдательному приговору, ибо иначе поступить они не могли. Понятно теперь, отчего с таким ожесточенным упорством, пытаясь оправдать обвинительный приговор, нам твердят ныне о существовании некоей тайной и важной бумаги, уличающей осужденного, бумаги, которую невозможно даже представить на всеобщее обозрение, которая всему дает законное основание, — улика, пред коей мы должны умолкнуть, словно пред незримым, неисповедимым божеством! Нет, я со всей решительностью заявляю, что такой улики нет и никогда не было! Какая-нибудь дурацкая бумажонка, это я еще допускаю, — записочка, где упоминаются женщины сомнительного благонравия и некий господин Д.,[41] ставший чересчур требовательным: вероятнее всего, муженек, решивший, что слишком дешево запросил за свою супругу. Но говорить о документе, имеющем касательство к обороне страны, вынесение коего на суд повлекло бы за собой объявление войны уже на следующий день… Нет и еще раз нет! Это ложь. Ложь тем более гнусная и наглая, что виновные остаются безнаказанными и нет никакой возможности уличить их. Они бьют в набат, пользуются как щитом вполне понятным беспокойством народа, принуждают французов к молчанию, смущая их души и одурманивая клеветой. Я не знаю более тяжкого гражданского преступления.
Итак, я изложил Вам, господин Президент, обстоятельства, объясняющие, каким образом совершилась судебная ошибка. Доводы нравственного порядка, достаток Дрейфуса, отсутствие веских оснований для осуждения, непрестанные заявления узника о своей невиновности окончательно убеждают в том, что несчастный пал жертвой не в меру пылкого воображения майора Дюпати де Клама, пропитанной духом клерикализма среды, окружавшей его, и травли «грязных евреев», позорящей наш век.
Теперь настала пора поведать о деле Эстерхази. Минуло уже три года, но многие честные люди по-прежнему пребывают в глубокой тревоге, потеряв покой, настойчиво ищут и наконец убеждаются в невиновности Дрейфуса.
Я не стану рассказывать о том, как у г-на Шерера-Кестнера возникли сомнения, как эти сомнения постепенно перешли в уверенность. Пока он добирался до истины, важные события происходили в самом штабе: полковник Сандер умер, и должность начальника контрразведки занял подполковник Пикар. И вот однажды при исполнении Пикаром обязанностей, налагаемых новой должностью, в его руки попала телеграмма, отправленная на имя майора Эстерхази агентом одной иностранной державы. Долг требовал от Пикара незамедлительно нарядить расследование. Можно сказать со всей определенностью, что подполковник Пикар никогда не действовал поверх головы своих начальников. Он поведал им о своих подозрениях по инстанции, сначала генералу Гонзу, затем генералу де Буадефру и, наконец, генералу Бийо, сменившему генерала Мерсье на посту военного министра. Вызвавшее столько толков досье Пикара никогда не было ничем иным, как досье Бийо, я хочу сказать, что речь идет о досье, подготовленном подчиненным для министра, которое и по сей день должно находиться в архиве военного ведомства. Следствие велось с мая по сентябрь 1896 года, и, надо сказать прямо, генерал Гонз был убежден в виновности Эстерхази, а генералы де Буадефр и Бийо не сомневались в том, что бордеро написано его рукою. Именно к сему неоспоримому выводу привело дознание Пикара. Ведомство было охвачено смятением, ибо осуждение Эстерхази неизбежно влекло за собой пересмотр решения по делу Дрейфуса, но как раз этого штаб не хотел допустить, чего бы то ни стоило.
Можно вообразить, какая мучительная нерешимость овладела на миг генералом Бийо. Свежий человек в Военном ведомстве, он ничем не был связан и мог свершить правосудие. Но он не посмел, вероятно, опасаясь общественного возмущения, а также, видимо, из страха выдать всю штабную братию, генерала де Буадефра, генерала Гонза, не считая их подчиненных. Это был в то же время краткий миг борьбы между его совестью и тем, в чем заключалось, как он полагал, служение интересам армии. И когда мгновение прошло, зло свершилось: генерал Бийо погрешил против совести, вступил в нечистую игру. С того дня он отягощал свою вину все новыми злоупотреблениями, покрывал своим именем преступные деяния подчиненных. На нем лежит такая же вина, как и на прочих, нет, он несет еще большую ответственность, потому что был волен отправить правосудие и не свершил его. Разум отказывается верить! Вот уже год, как генерал Бийо, генералы де Буадефр и Гонз знают, что Дрейфус невиновен, и хранят сию страшную тайну! И они спокойно спят, и у них есть жены и любимые дети!
Подполковник Пикар исполнил долг честного человека: во имя правосудия он настоятельно ходатайствовал перед начальниками, даже умолял их, указывал им на всю безрассудность проволочек, ибо тучи сгущались и гроза неминуемо должна была грянуть, когда бы правда вышла наружу. Позднее о том же предупреждал генерала Бийо г-н Шерер-Кестнер, взывая к его патриотическим чувствам и заклиная взять дело в свои руки, дабы предотвратить пагубные его последствия, грозившие обернуться общественным бедствием. Но нет! Злодейство совершилось, штаб не мог теперь сознаться в своих преступных кознях. И вот подполковника Пикара отправляют со служебным поручением, отсылают все дальше и дальше, пока он не очутился в Тунисе, где однажды, воздав должное его отваге, его направляют на дело, которое вполне могло стоить ему жизни, в те самые места, где сложил голову маркиз де Морес.[42] То не была опала, генерал Гонз поддерживал с подполковником дружескую переписку. Просто бывают такие тайны, в которые лучше не проникать.
А в Париже тем временем истина неуклонно прокладывала себе дорогу. Всем известно, как разразилась долгожданная гроза. В тот день, когда г-н Шерер-Кестнер готовился вручить хранителю печати прошение о пересмотре дела, г-н Матье Дрейфус изобличил майора Эстерхази как истинного автора бордеро. Так на сцене появляется майор Эстерхази. Очевидцы рассказывают, что в первую минуту он совершенно потерял голову, готов был наложить на себя руки или бежать. И вдруг он начинает держать себя с вызывающей самоуверенностью, поражает весь Париж наглостью повадки и речей.[43] Что же случилось? А случилось то, что ему пришли на выручку: им получено было письмо без подписи, в коем его уведомляли о намерениях его врагов, а некая таинственная дама взяла на себя труд доставить ему среди ночи бумагу, выкраденную в штабе, которая должна была снасти его. И вновь я без труда угадываю руку подполковника Дюпати де Клама, изощренную изобретательность его гораздого на выдумки воображения. Дело его рук — мнимая виновность Дрейфуса — оказалось под угрозой, и он, несомненно, решил любой ценой спасти свое детище. Еще бы! Ведь пересмотр дела означал бы крушение столь причудливого и печального романа, ужасная развязка которого разыгрывается ныне на Чертовом острове! Но именно этого он и не мог допустить. И вот подполковник Пикар и подполковник Дюпати де Клам вступают в единоборство, один с поднятым забралом, другой — пряча лицо. В скорейшем времени мы увидим их обоих перед гражданским судом. По сути дела, защищается все тот же штаб, не желающий признать свою вину, час от часу все более погрязающий в подлости.
Потрясенные граждане задавали себе вопрос: кто же они, те люди, которые покрывали майора Эстерхази? Прежде всего подполковник Дюпати де Клам, неизменно держащийся в тени, — он все подстроил, всем заправлял. Его с головой выдают нелепые хитросплетения, о коих шла речь выше. Во-вторых, генерал де Буадефр, генерал Гонз и сам генерал Бийо, которые вынуждены добиваться оправдания майора, ибо, признав невиновность Дрейфуса, они не преминут навлечь всеобщее презрение на Военное ведомство. И вот вам дикая нелепость сложившегося положения: подполковник, единственный честный человек в этой среде, единственный, кто исполнил свой долг, пал жертвой лицедеев, принял поношение и неправое взыскание. О, правосудие! Глухое отчаяние теснит мою грудь. Дошло до того, что злодеи обвиняют его в подлоге, в том, что он якобы сам сочинил телеграмму, чтобы погубить Эстерхази. Великий боже! Зачем? С какой стати? Назовите хоть какую-нибудь побудительную причину. Может быть, и он запродался евреям? Но вся соль в том, что подполковник Пикар был антисемитом. Да, мы стали свидетелями гнусного лицедейства, когда людей, погрязших в долгах и зле, выставляют невинными агнцами и поносят человека безупречной жизни, живое воплощение порядочности! Когда общество скатывается на столь низкую ступень падения, оно начинает разлагаться.
Итак, господин Президент, я представил Вам дело Эстерхази таким, каково оно есть. Речь идет о преступнике, для которого заведомо решили добиться оправдания. Вот уже в течение двух месяцев мы час за часом следим за сей отвратительной возней. Я передал Вам обстоятельства дела вкратце, здесь, в сущности, просто сжатое изложение событий, о которых когда-нибудь расскажут жгучие строки повести, где ничто не будет упущено. Мы видели уже, как генерал де Пелье, а вслед за ним майор Равари произвели злодейское дознание, в исходе коего подлецы предстали достойнейшими мужами, а честные люди — мерзавцами. Засим собрался военный суд.
Разумно ли было надеяться, что военный суд упразднит решение, вынесенное другим военным судом?
Здесь можно даже пренебречь всегда возможными подтасовками в составе судей. Не исключает ли надежду на справедливый приговор уже одна слепая покорность дисциплине, вошедшая в плоть и кровь военнослужащих? Говоря «дисциплина», мы разумеем «повиновение». Раз уж военный министр, владыка живота их, во всеуслышание объявил о непререкаемости приговора, возможно ль, чтобы военный суд посмел отменить его? С точки зрения воинской субординации это вещь немыслимая. Заявление генерала Бийо произвело на судей действие завораживающее, и они судили обвиняемого, не рассуждая, как солдаты идут в сражение. Совершенно очевидно, что, занимая свои кресла в зале суда, они были в плену предвзятого мнения: «Дрейфус был осужден за измену военным судом, следственно, он виновен, и мы, военные судьи, не можем оправдать его; с другой стороны, мы знаем, что признать Эстерхази виновным значило бы оправдать Дрейфуса». Никакая сила не могла бы выбить их из этого круга мыслей.
Они вынесли неправый приговор, навлекший вечный позор на военные суды, любое решение коих будет отныне встречаться с подозрением. Если допустить, что в первый раз судьи оказались бестолковыми, то во второй раз преступный умысел не оставляет никаких сомнений. Вину их смягчает лишь то обстоятельство, что высшее начальство объявило приговор суда не подлежащим обсуждению, божественным откровением, пред коим должны умолкнуть человеки. Как же могли подчиненные противиться верховной воле? Нам толкуют о чести войска, хотят, чтобы его любили и чтили. Разумеется, если речь идет о воинстве, которое при первой опасности возьмется за оружие, защитит французскую землю от врага — сие воинство есть весь народ наш, и мы не питаем к нему чувств иных, чем любовь и почитание. Но имеют в виду не сие воинство, о чести коего мы печемся, стремясь к торжеству правосудия. Радеют о золотопогонниках, в чью власть мы попадем, быть может, завтра. Другими словами, нам предлагают благоговейно лобзать эфес шашки? Не бывать тому!
Я уже показал, что дело Дрейфуса стало внутренним делом Военного ведомства, поелику штабной офицер был объявлен изменником своими сослуживцами из штаба и осужден по настоянию высших чинов штаба. Повторяю вновь, что его оправдание и возвращение из ссылки означает признание вины штабного начальства. Вот почему Военное ведомство пустилось во все тяжкие, поднимая газетную шумиху, печатая ложные сообщения, пользуясь связями и влиянием, чтобы выгородить Эстерхази и тем самым вторично погубить Дрейфуса. Да, республиканскому правительству следовало бы устроить изрядную чистку в сем иезуитском приюте, как называет службы Военного ведомства сам генерал Бийо! Где же он, тот сильный, наделенный чувством разумного патриотизма кабинет министров, который найдет в себе смелость все там перестроить и обновить? Сколь многих из известных мне французов приводит в трепет мысль о возможной войне, потому что они знают, какие люди ведают обороной страны! В какой притон низких склочников, сплетников и мотов превратилась сия святая обитель, где вершится судьба отчизны! Ужас объял моих сограждан, когда дело Дрейфуса, «грязного еврея», принесенного в жертву страдальца, открыло им страшное чрево. Какая бездна полоумных затей, глупости и бредовых выдумок! Низкопробные полицейские приемы, ухватки инквизиторов и притеснителей, самоуправство горстки чинов, нагло попирающих сапожищами волю народа, кощунственно и лживо ссылающихся на высшие интересы государства, дабы заставить умолкнуть голоса, требующие истины и правосудия!
Они совершили злодеяние и тогда, когда прибегли к услугам продажных газет, когда позволили защищать себя всякому парижскому отребью. И вот ныне отребье нагло торжествует, а правосудие бездействует и безмолвствует самая обыкновенная порядочность. Они совершили злодеяние, когда обвинили в намерении смутить совесть народа тех, кто жаждет возрождения Франции благородной, шествующей во главе свободных и справедливых народов, а сами тем временем вступили в гнусный сговор, дабы упорствовать в пагубной ошибке на глазах всего человечества. Они совершают злодеяние, отравляя общественное мнение, толкая на черное дело народ, который довели ложью до исступления. Они совершают злодеяние, когда одурманивают сознание простого люда и бедноты, потворствуют мракобесию и нетерпимости, пользуясь разгулом отвратительного антисемитизма, который погубит великую просвещенную Францию — родину «Прав человека», если она не положит ему конец. Они совершают злодеяние, играя на патриотических чувствах ради разжигания ненависти, они совершают, наконец, злодеяние, превращая военщину в современного идола, в то время как все лучшие умы трудятся ради скорейшего торжества истины и правосудия.
Великая скорбь сокрушает сердца наши, когда мы зрим эту истину и это правосудие, столь страстно призываемые нами, извращенными, попранными и оскверненными! Какое потрясение испытал, надо думать, г-н Шерер-Кестнер, и мне кажется, он неминуемо станет угрызаться, что не проявил должной решимости в тот день, когда делал запрос в сенате, не высказал всю правду до конца, не вырвал зло с корнем. Г-н Шерер-Кестнер, благородная личность, честнейший, порядочнейший человек, полагал, что истина не нуждается в доказательствах, тем более что она представлялась ему очевидной, как свет дня. Стоит ли все рубить под корень, раз и без того солнце скоро воссияет? За свою простодушную веру он и поплатился столь жестоко. То же случилось с подполковником Пикаром, который из чувства благородной порядочности не пожелал предать огласке письма генерала Гонза. Сия щепетильность тем более делает ему честь, что в то время, как он беспрекословно подчинялся воинской дисциплине, вышестоящие офицеры позволяли обливать его грязью и совершенно неожиданно сами повели против него в высшей степени оскорбительное следствие. Пред нами две жертвы, две чистые, доверчивые души, которые положились на бога, а дьявол тем временем не сидел сложа руки. Более того, над подполковником Пикаром сотворили неслыханное беззаконие: французский суд сначала позволил публично напасть на свидетеля и обвинить его во всех смертных грехах, а затем, когда этот свидетель явился, дабы представить объяснения и защитить свою честь, назначил закрытое слушание. Я заявляю, что сие есть также злодеяние и что упомянутое беззаконие возбудит всеобщее возмущение. Положительно, военный суд имеет весьма странное представление о правосудии. Такова правда в ее неприкрашенном виде, господин Президент, и правда сия воистину ужасна, она бросает мрачную тень на годы Вашего пребывания во главе государства. Я догадываюсь, что не в Ваших силах было повлиять на ход дела, что Ваши руки были связаны конституцией и окружающими Вас людьми. И тем не менее человеческий долг требует Вашего вмешательства, долг, о котором Вы вспомните и который не преминете исполнить. Это отнюдь не значит, будто я хотя бы на миг усомнился в победе правого дела. Я вновь повторяю то, во что верую пламенно: истина шествует и никакие препоны не в силах остановить ее. Лишь теперь начинается настоящее дело Дрейфуса, ибо лишь теперь обозначились окончательно позиции противоборствующих сил: с одной стороны, злодеи, всеми неправдами стремящиеся похоронить истину, с другой стороны, правдолюбцы, готовые пожертвовать жизнью ради торжества правосудия. И я вновь повторяю то, о чем говорил уже ранее: когда правду хоронят во мраке подземелья, она набирает там такую неодолимую силу, что в один прекрасный день происходит взрыв, разрушающий все и вся. Преступники убедятся сами, что своими руками уготовали себе сокрушительное поражение. Однако письмо мое вышло длинным, господни Президент, пора его кончать.
Я обвиняю подполковника Дюпати де Клама в том, что он совершил тяжкий проступок, допустив — хочется верить, по неведению — судебную ошибку, и в течение трех лет упорствовал в сем пагубном заблуждении, пускаясь на самые нелепые и преступные ухищрения.
Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он явился, в лучшем случае по слабости рассудка, пособником одного из величайших беззаконий нашего столетия.
Я обвиняю генерала Бийо в том, что он, располагая бесспорными доказательствами невиновности Дрейфуса, сокрыл их и нанес тем самым злостный ущерб обществу и правосудию, побуждаемый к тому политическими соображениями и помышляя спасти скомпрометировавшее себя верховное командование.
Я обвиняю генерала де Буадефра и генерала Гонза в том, что они стали соумышленниками того же преступления, один, несомненно, в силу своей приверженности церкви, другой — подчиняясь закону круговой поруки, благодаря которому Военное ведомство превратилось в непорочную, неприкасаемую святыню.
Я обвиняю генерала де Пелье и майора Равари в том, что они произвели злонамеренное расследование, то есть расследование, проникнутое духом возмутительного пристрастия, непревзойденным по бесхитростной дерзости шедевром коего является заключение упомянутого майора Равари.
Я обвиняю трех экспертов-графологов, сьёров Бельома, Варикара и Куара в том, что оные составили лживое и мошенническое заключение, если только врачебным освидетельствованием не будет установлено, что они страдают изъяном зрения и умственной неполноценностью.
Я обвиняю Военное ведомство в том, что оно вело на страницах газет, особенно таких, как «Эклер» и «Эко де Пари», грязную кампанию, направленную на то, чтобы ввести в заблуждение общественность и отвлечь внимание от преступной деятельности упомянутого ведомства.
Я обвиняю, наконец, военный суд первого созыва в том, что он нарушил закон, осудив обвиняемого на основании утаенной улики, и военный суд второго созыва в том, что он по приказу сверху покрыл оное беззаконие и умышленно оправдал заведомо виновного человека, нарушив, в свою очередь, правовые установления.
Выдвигая перечисленные обвинения, я отлично понимаю, что мне грозит[44] применение статей 30 и 31 Уложения о печати от 29 июля 1881 года, предусматривающего судебное преследование за распространение лжи и клеветы. Я сознательно отдаю себя в руки правосудия.
Что же касается людей, против коих направлены мои обвинения, я не знаком с ними, никогда их не видел и не питаю лично к ним никакого недоброго чувства либо ненависти. Для меня они всего лишь обобщенные понятия, воплощения общественного зла. И шаг, который я предпринял, поместив в газете это письмо, есть просто крайняя мера, долженствующая ускорить торжество истины и правосудия.
Правды — вот все, чего я жажду страстно ради человечества, столько страдавшего и заслужившего право на счастье. Негодующие строки моего послания — вопль души моей. Пусть же дерзнут вызвать меня в суд присяжных и пусть разбирательство состоится при широко открытых дверях!
Я жду.
Соблаговолите принять, господин Президент, уверения в совершенном моем почтении.
ПИСЬМОГОСПОЖЕ АЛЬФРЕД ДРЕЙФУС
Нижеследующие строки были помещены в «Орор» 29 сентября 1899 года.
Я написал их после того, как президент Лубе подписал 19 сентября указ о помиловании Альфреда Дрейфуса и невинный, дважды осужденный человек вернулся к своим близким. Я имел твердое намерение хранить молчание впредь до того, как дело мое вновь будет передано на рассмотрение Версальского суда присяжных; лишь тогда я собирался сказать свое слово. Но сложились такие обстоятельства, что я никак не мог не высказаться.
Сударыня!
К вам вернулся невинный мученик, к жене, сыну и дочери вернулся муж и отец, и мысленно я переношусь в лоно семьи, собравшейся наконец воедино, обретшей утешение и счастье. Пусть велика моя гражданская скорбь, пусть негодование, боль и отчаяние все еще владеют честными людьми, — я переживаю вместе с вами это восхитительное мгновение, омытое радостными слезами, мгновение, когда вы обняли воскресшего из мертвых, человека, восставшего из могилы живым и свободным. Ну что ж, сей день воистину великий праздник свободы.
Мысленно представляю себе первый вечер, проведенный при свете лампы в семейном уюте, когда запертые двери ограждают ваше жилище от уличной мерзости. Подле вас дети: их отец проделал такой далекий путь, вернулся из столь долгого, столь загадочного путешествия. Они целуют его и ждут часа, когда он расскажет им о своих приключениях. Какое доверие и покой царят здесь, какая горячая надежда, что спасительное время исцелит все раны! А тем временем мать семейства радостно хлопочет, — от нее потребовалось столько мужества, и теперь предстоит свершить еще один подвиг: окончательно вернуть к жизни своими заботами и лаской мученика, снятого с креста, несчастного, истерзанного человека, которого ей вернули наконец. Нежность и любовь царят за запертыми дверями дома, несказанная доброта осеняет укромный уголок, где улыбаются друг другу родители и дети, а мы, все те, кто стремился к этому, кто долгие месяцы боролся за это мгновение счастья, смотрим на них, скромно отступив в полумрак, безмолвные, удовлетворенные.
Что касается меня, то, признаюсь, вначале мною двигало просто чувство человеколюбия, чувство сострадания и жалости. Одна лишь мысль владела мной, что на ужасные страдания обрекли невинного, и я присоединился к общей борьбе, единственно чтобы избавить этого человека от мучений. С той минуты, как я совершенно уверился в его невиновности, страшная мысль неотступно преследовала меня: сколько уже выстрадал несчастный, какие мучения, какую смертную тоску испытывает он и поныне за глухими стенами темницы, куда ввергла его чудовищная несправедливость судьбы, так и оставшаяся для него непостижимой. Какой вихрь мыслей в его мозгу, какая исступленная надежда, пробуждающаяся с каждым новым утром! И солнце померкло для меня, в одном лишь сострадании черпал я мужество, и единственным моим стремлением стало положить конец истязаниям, поднять тяжелую плиту подземелья, чтобы мученик вновь узрел свет дня и вернулся к родному очагу, где близкие уврачуют его раны.
«Сантименты», — скажут политики, слегка пожав плечами. Видит бог, это правда! Я подчинялся одному лишь велению сердца, я спешил на помощь к человеку, попавшему в беду, будь то еврей, католик или мусульманин. Я думал тогда, что дело просто в судебной ошибке, я не ведал еще огромных размеров преступления злодеев, заковавших этого человека в железо, бросивших его на дно медвежьей ямы и выжидавших, когда придет его смертный час. Вот почему в душе моей не было гнева против неизвестных еще виновников. Я всего-навсего писатель, которого сострадание вынудило прервать повседневный его труд, я не преследовал никаких политических целей, не выступал на стороне какой-либо партии. С самого начала кампании я служил одному лишь делу — делу человеколюбия.
Только позднее я осмыслил неимоверную трудность задачи, которую мы вознамерились выполнить. Чем больший размах приобретала борьба, тем более ясно я отдавал себе отчет, что избавление невинного потребует нечеловеческих усилий. Нам противостояли все могущественные силы общества, единственным же нашим оружием было оружие правды. Мы должны были совершить чудо, чтобы спасти погребенного заживо. Сколько раз в эти два ужасных года я отчаивался преуспеть в моем деле, отчаивался живым вернуть этого человека его родным! Он по-прежнему оставался во мраке подземелья, и тщетно мы умножали наши усилия в сто, в тысячу, в двадцать тысяч крат, — могильную плиту придавил тяжкий груз беззаконий, и я страшился, что руки наши опустятся в изнеможении, прежде чем наступит час решающего усилия. Все кончено, надежды нет! Быть может, когда-нибудь, много лет спустя мы восстановим истину, добьемся справедливости. Но тогда несчастный будет мертв, он никогда уж не вернется, и жена и дети не встретят его торжествующим поцелуем.
И вот ныне, сударыня, мы свершили чудо. После двух лет титанической борьбы мы сделали невозможное, мы претворили мечту в действительность, ибо мученика сняли с креста, на коем он был распят, ибо невинный обрел свободу, ибо муж ваш вернулся к вам. Пришел конец его страданиям и, стало быть, и нашим, и страшные видения не потревожат более наш сон. Оттого, повторяю, сегодня для нас светлый праздник, праздник великой победы. Объятые тихой радостью, мы вместе с вами, сударыня, переживаем счастливое мгновение; ни одна женщина, ни одна мать не может без волнения думать об этом первом вечере, проведенном при свете лампы в тесном кругу семьи, мысль об этом наполняет тихой радостью всех людей мира, чью любовь и сочувствие вы снискали себе.
Разумеется, сударыня, горька сия милость. Возможно ли обречь человека такой нравственной пытке после стольких телесных мучений? И с каким негодованием говоришь себе, что от сострадания добились того, что должно было получить из рук правосудия!
Самое возмутительное в том, что все, как видно, было подстроено, чтобы покончить дело сим величайшим беззаконием. Судьи сговорились нанести невинному еще один удар, чтобы спасти истинных виновников, а сами с чудовищным лицемерием надели личину милосердия: «Ты хочешь чести, мы же из милости даруем тебе свободу, дабы твое бесчестье перед законом скрыло преступления твоих палачей». В долгом перечне совершенных гнусностей нет более омерзительного посягательства на человеческое достоинство. Осквернить ложью святое сострадание, сделать из него орудие клеветы, обратить в пощечину невинному, чтобы злодеи разгуливали при свете дня, красуясь султанами и золотыми нашивками! Какая неслыханная подлость!
И сколь горестно сознание, что правительство великой державы, по гибельному малодушию своему, позволило склонить себя к милосердию, в то время как долг повелевал ему свершить правосудие! Малодушно отступить перед наглостью политической группировки, воображать, будто можно добиться умиротворения с помощью беззакония, рассчитывать откупиться милостивым прощением, отравленным иудиным лицемерием, — это ли не верх безрассудства, в котором упорствует правительство! Разве не должно было правительство тотчас же после того, как Реннским судом был вынесен возмутительный приговор,[45] передать его в Кассационный суд, вместо того чтобы столь оскорбительно пренебречь высшей юридической инстанцией? Разве спасение страны не заключалось в этом шаге, который явился бы выражением должной решительности, вернул бы нам уважение всего мира и восстановил законность? Только отправление правосудия может привести к окончательному умиротворению, всякая уступка малодушию вызовет лишь новую вспышку страстей; сильного правительства — вот чего нам недоставало до сего дня, правительства, которое исполнило бы до конца свой долг и наставило бы на истинный путь обманутый клеветой, доведенный до исступления народ.
Но в своем падении мы зашли уже столь далеко, что распинаемся перед правительством за проявленное им милосердие. Великий боже, оно дерзнуло выказать доброту! Какая беспримерная смелость, какая безумная отвага, когда подумаешь, что ему грозят клыки лютых зверей, которые вышли из дремучих лесов и стаями рыщут среди нас! Проявить доброту, когда не можешь проявить твердости — что ж, и это похвально. Впрочем, сударыня, ваш муж может ждать восстановления своего доброго имени,[46] что следовало бы сделать немедленно ради чести самой Франции, с высоко поднятой головой, ибо нет пред всеми народами земли невинного, чья невинность была бы вящей.
Ах, сударыня, позвольте мне высказать Вам, сколь велико наше восхищение, наше благоговение, наше преклонение пред вашим мужем. Он столько страдал, страдал безвинно, под бременем людской глупости и злобы, что мы хотели бы уврачевать своей любовью каждую его рану. Мы понимаем, что искупление невозможно, что общество никогда не сможет загладить свою вину перед страдальцем, которого оно истязало со звериной жестокостью; вот почему мы воздвигли ему алтарь в наших сердцах, ибо не можем отплатить ему даром более чистым, более драгоценным, чем это любовное, братское обожание. Он стал героем, более великим, чем иные, оттого что более иных страдал. Напрасные страдания снискали ему венец святого, — величественный, сияющий своей непорочностью, вступил он отныне в храм грядущего — обитель богов, где пребудут те, память о ком волнует сердца и вечно будет пробуждать в них благие чувства. Письма, которые он пересылал Вам, сударыня, вечно будут нетленны в памяти людской как благороднейший вопль истязаемой невинности, когда-либо исторгнутый из человеческой души. Никого еще доселе не постигала участь более ужасная, и никто еще не заслужил большего почитания и любви.
И вот, словно бы для того, чтобы еще более возвеличить вашего мужа, палачи подвергли его новой изуверской пытке, устроив над ним судилище в Ренне. Безжалостные, низкие, они прошли один за другим перед мучеником, снятым с креста, перед изнемогающим страдальцем, которого поддерживала одна лишь сила духа, плюя ему в лицо, осыпая его ударами ножей, растравляя раны его желчью и уксусом. Поведение Вашего мужа было поистине достойно восхищения: ни единой жалобы не слетело с его уст, стоик выдержал до конца, полный высокого мужества и спокойной веры в правое дело, которым суждено поражать умы многих поколений. Зрелище это было столь прекрасным и волнующим, что незаконный приговор, вынесенный после месяца позорного разбирательства, когда с каждым новым слушанием невиновность обвиняемого становилась все более очевидной, вызвал бурю гнева во всех странах. Исполнилось предначертание судьбы, невинный стал святым, дабы незабываемый урок был преподан миру.
Вот, сударыня, истинное величие! Нет славы более звучной, нет торжества более полного. Невольно спрашиваешь себя: полно, так ли уж необходимо гласное оправдание, юридическое подтверждение невиновности, когда не найдется на свете честного человека, который не был бы теперь убежден в непорочности Дрейфуса? Ныне он стал олицетворением братства людей во всех концах земли. И в то время, как вере в Христа понадобилось четыре столетия для того, чтобы принять окончательный вид и завоевать народы нескольких стран, вера в дважды осужденного невинного человека с быстротой молнии распространилась по всему шару земному, сплотив цивилизованные народы в великую всемирную семью. Я ищу в прошлом хоть один пример подобного единения людей всей планеты и не нахожу. Дважды осужденный невинный человек более способствовал сплочению народов, делу братства людей и справедливости, чем сто лет философских споров и гуманитарных теорий. Впервые за все минувшие века человечество бросило клич освобождения, негодующе воззвало к справедливости и великодушию, словно исчезли границы и люди земли слились в единый, связанный узами братства народ, о котором мечтают поэты.
Так пусть же чтят, пусть окружают уважением человека, коему выпал жребий страдальца и чьим именем свершилось ныне всемирное братство!
Сударыня, он может спать спокойно, не тревожась более ни о чем, в тихой семейной обители, согретый теплом Ваших святых рук. Можете рассчитывать на нас, мы достойно воспоем его. От нас, поэтов, ведется слава, и мы сложим в его хвалу такую песнь, что ни один из ровесников наших не оставит по себе в памяти людской след более жгучий. Уже немало книг написано в его честь — целая груда сочинений, где доказывается его невиновность и прославляется его мученический подвиг. И в то время, как палачи располагают скудными письменными свидетельствами в виде немногочисленных книг и брошюр, ревнители правды и справедливости вносили и будут вносить свой вклад в историю, будут доставлять все новые улики, которые помогут гигантскому расследованию и позволят когда-нибудь вынести окончательное суждение о накопленных фактах. Так готовится приговор, который вынесет будущее и который явится торжеством правды, великим праздником исправления ошибки, когда коленопреклоненные потомки будут молить светлой памятью великого мученика о прощении вины своих отцов.
Но также и мы, сударыня, поэты, навеки пригвождаем преступников к позорному столбу. Те, кому мы выносим приговор, будут вызывать презрение и чувство гадливости у грядущих поколений. Имена злодеев, заклейменные нами, останутся в веках как воспоминание о чем-то невыразимо гнусном. Высшее правосудие оставляет за собой право на такое возмездие, оно обязывает поэтов завещать долгой череде поколений ненависть к тем, чьи губительные для общества злодеяния, чьи неслыханные преступления не предусматриваются статьями уголовного права. Я, конечно, понимаю, что для подлых душ, для негодяев, живущих сегодняшним днем, это слишком отдаленная кара, вызывающая у них лишь презрительный смех. Они довольны, что могут творить наглое беззаконие сегодня. Власть, установленная пинками сапог, — вот победа, которая тешит низменные наклонности этих мерзавцев. Какое им дело до того, что будет после их смерти, что им до хулы, — ведь мертвецы не краснеют от стыда! Не чем иным, как низменностью души объясняется позорное зрелище, которому мы стали свидетелями: бессовестная ложь, отъявленное мошенничество, неслыханная наглость — ухищрения, которых хватит ненадолго и которые лишь ускорят окончательное разоблачение преступников. Неужто нет у них потомства, неужто не страшатся они, что когда-нибудь краской стыда покроются лица их детей и внуков?
Жалкие безумцы! Они, как видно, даже не подозревают, что собственными руками врыли позорный столб, к которому мы пригвоздим их имена. Среди них, сдается мне, немало тупиц, коих породила узость их ремесла и особенности среды. Можно ли вообразить больших глупцов, чем реннские судьи, которые вновь приговаривают невинного, чтобы спасти честь армии? Славную же услугу оказали они армии, обесчестив ее вопиющим попранием законности! Снова они тупо идут напролом к ближайшей цели, нимало не заботясь о завтрашнем дне. Им надо было выгородить горстку проштрафившихся военачальников, даже если это равносильно самоубийству для военных судов, даже если это навлечет подозрение на высшие чины, связанные круговой порукой. Кстати, таким образом они совершили еще одно преступление: запятнав армию, они настолько усугубили беспорядок и возмущение, что правительство помиловало невинного, но при этом, несомненно, уступило настоятельной необходимости исправить положение, сочтя себя вынужденным нарушить закон, чтобы хоть сколько-нибудь успокоить страсти.
Но вы должны, сударыня, забыть, а главное, презреть. Умение презирать подлости и оскорбления — великая поддержка в жизни. Мне всегда был от этого большой прок. Вот уже сорок лет, как я тружусь, и сорок лет, как выдерживаю невзгоды только потому, что стою выше оскорблений, которые навлекал на себя каждым новым своим сочинением. И в течение двух лет, с тех пор как мы ведем битву за истину и правосудие, нас так усердно поливали зловонной жижей, что мы вышли из этой купели закованными в несокрушимую броню, неуязвимыми отныне для ядовитых укусов. Есть грязные газетенки, есть низкие люди, которых я вычеркнул из своей жизни. Они не существуют более для меня, я пропускаю эти названия и эти имена, если они попадутся мне, я даже не читаю выдержки из их писаний, буде таковые встретятся. Этого требует обыкновенная чистоплотность. Я не знаю, угомонились они или нет, презрение изгнало их из моих мыслей до той поры, когда они захлебнутся в собственных нечистотах.
И я советую невинному с презрительным спокойствием не замечать жестоких оскорблений, градом сыплющихся на него. Он столь велик, столь недосягаем, что не должен более страдать от них. Пусть же рука об руку с вами он вновь вкусит радость жизни под ярким солнцем, вдали от беснующейся толпы, и внемлет лишь хору участливых голосов, долетающих к нему со всех концов света. Да пребудет мир с мучеником, столь чуждающимся в отдохновении, и да обрящет он в тихом убежище, где Вы станете любить его и врачевать его раны, лишь нежную ласку людских сердец и природы.
Мы же, сударыня, продолжим борьбу и завтра будем сражаться за правосудие с той же непреклонной волей, что и вчера. Мы должны добиться оправдания невиновного, и не столько ради него самого, — слава его и без того велика, — сколько ради восстановления доброго имени Франции, которой столь непомерное беззаконие грозит неминуемой гибелью. Добиться отмены постыдного приговора, смыть позорное пятно, очернившее Францию в глазах народов, — вот к чему неустанно, каждочасно мы будем направлять наши усилия. Великая страна не может существовать без правосудия, и Франция дотоле будет погружена в уныние, доколе не будет смыта скверна, след от пощечины, нанесенной ее верховному институту права, доколе не будет исправлен вред, причиненный всем гражданам ее этим надругательством над законом. Узы, скрепляющие общество, распадаются, здание обращается в груду обломков, коль скоро исчезают гарантии, обеспечивающие соблюдение законов. Законность была попрана с такой неслыханной дерзостью, с такой вызывающей наглостью, что мы лишены даже возможности умолчать о постигшем нас бедствии, утаить наш позор, чтобы не краснеть перед соседями. Весь мир видел и слышал, а посему восстановление справедливости должно состояться на глазах всего мира и породить такой же громкий отзвук, какой вызвала сама ошибка.
Преступно намерение лишить Францию чести, преступно добиваться, чтобы все отвернулись от нее, облив ее презрением. Конечно, иностранцы съедутся на нашу Выставку, я ни разу не усомнился в том, что толпы их наводнят Париж будущим летом, точно так же, как народ стекается на ярмарочные гулянья, где ярко сияют огни и гремит музыка. Но может ли удовольствоваться этим наша гордость? Не должно ли нам столь же дорожить уважением, сколь и кошельком гостей, которые соберутся к нам со всех концов земного шара? Мы устраиваем праздничный смотр нашей промышленности, науки, искусств, мы выставляем на всеобщее обозрение плоды наших трудов в этом столетии. Но можем ли мы похвастать своим правосудием? Мне представляется нелепая, издевательская картина — Чертов остров, перевезенный по частям и собранный для показа на Марсовом поле. Не знаю, что чувствуют другие, но меня сжигает мучительный стыд, я не представляю себе, чтобы Выставка была открыта прежде, чем Франция вернет себе право называться страной справедливости. Пусть будет восстановлена репутация невинно пострадавшего, — Франция вновь обретет свое доброе имя вместе с ним.
В заключение еще раз повторяю, сударыня, что Вы можете положиться на добрых граждан, которые добились освобождения Вашего мужа и добьются восстановления его чести. Ни один не оставит поле битвы, ибо все знают, что, воюя за правосудие, воюют за страну. Брат невинного, достойный самых высоких похвал, снова подаст пример мужества и мудрости. И коли уж нам не удалось вернуть Вам любимого человека сразу и свободным, и избавленным от клеветнического обвинения, мы просим у Вас еще немного терпения, мы надеемся, что дети Ваши не намного успеют подрасти, прежде чем с имени, которое они носят, официально будет смыто позорное пятно.
В эти дни мысли мои с неизменным постоянством обращаются к Вашим дорогим детям, я представляю их себе рядом с отцом. Я знаю, как ревностно, с чуткостью поистине необыкновенной, Вы держали их в полнейшем неведении. Дети думали, что отец в отъезде; с течением времени, по мере того как ум их развивался, они становились все настойчивее, расспрашивали, требовали объяснить им, отчего так долго не возвращается отец. Что сказать им, когда мученик все еще томился в злодейской темнице, когда в невинности его была убеждена лишь небольшая горстка верующих? Представляю себе ваше отчаяние. Но вот в последние недели невинность его воссияла, как солнце, рассеяв все сомнения, и как бы мне хотелось, чтобы Вы взяли тогда детей за руку и привели их к реннской тюрьме, чтобы в их памяти навсегда запечатлелся образ отца, покидающего стены узилища во всем величии своего мужества. Вы сказали бы им, через какие страдания он прошел, сколь возвышен дух его, как самозабвенно должны любить его они, чтобы заставить его забыть людскую несправедливость. Их детские души закалились бы в этой купели мужественной добродетели.
Впрочем, и сейчас еще не поздно. Как-нибудь вечером, когда семья соберется на огонек, наслаждаясь тихим счастьем домашнего гнезда, отец усадит их себе на колени и поведает о своих страшных испытаниях. Им надо знать, чтобы чтили его, чтобы преклонялись перед ним, как он того заслуживает. Когда он кончит свою повесть, они поймут, что нет на свете героя более прославленного, нет мученика, чьи страдания более потрясли бы сердца людей. Они будут гордиться им, будут носить его имя с высоко поднятой головой, как имя бесстрашного витязя и стоика, чья чистота возвысилась до святости под ударами самой ужасной судьбы, когда-либо постигшей человека из-за жестокости и подлости людской. И когда-нибудь не сын и не дочь невинного, а дети палачей будут сгорать от стыда, всеми отверженные и презираемые.
Соблаговолите принять, сударыня, уверения в совершенном к Вам почтении.
МОЙ ОТЕЦ
Под этим заглавием я объединил статьи, в которых даю отповедь низким клеветникам, попытавшимся очернить память моего отца. Статьи эти приобщаются к делу Дрейфуса, ибо, в сущности, хотели опорочить не меня и моего отца, но в моем лице правдолюбца, несущего светоч истины, дабы рассеять мрак.
Конечно, помещенных здесь очерков далеко не достаточно, и я намереваюсь написать целую книгу, в которой достойно прославлю моего отца. Эту мысль я вынашиваю уже давно. Но в мои преклонные лета, когда в голове роятся и не дают покоя замыслы еще не написанных книг, меня охватывает порой опасение, что я не успею осуществить самые заветные свои мечты. Ну, что ж, останутся эти статьи и, по крайней мере, скажут главное, если мне не суждено будет их дополнить.
Первая статья, «Мой отец», появилась в «Орор» 28 мая 1898 года, как только посыпалась грязная брань. Три другие, помещенные здесь под общим заглавием «Франсуа Золя», были также напечатаны в «Орор», первая 23 января 1900 года, вторая 24 января и последняя 31 января. В них приводятся факты и даты, позволяющие последовательно, с начала до конца, проследить ход судебного дела и разобраться в нем. Скажу лишь, что господин, который позволил себе оскорбительные выпады против моего отца[47] и которого я обвинил в подлоге, привлек меня к суду за клевету и что 30 января меня оправдали, осудив тем самым клеветников и хулителей.
Среди людей, которые ведут против меня жестокую войну, нанося мне удары ножом в спину только за то, что я стремился к истине и справедливости, выискались подлые души, бесчестные хулители, осквернители могил, которые надругались над почтенным прахом моего отца, более полувека покоившимся под гробовой плитой.
Они втаптывают его в грязь, выкрикивая мне в лицо: «Ваш отец был вор!» Отыскивают где-то ветхого, более чем восьмидесятилетнего старца, который ищет повода для оскорблений и брани в смутно брезжащих воспоминаниях той далекой поры, когда ему шел всего тринадцатый год, и который заявляет, что мой отец был прихлебателем и вообще повинен во всех смертных грехах. Только одно можно сказать в оправдание почтенного старца: он мнит, что отстаивает честь французского знамени, напрягает свою дряхлую память и выдумывает небылицы, чтобы в моем лице сразить изменника. Бедняга! Толкнуть старика на такую подлость, опозорить его седины!
Воспоминания эти якобы относятся примерно к 1830 году. Но как я могу дать веру сведениям, почерпнутым из столь ненадежного источника людьми, которые на протяжении долгих месяцев с беспримерной наглостью выдают клевету за правду? Мне хочется ответить тотчас же, рассказать все, что я знаю, так чтобы все увидели, кем был Франсуа Золя, обожаемый отец, благородная, возвышенная душа, каким запомнился он его близким и мне.
Мой отец женился на моей матери гораздо позднее, в 1839 году в Париже. То был брак по любви: выходя однажды из церкви, он встретил бедную девушку и полюбил ее за красоту и юную прелесть. Я родился на следующий год, и, помнится, мне не исполнилось еще и семи лет, когда я шел по дороге на кладбище за гробом отца, которому целый город отдавал последние почести в знак уважения и любви. Только это я, в сущности, и помню о своем отце, он, словно неясная тень, проходит сквозь годы раннего детства. Я научился уважать его и любить, видя, как священна его память для матери, как боготворила она покойного мужа и после его смерти за необыкновенную доброту и отзывчивость.
И вот ныне мне заявляют: «Ваш отец был вор!» Я никогда не слышал ничего подобного от своей матери и счастлив, что она не дожила до таких откровений. Она знала лишь, что горячо любимый ею человек прожил благородную и полную достоинства жизнь. Она читала письма, приходившие на его имя из Италии от его многочисленной родни — эти письма хранятся у меня, — и всякий раз находила в них свидетельство любви и восхищения, которые близкие люди неизменно питали к ее мужу. Она знала его подлинную жизнь, видела, сколько сил и труда он положил для блага своей приемной родины. Повторяю, от матери я не слышал об отце ничего, кроме слов гордости и любви.
Так воспитала меня мать: в духе преклонения перед памятью отца. И Франсуа Золя 1830 года, мнимому преступнику, о котором его близким ровно ничего не известно и которого стараются очернить подлым наветом единственно для того, чтобы бросить тень на меня, я могу лишь противопоставить сегодня того Франсуа Золя, которого знала наша семья, которого знал весь Прованс с 1833 года, когда он поселился в Марселе.
Франсуа Золя, чей отец и дед служили в армии Венецианской республики, оба в звании капитана, сам получил чин лейтенанта в возрасте двадцати трех лет. Он родился в 1795 году. Передо мной лежит «Исследование топографического нивелирования», изданное в Италии в 1818 году и вышедшее в Падуе за подписью «Dottore in matematica Francesco Zola, luogotenente»[48].
Он служил, если не ошибаюсь, в войсках принца Евгения. Вся беда в том, что в невообразимой спешке и неразберихе, которыми наполнена теперь моя жизнь, я вот уже два дня ищу в семейном архиве какие-нибудь письменные свидетельства, какие-нибудь газеты того времени и, к своему отчаянию, не могу найти. Они непременно найдутся, и тогда я сообщу точные факты и даты. А пока следующее ниже приводится мною по памяти: вынужденный покинуть Италию после ряда политических потрясений, отец живет некоторое время в Австрии, где участвует в строительство первой в Европе железной дороги — относительно этой поры его жизни мне обещали доставить самые полные сведения, — затем проводит несколько лет в Алжире в должности капитана службы вещевого довольствия Иностранного легиона на содержании французской казны и, наконец, в 1833 году поселяется в Марселе, где получает должность инженера гражданского строительства.
Здесь я задержусь и расскажу о большом проекте, который занимал тогда все мысли моего отца. Как раз в ту пору, в связи с тем, что прежний порт стал слишком тесен, городские власти Марселя решали вопрос о создании нового обширного порта — впоследствии он был устроен в Ля-Жольет. Мой отец выдвинул другой проект — все чертежи и планы, целый огромный атлас, хранятся у меня по сей день, — он совершенно справедливо указывал на то, что внутренний порт, который он предлагал устроить в Каталане, представлял бы несравненно лучшее укрытие для судов, нежели таковой же порт в Ля-Жольет, почти не защищенный от мистраля. Отец отстаивал свое детище в течение пяти лет, и эта борьба во всех подробностях отражена в газетах того времени. В конце концов отец был вынужден уступить первенство Ля-Жольет, но горевал недолго: вскоре его увлекает новый инженерный замысел, и на сей раз он добивается успеха.
Должно быть, еще когда он воевал за свой проект в Марселе, ему пришлось однажды поехать по делам службы в соседний город Экс. И вполне возможно, что зрелище города, умирающего от жажды среди выжженной солнцем равнины, навело его на мысль провести здесь канал, которому суждено было носить его имя. Он решил соорудить систему плотин, подобную той, что он видел в Австрии, где скалистые теснины перегораживали огромными перемычками, которые задерживали горные потоки и дождевые воды. Начиная с 1838 года он постоянно находится в разъездах, обследует окрестности города, составляет планы.
Вскоре задуманное дело поглощает его целиком, он ищет единомышленников, сражается с противниками. Лишь после восьмилетней борьбы, преодолев множество препон, ему удается осуществить свое предприятие.
Несколько раз отцу пришлось побывать в Париже, и в одну из таких поездок он и женился на моей матери. Он приобрел там могущественных друзей, его проектом заинтересовались Тьер и Минье и оказали ему высокое покровительство. Он нашел соратника также в лице г-на Лабо, адвоката государственного совета, который стал восторженным сторонником канала. Государственный совет постановил считать строительство канала отвечающим нуждам государства, и король Луи-Филипп издал соответствующий указ. Уже начались работы, и в долине Инфернэ взлетали на воздух взорванные скалы, как вдруг, 27 марта 1847 года, мой отец скоропостижно скончался в Марселе. Тело его было перевезено в Экс на обитой траурным крепом погребальной колеснице. Духовенство вышло встречать останки моего отца за пределы города и провожало их до площади Ротонды. Были устроены торжественные похороны, в которых участвовали все жители города от мала до велика. Отложив все дела, из Парижа приехал на погребение г-н Лабо, адвокат государственного совета, и произнес речь, в которой рассказал о прекрасной жизни моего отца. Основатель «Семафора» Барлатье также, если мне не изменяет память, произнес надгробную речь и от имени жителей Марселя сказал последнее «прости» инженеру и примерному гражданину, которому не раз оказывал поддержку. Из жизни ушел мужественный человек, труженик, и целый город благодарил его за непреклонное упорство в желании послужить на пользу ему.
Я говорил уже, что в течение двух дней с лихорадочным нетерпением и болью в душе ищу вещественные доказательства, подтверждающие сказанное мною. Мне особенно хочется разыскать номер «Мемориала Экса», где помещен отчет о похоронах моего отца. Достаточно было бы дословно воспроизвести этот отчет, в первую очередь надгробные речи, чтобы все убедились, каков был в действительности Франсуа Золя. Беда в том, что не так-то просто разыскать газеты пятидесятилетней давности. Недавно я писал в Экс и надеюсь получить из городской библиотеки хотя бы копию отчета.
Но на тот случай, если мне все же не удастся отыскать в бумагах нужный мне номер упомянутой газеты, я сошлюсь на достаточно убедительные заметки, помещенные в других газетах.
Упомяну прежде всего субботний номер «Семафора» за 11 мая 1844 года, где напечатано сообщение, полученное из Экса и помеченное 9 мая: «Рады известить жителей нашего города, что второго числа сего месяца государственный совет на объединенном заседании своих отделов окончательно признал государственную важность проведения канала по проекту инженера Золя и всецело одобрил соглашение от 19 апреля 1843 года, заключенное между городом и вышеупомянутым инженером. Таким образом, сей вопрос, имеющий столь большое значение для нашего города, решен окончательно вопреки многочисленным препятствиям, которые чинили г-ну Золя и которые преодолены были благодаря его настойчивости и упорству в осуществлении задуманного». Засим следует номер газеты «Прованс», издававшейся в Эксе, где полностью приводится королевский указ, коим г-ну Золя, инженеру, дается разрешение на строительство канала. Дано во дворце Нейи, 31 мая 1844 года. Подписано: Луи-Филипп и г-н Дюшатель, министр внутренних дел.
Еще один номер «Прованса» от 29 июля 1847 года, вышедший через четыре месяца после смерти отца, где рассказывается о посещении Тьером, совершавшим тогда поездку по стране, строительства канала имени Золя: «Вчера, 28 июля, г-н Тьер, а также г-н Од, мэр Экса, главный прокурор Борели, помощник прокурора Гуаран, мировой судья Лейде и многие другие именитые горожане неожиданно посетили место работ по прорытию канала имени Золя на холме Инфернэ. Их встретил грохот взрывчатых зарядов, спешно заложенных и подорванных по этому случаю рабочими, которых успели известить в последнюю минуту о прибытии высоких гостей… Начальник строительства г-н Переме воспользовался этой возможностью и представил г-ну Тьеру малолетнего сына г-на Золя. Прославленный оратор чрезвычайно любезно обошелся с ребенком и вдовой человека, чье имя всегда будет стоять рядом с именами тех, кто облагодетельствовал наш край». Думаю, что этим можно ограничиться, в заключение приведу лишь нижеследующее письмо, направленное г-ну Эмилю Золя, литератору, проживающему по адресу: Париж, Батиньоль, улица Трюффо, 23.
«Экс, 25 января 1869 г.
Милостивый государь,
имею честь препроводить Вам копию решения городского совета Экса от 6 ноября 1868 года и указа от 19 декабря следующего года, коими постановляется впредь именовать Новодорожный бульвар бульваром Франсуа Золя, в знак признательности за услуги, оказанные городу г-ном Золя, Вашим отцом.
Мною отданы необходимые распоряжения, с тем чтобы постановление городского совета, одобренное императором, было незамедлительно приведено в исполнение.
Соблаговолите принять, милостивый государь, уверения в совершенном моем почтении.
И этого инженера, чей проект нового порта на долгие годы приковал к себе внимание всего Марселя, называют прохвостом, приживалом, питающимся объедками с чужого стола! Этого неутомимого человека, чья борьба за то, чтобы подарить Эксу канал, широко известна и вошла в предание, изображают самым обыкновенным проходимцем, отовсюду с позором изгнанным! Нас хотят уверить в том, что примерный гражданин, благодетель целого края, друг Тьера и Минье, ради которого король Луи-Филипп издает указы, не более как проворовавшийся офицер, с позором выставленный из итальянской и французской армий! Нас хотят уверить в том, что человек, прославившийся неукротимой энергией и трудами рук своих, чьим именем благодарное население целого города назвало одну из улиц, не более чем негодяй, преступление и позор которого падут на голову его сына!
Полноте! Неужели вы надеетесь, что даже среди политических сектантов найдутся глупцы, которые поверят вам? Попробуйте в таком случае объяснить, как могло получиться, что Луи-Филипп издал королевский указ, коим строительство канала было объявлено делом государственного значения, а государственный совет встретил проект с нескрываемым доброжелательством, если им было известно, что они имеют дело с обесчещенным офицером? И как тогда удалось моему отцу приобрести столь именитых друзей и снискать себе всеобщее восхищение и признательность?
Некий субъект подстерегает меня на углу улицы и бьет дубинкой по голове: «Ваш отец — вор!» Подлый удар сзади застигает меня врасплох, я оглушен, я растерян. В самом деле, чем я могу ответить? Провинность, о которой я впервые слышу, была якобы совершена шестьдесят шесть лет тому назад. Естественно, ни о какой проверке, а тем более открытом обсуждении не может быть и речи. Стало быть, я безоружен перед хулителями, и единственная моя защита в том, чтобы рассказать всему миру, каким достойным и благородным человеком был мой отец, — таким знаю его я, таким помнит и любит его весь Прованс: есть канал, который гордо носит его и мое имя, есть бульвар, где установлена мемориальная доска с его именем, живы старики, которые помнят его и в сердцах которых он останется навсегда.
Как видно, презренные оскорбители не способны понять одного, а именно, что если бы даже мой отец действительно поступил когда-то предосудительно, — а я буду отрицать это страстно, если только, проверив лично сведения, не смогу убедиться в обратном, — да, да! если бы даже то, что говорят обидчики, было чистейшей правдой, то и тогда бы они отяготили свою совесть злым и гнусным делом, еще более гнусным и злым, чем то, которое они совершают теперь! Втоптать в грязь имя человека, стяжавшего славу своим трудом и талантом, для того чтобы в горячке политических страстей побольней ударить его сына, — что может быть гнуснее, подлее и постыднее для эпохи и страны!
Да, мы дожили до того, что никого уж, как видно, не возмущают чудовищные вещи, творящиеся вокруг нас. Великая Франция коснеет в подлости, с тех пор как народ ее одурманивают ложью и клеветой. Постыдный страх настолько отравил и разъел наши души, что даже честные люди не находят в себе мужества громко выразить свое негодование. И очень скоро отвратительный недуг погубит нас, если те, кто правит нами и кто не может не знать, не сжалятся наконец над нами и не восстановят в стране истину и справедливость — необходимое условие духовного здоровья народов. Народ лишь тогда здоров и могуч, когда справедлив. Молим вас, правители и властители наши, сделайте что-нибудь скорее, спасите нас! Не допустите, чтобы народы всех стран мира стали питать к нам еще большее отвращение!
Я же берусь решить мой спор с обидчиками и думаю, что рассчитаюсь с ними сполна.
В моих руках перо, за сорок лет труда я научился обращаться к людям всего мира на понятном им языке, за мной будущее. А потому, отец, мирно спи в могиле, где нашла вечное упокоение и моя мать. Почийте в мире один подле другого — сын охранит ваш сон. Сын расскажет людям о вашем земном пути, и вы будете чтимы, ибо он поведает о делах ваших и о вашей прекрасной душе.
После того как восторжествует истина и справедливость и придет конец нравственной пытке, которой хотят истерзать мне душу, мне хотелось бы поведать о твоей жизни, отец. Я давно уже подумывал об этом, и оскорбления лишь побудили меня поспешить с выполнением моего намерения. И будь спокоен, отец, ни единое пятнышко не омрачит твою светлую память, которую стараются опорочить только потому, что твой сын встал на защиту попранной человечности. Они надругались над тобой, как и надо мной, и тем возвеличили тебя. И если даже отыщется в твоей беспокойной молодости какой-нибудь грешок, не беспокойся: я заставлю забыть о нем, рассказав, какую честную, благородную и славную жизнь ты прожил.