ЖЕРМИНАЛЬ© Перевод Л. Коган
О братья-писатели, что это была для меня за неделя! Никому не пожелаю, чтобы его пьеса потерпела провал в министерстве просвещения. Неделя бесплодной суеты, невероятной бестолочи! Я путешествовал в экипаже под проливным дождем по замызганному, захлестнутому грязью Парижу. Я ожидал в передних, тыкался то в один кабинет, то в другой! Я завоевал сочувствие лакеев, уже запомнивших меня в лицо! И, к стыду своему, начал замечать, что от всей этой административной тупости и сам понемногу тупею.
Сердце колотится, рука чешется кому-то дать по физиономии. Кажешься себе таким маленьким, тщедушным, словно проситель, который гнет спину и тревожно озирается по сторонам, опасаясь, что его кто-либо увидит. Отвращение клубком подкатывает к горлу, хочется сплюнуть.
Итак, цензура, которую бедная наша Республика целомудренно украсила титулом Наблюдательной комиссии, объявила «Жерминаль» — инсценировку моего романа, сделанную г-ном Вильямом Бузнахом, — произведением социалистическим и сочла представление его на сцене величайшей угрозой общественному порядку.
Я хочу сразу же настойчиво подчеркнуть явно политический характер брошенных нам упреков. В пьесе не было замечено ничего, что посягало бы на чистоту нравов. Она запрещена лишь потому, что пьеса эта республиканская и социалистическая. И пусть никто не пытается превратно истолковать причины этого запрета.
Что же до цензуры, она сделала свое дело, и можно только посочувствовать, что ей приходится заниматься столь нечистоплотными делами. Ее чиновники получают деньги за удушение печатной мысли; и они удушают мысль, — за это им как-никак платят жалованье. Но если они вообще существуют, то это вина тех, кто подает свой голос за ассигнование средств на их содержание. Ради краткости я оставлю рассмотрение этого вопроса в стороне; возможно, я попробую впоследствии к нему вернуться, чтобы обсудить его со всеми вытекающими из него последствиями.
Но цензура нашим взорам недоступна, — свернувшись клубком, она укрылась в своем подозрительном логове, а мы предстали перед важным сановником, г-ном Эдмоном Тюрке, помощником заместителя министра по разделу Изящных искусств. Воодушевленные надеждой, мы с Бузнахом бросаемся в атаку, ибо нам представляется невероятным, чтобы республиканское правительство запретило республиканскую пьесу. Правда, выборы 4 октября доставили нам немалое беспокойство, но голосование 18-го, к счастью, его рассеяло.
Посещение первое. Г-н Тюрке принимает нас с артистической непринужденностью и добродушием, сочувственно пожимает руки. Вид у него несколько усталый. Впрочем, пьесы он не читал, но он готов нас выслушать. Г-н Тюрке пламенно негодует по поводу цензуры — пламеннее, нежели мы, — он вопрошает, пользуемся ли мы в печати авторитетом, достаточным, чтобы ниспровергнуть это одиозное учреждение. Сам-то он требовал убрать цензоров: его не послушали. И, ежеминутно хватаясь за голову, он восклицает: «Боже, в каком я ужасном положении! Нет, нет, лучше мне за это не браться, не миновать мне беды». Наконец, в порыве благосклонности, пренебрегая всякой казенщиной, он пробует прочитать доклад Цензурного комитета вслух, по г-н Тюрке слишком взволнован, голос его не слушается: он призывает секретаря, и тот при нас зачитывает ему этот документ. Прелестный документ, заверяю вас: Жокрис в роли критика,[49] мнения дворника, выраженные устами полевого сторожа: позор, что наши произведения попадают в такие лапы! Короче говоря, благожелательный г-н Тюрке, видимо, всецело на нашей стороне, он обещает познакомиться с пьесой; и мы уходим в полной уверенности, что все уладится.
Посещение второе. Я спокойно возвратился в деревню, и г-н Бузнах является один. На этот раз г-н Тюрке весьма взволнован, но, впрочем, по-прежнему доброжелателен. Снова вопли негодования по адресу цензуры; однако она существует, а г-н Тюрке не желает лишаться своего места. Он высказывается несколько туманно: необходимы купюры, но какие именно — он не уточняет; и он настаивает на моем присутствии. Назначена новая встреча, г-н Бузнах срочно вызывает меня телеграммой.
Посещение третье. На г-на Тюрке жалко смотреть, он возбуждает глубокое сочувствие, ибо совершенно очевидно, что на него взвалили непосильное бремя. Мы все же пытаемся оспаривать решение министерства, нам хотелось бы услышать из уст г-на Тюрке, какие именно купюры он полагает необходимыми. Но роль палача ему претит, он ежеминутно протягивает нам рукопись, восклицая: «Нет, нет, с меня хватит, уж лучше запретить!» Как это ни умилительно — дело не подвигается ни на шаг. Наконец путем настойчивых расспросов нам удается вытянуть из г-на Тюрке, что его опасения основаны почти исключительно на эпизоде с жандармами. Надо прежде всего оговориться, что пресловутые жандармы, из-за которых подняли столько шума, всего только проходили по сцене в толпе забастовщиков; стреляли они только за кулисами, откуда во время стычки доносились одинокие ружейные залпы. Мы с г-ном Бузнахом до последней возможности все смягчили, солдат заменили отрядом полиции, поясняя, что ни шахтеры к жандармам, ни жандармы к шахтерам ненависти не питали, что и те и другие были жертвами рока. Пьеса, доказывали мы, проникнута духом сострадания, а не революции. Не тут-то было: г-н Тюрке все равно был против жандармов. «Но пройти через сцену они могут?» — «Нет!» — «Хорошо, жандармов мы уберем, оставим только выстрелы». — «Нет!» — «Как, и отдаленных выстрелов нельзя?» — «Нет!..» Слава тебе, господи! Наконец-то мы знаем, чего хочет от нас г-н Тюрке: выкинуть жандармов, вычеркнуть некоторые эпизоды, слишком откровенно отдающие духом социализма, и все будет в порядке. Мы обещаем сделать то, что от нас требуют, назначаем следующую встречу, опять-таки веря, что теперь-то все уладится.
Но тут на сцене появляется другой персонаж — министр просвещения г-н Гобле. В беседе с г-ном Тюрке мы добивались встречи с министром, но тот просил передать нам, что согласен со своим заместителем и всецело на него полагается. Отправившись в воскресенье на дачу, я получаю там из министерства телеграмму, извещающую меня, что министр ждет нас в понедельник. Сначала я изумлен всей этой неразберихой, потом успокаиваюсь в надежде, что наконец-то мы предстанем перед человеком, который разрешит вопрос за пять минут.
В фиакре, под проливным дождем, я сообщаю г-ну Бузнаху все, что мне известно, относительно г-на Гобле.
Незначительный амьенский адвокат, пользующийся некоторой известностью в своей округе, после 4 сентября — генеральный прокурор; в 1873 году благодаря покровительству Гамбетты избран депутатом; деятельный республиканец, он, по ходу событий, из бледно-розового становится ярко-красным; предав память Гамбетты; он рвет с оппортунистами, которые его ненавидят, и — последний штрих — в министерстве шушукаются, что он «тайком принимает Клемансо».
— Как видите, — простодушно говорю я г-ну Бузнаху, — этот человек создан для нас.
Посещение четвертое. Начать с того, что в министерстве все идет ходуном: министр с утра бушует у себя в кабинете, по коридорам носятся перепуганные курьеры; у молодых секретарей расстроенные лица. А посеял эту бурю все тот же милейший г-н Тюрке, который в припадке любезности простодушно предоставил нам рукопись с цензурными пометками, дабы мы могли сделать необходимые купюры. Кажется, это не положено. Министр, пожелавший ознакомиться с рукописью перед нашим появлением, рвет и мечет.
Мы входим. Еще с порога я вижу человека, который создан для меня, — это враг! Маленький, сухопарый, холодный и злобный, — из тех невзрачных людишек, что никогда не мирятся со своей невзрачностью. Отталкивающий рот говоруна от юстиции, жесткий взгляд мещанина, который в угоду своему честолюбию с приходом Республики стал республиканцем, а теперь при всякой возможности старается отыграться, потакая мелкому самолюбию и предрассудкам своего класса. Человек этот, совершенно очевидно, не знает ни Парижа, ни того, как обращаться с писателем, ни того, как с ним разговаривать; с нашим театром он знаком лишь по гастролям Сары Бернар. Но все же он вежливо предлагает нам сесть.
Еще ни слова не было произнесено, но я чувствовал его взгляд, обращенный на нас. Наконец-то эти двое у него в руках, он сможет отомстить за Амьен! Я вовсе не утверждаю, что он не любит литературу, меня он попросту не читал; но не было бы ошибкой предположить, что кому-то в его семействе я не по душе. Мы с г-ном Бузнахом тревожно шарили глазами, подозревая, что за портьерами притаились стражи, готовые нас увести. Мы были злоумышленниками перед лицом судьи; пугающее молчание продолжалось.
Между тем г-н Бузнах, жертвуя собой, вручает рукопись г-ну министру, и то, что говорится затем, меня озадачивает. Г-н Гобле, который пьесы не читал, говорить о ней не мог; и, однако же, он говорил, говорил с чужих слов, говорил совершенные нелепости, обвиняя нас, наряду со всем прочим, в том, что пьеса кончается всеобщим побоищем, тогда как сцена с жандармами по счету седьмая, а всего их в пьесе двенадцать; очевидно, милейший г-н Тюрке перепутал. Договориться невозможно, неразбериха ужаснейшая.
Затем г-н Гобле делает внезапный выпад против печати. Ах, с печатью г-н Гобле не в ладах, он питает к ней удвоенную ненависть — как провинциал и самодержец. Самым брюзгливым тоном, на какой он способен, г-н Гобле говорит мне: «Вы разожгли против меня кампанию в газетах! Мыслимо ли управлять, если мои решения встречают в штыки еще до того, как они приняты!» Обалдело глядя на него, я возражаю: «Сударь, я ничего не разжигал, не могу же я заткнуть газетам рот. Если я вмешаюсь в спор, я подпишусь, и вы сразу увидите мое имя».
Затем он обрушивается на г-на Эдуарда Локруа. «Мой дорогой друг, господин Локруа, написал мне, выражая уверенность, что мы разрешим вашу пьесу. Хотел бы я видеть его на моем месте!» Я чуть было не ответил, что это может случиться ранее, нежели он предполагает; но меня восхищала ярость этого человека, барахтавшегося в нашем Париже, которого он совсем не знал. Действительно, по просьбе г-на Бузнаха, друг его, г-н Локруа, обратился к министру с письмом, за которое я должен выразить ему здесь свою глубокую признательность; письмо это было таким, каким оно должно было быть: письмо истинного парижанина, литератора, наделенного умом и талантом, наконец, письмо человека, хорошо знающего дорогой нашему сердцу Париж и не опасающегося, что театральные бои могут представлять для него угрозу; ибо он понимает, что город этот всегда был одержим страстями и времена битв были лучшими временами нашей литературы. Но попробуйте втолковать это молодчику, мечтающему водворить в парижских театрах такую же тишину, как в театре Амьена!
«Сударь, — говорю ему я, — как вам известно, я художник и не принадлежу ни к какой партии. В „Жерминале“ получили слово различные точки зрения». Г-н Гобле отвечает: «Такой эклектизм мне не по душе».
Он перелистывает рукопись, желая узнать развязку. Прочитав, он объявляет: «Все могло быть сказано иначе; но это не то, что мне сообщили».
Итак, мы пропали. Во мне еще теплилась слабая надежда, ибо по зову министра снова появился милейший г-н Тюрке; было решено, что он перечитает пьесу и даст нам окончательный ответ. Г-н Тюрке с горестным видом, испросив у нас два часа отсрочки, удаляется в свой кабинет и запирается там.
Посещение пятое. Через два часа мы возвращаемся. Г-н Тюрке сбежал, он просил передать нам, что рукопись снова у г-на Гобле и завтра тот даст нам ответ.
Посещение шестое. Опять проливной дождь. Мы являемся точно в назначенное время, но встречают нас с удивлением и замешательством. Г-на Гобле нет. Г-на Тюрке нет. Наконец нам поясняют, что министр соблаговолил собственноручно, как император, начертать письмо, извещающее нас, что, к сожалению, разрешить представление нашей пьесы он не может. Аудиенции удостоены мы не были; просто велено было сказать, что министра нет, будто мы какие-то попрошайки и пришли за подаянием. Мы ведь только писатели, с нами можно не церемониться. И мы снова надели шляпы и снова очутились под дождем.
Что же теперь? Смеяться? Или плакать? Очевидно, во всей этой истории сожаление вызывает только один человек: г-н Гобле. Он разыграл комедию, принудив совет министров одобрить свои действия, — это было нетрудно сделать, извращая цитаты. Но он, конечно, не сообщил министрам, что мы убрали жандармов и предложили ему смягчить все эпизоды, которые почему-либо вызовут его опасения. И, наконец, мы не можем поверить, чтобы совет в целом был способен вот так запретить произведение. Причина запрета — в одном только г-не Гобле, и когда г-н Гобле слетит, «Жерминаль» будет представлен.
Разве хоть один из парижских депутатов был бы против нас? Разве, захоти я собрать подписи под петицией об уничтожении Наблюдательной комиссии, все парижские депутаты не подписали бы ее единодушно? Разве республиканское большинство палаты запретило бы нашу пьесу, если бы я мог просить его высказаться? Итак, я спокоен. Когда при обсуждении бюджета снова встанет вопрос о цензуре, не может быть, чтобы ей разом не положили конец, отказав в тех двадцати тысячах франков, которые идут на ее нужды и которыми она только и держится; ибо чем больше денег, тем больше грязной работы, — цензура существует лишь благодаря терпимости палаты, думаю даже, что существование ее противозаконно. Мы столкнулись с провинциальным адвокатом, только и всего. Подождем, пока в министерстве народного просвещения не появится умный человек.
Какое преступление поручать министерства, где бьется сердце Парижа, политиканам, которые нас не знают и нас ненавидят! Пускай поручают г-ну Гобле распоряжаться префектами, — это еще куда ни шло! Но не художниками, не писателями!
И, еще скажу в заключение, г-н Гобле и не подозревает, что стал знаменитостью. Провинциальный адвокат, генеральный прокурор, ставленник Гамбетты, министр, — все забудется; но человек, запретивший постановку «Жерминаля», будет жить в памяти поколений. Г-н Гобле навсегда останется этим человеком, и только им. Такова воля рока! Любой министр, налагающий запрет на пьесу, становится вечным посмешищем. Наступает день, когда пьесу все же ставят и весь Париж, переглядываясь, говорит: «Надо же быть таким остолопом! „Жерминаль“ прикончит г-на Гобле».
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ ГИ ДЕ МОПАССАНА 7 июля 1893 года© Перевод Л. Коган
Господа, я должен говорить от имени Общества литераторов и Общества драматических авторов. Но да будет мне позволено говорить от имени всей французской литературы, и говорить не просто как собрату по перу, но как старшему товарищу по оружию, другу, который пришел сюда, чтобы отдать последний долг Ги де Мопассану.
Познакомился я с Мопассаном восемнадцать лет тому назад у Гюстава Флобера. До сих пор вижу его светлые смеющиеся глаза, вижу его, совсем еще юного, с сыновней почтительностью внимающего учителю. Он слушал нас целый вечер, едва отваживаясь изредка вставить слово; но от этого крепыша с открытым, искренним лицом веяло такой беспечной отвагой, такою удалью, что все мы его полюбили, — полюбили за тот аромат здоровья, который он с собою приносил.
Мопассану нравились сильные физические упражнения, о его поразительной храбрости уже слагались легенды. Нам и в голову не приходило, что когда-нибудь у него обнаружится талант.
А потом прогремела «Пышка» — этот шедевр, произведение совершенное, исполненное нежности, иронии и мужества. Мопассан сразу же создал нечто весьма значительное, поставившее его в один ряд с признанными мастерами литературы. Это было для всех нас огромной радостью; ибо до сих пор мы наблюдали за его возмужанием, не подозревая в нем блестящего дара. Отныне же он становился нашим собратом. С этого часа Мопассан творил непрестанно, с щедростью, безупречностью, силой мастерства, которые нас восхищали. Он сотрудничал во многих газетах. Рассказы, новеллы следовали непрерывной чередой, нескончаемо разнообразные в своем великолепном совершенстве; они представляли собой то маленькую комедию, то маленькую, вполне законченную драму и широко распахивали окно в жизнь. Над каждым таким рассказом или новеллой читатель и смеялся, и плакал, и размышлял. Я мог бы назвать не одно коротенькое произведение Мопассана, где на нескольких страницах уместилась вся суть какого-нибудь события, для изображения которого другому писателю понадобился бы пухлый роман. Но мне пришлось бы перечислять все произведения Мопассана, а разве не стали уже многие из них классическими, подобно басням Лафонтена или повестям Вольтера.
Как бы отвечая тем, кто смотрел на него только как на новеллиста, Мопассан пожелал выйти за рамки новеллы; и с той спокойной энергией, с той естественностью, какие свойственны человеку доброго здоровья, он написал превосходные романы, в которых его достоинства рассказчика как бы возрастают, отшлифованные страстной любовью к жизни. В нем пробудилось вдохновение, то вдохновение, отмеченное глубиной и человечностью, которое порождает волнующие и жизненные произведения. Во всех его книгах, начиная с «Жизни» и кончая «Нашим сердцем», — и в «Милом друге», и в «Доме Телье», и в романе «Сильна как смерть», — мы неизменно обнаруживаем то же простое и смелое понимание жизни, безупречный анализ, спокойную манеру говорить обо всем без утайки, здоровую и мужественную откровенность. Я хочу особо упомянуть о романе «Пьер и Жан», который представляется мне чудом совершенства, редкостной драгоценностью, произведением непревзойденной правдивости и величия.
Нас, весьма сочувственно наблюдавших за успехами Мопассана, поражала внезапность, с какою он покорил все сердца. Стоило широкой публике ознакомиться с его новеллами, и она воспылала к нему любовью. Неоспоримая слава его возрастала со дня на день; казалось, благосклонная судьба готова, взяв за руку, возвести его на любые высоты, на какие только он пожелает. Я не припомню другого, столь беспримерно счастливого дебюта, столь быстрого и единодушного признания. Мопассану прощали все, с улыбкой принимая в его произведениях то, что покоробило бы, выйди оно из-под пера другого писателя. Его талант отвечал мыслям и чувствам каждого, и мы с изумлением наблюдали, как это могучее, искреннее и неуступчивое дарование разом завоевало восхищение и даже любовь той части публики, того среднего читателя, который обычно заставляет оригинального художника дорого расплачиваться за свою независимость.
Это всеобщее признание объясняется особенностью мопассановского таланта. Мопассана поняли и полюбили с первого взгляда, ибо в нем раскрывалась душа француза и те ее качества, достоинства, которые составляют гордость нации. Его поняли, ибо он был сама ясность, простота, чувство меры и мощь. Его полюбили, ибо ему свойственна была и веселая доброта, и глубокая, но каким-то чудом отнюдь не злая ирония, и мужественная улыбка, которая не боится слез. Он был из великой семьи французских писателей, чья родословная восходит ко дням младенческого лепета нашей литературы и прослеживается вплоть до наших дней: его предками были Рабле, Монтень, Мольер, Лафонтен — таланты могучие и ясные, разум и свет нашей литературы. Читатели, поклонники тут не ошибались; они инстинктивно припадали к этому прозрачному ключу, утолявшему их жажду уравновешенной мысли и уравновешенного стиля. И они были признательны писателю, пусть даже пессимисту, чьи произведения, полные безупречной ясности, дают такое гармоническое ощущение равновесия и силы.
Ясность! Какой источник благодати и как хотелось бы мне, чтобы все последующие поколения утоляли из него свою жажду! Я очень любил Мопассана, ибо он был подлинно наших, латинских кровей и принадлежал к достославной семье великих писателей. Конечно, искусство не терпит ограничений: художники могут быть всякие — и сложные, и утонченные, и туманные; но мне кажется, что такие художники — это некое излишество, или, если хотите, своего рода лакомство, и что нам надо снова и снова прибегать к искусству простому и ясному, как прибегаем мы к хлебу насущному, ибо он питает нас, никогда не приедаясь. В этом залог здоровья — в этих солнечных ваннах, в этой чистой волне, омывающей нас со всех сторон. Возможно, великолепная страница Мопассана стоила писателю немалых трудов. Но что с того, если мы не ощущаем его усталости, если его совершенная естественность, спокойная, бьющая через край сила дают нам отраду! Мы дочитываем эту страницу, как бы ободренные нравственно и физически, освеженные, будто совершили прогулку при ярком свете дня.
Шли годы непрестанного творческого труда и постепенной эволюции писателя, чей взор охватывал все новые области наблюдения. Мопассаном всегда владело любопытство к иным небесам, к неведомым землям. Он много путешествовал, возвращался с глубоким впечатлением от стран, где ему довелось побывать. Склонность к ясности и простоте возбуждала в нем отвращение к литературе как к ремеслу. Меньше чем от кого бы то ни было разило от него чернилами, он даже стал подчеркнуто избегать всяких разговоров о литературе, сторониться писательской среды, работая, по его словам, в силу необходимости, а не в погоне за славой. Нас, чья жизнь была целиком отдана литературным заботам, это немного удивляло. Но теперь мне думается, что Мопассан был прав, жизнь стоит того, чтобы прожить ее ради нее самой, а не только ради работы. Да и познать жизнь можно, лишь живя ею; действительно, Мопассан в последние годы шагнул далеко за пределы того мира крестьян и буржуа, который изображал раньше; он тоньше и глубже постиг женскую душу, пришел к созданию произведений более изощренных и более пластичных.
Знаю, что кое-кто начинал сожалеть о Мопассане первых лет, да и я не без тревоги замечал, как он утрачивал свою прекрасную уравновешенность. Но здесь не место, да еще и не время судить о его произведениях во всей их совокупности; можно лишь сказать, что до последнего дня этот якобы равнодушный к литературе человек был страстно влюблен в свое искусство, что он находился в состоянии непрестанных поисков, непрестанно стремился к совершенствованию, обретая все более острое ощущение жизненной и человеческой правды.
Мопассан баловень судьбы — я настаиваю на этом, ибо постоянная удача, несомненно, придает величавость тому образу, который сохранится в памяти людей. Я как бы вижу вновь его улыбающееся лицо, его уверенность в успехе в те счастливые дни юности, когда он приходил пожать мне руку. Я вижу Мопассана и в более поздние времена, в пору его торжества, — вижу такого непринужденного и открытого, всеми признанного и привеченного, словно в каком-то стихийном взлете вознесшегося на вершины славы. Счастье сопутствовало ему во всем, — у него даже не было поводов для ревности, ибо, при всей той легкости, с какою далась ему победа, сердца, завоеванные им, хранили ему верность; удача не оттолкнула от него никого из прежних литературных друзей, — ведь он оставался неизменно искренним и сердечным. И то, что Мопассан стал баловнем судьбы, представлялось вполне естественным: словно добрые феи усыпали его путь цветами, чтобы наконец, в глубокой старости, торжественно увенчать его славой. Особенно радовало нас его, казалось, несокрушимое здоровье: Мопассана справедливо называли самым уравновешенным талантом, самым трезвым, самым здравым умом в нашей литературе. И вот его-то и сразило страшным, молниеносным ударом!
Мопассан, боже великий, — Мопассан потерял рассудок! Все удачи, цветущее здоровье — все рухнуло разом. Какой ужас! Судьба сделала столь крутой поворот, пропасть разверзлась столь неожиданно, что у всех, кто его любил, у тысяч его читателей, осталось саднящее чувство незаживающей раны, чувство щемящей нежности и сострадания. Я не хочу сказать, что слава его нуждалась в столь трагическом конце, потрясшем все умы, но память о нем, именно потому, что он был отдан во власть мучительной болезни и мучительной смерти, исполнена какой-то величавой грусти, венчающей его ореолом, будто легендарного мученика идеи. Независимо от его литературной славы мы сохраним о нем память как о самом счастливом и самом несчастном из людей, на чьем примере мы с особой остротой ощущаем горечь крушения человеческих надежд; мы сохраним о нем память как о любимом брате, баловне семьи, ушедшем навеки и горько оплакиваемом всеми.
А впрочем, кто решится утверждать, что болезни и смерть не ведают, что творят? Конечно, Мопассан, за пятнадцать лет выпустивший в свет около двадцати томов, мог бы, проживи он дольше, утроить это количество и один занять целую библиотечную полку. Но признаться ли? Тревожные раздумья одолевают меня порой при виде огромной производительности нашей эпохи. Да, это плоды длительной и прилежной работы: множество книг, составляющих целые собрания, превосходный образчик упорного труда. Но такое собрание — слишком тяжкое бремя для славы, ибо память человеческая не любит отягощать себя подобным грузом. От этих пространных произведений, образующих громоздкие циклы, сохраняются каких-нибудь несколько страниц. Кто знает, — быть может, бессмертие заключено вовсе не в них, а в какой-нибудь новелле из трехсот строк, в басне или рассказе, который школьники грядущих веков станут, из поколения в поколение, изучать как неоспоримый образчик классического совершенства.
Да, господа, в этом и будет заключаться слава Мопассана, к тому же слава весьма надежная и прочная. Так пусть же спит он спокойно глубоким сном, купленным столь дорогой ценою; он может быть уверен в торжествующем долголетии оставленных им произведений! Они будут жить, а с ними будет жить и он. Мы, знавшие Мопассана, сохраним в своем сердце его могучий и страдальческий образ. А грядущие поколения, которым дано будет узнать его лишь по его произведениям, полюбят Мопассана за ту извечную песнь любви, какою воспел он жизнь.
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ ЭДМОНА ГОНКУРА 21 июля 1896 года© Перевод Л. Коган
От имени литературных друзей Эдмона Гонкура, семьи писателей, родоначальником которой он был и которая подобно молодой поросли поднялась вокруг него, я хочу сказать ему последнее прости. Вот уже шестнадцать лет, как в ореоле славы почил Гюстав Флобер; из всего нашего братского содружества, возникшего в недрах французской литературы, остались в живых только Альфонс Доде и я. И, конечно, если бы страдание и скорбь не приковали Доде к тому дому, где только что угас наш дорогой друг, к дому, где все пронизано чувством любви и горестной утраты, слова последнего прости нашему учителю, нашему великому собрату произнес бы Доде.
Так что, выступая перед вами, я говорю не только от своего имени, но и от имени Доде, ибо сердца наши, охваченные глубокой скорбью, бьются в едином порыве. И если выступаю я, то потому, что из всех литературных друзей братьев де Гонкур — я самый давний: за моей спиной тридцатилетняя привязанность к ним и восхищение их творчеством. Прошло более тридцати лет с того дня, как я написал свою первую восторженную статью о «Жермини Ласерте», — этом безупречном образчике истины, писательской взволнованности и правдивости, шедевре, натолкнувшемся на нескрываемое и тупое равнодушие публики. Со времени моей первой статьи я не переставал любить Гонкуров и сражаться за них. Я позволю себе с удовлетворением напомнить сегодня о моей многолетней преданности, о той почтительной любви к этим писателям, какою были проникнуты уже первые мои выступления, — любви еще более окрепшей в пору моей писательской зрелости. И мне хотелось бы, подобно прекрасным цветам, возложить на эту могилу свою любовь и преданность, столь редкостные в наше время братоубийственных споров.
Другие молодые писатели пришли вслед за нами; они так же любили старого мастера, угнетенного и подавленного смертью брата, так же сражались за его произведения, которым уготована была великолепная участь — подвергаться непрестанным нападкам; и справедливо будет сказать, что внимание молодежи, окружавшей Гонкура, новые привязанности, которыми она его дарила, смягчали горечь, испытываемую этим все еще не признанным художником, помогали ему до последнего дня оставаться твердым и стойким в борьбе. Но разве не представителю старшего поколения надлежит сказать, чем все мы обязаны братьям Гонкурам? Какой бы области литературы они ни коснулись, везде они оказывались зачинателями; в особенности роман обрел у них свой язык: они вдохнули в него новый смысл, трепет художественности и человечности, и как никто иной — душу живую. Наряду со Стендалем, Бальзаком, Флобером они создали современный роман таким, каким застали его мы, а мы, в свою очередь, внесли в него все, что могли, нового, передали дальше нашим младшим собратьям.
Гонкуры были одним из звеньев той вековечной золотой цепи, цепи мастеров, творцов и кудесников, что тянется из конца в конец через всю литературу.
И как бы ни судило будущее о тех сорока с лишком томах, что ими написаны, Гонкуры останутся нашими учителями, ибо все произведения последнего тридцатилетия ведут свою родословную от них.
Перечислять ли здесь книги обоих братьев, говорить об исторических исследованиях, романах, пьесах, определять, что в них от Жюля и что от Эдмона, повторять суждения, уже высказанные мною на страницах многих статей, посвященных им? Нет, сейчас я лишь приношу им дань моего сердца, и единственная моя задача — выразить всю скорбь нашей утраты, как молодых, так и старых, — ибо все мы с последним из Гонкуров, бесспорно, потеряли глазу, старейшину, в чьем творчестве было великолепно представлено все, что мы особенно ценим в литературе. Я хочу это особенно подчеркнуть, ибо моя преданность, моя неизменная к нему любовь проистекают из преклонения перед его непобедимой отвагой, яростной независимостью. Какая смелость ума — говорить то, что, по твоему мнению, есть истина, говорить, пусть даже расплачиваясь своим житейским спокойствием, не вступать в сделку ни с какими условностями, невзирая ни на что доводить свою мысль до конца, — как это редкостно, как прекрасно, как величаво! Эдмон так любил литературу, что отдал ей всю свою жизнь; литература, и только она одна, была его радостью и его страданием; он остается для нас благородным и горделивым примером писателя, чьи ошибки, если он их совершал, вытекали из страстной любви к литературе. В своем «Дневнике» — этом интереснейшем и так плохо понятом документе — Гонкур обронил однажды вопль отчаяния, напуганный мыслью, что когда-нибудь земля разлетится вдребезги и произведения его перестанут читать. Это может вызвать улыбку, и тем не менее я не знаю ничего трогательней; с того дня я еще больше полюбил его, — полюбил за его гордыню, ту могучую, святую гордыню, что дает веру писателям, в муках рождающим свои произведения.
Великий, дорогой друг, «наш» старый Гонкур, с тобою прощается юноша, вступивший на путь литературы в тысяча восемьсот шестьдесят пятом; с тобою прощается романист, возмужавший у тебя на глазах, соперник, оставшийся твоим учеником, и, наконец, — стареющий человек, который, подобно тебе, по твоему примеру, единственное свое утешение черпал в труде.
Отныне ты обрел наконец покой, ты уснул вечным сном рядом с твоим братом Жюлем. И как наш с тобою друг Доде, как, рыдая, воскликнул в твой смертный час обезумевший от горя Доде, я тоже говорю тебе: «Ступай, ступай, великий труженик и страдалец, ступай — раздели со своим братом и могилу и славу!»
РЕЧЬ ПРИ ОТКРЫТИИ ПАМЯТНИКА ГИ ДЕ МОПАССАНУ В ПАРКЕ МОНСО 24 октября 1897 года© Перевод Л. Коган
Я всего лишь друг Мопассана и говорю от имени его друзей, — не тех безвестных, но многочисленных друзей, которых завоевали ему его произведения, но тех давнишних друзей, что его знали, любили, сопутствовали ему на дороге к славе.
Прошло уже более четверти века с того дня, как я впервые встретил Мопассана неподалеку отсюда, у нашего доброго, великого Флобера, в небольшой квартирке на улице Мурильо, с окнами, выходящими в этот зеленый парк. Я вижу снова, как оба мы, рядышком, свесились из окна, любуясь тенистой листвою, клочком сияющей водной глади, распростертой внизу и отражающей колоннаду портика, о котором мы ведем речь. Как странно, что спустя четверть с лишним века этот безвестный тогда юноша оживает в мраморе и что именно мне выпало счастье приветствовать это его бессмертие.
В дни нашей первой встречи там, наверху, в рабочем кабинете доброго, великого Флобера, Мопассан, весь горевший, весь светившийся своей страстью к литературе, был лишь юнцом, едва покинувшим школьную скамью. Рядом с писателями старшего поколения — Гонкуром, Доде, Тургеневым, которые присутствовали там, — Мопассан, спокойно улыбаясь, держался так скромно, что никто из нас не мог тогда предугадать его оглушительного, молниеносного успеха. Всех привлекала его неугомонная жизнерадостность, цветущее здоровье, очарование силы, от него исходившее. Здоровяк и весельчак, общий любимец, он покорил наши сердца.
Потом наступили годы литературных дебютов. Мопассан заводит новые дружеские связи, начинает завоевывать мир бок о бок с Гюисмансом, Сеаром, Энником, Алексисом, Мирбо, Бурже и другими. Какое прекрасное торжество юности! Какое горение умов! И какими прочными оказались эти первоначальные узы! Ибо если жизнь и сделала впоследствии свое дело, если, захваченный ее потоком, каждый обрел уготованную ему участь, надо прямо сказать, — Мопассан всегда оставался преданным другом, готовым в любую минуту и от всего сердца протянуть руку помощи прежним собратьям по оружию.
Пришел успех, загремела молниеносная слава. Мопассан оказался счастливцем, если можно применить к нему это слово, памятуя о страшном конце, его постигшем. Теперь, когда он завершил свой путь, теперь, когда он обрел бессмертие под сенью этих деревьев, я даже смею думать, что ужасный конец придает какую-то величавость его образу, подымает его на некую трагическую высоту в памяти людей. С первых же шагов Мопассан завоевывает признание публики; несколько друзей, которых я только что вам назвал, выросли в целый легион; вслед за буржуазными салонами он покорил салоны аристократии. Все дарили ему свои восторги, свою привязанность. И, как видите, слава провожает его и за гробом, ибо память его увековечена в этом прекрасном монументе, символизирующем дар женской души; ибо мы торжественно отмечаем ныне сооружение этого памятника, в то время как многие из его старших современников, и весьма прославленных, еще ждут своего часа!
Ведь Мопассан — само здоровье, мощь нации. Какое это счастье наконец-то увенчать славой одного из наших — латинянина с ясным и основательным умом, создателя прекрасного стиля, блистающего, как золото, и прозрачного, как кристалл. И если на пути Мопассана непрестанно звучали приветственные клики, они раздавались потому, что все узнавали в нем собрата, наследника великих писателей Франции, видели в нем луч благодатного солнца, оплодотворяющего нашу почву, дающего созреть винограду и злакам. Его любили, ибо он был свой, был француз и не стыдился этого, его любили, ибо он гордился здравым смыслом, логикой, уравновешенностью, силой и ясностью мышления, которые испокон веков в крови у наших соотечественников.
Дорогой Мопассан, мой любимый младший собрат, за чьим возмужанием следил я с трепетной радостью, от имени всех старых и преданных друзей я приветствую твое приобщение к славе. Если бы наш добрый, наш великий Флобер мог оттуда, сверху, из-за своего рабочего стола, за которым он так ожесточенно трудился, взирать на это твое торжество, какою гордостью преисполнилось бы его сердце при виде благоговейной дани, приносимой нами тому, кого он называл своим литературным преемником! Тень его витает над нами, моими устами говорят все старые друзья, незримо присутствующие здесь, — мы восхищаемся тобой, Мопассан, любим тебя и приветствуем твое бессмертие.
РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ АЛЬФОНСА ДОДЕ 20 декабря 1897 года© Перевод Л. Коган
Руки мои полны венков, и я должен возложить еще несметное количество цветов на могилу, где будет покоиться наш нежно любимый друг, Альфонс Доде, — большой писатель, большой романист, оплакиваемый родиной — Францией.
Эти первые цветы я возлагаю от имени тех, кто знал Доде, был к нему близок, кому дарил он свою братскую дружбу. Есть среди них давнишние друзья, которые могут похвалиться тридцатилетней взаимной привязанностью, не омраченной ни единым облачком, ни единой размолвкой; есть и менее давние, и совсем новые, ибо Доде на своем пути непрестанно завоевывал сердца; от первых и до последних дней жизни поток любящих его людей все рос, словно затем, чтобы образовать сегодня этот царственный кортеж.
А вот еще цветы, — их поручили мне возложить его бесчисленные читатели. Это огромная охапка, она говорит о всеобщем восхищении, об энтузиазме молодежи, начинающей постигать жизнь, о горячей признательности женщин, с трепетом проливавших слезы жалости и сострадания над многими страницами его книг.
За моей спиною толпа восторженных почитателей, взволнованно приносящих на его могилу благодарность и восхищение душевно облагороженных им людей.
И, наконец, эти пальмовые листья, эти цветы и вечнозеленые растения, — их прислали его соратники-писатели, а также те, кто распределяет на этом свете награды, — признанные знаменитости и сильные мира сего, те, кому надлежит воздавать должное нации, чествуя ее великих мужей. Талант, дарование не нуждаются ни в возвеличении, ни в почестях. И если мы превозносим талант почившего, то лишь совершаем благое дело ради славы народа, светочем которого он был.
Доде обладал редчайшим, пленительным и бессмертным даром: чудесным и ярким своеобразием, жизненностью изображения, умением ощутить и отобразить с такою силой личного чувства, что, покуда существует наш язык, любая страница, им написанная, сохранит его душевный трепет.
Потому-то он и создавал живых людей, что умел вдохнуть жизнь и в своих персонажей, и в воздух, которым они дышат. Детища его бытуют вокруг нас, подлинные его детища, из плоти и крови, рожденные могучим литературным талантом, — мы задеваем их локтем на тротуаре, мы узнаем и окликаем их по имени. И нет для романиста большей славы, более непререкаемого и неувядаемого торжества!
Меня избрали, чтобы воздать здесь дань нашего единодушного поклонения Доде, поклонения, которое я разделяю полностью, заслуженного, на мой взгляд, безусловно и безоговорочно, — избрали не только потому, что нас связывала многолетняя дружба, годы, прожитые бок о бок, но, главным образом, потому, что я очевидец, последний из тех, кто остался в живых и может поведать, что думали о нем все мы, чье творчество развивалось рядом с его творчеством. Соперники, — о да; ибо все мы по-разному мыслили, никогда не шли в едином строю, но были все же добрыми товарищами по оружию, обладали достаточной остротой зрения и пожинали каждый свою законную долю славы. А Доде неизменно был для нас примером духовной независимости, человеком, наиболее свободным от всякого педантизма, наиболее честным перед лицом фактов. Я уже говорил однажды о его уважительном отношении к заурядной истине: Доде был реалистом, он довольствовался тем, что оживлял ее, окуная в неиссякаемый источник иронии и жалости, — мы же все оказались более или менее замаскированными лириками, выходцами из романтизма. Сострадательная любовь к сирым, издевательский смех, каким Доде бичует глупость и злость, доброта и меткая сатира, пронизывающие трепетной человечностью каждую его книгу, — вот в чем его бессмертная заслуга.
Рассказывать здесь о его жизни? Да разве она не известна каждому? Говорить о его многочисленных произведениях? Но они хранятся у всех в памяти. Он написал двадцать произведений, — двадцать шедевров: в «Сафо» звучит жалоба неугасимой страсти, и книга эта будет славословить любовь столь же долго, как «Песнь песней» и «Манон Леско». Страницы «Набоба», «Нумы Руместана», «Королей в изгнании» пестрят превосходными картинами, глубокими образами, которые станут бессмертными в нашей литературе. Особенно некоторые рассказы Доде, наделенные изяществом хрупкой драгоценности и прочностью редкого металла, навсегда останутся чудом совершенства, классическими образцами. Случается, перед разверстой могилой мы убеждаемся, что, как ни велико было наше восхищение писателем при жизни, мы все же недостаточно им восхищались; мы ощущаем потребность превозносить его и после смерти. Утрата столь велика, зияющая пустота столь ужасна, что, кажется, ее и впредь не заполнить никому из будущих писателей.
Если бы мне надлежало определить место Доде в литературе, я сказал бы, что он был в переднем ряду священной фаланги, сражавшейся в благородной битве за истину во второй половине нашего века. К чести этого века, он проделал на своем пути к истине такую огромную работу, какую выпало совершить какому бы то ни было веку. И Доде был с нами, среди храбрейших и дерзновеннейших, ибо не следует заблуждаться, — его произведения, проникнутые очарованием и кротостью, принадлежали к числу тех, что громче всех прочих взывали о сострадании, о справедливости. Они часть огромного обследования, продолженного нашим поколением, они останутся убедительным свидетельством, надежным и логичным дополнением к социальным документам, оставленным Стендалем и Гонкурами.
И раз уж я назвал этих великих писателей, наших старших собратьев, разрешите мне, дорогой Леон, — ибо я знал вас чуть ли не с колыбели, вас, совсем еще молодого, но уже прославленного, — разрешите мне вспомнить об одном эпизоде вашего раннего детства! Ваше богатое воображение уже пробуждалось, и однажды, когда великий Флобер, благородный Гонкур — высокие и победоносные, садились за ваш дружеский и такой уютный семейный стол, вы, глядя на них восторженными детскими глазами, украдкой спросили у отца: «Они великаны, да?» Словно за столом восседали герои, явившиеся из далекой страны чудес. И то были действительно великаны, добрые великаны, труженики, работавшие ради истины и красоты, и, сойдя в могилу, ваш отец разделит их славную участь, — ибо он был не менее велик, не уступал им ростом, если говорить о его трудах, и почил он среди своих собратьев, в таком же ореоле славы, как они. Нас было четыре брата, трое уже ушли, остался я один.
Я обнимаю вас, дорогой Леон,[50] за себя и за тех, кого уже больше нет, я прошу вас обнять вашего брата Люсьена, сестру — Эдме, передать вашей чудесной матери, советчице и вдохновительнице[51] вашего отца, что ее слезы смешаются с нашими, что вся несметная толпа, прибывшая сюда, льет слезы вместе с нею. Тоска сжимает наши сердца, сердца всех, кто здесь присутствует. Родина, Франция, потеряла одного из славных своих сынов, и да почиет он вечным сном бессмертия, укрытый венками и пальмовыми листьями, — писатель, так много потрудившийся, человек, так много страдавший, дважды священный собрат мой — чей талант и чьи страдания мы свято чтим.
«ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ» БАЛЬЗАКА© Перевод И. Лилеева
Я перечитываю в превосходном и очень полном издании, которое публикует в настоящее время Мишель Леви, необыкновенную «Человеческую комедию» Бальзака, эту полную жизни драму, скрупулезный и вместе с тем грандиозный обвинительный акт, не имеющий себе равного ни в одной литературе.
Это словно башня Вавилонская, которую рука зодчего не успела и никогда бы не успела завершить. Кажется, что ветхие стены вот-вот обрушатся и усеют обломками землю. Строитель употребил в дело все материалы, какие только попались ему под руку: гипс и цемент, камень и мрамор, даже песок и грязь из придорожных канав. И своими грубыми руками, при помощи случайных зачастую материалов он воздвиг это здание, эту гигантскую башню, не заботясь о гармонии линий и соразмерности частей. Кажется, что слышишь, как тяжко он дышит в своей мастерской, отесывая камни могучими ударами молота и не помышляя о красоте отделки, об изяществе граней. Кажется, что видишь, как он грузно шагает по лесам, тут складывает голую шершавую стену, там выводит величественные колоннады, прорубает где вздумается портики и ниши, забывая порой, что надо сделать лестницу, и с могучей силой гения безотчетно смешивает грандиозное и пошлое, изысканное и варварское, прекрасное и безобразное.
Башня эта стоит и сегодня недостроенной, и ее чудовищная громада вырисовывается на фоне ясного неба. Это нагромождение дворцов и лачуг; такими мы представляем себе циклопические постройки: тут есть и роскошные залы, и мерзкие закоулки, широкие галереи и узкие коридоры, по которым едва можно протиснуться ползком. Высокие этажи чередуются с низкими, и каждый отличается от другого по стилю. Вдруг оказываешься в каком-то помещении и не знаешь, как ты сюда попал и как отсюда выбраться. Идешь вперед, сто раз теряешь направление, и перед тобою без конца открывается все новое убожество и новое великолепие. Что же это, непотребное место? Или храм? Трудно сказать. Это целый мир, мир образов, построенный чудесным каменщиком, который в часы вдохновения становился художником.
Снаружи, как уже было сказано, — это столп Вавилонский, смешение тысячи стилей, башня из гипса и мрамора; гордыня человеческая мнила вознести ее до небес, но стены осыпались и устилают обломками землю. Между этажами образовались зияющие бреши, кое-где обвалились углы; нескольких дождливых зим довольно было, чтобы раскрошился гипс, слишком часто пускавшийся в ход торопливым работником. Но мрамор цел, все колоннады, все фризы не тронуты временем и только стали еще белее и величественней. Строитель воздвигал эту башню с таким глубоким чувством великого и вечного, что остов ее, кажется, сохранится навсегда; пусть осыпаются стены, пусть проваливаются перекрытия, ломаются лестницы, — каменная кладка устоит перед разрушением, громадная башня будет выситься все такая же гордая, такая же стройная, опираясь на широкие цоколи своих гигантских колонн; мало-помалу глина и песок отпадут, но мраморный скелет монумента будет по-прежнему вырисовываться на горизонте, подобно изломанным очертаниям необъятного города. И если в далеком будущем какой-нибудь страшный вихрь, унося нашу цивилизацию и наш язык, сокрушит каркас этой башни, обломки ее образуют такую гору, что всякий народ, проходя мимо, скажет: «Здесь покоятся развалины целого мира».
Я уже говорил в другом месте и хочу еще громче повторить здесь: «Бальзак наш». Бальзак католик и роялист — творил для Республики, для свободных обществ и верований будущего.
С начала нашего столетия не было ни одного человека большого таланта, который не служил бы делу народа. Ручаюсь, что наши противники не смогут назвать среди своих приверженцев ни одного из тех знаменитых имен, что составляют славу целой эпохи. А богатырь — строитель «Человеческой комедии», мечтавший воздвигнуть современную Вавилонскую башню, — разве он не наш? Иначе его пришлось бы причислить к слепцам, к беспомощным трусам, способным лишь плакаться, оглядываясь назад! Но это, конечно, не так. Дыхание революции пронеслось над нашим миром благодатным вихрем. Он подхватил и понес с собой вперед все великие души и великие умы. Никто не смог устоять перед столь могучим дуновением свободы, и если кажется, что кто-то все же избежал влияния этого великого порыва, то достаточно внимательно познакомиться с произведениями этих людей, чтобы убедиться, что и они пылают демократической верой. В начало нашего века было немало нашумевших обращений в иную веру. У нас оказались свои святые Павлы. Луч истины проникал во враждебный лагерь, к людям, обладающим гением или талантом, и они становились нашими, приобщались к великой революционной идее. Таким образом, весь гений нации стал служить делу народа. Когда история назовет имена Виктора Гюго, Жорж Санд, Мишле, всем станет ясно, до какой степени французская мысль в наше время сделалась республиканской; они возвышаются над руинами прошлого. Бессмертие их свидетельствует о том, что они были нашей плотью и кровью, нашим сердцем и душой.
Но они не одни. Рядом с ними я осмеливаюсь поставить Бальзака — Бальзака, который, как ему казалось, отрицал то, что они утверждали. С точки зрения психологии случай с великим романистом совершенно особенный. Его ум стал игрушкой революционного вихря, унесшего с собой многие прекрасные головы. Бальзак протестовал, он не хотел отрываться от земли, и ему казалось даже, что он одолел этот вихрь. Но вихрь все же унес и его, превратив его в человека будущего, в революционера, хоть он продолжал клясться всеми своими богами, что ничто не сдвинет его с места, что он будет защищать трон и алтарь до последнего дыхания.
Сколь же велика мощь Революции, если она смогла подчинить себе такого человека помимо его воли и незаметно для него!
Итак, перед нами писатель необычайной энергии, который в течение тридцати лет, не прекращая ожесточенного труда, направляет все свои силы на защиту монархии и католицизма; он нагромоздил пятьдесят томов, где, как ему кажется, доказал абсолютную необходимость священников и королей. Он умер, убежденный, что сочинения его вернут тысячи читателей к культу прошлого, и, возможно, даже был счастлив этой уверенностью. И вот теперь его же произведения опровергают его, они имеют воздействие прямо противоположное тому, на которое надеялся Бальзак. Они внушают читателям любовь к будущему и мечту о нем. Роялист стал демократом, католик — вольнодумцем. Кто утверждает это? «Человеческая комедия». Мне кажется, что я слышу, как со страниц этой замечательной серии романов звучит голос, обращаясь к тому, кто теперь в могиле: «Спи спокойно. Мы продолжаем наш труд, мы выполняем наш долг. Ты вложил в нас не смерть, а жизнь. Ты послал нас проповедовать подчинение, но мы проповедуем новую веру, мы послушны великому дыханию времени. Испроси у бога его тайну и спи с миром».
Чтобы свершилось это чудо, достаточно было подуть вихрю. Бальзак неведомо для самого себя был демократом и, наподобие того проклятого монаха из старинной легенды, чьи богохульства превращались в трогательные молитвы, провозглашал свободу для народа, наивно полагая, что требует новых пут для его укрощения.
По мере того как я перечитываю «Человеческую комедию», я все больше утверждаюсь в этой истине. Я как бы присутствую на необычном судебном процессе, где адвокат все время защищает интересы противной стороны.
Сейчас я не могу, конечно, перебрать все романы, чтобы показать, насколько все они пронизаны духом своего времени. Впрочем, достаточно напомнить персонажей бальзаковского мира, который все мы храним в памяти. В этом мире широко представлены лишь буржуазия и аристократия. Народ, рабочие не появляются никогда. Но как отчетливо слышится вдалеке голос этого великого отсутствующего, как чувствуются под руинами прошлого глухие толчки, — это народ, который вот-вот прорвется к политической жизни, к власти.
Бальзак в своих книгах до крови исхлестал аристократию. На каждой странице он показывает ее беспомощной, впавшей в состояние агонии и разложения. Среди аристократов он находит или нелепые фигуры, или разбойников. Г-н де Морсоф — злой сумасшедший, а молодой д’Эгриньон — мошенник, подделывающий чеки. Люсьен де Рюбампре — проходимец, живущий на средства проститутки и каторжника; трудно пересчитать всех слабоумных и ничтожных аристократов; мерзавцы вроде Растиньяка, Де Марсе, Ла Пальферина насчитываются дюжинами. Вот на эту-то достойную опору трона и алтаря Бальзак и обрушивается с розгами в руках. Он делает это, подчиняясь первому порыву, его толкает и влечет чувство жизненной правды. Очевидно, он ни на минуту не подозревал, что приходит нам на ум. Но разве не сам он побуждает нас воскликнуть: «Как, вы столь безжалостно бичуете этих людей и вы же требуете, чтобы дворянство окружало трон? Но ведь у этих никчемных людей в жилах течет лишь вода да грязь; вы сами это утверждаете, и вы же так бурно этим возмущаетесь. Значит — вы с нами, вы согласны, что живые силы нации надо искать не среди этих людей и что аристократии, испорченной до мозга костей, суждено лишь бесславно догнивать».
Автор «Человеческой комедии» столь же суров и по отношению к буржуазии. Если он создал Биротто и Горио, этих мучеников коммерческой честности и отцовской любви, то он же сотни раз показал узкий и ограниченный ум представителей этого класса, дал ясно понять, что сама по себе буржуазия не способна создать настоящие ценности. Все буржуа у Бальзака, за двумя-тремя исключениями, — эгоисты, честолюбцы, жадные животные, настойчиво, упрямо подстерегающие свою долю добычи. Читая Бальзака, попадаешь в темный мир спекулянтов, продажных судей, подозрительных мелких рантье, в мир, заживо гниющий без доступа свежего воздуха. И, конечно, не здесь надо искать свободный и живой дух нации. Было бы странно, если бы, описав подобным образом этот мир, Бальзак связал с ним все силы страны. Торгашеская французская буржуазия слишком уже заплыла жиром. Сам писатель утверждает это в каждой из своих книг, и этим опять же сам он свидетельствует против своих же клиентов.
Итак, сатира на аристократию и буржуазию, картина происходившей в его время схватки из-за добычи, исполненный драматизма показ жизни общества, находящегося между прошлым, навсегда закрытым для него, и только еще приоткрывающимся будущим, — вот что такое «Человеческая комедия». Но в глубине ее, мне кажется, можно разглядеть Республику во славе. Республика неизбежна — это вытекает из всего произведения Бальзака; она — результат позорного состояния аристократии и бессилия буржуазии; когда пытаешься понять, с каким же классом Бальзак связывает животворные силы страны, то убеждаешься, что он находит их у великого отсутствующего, у народа. Нигде больше он и не мог их найти. Бальзак обладал слишком большим умом и слишком жадным стремлением к истине, чтобы не исхлестать подлецов и ничтожеств. Несмотря на свой роялизм и католицизм, он так изобразил дворян и буржуа, что убил их своей насмешкой и негодованием. Он опустошил все вокруг себя. Творчество Бальзака напоминает большую дорогу, усыпанную обломками, которая ведет к народу, ведет прямо к нему, опрокидывая троны и алтари, пробивая себе широкий путь через очищенное от скверны общество к иному миру, где можно наконец дышать полной грудью.
Революция не только сделала Бальзака бессознательным демократом, она сделала его также провидцем, пророком будущего. В свое время Бальзака упрекали в том, что он слишком чернит своих героев, перегружает свои романы постыдными делами и преступлениями. Он-де пачкает все, к чему прикасается, твердили его противники, его чудовища ему пригрезились, ни одно общество никогда не состояло из подобных хищников. Это не комедия действительности, это сатира, некое видение зла, кошмар необузданной больной фантазии.
Но не прошло и двадцати лет, как Вторая империя воплотила в жизнь всех чудовищ Бальзака. Действительность превзошла воображение Ювенала современности. Все постыдное, что он выдумал, теперь широко выставлено напоказ. Эти попорченные существа, эти подлецы, чьи пороки Бальзак, со свойственной ему страстью к гиперболе, казалось, безмерно преувеличил, — разве не встречаем мы их теперь в жизни, но только еще более наглыми и бесстыдными? Отбросы человечества теперь называются людьми, невозможное сделалось реальностью. Тем же, кто кричал сатирику: «Нет, таких подлецов не часто встретишь и не часто сталкиваешься с такими преступлениями; у вас превратное представление о жизни, а темперамент влечет вас к ужасному», — история последних двадцати лет ответила: «Да, такие подлецы существуют и такие преступления совершаются. Бальзак был ясновидец, он угадал бешеную погоню за добычей, охватившую страну после государственного переворота!»
Надо ли продолжать? Всем ясно, что я хочу сказать. Вожделения в наше время не знают никакого предела. Все с животным ожесточением бросились в погоню за наслаждением, им нужно наслаждение немедленное, грубое и острое, граничащее с буйным помешательством. Огромные состояния, к которым так снисходительно относился Бальзак, на наших глазах скандально разрастаются и удесятеряются. Бальзака упрекали в том, что он нагромоздил слишком много миллионов, считали, что его герои слишком много наживают. Это казалось потому, что герои Бальзака принадлежат нашей эпохе. Теперь они, пожалуй, были бы даже незаметны с их украденными двумя-тремя миллионами. В паши дни миллионы прикарманивают дюжинами. Надо же как-то жить, а жить — значит безудержно удовлетворять все свои желания. Теперь на каждом перекрестке встречаешь Нусингена, имя подобным хищникам — легион; они живут Империей и поддерживают ее. Грезя о колоссальных состояниях, лихорадочно пересыпая груды золота, Бальзак предугадал финансовые авантюры нашего времени. И, конечно, если бы он был жив и присутствовал при этом разграблении общественного богатства, если бы он видел эти состояния, возникающие за одну ночь, как некая позорная болезнь, и унесенные назавтра безумной роскошью, если бы он все это знал, он написал бы: «Наступило царство моих подлецов, но они еще отвратительнее и прожорливее, чем я говорил».
А разве не знаете вы авантюристов от политики, всех этих де Марсе, Растиньяков, Ла Пальферинов и им подобных, этих прогнивших дворян, ничтожеств в белоснежных перчатках, изнеженных, как женщины, разодетых и развратных, как маркизы времен Регентства? Разве вы не замечали в глубине карет бледные лица этих потрепанных прожигателей жизни, грудь которых обычно увешана орденами? Они по двадцать раз перепродавали своих любовниц, вытянув из них все деньги и получив от них все удовольствия; когда же ловким пируэтом они бросились в политику, то и с Францией стали обращаться, как с девкой, как с одной из тех женщин, которые оплачивали их долги. Наши отцы знали немало крепких слов, и жаль, что я не могу бросить их в лицо этим женоподобным мужчинам, выросшим под прикрытием юбок знатных дам, этим щеголям, страшным своей ласковой вежливостью.
Не правда ли, Бальзак описал их всех заранее, еще двадцать лет тому назад? Они любят искусство; они очень милы, никто не знает, откуда они появились, но всем ясно, что они стремятся лишь к наслаждению; если им не мешать — они приятные собутыльники, но если кто-нибудь встанет у них на пути — они его уничтожат. Как я уже говорил, в политике они ведут себя, как в любви. Они продают и покупают. Иногда они пускают в ход кулаки, зная, что некоторым женщинам нравится, когда их бьют. Кроме того, они рассчитывают на свое кошачье обаяние, которое уже принесло им столько богатств. Вот почему они решили соблазнить Францию. Они думают даже, что соблазнили ее и держат теперь в своей власти, как бедную обманутую девушку. Однако эти люди не удивились бы, если бы их вышвырнули вон пинками. Это показалось бы им даже вполне нормальным. Ведь Ла Пальферин прошел через все стадии постыдного унижения, а де Марсе и Растиньяк всегда готовы получить пощечину.
Я не собирался писать очерк о «Человеческой комедии», а хотел только поделиться мыслями, возникшими у меня при чтении этой поразительной драмы.
Нельзя допустить, чтобы реакция, сторонники прошлого присваивали себе наших великих людей и использовали их в своих целях. Нередко мне приходилось слышать имя Бальзака в устах приверженцев старых порядков; среди же людей, настроенных демократически, к Бальзаку часто относятся настороженно, замалчивают его. Ну так вот, я глубоко убежден, что мы должны говорить о Бальзаке во весь голос, видеть в нем нашего союзника. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочитать его произведения и точно передать впечатление, ими производимое. Не нужно следовать букве, надо понять дух его творений. Не столь уж важно, что романист избрал своим общественным и религиозным идеалом монархию, поддерживаемую католицизмом! Где-то он заявил, что монархия в его глазах — «это разработанная система подавления извращенных склонностей человека, и поэтому она — наиболее прочная основа общественного порядка». Таким образом, с точки зрения Бальзака, монархия — всего лишь разновидность полиции для человечества. К тому же писатель противоречит себе на каждой странице и постоянно выступает против своих же убеждений.[52] Можно сказать, что его взгляды в социальных и религиозных вопросах — это своего рода литературные правила вроде пресловутого закона трех единств в трагедии; вероятно, он верил, что это поможет ему навести порядок в мире, созданном его воображением. Ну что же, посетуем, что такой огромный ум не сражался открыто за свободу; но признаем, что помимо своего желания он много сделал для нее и что его творчество, теперь уже явно для всех демократическое, является одним из ярчайших доказательств могущества революционных идей.
Вот где истина. Еще никто не создавал более грозной картины догнивающего старого общества; обнажив его язвы, Бальзак тем самым потребовал его обновления и воззвал к народу. И я не думаю, чтобы какой-нибудь человек, описывая Империю, смог найти столь правдивые и чудовищные образы, какие изобрел в своем предвидении Бальзак; мы, видевшие Империю, можно сказать, осязавшие ее, вряд ли сможем в своих книгах сравниться с Бальзаком, достичь той ужасной правды, которую он мог лишь предугадать.
Вначале я назвал его творение современной башней Вавилонской. Скажите же теперь, разве не верно, что вихрь может дуть сколько угодно, все равно остов этой гигантской башни будет стоять вечно? Она воздвигнута на пороге будущего: ее гигантская глыба словно отмечает конец старого мира.
ЕГО СЕЛЬСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО© Перевод В. Балашов
Гусиное Захолустье, апрель 1870 г.
Любезный наш государь!
Мы, мэр Гусиного Захолустья, пишем вам настоящее письмо, обсудив его сперва на нашем муниципальном совете, и хотим сообщить вам, что готовы принять вас в нашем добром селении, где мы за вас проголосовали все, как один.
Наш полицейский Веруйя, который сейчас с моих слов пишет это письмо, — он у нас один грамотей на всю округу, — вычитал нам из газет, как недостойно по отношению к вам ведут себя Париж и другие большие города вашей империи. Вы, наверно, знаете Веруйя: это бывалый сержант, и он очень вас любит. Папаше Матье он даже втолковывал, что вы не тот Наполеон, ведь вы, сдается нам, его племянник; а наши-то старики думали, что голосуют именно за того. Но, значит, вы моложе, и нас это очень радует.
Тогда-то Веруйя, стреляный воробей, и скажи нам: «Это не все, дети мои. Проголосовали вы — лучше не надо: все положили в шляпу мэра те бумажки, что я вам роздал от имени императора, император будет доволен вами, уж за это я ручаюсь.
Но теперь нужно выполнить ваш долг до конца. Раз все эти озорники, горожане-то, не желают Наполеона, — пусть деревня раскроет ему свои объятия. И для Гусиного Захолустья было бы великой честью, если бы он соизволил нашу деревню избрать своей новой столицей. Подумайте, детушки, посоветуйтесь друг с другом».
Ваше величество, правда есть правда, и я расскажу все без утайки.
Так вот, значит, стали мы советоваться. И перво-наперво решили, что негоже вам оставаться в Париже ни единого дня. Раз эти господа хорошие и знать вас не хотят, так плюньте на них, да и все тут. Недостойны они такого императора. Веруйя, который знает вас, уверяет, что вы уже уложили свои сундуки и ждете только приглашения от крестьян, ваших друзей, чтобы покинуть всех этих парижан. Это говорит в вашу пользу: вы, стало быть, не из тех, кому можно безнаказанно наступать на ногу.
Но тут папаше Матье — он у нас страшный скряга — вздумалось вдруг спросить у Веруйя, а не влетит ли нам в копеечку — держать у себя императора? Я думаю, скажу вам по секрету, папаша Матье просто осерчал, что принял вас за вашего дядю. А Веруйя, как на грех, понес в ответ какую-то околесицу. Мы даже услышали от него, что вы будто бы и дня прожить не можете без мяса. Тут уж муниципальные советники начали в нерешительности переглядываться.
Но Веруйя при виде такой скаредности распалился, стукнул кулаком по столу и напрямик потребовал для вас и вашей семьи ренты в тысячу двести франков.
Мы так и онемели — и добрую четверть часа никто и слова вымолвить не мог.
Поймите, ваше величество, дело не в недостатке дружеских чувств к вам. Каждый из нас не одну, а десять бумажек положил бы в шляпу, если бы полицейский потребовал этого для вас. Но деньги — деньги вещь священная!
Эх, лучше бы вы никогда не жили в Париже! Париж-то и приучил вас сорить деньгами, — это нам мельник Бенуэ растолковал. Ну, значит, сидим мы все и молчим, а Веруйя объясняет нам ваши нужды: у вас-де жена и ребенок, да и сами себя вы обиходить не можете; да еще нужна вам монетка-другая поразвлечься при случае, как полагается молодому человеку.
— Да уж ладно, так и быть! — воскликнул я. Дадим ему тысячу двести франков. Император в Гусином Захолустье — это чего-нибудь стоит. Пусть лопнут от зависти простофили из Соттенвиля и Серманса! Да к тому же бедняжка сейчас, быть может, в затруднительном положении, и было бы бессердечно не принять его.
Муниципальный совет с восторгом встретил эти слова, и все закричали: «Согласны, согласны!»
А Веруйя, видя такое рвение, предложил соорудить к вашему приезду триумфальную арку.
И мы согласились на триумфальную арку.
Он предложил затем купить сотню шариков в подарок его высочеству, вашему сыну.
И мы купили сотню шариков.
Наконец, он потребовал, чтобы все мы заказали по новой куртке ко дню вашей встречи.
И у всех нас будут новые куртки. Вот увидите, мы будем просто великолепны.
Дело решенное, ваше величество, мы ждем вас. Покиньте злые города и поспешите в объятия ваших добрых крестьян.
Есть у нас здесь старинный замок, — вот вам и резиденция. Правда, от него осталась одна лишь башня, да и та почти развалилась. Но мы позатыкали дыры соломой, выкрасили стены и навесили новую дверь. Так что здесь, на холме, среди дрока и шиповника у вас будет сущее царство мира и благоденствия.
На конюшне вы найдете пару премилых осликов — подарок нашей общины. У самого входа в вашу императорскую резиденцию уже плещутся в луже утки. Есть еще три коровы, выводок кур да стая голубей. Вы небось и не знали, как вы богаты?
Это Веруйя обо всем позаботился. И ведь какой дотошный — ничего не позабыл. Вчера он повесил в ваших новых покоях свой карабин и сказал: «Императоры любят оружие, так неужто наш должен лишиться удовольствия пальнуть разок-другой из ружья только потому, что уехал из Парижа?»
Не жизнь, а сказка ожидает вас, ваше величество, ваше сельское величество! Вы будете спать допоздна. Потом в домашних туфлях спуститесь взглянуть, как мы работаем: «Эге, папаша такой-то, картофель-то нынче неплохо уродился… А этот зеленый горошек — так и просится в рот!.. Ветер-то северный, — видать, к непогоде».
А тем временем развлечения ради достопочтенная супруга ваша выгонит в поле беленького барашка, курчавого, как пудель. Надев широкополую соломенную шляпу и устроившись под кустом орешника, она сможет изображать пастушку в полное свое удовольствие.
И его высочеству, вашему сыну, поверьте, скучать не придется! На вершинах тополей полно сорочьих гнезд, не тронутых нашими мальчишками. А еще у нас есть прудок и в нем тьма-тьмущая лягушек. Местные ребятишки страсть как любят охотиться на них с рогатками, и, думается, игра эта придется по вкусу принцу.
Впрочем, пожалуйте развлекаться и всей семьей. Можете удить рыбу, ловить бабочек, а не то вскапывать землю или сбивать орехи шестом, если это придется вам больше по вкусу.
Иные сказывают, что мы стоим за вас по нашей темноте.
Но Веруйя-то учен грамоте, а ведь он нам твердит каждый божий день, что надо голосовать за вас, если мы не хотим пойти по миру.
И прав Веруйя, что, мол, и без всякой там книжной премудрости можно осчастливить своего государя. Подданные и должны быть поглупее императоров, верно ведь? Ежели бы мы знали больше, чем наш кюре, разве мы стали бы его слушать? А возьмите горожан, они просто вынуждены выставить вас за дверь, потому что разбираются во всем лучше нас.
Хотите знать, что надумал Веруйя, а он ведь, право, не дурак. Перед всем советом он объявил: «Пришло время, когда короли смогут быть только сельскими величествами». Школьный учитель рассмеялся, — значит, Веруйя прав.
Мы вас ждем к воскресенью. Пожарные уже приглашены. Триумфальная арка построена. Вот будет праздник и для нас, и для вас. Наконец-то вы отдохнете. А то, говорят, вас порой донимают кошмары. Все мерещатся расстрелы да реки крови. Деревенский воздух быстрехонько излечит вас.
А еще Веруйя строго-настрого запретил нам заговаривать в вашем присутствии про 2 декабря. Не иначе как это для вас роковое число: может быть, в этот день град побил ваши виноградники или волки напали на ваши стада?
До скорого свиданья, ваше сельское величество, дорогой наш государь. Фамилию свою писать не умею, а потому я, ваш смиренный слуга, ставлю крест.
+Мэр Гусиного Захолустья Копию снял: Эмиль Золя.
Постскриптум. Да, чуть было не забыл. Само собой разумеется, что вы приедете только с вашим семейством. Министры ваши нам не надобны. Уж тут-то совет был непреклонен. Все эти министры просто расточители. Веруйя умолял нас принять хотя бы одного из них; говорит, приятный человек — тот самый, что заправляет всеми вашими делами, да так ловко, что теперь все города Франции гонят вас вон. Не надо нам ни этого, ни какого другого, добром прошу. Если вы его прихватите, мы спровадим его освежиться в лягушачьей луже.
Копию снял Э. З.
18 мая 1870 г.
НАШИ ПОЭТЫ© Перевод В. Балашов
В царствование Наполеона I Александр Дюваль и престарелый Делиль погребли классическую поэзию. Впрочем, не насилие, а собственная дряхлость и анемия свели ее в могилу.
И вот ныне, в царствование Наполеона III, мы присутствуем на похоронах романтизма. Впереди траурного кортежа идут молодые поэты, прикрывающиеся, как саваном, именами Бесстрастных и Парнасцев. Но на сей раз поэты сами ускорили смерть живого покойника, которого теперь провожают в последний путь; они прикончили его, решив, что старый великан слишком медлит расстаться с жизнью.
Да, воздух Империи вреден для поэзии. Ей привольней на горных вершинах, овеваемых ветром свободы. Поэзия не чахлое растение, которое можно взрастить на грядках императорской теплицы. Если Людовику XIV удалось заполучить Мольера, Корнеля, Лафонтена и Расина, то Наполеон III, сея поэтов, пожинает чертополох и крапиву.
По мере выхода в свет я прочитывал выпуски «Современного Парнаса», которые издает Лемерр, последний из верующих. От этого альманаха разит склепом. Как будто стоишь перед могилой, в которую один за другим с глухим шумом падают рассеченные на части останки великого мертвеца. Еще несколько взмахов заступа — и землю разровняют, водрузят крест и белым по черному выведут: «Здесь покоится бог Пан, сраженный своими обожателями».
Богема мертва. Парнасцы, которые в былые времена удалились бы на Монмартрский холм, чтобы больше походить на богов Олимпа, ныне живут, как и мы с вами, жизнью мирных буржуа. Без нектара и амброзии, уверяю вас. О цветках лотоса они и понятия не имеют: спят и любят на простых матрацах.
Большинство из них — чиновники. Некоторые располагают состоянием и поэтому могут заниматься поэзией, как занялись бы фехтованием или верховой ездой, если бы эти упражнения пришлись им по темпераменту.
И лишь двое-трое из них, затянув потуже пояс, отдались душой и телом Музе; за завтраком они подкрепляются сонетом, а за обедом поэмой и влачат жалкое существование честолюбцев, которым по ночам грезится богатство Ротшильда и слава Виктора Гюго.
Словом, парнасцы не так уж страшны, как им хотелось бы казаться. Когда, подобно восставшим ангелам, они уносятся в беспредельность, убаюкивая себя бесконечными тирадами; когда они говорят об отравленных поцелуях, о неслыханном отчаянии, о неизбывной тоске; когда на ваших глазах они перевоплощаются в греков, датчан, индийцев, норвежцев[53] или просто в богов и полубогов, — не волнуйтесь: это просто резвятся взрослые дети; не проливайте слез над их страданиями, не удивляйтесь их божественным сальто-мортале.
Они играют в чехарду среди звезд: на груди у них красуется пронзенное сердце, разрисованное грошовой краской, черной и красной, парикмахер подстриг их по ниневийской или афинской моде. Вреда от этого никому нет, не правда ли?
Я шучу, а дело это серьезное.
Большинство парнасцев — умные и талантливые люди. Уж не буду говорить о великолепной форме их поэзии, о поразительном мастерстве, с которым они слагают стихи (это почти что уже их недостаток), скажу лишь, что среди них есть люди, одаренные подлинным поэтическим чувством. У них еще осталось кое-что от богатства мастеров 1830 года.
Но вот в чем дело.
Наступление новой эры, развитие промышленности, прикладных наук, демократии и уравнительного социализма — все это привело в смятение наших поэтов. Им почудилось, что огромная черная туча застлала весь горизонт и, медленно заволакивая небо, угрожает поглотить счастливое неведение, утонченную и бесполезную роскошь прошлого. Нашествие варваров, вторжение грубой истины повергло их в ужас.
И в небе, потемневшем от фабричной гари, в глаза им бросились лишь тощие силуэты телеграфных столбов, вдоль которых, бешено свистя, проносится поезд. Профиль чудовищного Центрального рынка заслонил руины Парфенона.
Локомотив освистывает поэзию — решили про себя молодые поэты и удалились в башню из слоновой кости. Забаррикадировав все входы и выходы, они объявили поэтический град на осадном положении. Страшась будущего, испытывая отвращение к настоящему, они повернулись лицом к прошлому, к смерти.
Почитайте их внимательно, поговорите с ними. Они плачут, возведя очи горе, блуждают по тропинкам истории давно исчезнувших народов, и никогда вы не увидите их у нас, вместе с нами.
Так они заслужили наше равнодушие.
Все сделав, чтобы отвратить нас от своих произведении, они разгневались, когда обнаружили наше безразличие. И с тех пор, рисуясь своей непопулярностью, они надменно взирают на нас — на тех, что трудятся вместе с веком, в ком бьется его лихорадочный пульс; они высокомерно называют нас презренными буржуа, людьми недалекими, которым недоступны радости олимпийского Бесстрастия.
Право же, тут надо быть очень снисходительным, чтобы не вспылить.
Бывает, что за тобой на улице увяжутся мальчишки, осыпая тебя градом насмешек. Терпишь, терпишь, а потом обернешься и одним движением руки спровадишь их к волчкам и шарикам.
Парнасцы отрицают не только современность, им противна жизнь вообще, противно всякое искреннее чувство. Они воскрешают описательную школу Делиля, убивают мысль, но этого им мало, они упорно отворачиваются от живых впечатлений, от подлинной жизни плоти и сердца. Их поэзия — даже не запеленатая мумия, от которой исходит едва уловимое благоухание прежней жизни; это просто автомат, грубо склеенная из картона и дерева рассохшаяся кукла, скрипящая шарнирами.
И эти господа, которые произвели на свет такого экстравагантного младенца, с вызовом уединяются на задворки нашей литературы, приняв позу мучеников! А уж если им удастся зацепится за какую-нибудь газету, они принимаются тотчас воскурять фимиам друг другу и кричать о своем презрении к истинным борцам.
Каждый хорош на своем месте. Пусть бы они вырезали узоры на кокосовых орехах в своей келье, обнесенной каменной стеной, — я и слова бы не сказал. Только бы не мешали нам выполнять приуготовленья века, не швыряли бы нам под ноги свои полустишья.
Время щадит лишь животрепещущие произведения. Писатель, обращающийся к прошлому, ничего вечного создать не может. В произведения искусства нужно вдохнуть жизнь, чтобы они могли поведать потомкам о наших страданиях и надеждах, о наших битвах, о всей нашей жизни. Вы можете поднять из руин Парфенон, воздвигнуть мечеть или пагоду, установить на парижской земле алтарь в честь какого-нибудь божества, но в один прекрасный день ваш идол, рассмеявшись вам в лицо, покинет алтарь, смешается с бурным уличным потоком.
Некоторые парнасцы поняли, что будущим пренебрегать теперь нельзя. Они и принялись обкрадывать Гюстава Флобера и Гонкуров; они заимствовали у них описание парижских пейзажей, отдельные сценки из современной жизни, чтобы, слегка обкорнав, втиснуть их в свои строфы.
Тщательно прилизав свои картины, они отошли в сторону, потирая руки и наивно полагая, что уже стали великими поэтами, раз им удалось описать игру желтых и синих пятен от афиш, наклеенных на белой стене, и рассказать о пароходике, идущем из Берси в Медон.
О, боже! И это новая школа? Скорее новая ниша в церквушке Современного Парнаса! Научившись пользоваться контрастными красками и списывать у наших романистов живописные и точные картинки, они вообразили, будто открыли секрет нового искусства!
Нет, чтобы творить и открывать, нужна другая закваска! А они — живые мертвецы и одной ногой уже стоят в могиле; не понимаю, зачем они пытаются внушить нам, что еще дышат. О современной жизни, о Париже они судят с неведением человека, живущего за китайской стеной. Мир живых людей им совершенно чужд. Ну что ж! Описывайте, описывайте до бесконечности, только не пытайтесь выдать своих марионеток за живых героев.
Какие жалкие фигляры!
Я никого не хотел называть. Но чтобы меня лучше поняли, я вынужден упомянуть имя кающегося парнасца — г-на Франсуа Коппе; успех его «Благословения» и «Прохожего» весьма характерен.
Господин Коппе, к счастью для себя, вновь обратился к доступной поэзии как раз в ту минуту, когда Париж сгорал от нетерпения послушать чьи-нибудь стихи. Париж, словно хорошенькая женщина, склонен порой и помечтать. Говорят, это способствует пищеварению.
Чему же аплодировал Париж? Двум подражательным произведениям: «Благословению» в духе Гюго и «Прохожему» в стиле Мюссе. И это — лучшее из того, что произвел на свет Современный Парнас. Да и то г-ну Коппе пришлось расстаться с правоверными парнасцами и черпать вдохновение в пламенной лирике поэтов 1830 года.
Когда же придут наконец поэты без страха перед настоящим, с верой в будущее, которые откроют в себе бурный источник созидательной жизни?
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ФРАНЦИЯ© Перевод В. Балашов
На берегах Рейна сейчас находятся пятьдесят тысяч солдат, которые сказали «нет» Империи. Они не хотели больше ни войны, ни регулярных армий, ни чудовищной власти, вверяющей в руки одного человека участь и жизнь всей нации.
Солдат загнали в казармы. Голосовали они под присмотром офицеров. И все-таки они сказали «нет».
Тогда их начали травить. Каждого, кто осмелился вспомнить об обязанностях и правах гражданина, — ссылали в Африку.
Простое присутствие на общественном собрании каралось тюрьмой и изгнанием.
Военный министр похвалялся с трибуны, что вершил расправу без суда над бунтовщиками, которые вопреки жестокой дисциплине отказались быть простыми колесиками политической машины.
И на мгновение Империю охватил страх. А что, если армия — это уже не пассивное орудие 2 декабря? Какое еще веяние коснулось ее? Пробуждается вся страна, не поднимаются ли вместе с ней и солдаты, суровые и грозные, требующие возврата похищенных свобод? Тогда, чего доброго, не пришлось бы увидеть вскоре, как эти дети народа лобызают своих братьев — рабочих.
Тут началась паника. И семь миллионов голосов, поданных за Империю, были тотчас позабыты. Ведь в армии пятьдесят тысяч республиканцев. Нет, военные тюрьмы никогда не будут пустовать.
И вдруг три месяца спустя эти самые пятьдесят тысяч смыли свою вину: махнув рукой на Империю, они устремились к потревоженным границам.
Так перестаньте же дрожать! Распахните тюрьмы! Верните из ссылки осужденных после плебисцита! Разве до вас теперь этим храбрым ребятам! Вы — это сущие пустяки, сгинете вы навеки или покуражитесь час-другой — им в голову не придет тревожиться, что там стряслось с вами.
Они претерпели унижения ради Франции, и они встретят смерть криком: «Да здравствует Франция!»
На днях один из них, прежде чем подняться в вагон, сказал мне:
— Пусть нас отправят на передовую, мы хотим принять огонь пруссаков на себя прежде наших товарищей. Наше место на передовой, его должны дать нам — ведь нас считают плохими солдатами. А мы тут покажем, как умирают истинные патриоты.
Вот вы пишете в газете, так посоветуйте императору пройти перед нашим строем и вызвать по именам солдат, которые голосовали против. Мы все, как один, поднимем руку. Мы потребуем, чтобы из нас сформировали ударный корпус. Вот тогда увидите. Все скажут: республиканцы желали лишь величия Франции.
Я толковал об этом с близкими товарищами, и было уговорено покончить со всеми раздорами. Спору нет, война скверное дело. Быть ей или нет, спросить надобно было у всей нации. Мы-то, солдаты, отказали императору в праве распоряжаться жизнью и смертью народа. Да вот беда, в опасности оказалась не шкура императора, а вся страна, села, где мы родились, мать и сестры, которые ждут каждого из нас.
Скажите родине, что мы не подведем. Ее подставили под удар. Но мы отдадим ей нашу кровь, мы избавим ее от лютого бешенства королей. В любом сражении солдаты-граждане будут впереди всех; они отдадут свою жизнь, как прежде отдали свои голоса, за Францию, только за Францию.
А лучше ничего не говорите. Оставьте нас делать свое дело без шумихи. И не плачьте, будьте сдержанны, это придаст нам мужества умереть или победить. Мы будем последними жертвами. Пусть окунут руки в нашу кровь и окропят ею лицо тех, кто виноват в кровопролитии.
Этот воин прав. Кому же умирать в первый черед, как не солдатам-республиканцам? Именно в них должно возродиться мужество, верность, надежда.
Пусть все, кто не хотел Империи, докажут собственной смертью, что они лишь страстно желали величия родины. Они говорили «нет» императору, чтобы сказать «да» Франции. В их смерти родина обретет новый пример самопожертвования, а национальная урна получит новый бюллетень свободы.
Ах, не скрою, тяжко у меня было на душе; глотая слезы, думал я об этом кровопролитии. Но солдат побудил меня устыдиться слез, а его мужественные слова задели меня так глубоко, что в тот момент я едва не смирился с неизбежностью этой войны.
Как он говорил, отвернемся от тех, кто желал этой бойни, займемся только границами, которым угрожает враг; и давайте не будем никому, кроме наших детей, ничего обещать. Республика там, на берегах Рейна; на ее стороне пятьдесят тысяч героев; она родится в час победы. Вот тогда мы и устроим нашим солдатам восторженную встречу — ведь мы наверняка увидим их среди храбрейших. А они, возвратись, скажут: дело сделано, пруссаки больше не угрожают Франции, избавим ее теперь от других врагов.
Нас осыпали бранью за то, что мы отказывались подвывать бульварным сборищам и не скрывали, что нас удручает готовящаяся резня. На нас стали показывать пальцем, дошли до того, что простое сострадание клеймили трусостью.
Право, в наш век, видимо, считается преступлением призывать людей к миру. Показной патриотизм, своекорыстный шовинизм, отбивающий в газете барабанную дробь, — вся эта вдруг расцветшая в пустых сердцах любовь к родной земле лишь обескураживает, а не ободряет деятельного человека. Все это одна трескотня. Солдаты — те, которых не успели напоить допьяна, — уезжают серьезные и молчаливые, на глазах у них слезы.
Так что ж, воскликнем в свой черед: «Да здравствует Франция!» Мы, демократы, мы, республиканцы, вправе кричать громче журналистской камарильи. С каким бесстыдством выползают они из альковов и отдельных кабинетов, чтобы затянуть марсельезу тем же хриплым голосом, которым вчера еще напевали «В Шайо» и «Ты погубишь себя!».
Марсельеза принадлежит нам. Ее у нас берут — мы отдаем ее взаймы. Пусть так. Но нужно возвратить ее нам. Да, весь патриотизм этих господ сойдет на нет, как мода на шляпы с узкими полями. Когда Баден освободят и эти господа отправятся туда посмотреть на распрекрасных дам, попробуйте-ка им сказать, что родине нужна свобода, как ныне ей необходима слава, — они отрежут вам: «Да замолчите же. Совсем не слышно музыки!»
Эх, постыдный карнавал, кривляющиеся маски, отплясывающие на мертвецах имперский котильон, вы так испоганили патриотизм пустозвонством и шумихой, что был момент, когда мы с ужасом вопрошали себя: да не превратились ли мы в трусов, не замечая того? Сама родина, оглушенная вашими воплями, искоса поглядывает на нас. А ведь мы считались такими серьезными и сострадательными по сравнению с вами — столь шумливыми, столь равнодушными к участи наших солдат с вами, брызжущими восторгами, достойными коммивояжеров.
Но вот раздался клич: «Да здравствует Франция!» И пятьдесят тысяч человек с нашей стороны встали у границ! Время сожалений миновало. Так скажите же вашим репортерам — пусть они пойдут и посмотрят, как сражаются и умирают солдаты-граждане!
Прислушайтесь. Вдали грохочет пушка. Франция сражается. На колени, все на колени! И довольно с нас бахвальства, довольно патриотических юродств! В этот торжественный час истинные патриоты — те, кто охвачен тревогой, кто, побледнев от волнения, молча смотрит вдаль, туда, где взгляд теряется в облаках дыма.
Полно же вам сыпать остротами, называть нас пруссаками, когда мы оплакиваем французскую кровь! И не трезвоньте: «Да здравствует император!» — потому что император ничего не может сделать для нас. Если, на беду, мы потерпим поражение, тогда пусть проклятия обрушатся на Империю. Если же мы будем победителями, благодарить за победу надо будет одну только Францию; ибо не она затевала войну, но именно она одержит победу.
Все на колени и сообща провозгласим: «Да здравствует Франция!»
ДОБРЫЕ СТАРЫЕ ВРЕМЕНА© Перевод В. Балашов
Я внимательно читаю газеты. И с недавних пор, раскрывая некоторые из них, я неизменно встречаю фразу, заставляющую меня призадуматься.
Политическую информацию эти газетные листки теперь то и дело обрывают восклицанием, в котором звучит и убежденность, и сожаление, и надежда: «Можно подумать, что вернулись добрые старые дни!»
В недавнем прошлом были, оказывается, добрые дни. И в памяти людей, обладающих тонким вкусом, о них навеки сохранится воспоминанье как о чем-то сладостном и несравненном.
В заведении с явно подозрительной репутацией идет представление. Играют балаганную пьесу третьеразрядного водевилиста, чьи скабрезные куплеты окончательно оболванили целое поколение молодых кретинов; музыка принадлежит прославленному Тюрлюлю, который указал все места, где дудочки должны изображать пьяную икоту, а где млеть от любви по двадцать франков за час.
В зрительном зале собрался весь цвет парижской панели. Сегодня на балконе и эта рослая блондинка, подобравшая свои бриллианты в сточной канаве, и вот та крошка-брюнетка, к которой не раз наведывалась полиция в поисках отпетых каторжников. Ниже, в ложах, разместились остальные. Размалеванные лица, фальшивые шиньоны, заученные улыбки — бесстыдная витрина всех этих дам, которые громко переговариваются да строят глазки мужчинам, занявшим кресла в первых рядах партера.
В креслах восседают сливки общества: молодые люди в расстегнутых жилетах, с проборами на прямой ряд и с женскими бедрами, грациозно обтянутыми короткими пиджаками. Они чувствуют себя как дома. В антрактах они встают, поворачиваются лицом к зрительному залу и, приняв обольстительно усталые позы, отвечают на подмигивания балкона воздушными поцелуями.
Ослепительно сверкает люстра. Паяцы беснуются на сцене. Музыка безумствует, как у входа в ярмарочный балаган. В зрительном зале смешанный запах мускуса, гнилых зубов, подозрительного притона, духота и глупые смешки.
Добрые старые времена…
Бывают осенние дни, когда все небо в просини, и тогда кажется, что вернулась весна и скоро распустятся первые листочки. В аллеях Булонского леса, как призраки былых времен, появляются кареты, с роскошной упряжью и высоченными, словно проглотившими аршин, лакеями в белых чулках.
У озера можно встретить маркизу, вхожую в Тюильри, и герцогиню, неравнодушную к безусым юнцам, и баронессу, и просто миллионерш. Дамы изнеженно откинулись на подушки в глубине кареты, а кавалеры кланяются им при встрече. Кланяются они и девкам, возлежащим в глубине карет в еще более изнеженных позах.
Деревья кое-где поломаны, земля взрыта снарядами. Но солнце врачует свежие раны своими лучами. Округлые очертания озера нежны, как и прежде, и контуры искусно расположенных деревьев с тем же изяществом вырисовываются на горизонте. Вся эта публика ни о чем не задумывается; они являются сюда лишь покрасоваться и возвращаются, чтобы сменить туалеты. Это — ярмарка тщеславия, где продаются лошади и женщины; лошади по любой цене, а женщин два сорта: по тринадцать и по двадцать пять франков.
Добрые старые времена…
Предместья зашевелились. Поговаривают о возможных волнениях. Однажды вечером какой-то загулявший пьянчужка вскричал, забыв про осторожность: «Да здравствует Республика!»
И тотчас же был плотно окружен. Тыча в беднягу пальцем, прилично одетые господа в негодовании бранят коммунаров. А тот, уверенный, что не делает ничего дурного, снова кричит: «Да здравствует Республика!»
Все республиканцы пьяницы, роняет один господин. Другой же заявляет, что нужно пресекать подобное безобразие, и подзывает полицейского.
Толпа растет. Шепотом передают, что республиканец хотел украсть кошелек у одного из прилично одетых господ.
Пьянчужка еле ноги передвигает, полицейский набрасывается на него с кулаками, бьет кастетом по голове и, наконец, волочит его в участок.
Добрые старые времена…
Да, счастливое то было время. Как не понять тут горьких сожалений иных газет.
Еще бы! Редки теперь кастетные удары, в Булонском лесу не больше ста карет, а уж премьеры лучше не смотреть — испортишь аппетит. Париж превратился в аскета — скоро всему конец.
И господа с живым воображением уносятся в мечтах к веселому двадцатилетию, которое они провели на мягких диванах, в альковном полумраке, в убаюкивающих каретах, в ложах бульварных театров. Их изысканные трапезы охраняла полиция, державшая город под сапогом. Париж пылал, как факел. Кутили круглый год и, едва покончив с десертом, вновь принимались за первое.
То была масленица без поста. Казалось, ночи не будет предела. В вихре бешеного галопа, последнего галопа, дамы теряли юбки, а мужчины, швыряя золото направо и налево, колесили по Франции из края в край, и даже в голову им не приходило, что рано или поздно придется остановиться.
Когда же оркестр смолк, прерванный грохотом орудий, когда карнавал умер и растерявшиеся маски вдруг увидели, что за окном встает холодное хмурое утро, — представляю, с какой тоскою сжались их сердца. Ушли безвозвратно веселые дни маскарада, предстояло возвращение к добропорядочной жизни. Содрогнулись бедняжки женщины, и мужчины все побелели.
То был последний день тех добрых старых дней.
Они забыли, как все это кончилось. Пляска продолжалась — Империя по-прежнему кружилась в котильоне.
При Вёрте под пулями пруссаков пали первые французские солдаты. Бедняги опоздали встать в общий круг, и смерть швырнула их под стол, на смрадные отбросы от двадцати подобных Вёрту оргий. И это тоже один из добрых старых дней, господа с короткой памятью!
А Седан, помните ли вы о нем? Нет, его стерли из вашей памяти непристойность бульварных театров, оживление в Булонском лесу и радость при виде вернувшихся жандармов. Но он ваш по нраву. Седан — плод вашего веселья. Ударом в тамтамы он оборвал оркестр. Седан — последняя гримаса мертвецки пьяного карнавала.
И если когда-нибудь один из соседних народов будет предан своим самодержцем, скажите с грустной убежденностью:
— Совсем как в добрые старые времена.
ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В КНИГЕ ТЭНА© Печатается по переводу, опубликованному в журнале «Вестник Европы», в майской книжке 1878 г
Предпринятое Тэном обширное сочинение под заглавием «Происхождение современной Франции» должно состоять из трех отдельных частей. В предисловии к первому тому, изданному два года тому назад, он изложил в немногих строках весь свой план: «Старый порядок, революция, новый порядок — я постараюсь с точностью описать эти три различных порядка. Решаюсь заявить здесь, что у меня нет другой цели: да позволено будет историку действовать как натуралисту; я относился к моему предмету, как натуралист к метаморфозам насекомого». Итак, метаморфоза французского общества представляет для Тэна три фазиса: прошлое, кризис и настоящее. Отсюда в его голове родилась мысль, что он должен написать три тома и издавать их через два года каждый. Когда вышел первый том, посвященный изучению «старого порядка», я говорил о нем в одном из моих писем. В настоящее время в продаже появился новый том, и я считаю нужным посвятить ему такую же особую статью, потому что это даст мне возможность высказать окончательное суждение об интересной личности Тэна.
Во-первых, историку не удалось остаться в границах, предначертанных им себе. Если ему достаточно было одного тома, чтобы изучить старый порядок накануне восемьдесят девятого года, то ему понадобятся два тома для изучения революции. Это он и говорит в своем настоящем предисловии: «Этот второй том „Происхождения современной Франции“ будет состоять из двух частей. Народные мятежи и законы Учредительного собрания ниспровергают в конце концов во Франции всякое правительство, — вот содержание первой части второго тома. Вокруг крайней доктрины группируется партия, захватывает власть и пользуется ею согласно своей доктрине, — вот содержание второй части». И тут Тэн сознается, что ему нужен был бы и третий том для критики источников; но он не решился так расширить свой труд из боязни, как бы общая идея его не затерялась в массе фактов.
Но прежде нежели приступить к разбору вышедшей ныне части, я хочу разрешить один вопрос, который двадцать раз представлялся мне, пока я читал сочинение Тэна, — каким образом зародилась первая мысль о таком труде в голове автора? Известно ведь, что он прежде всего — философ. Когда он занимался литературной критикой, когда он писал свою «Историю английской литературы», он гораздо более интересовался переворотом в умах, нежели риторикой языка. Ему просто хотелось применить свою теорию о среде и обстоятельствах на такой почве, где бы он мог действовать не стесняясь; я помню, как он объяснял, почему он не выбрал французскую литературу для производства своего опыта: эта почва представлялась ему слишком близкою, а следовательно, и не такою удобной. Если в ту эпоху философ превратился в критика, чтобы применить свою философию, то нечего удивляться, если в настоящее время он стал историком для производства нового опыта. Единственный пункт, требующим разбора: почему он выбрал предметом своего изучения происхождение современной Франции? Лет двенадцать или четырнадцать тому назад Тэн говорил своим приятелям в интимной беседе, что у него в голове очень обширный проект; он желал тогда изучить современное французское общество; но только, говорил он, чтобы хорошенько понять современную Францию, ему нужно описать две других нации: одну — взятую на востоке, другую — в Америке, новую нацию, выросшую недавно на демократической почве. Я припомнил об этом старинном проекте Тэна и открыл в нем первоначальную идею об «Происхождении современной Франции». В то время, как и в настоящее, сочинение предполагалось разделить на три части; каждая часть должна была изображать постепенное развитие общественного порядка; вековое общество, общество, находящееся в состоянии кризиса, и новое общество. Дальше параллель невозможна. Но я должен заметить, что если деление осталось то же самое — зато сама идея должна была преобразоваться в уме автора, по крайней мере, в смысле вывода. Он сузил свои рамки и придал им более или менее сознательно-политический характер, применив свою философскую формулу только к одной нации. Индия, Франция, Америка — это был обширный и общий план; он обнимал все человечество, между тем как одна Франция лично касается нас и превращает сочинение в консультацию ученого врача о состоянии нашего современного здравия. Без сомнения, я знаю, что Тэн смотрит шире на свое дело, что он, по его собственному выражению, исследует народ, как насекомое. Тем не менее справедливо, что французский читатель, как бы ни было сильно в нем желание расширить свой горизонт, не в состоянии будет удержаться от применения к настоящему времени выводов, какие навеет на него «Происхождение современной Франции».
Заметьте, — я не говорю, что Тэн напрасно изменил своей первой идее. Я думаю, напротив того, что вывод бывает убедительнее, если основанием для него служит одна нация. Ширина взгляда на этом проигрывается, но зато выигрывается ясность. Я полагаю, что решительную причину, побудившую его написать «Происхождение современной Франции», следует искать в другом. Я основываюсь на антипатии, какую он всегда выказывал к ближайшим фактам. Для того чтобы он занялся нашей собственной историей, для того чтобы он занялся событиями вчерашнего дня, нужно, чтобы он испытал какое-нибудь потрясение; в противном случае он оставался бы в стороне, в сфере своих любимых умозрений. Он предпочел бы лучше изучать Индию и Америку, нежели Францию. И я уверен, — потрясение, о котором я говорю, причинено кризисом 1870–1871 годов; ниспровержение Империи вследствие наших бедствии, Республика, междоусобная война, все эти политические и общественные катастрофы, от которых мы еще до сих пор не можем оправиться. Многие слабые головы вывихнулись среди этого кризиса. Тэн — ум мощный — просто-напросто изменил обычному ходу своих занятий. Восстание, бушевавшее на улице, заставило его отойти от письменного стола и подойти к окну; его смутил этот гвалт, грозивший помешать его ученым занятиям. Он испытал сильное потрясение, — это несомненно, — и роковым образом пожелал изучить восстание и понять эпоху, в которую уличный шум мешает философам спокойно работать. В статье, посвященной первому тому «Происхождения современной Франции», я уже объяснял, что, по моему мнению, план этого сочинения родился в уме Тэна вследствие событий 1871 года. Натуралист, сидящий в нем, был поражен припадком безумия у общественного зверя и захотел анатомировать этого зверя, отдать себе отчет в действии его мускулов, изучить причину и значение его прыжков, напугавших его. В настоящее время, если бы у меня оставалось хоть какое-нибудь сомнение, то второй том немедленно рассеял бы его. Политическая тревога слишком просвечивает из-под научной методы. Тэн, несмотря на свою кажущуюся холодность аналитика, проявляет страсть консерватора, которого Коммуна привела в негодование и устрашила.
Впрочем, я приведу отрывок из предисловия к этому второму тому, которое типично. «Что касается намеков, если читатель найдет их, то потому, что сам придумает их, и если он станет делать применения, то под своей личной ответственностью. По моему мнению, У прошлого есть своя собственная физиономия, и предлагаемый мною портрет походит только на старинную Францию. Я начертил его, не заботясь про настоящие наши распри; я писал так, как если бы сюжетом для меня служила революция во Флоренции или в Афинах. Это — история, и ничего больше; и уже если говорить откровенно, то я слишком уважаю свое звание историка, чтобы наряду с ним отправлять другое исподтишка».
Прекрасно сказано, и никто, конечно, не усомнится в добросовестности Тэна. Но только старание, с каким он предупреждает читателя, доказывает, как он понял, что в словах его будут искать намеков. Он, впрочем, обманывает самого себя. Его равнодушие ученого не настолько велико, чтобы он оставался чужд тревогам настоящего времени. Мало того: так как он изучает прошлое, чтобы объяснить образ действия современной Франции, то роковым образом должен был очень много заниматься последними событиями. Он должен заключить ими свой труд; вывод его, наверное, уже сделан и влияет на весь его труд. Я даже убежден, что ради этого вывода он пишет все сочинение. От настоящего он перешел к прошлому, чтобы вернуться от него к настоящему и систематически объяснить настоящее. Поэтому с его стороны чистейшая иллюзия воображать, что он говорил о революции так, как бы говорил о революции во Флоренции или в Афинах. Все, что можно за ним признать, это что он не станет вести полемики и прибегать к скрытым намекам, как его товарищ и друг Прево-Парадоль. Он не воинствующий журналист; он остается историком; но в качестве историка он освещает прошлое светом настоящего и не может настолько отделаться от эпохи, в которой живет, чтобы освободиться от всех страстей.
Метода его известна. Он сам определил ее, говоря, что изучает превращение нашего общества, как превращение насекомого. Его философская претензия заключается в том, что он наблюдатель, аналитик — и только. Он собирает и нагромождает кучу мелких фактов; затем группирует их, классифицирует и представляет компактной массой, как неопровержимые доказательства. Он лишь вскользь извлекает общие выводы из этой массы мелких фактов в своих предисловиях, написанных сжато, в нескольких сухих и ясных строках. Подумаешь — урок анатомии, во время которого профессор показывает кости, мускулы без всяких посторонних рассуждений, предоставляя ученикам воссоздать жизнь при помощи всех этих элементов, методически описанных. Анализу отведено громадное место, а синтез выражен в двух строках.
Само собой разумеется, что для того, чтобы подобный труд имел значение, надо, чтобы факты были неоспоримой достоверности. Мы имеем дело не с историком, руководящимся вдохновением, как Мишле, например, который угадывал порою историю благодаря страсти, одушевлявшей его. Тэн — судебный следователь, он опирается на факты, все здание его рухнет, если поколебать его основание. Поэтому в своем предисловии он старается доказать неопровержимый характер своих источников. «Самым достоверным свидетельством, — говорит он, — всегда будет свидетельство очевидца, в особенности когда этот очевидец человек почтенный, внимательный и интеллигентный, когда он составляет свои заметки на месте, под диктовку самых фактов, когда его единственной целью, очевидно, является желание сохранить или доставить сведения, когда произведение его не есть полемическая статья, написанная в защиту одной какой-нибудь стороны, или упражнение в красноречии, предназначаемое для публики, но судебное показание, секретный доклад, конфиденциальная депеша, частное письмо, личная записная книжка. Чем более документ приближается к этому типу, тем большего доверия он заслуживает и тем ценнее материал, доставляемый им». И затем Тэн объясняет, что нашел много документов этого рода в национальных архивах, в рукописных переписках министров, интендантов, субделегатов, судей и всяких должностных лиц, военных командиров, офицеров армии и жандармских офицеров, комиссаров собрания и короля, администраторов департаментов, округов и муниципалитетов, частных лиц, обращавшихся к королю, к Национальному собранию и к министрам. Кроме того, он замечает, что в числе их находятся лица всех званий, всех слоев, разнообразного воспитания и различных партий; что они сотнями и тысячами рассеяны по лицу всей Франции, что они пишут в одиночку, не сговариваясь и даже не зная друг друга. Без сомнения, вот доказательства, в достоверности которых нельзя усомниться. Впрочем, я не хочу вдаваться в разбор большей или меньшей вероятности этих показаний, ни применения, какое из них делает Тэн. Становится ли он жертвой некоторых преувеличений, сам ли преувеличивает, вполне добросовестно, значение употребляемых им документов? Я постараюсь это объяснить, когда займусь разбором его сочинения, а теперь спешу кончить это вступление. Пока я допускаю все эти источники как бесспорные. Факты доказаны. Остается посмотреть, как Тэн сгруппировал их и какие более или менее логические последствия он извлекает из них. Излагать правдивые факты — еще не значит быть правдивым историком, необходимо при этом излагать их в правдивом порядке, если не хочешь прийти к совершенно ложному заключению. Есть известная манера выбирать факты, классифицировать их, нагромождать один на другой, которая совершенно изменяет значение целого. Тэна упрекали за злоупотребление своей системой. Познакомимся с его произведением, и мы увидим, так ли это.
Дочитав последнюю страницу первого тома «Происхождения современной Франции», все вынесли такое убеждение, что революция была национальным кризисом, в котором участвовала вся нация, и что никакая сила в мире не могла бы предотвратить ее. Она проистекала из предыдущих столетий, она медленно собиралась, как гроза, которая должна разразиться, когда наступит час. Все были виновны, болезнь шла своим ходом, и оставалось только дать пройти этому бичу. И такая историческая точка зрения была широка; мы видели ученого-аналитика в Тэне: значительное число фактов, приводимых им, доказывало, что общественная машина больше не действует и роковым образом должна сломаться. Народ умирал с голоду, подавленный поборами всякого рода; дворяне, привилегированные классы удерживали свои привилегии, не выполняя больше своих обязанностей; абсолютная королевская власть поглощала благосостояние и живые силы королевства; наверху, внизу все трещало и обваливалось. Два совершенно ясных вывода, по-видимому, вытекали из этого первого тома: революция — дело целого общественного организма — революция была роковою необходимостью, которую ничто в мире не могло задержать или предотвратить. Я настаиваю на этом, чтобы хорошенько констатировать переворот, совершившийся в уме самого Тэна в промежуток между появлением первого и второго томов его сочинения.
В первой статье я только требовал признания за революцией более гуманного характера. Над социальным кризисом я ставил идею освобождения свободы. Мне казалось, что Франция, работая для них, поработала для свободы всего мира, и в доказательство приводил то, как откликнулась революция в европейских обществах.
Но в настоящее время мой протест будет еще энергичнее и коснется еще более важных пунктов, потому что оказывается, на мой взгляд, что второй том отнюдь не составляет логического последствия первого. Тэн, дойдя до революции, вдруг, по-видимому, возненавидел ее и вышел из роли равнодушного анатома, какою гордится. Скальпель дрожит в его руке, он помимо воли выказывает глухую враждебность к болезни. Он перестает быть аналитиком, довольствующимся изложением фактов; он становится моралистом, подбирающим факты, с любовью нанизывающим их, когда они льстят его страсти. Без сомнения, он все еще настолько владеет собой, чтобы не уклоняться от прежней роли слишком открыто; он сдерживает свой гнев и страх; и то и другое угадывается лишь по трепету, который чувствуется в его фразе; но они несомненны и усматриваются самыми непроницательными людьми. Несмотря на научную обстановку этого тома, несмотря на кажущиеся беспристрастие историка и философское высокомерие, напускаемое им на себя, — этот том написан, в сущности, против революции. Это вытекает из всех страниц. Историк-натуралист пристрастен и открыто высказывается против одной из метаморфоз насекомого, которого держит под микроскопом.
Что бы вы сказали про натуралиста, который, изучая метаморфозы бабочки, вдруг рассердился бы в тот момент, как гусеница превратилась в куколку. Он нашел бы это неприличным; по его мнению, гусеница должна была бы поступить иначе, и он написал бы целый том в доказательство, что она была неправа, что она больше угодила бы ему, если бы осторожнее свертывала свой кокон. Посмеялись бы над этим натуралистом, над этим ученым мужем, которому бы хотелось приправить факты, как ему нравится. Заметьте, что сам Тэн избрал для себя имя и роль натуралиста. Он написал, как я уже говорил выше: «Я относился к моему сюжету, как к метаморфозам насекомого; да позволено будет историку поступать так, как натуралисту». Но если так, то пусть же он не сердится; пусть примет метаморфозы нашего общества как роковые и неизбежные вещи; в особенности пусть он не намекает, что эти метаморфозы могли бы быть если не устранены, то смягчены и ограничены. В таком случае ученый улетучивается и остается только человек, напуганный уличным шумом.
Вот с чего начинается второй том: «В ночь с 14 на 15 июля 1789 года герцог де Ларошфуко-Лианкур приказал разбудить Людовика XVI, чтобы возвестить ему взятие Бастилии. „Значит, бунт“, — сказал король. „Нет, ваше величество, революция“, — отвечал герцог. Событие было еще серьезнее. Власть не только ускользнула из рук короля, но не попала в руки Собрания; она валялась на земле в руках народа, спущенного с цепи, в руках грубой и возбужденной толпы, в руках черни, подобравшей ее как оружие, вышвырнутое на улицу. На деле правительство больше не существовало; искусственное здание человеческого общества все рушилось; люди вернулись к первобытному состоянию. То была не революция, но разложение» (ce n’était pas une révolution, mais une dissolution).
Слово «разложение» характеризует главную мысль Тэна. Он подчеркивает его и, очевидно, желает заменить им слово «революция». Таким образом, в восемьдесят девятом году произошла во Франции не революция, но совершилось разложение. Все дальнейшее произведение основано на этом; позади историка-натуралиста чувствуется политик, являющийся с готовой системой. Впрочем, слово «разложение» можно допустить, если Тэн хочет сказать им, что каждый революционный период больше разрушает, нежели строит. Революция все ниспровергла и не могла создать прочного и окончательного правления — это факт. Но вопрос не в этом. Если бы даже революция оставила еще больше развалин, если бы она принесла еще больше бедствий, она тем не менее была бы роковым последствием веков, ее подготовивших. Она была тем насильственнее и убийственнее, чем больше причин обусловили ее и чем настоятельнее были эти причины. Все жестокие драмы, все кровавые глупости, все беспорядки общественной машины, которые выставит пред нами Тэн, могут волновать человека партии или просто чувствительного человека, но не должны бы волновать «натуралиста», который, изучив важность причин, мог предвидеть силу последствий. На каждой странице, читая Тэна, я останавливался, я дивился, сознавая, как он удивлен и возмущен. Как! человек, изучивший так тонко старый порядок, не может примириться с революцией? Она естественна, она понятна и, — говорить ли страшное слово, — необходима в глазах ученого.
Тэн разделяет второй том на три больших части: самопроизвольная анархия, Учредительное собрание и его дело — примененная конституция. Я разберу поочередно каждую из этих частей как можно подробнее. Начну с самопроизвольной анархии.
Нельзя было бы придумать лучшего заглавия. Весь первый том «Происхождения современной Франции» доказывает действительно, что революция вышла из самой почвы края и везде одновременно. Тэн напирает на глубокую нищету, царствовавшую во Франции; в ней умирали с голоду, и народ, сидя в этом аду, с отчаянием протягивал руки к золотому веку, о котором смутно толковали. Отсюда лихорадочное ожидание, затем гнев, бунты, вспыхивающие мало-помалу с одного конца государства до другого. Надо прочитать у Тэна картины жестокого голода, о котором нынешняя Франция, богатая и счастливая, не может составить себе понятия. Надо видеть, как народ толпится у дверей хлебопеков, как крестьяне дерутся, чтобы не дать увезти свой хлеб, как обозы с хлебом грабятся по большим дорогам голодными, как трепещут села, которым только грезятся, что шайки разбойников, являющиеся жечь села, — всеобщая паника, возвещающая о глубоком общественном потрясении. Вся нация охвачена одним и тем же припадком, тот же ветер пронесся по всем этим головам; целое общество рушится.
И вот вдруг в опровержение этой широко набросанной картины, такой правдивой и горестной, Тэн через несколько страниц стремится как будто доказать, что революция была делом одной горсти бунтовщиков. Ничего не может быть страннее. Здесь мы сталкиваемся с двумя течениями, проходящими с одного конца книги до другого: духом анализа, излагающим факты в превосходном порядке, и духом реакции, который глухо возмущается и ежеминутно проскакивает и извращает логику выводов. Тэн же показал нам всю Францию, встающую с общим воплем голода, раздосадованную, подавленную, разоренную, истощившую всю свою кровь и все свои деньги. И вдруг он забывает об этой картине и начинает доказывать, что революция вышла из Пале-Рояля,[54] что Пале-Рояль создал восемьдесят девятый год. Привожу его собственные слова: «Уже агитаторы являются бессменно. Пале-Рояль превратился в клуб на открытом воздухе, где весь день и до глубокой ночи они подзадоривают друг друга и подстрекают толпу к насилиям. В эти пределы, охраняемые привилегиями Орлеанского дома, полиция не смеет проникать; слово там свободно, и публика, пользующаяся им, как будто нарочно создана для того, чтобы им злоупотреблять. Это — публика, приличная для такого места. Центр проституции, картежной игры, праздности и брошюр. Пале-Рояль привлекает к себе все это население без корней, кочующее в большом городе; не имея ни ремесла, ни домашнего очага, оно живет лишь из любопытства или ради наслаждения; это — неизменные посетители кофеен, шатуны по вертепам, авантюристы и неудачники, отверженцы литературы, искусства и адвокатуры, прокурорские клерки, студенты, зеваки, праздношатающиеся, иностранцы и обитатели меблированных комнат». Итак, вот творцы французской революции, вот те, кто ускорил движение и приблизил его окончательный финал. Это вызывает улыбку. Спрашиваю вас, что мог бы сделать Пале-Рояль, не будь позади него целой Франции, которая его толкала? Что в данную минуту Пале-Рояль превратился в обширный клуб — это факт исторический и понятный. Для агитации требовался очаг. Но, повторяю, революция вышла не оттуда, и Тэн, настаивая на этом, говоря с таким презрением об агитаторах, обнаруживает только свое великое желание составить обвинительный акт против революции.
Это желание еще очевиднее в картине, которую он набрасывает, — прения в собрании. Там было, говорит он, шестьсот зрителей в трибунах, которые вмешивались в прения и навязывали свою волю. И дописывается до следующего: «Благодаря этому вмешательству галереи радикальное меньшинство, около тридцати членов, руководит большинством и не дозволяет им высвободиться из-под ига». Таким образом, теперь уже не Пале-Рояль, не толпа декретирует революцию, а тридцать человек, тридцать депутатов крайних мнений. Это, право, не серьезно. Тэн может привести несколько заседаний, во время которых произошли некоторые факты; но позади тридцати членов, о которых он говорит, позади шестисот зрителей, поддерживающих их, мы всегда будет видеть громадную массу взбунтовавшихся рабочих и крестьян, всю нацию, которая встала, как один человек. Катастрофа была неизбежна. Остается только изучить, почему она совершилась в этом духе, а не в ином. Желать превратить ее в дело меньшинства — значит, повторяю, желать разбирать ее с точки зрения человека партии, а не историка-натуралиста. Несомненно, что люди действия, буяны, становящиеся во главе, всегда бывают в меньшинстве. Но только эти люди бывают бессильны, если не опираются на толпу.
Одно слово особенно часто повторяется при перечислении агитаторов, — слово: иностранцы. «Принято, — говорит Тэн, — что публика галерей представляет народ с таким же правом и даже большим, чем депутаты. Между тем это та же публика Пале-Рояля, иностранцы, праздношатающиеся, любители новостей, парижские вестовщики, корифеи кофеен, будущие столпы клубов, словом, экзальтированные головы буржуазии, равно как и чернь, бушующая у дверей и швыряющая камнями; она набирается среди экзальтированных голов простонародья». Слово «иностранцы» поразило меня. Итак, Тэн намекает, что французская революция произведена иностранцами. Во время Коммуны 1871 года тоже толковали, что восстание произведено иностранцами, и приводили имена нескольких поляков и бельгийцев. Но мы, очевидцы событий Коммуны, мы пожимаем плечами над этой странной манерой писать историю. Мне кажется, что мы должны тем сильнее пожимать ими, когда Тэн прибегает к тому же способу. Спрашиваю вас, к чему приплетены иностранцы к нашим революционерам восемьдесят девятого! Они доказывают одно только: давление, какое современные события произвели на ум Тэна помимо его сознания.
То же самое следует сказать про зловещие лица, виднеющиеся среди бунтовщиков. «В ночь с 13-го на 14-е, — говорит Тэн, — грабили лавки хлебников и виноторговцев…» Бродяги, оборванцы, многие «почти голые», «большинство, вооруженное, как дикари», с «страшными лицами»; они из тех людей, «каких не встречаешь среди белого дня»; «многие из них иностранцы, прибывшие неизвестно откуда…» Опять иностранцы! И какая зловещая картина, с какой охотой автор распространяется о ней, как чувствуется, что мерзавцы, осмеливающиеся воровать хлеб потому, что голодны, внушают ему отвращение и ужас. Я также помню, что видал во время Коммуны эти «страшные лица, эти фигуры, которые не встречаешь среди белого дня». То были рабочие, мелкие лавочники, с которыми ежедневно сталкиваешься на улице, но только они провели перед тем ночь на гауптвахте, бороды их были небриты, лица закопчены пылью, — вот и все. Надобно было бы покончить раз навсегда с легендой о революционных страшилищах, о бандитах, выходящих из-под земли в дни восстания. Как может Тэн, ум такой светлый, такой приверженец правды, повторять этот вздор? Неужели же он думает, как и буржуа, одуревшие от страха, что существует особый революционный контингент людей? Восстание набирает в свои ряды людей из народа, с которым мы встречаемся среди белого дня на улицах, и если лица становятся страшны, то потому, что страсти искажают их. Казалось бы, нечего указывать на эти вещи, доступные всякому наблюдателю, человеку, имеющему претензию быть натуралистом. Несколько прогулок по Парижу во время Коммуны спасли бы его от многих ошибок.
К тому же почему это он так суров к тем, кого зовет «экзальтированными головами буржуазии»? Эти экзальтированные головы, по его словам, образуют публику Пале-Рояля. Он обвиняет их в том, что они создали революцию. Без сомнения, они ее создали, и только они одни могли создать ее, так как она была к их выгоде. Прочитайте эту страницу, в которой Тэн выразил всю глухую злобу, которую внушают ему деятели революции; «Представим себе этих руководителей общественного мнения такими, каковы они были за три месяца перед тем: Демулен — адвокат без дел, живущий в меблированных комнатах, по уши в долгах и имея в кармане всего лишь несколько луидоров, вырванных у семьи; Лустало, еще более неизвестный, принятый в прошлом году в бордоский парламент и прибывший в Париж, чтобы состарить себе карьеру; Дантон, тоже адвокат второго разбора, выходец из какой-то лачуги в Шампани, занявший денег, для того чтобы заплатить за свою контору, и который кое-как сводил концы с концами лишь благодаря луидору, отпускаемому в неделю его тестем, продавцом лимонада, Бриссо, праздношатающийся, когда-то подвизавшийся в литературных подпольях и который кочует вот уже пятнадцать лет из Англии в Америку, откуда ничего не вывез, кроме продранных локтей и ложных идей; наконец, Марат, освистанный писатель, неудавшийся ученый, провалившийся философ, подделыватель собственных опытов, уличенный физиком Шарлем с поличным в научном плутовстве и низверженный с высоты своего непомерного честолюбия на незначительный пост ветеринара в конюшнях графа Артуа».
Всех их казнит Тэн за то, что они бедны, честолюбивы и прибыли в Париж искать счастья. Разве это такое преступление? Мы все, в том числе и сам Тэн, искали счастья в Париже. Он негодует на них за то, что они новые люди, не имеющие обеспеченного положения и ренты, гарантированной правительством. Уж не хочет ли он, чтобы революция была произведена консерваторами-реакционерами? В сущности, это его мечта, и мы разберем сейчас такую странную фантазию.
В первой части, изучающей анархию, Тэн показывает возмутившуюся толпу, захватившую власть и совершающую насилия, как дикий зверь. Слово «дикий зверь» беспрестанно повторяется. Народ в массе в его глазах животное, устремляющееся туда, куда его влечет инстинкт. К тому же историк очень легкомысленно относится ко взятию Бастилии. Он утверждает, что не народ взял крепость, а сама крепость сдалась народу, и не замечает, что событие от этого становится еще удивительнее: оно характеризует положение, крушение власти и вооруженной силы перед волей подданных.
Тэн гораздо более распространяется об уличных восстаниях, об убийствах, совершаемых толпой. Я приведу убийство Бертье,[55] составившего кадастр Иль-де-Франса, чтобы уравнять подати. Толпа видела врагов во всех чиновниках, занимавшихся налогами или продовольствием. Голод руководил ее галлюцинациями и мщением. Бертье, семидесятичетырехлетний старик, схвачен разъяренной кучкой людей. «Когда его привели в аббатство, то конвой его рассеялся; его подтащили к фонарю. Тогда, видя, что он погиб, он вырвал ружье у убийц и стал храбро защищаться. Но один из солдат Конного полка пробил ему живот сабельным ударом; другой вырвал у него сердце. Случайно повар, отрезавший голову де Лоне[56], губернатору Бастилии, находился тут, ему дали нести сердце, солдат взял голову, и оба отправились в Ратушу, чтобы показать эти трофеи Лафайету. Возвратясь в Пале-Рояль и засев в кабаках, они, по требованию народа, выбрасывают эти бренные останки в окно и доканчивают свой ужин, тогда как над ними проносят с триумфом сердце в букете из белой гвоздики».
Это убийство и подробности, которыми оно обставлено, ужасны. Я рекомендую еще рассказ о событиях 5 и 6 октября, про парижских женщин, отправившихся в Версаль просить хлеба. Тэн объясняет, что эти женщины набирались среди публичных женщин. Между тем подробности, сообщаемые им далее, показывают, что то были пуассардки, работницы, женщины простонародья.
И какое зрелище, какой урок! Общий крик: «Хлеба и в Версаль!» Семь или восемь тысяч женщин идут туда пешком. Их допускают в Собрание. «Одна пуассардка командует в галерее, и по ее знаку сотни женщин кричат или умолкают, между тем как она обращается к депутатам и отделывает их: „Кто это там говорит? Велите замолчать этому болтуну. Дело не в этом; дело в том, чтобы достать хлеба…“» Эти слова характеризуют положение. Тэн приводит и другие, еще более типичные. «Господин президент, — говорили женщины Мунье, который принес им королевский указ, — полезно ли это? Даст ли это хлеб парижским беднякам?» Эта толпа возбуждена до бешенства. Женщины кричали, уходя: «Мы принесем голову королевы на пике». На Севрском мосту другие объявили: «Надо ее зарезать и наделать кокард из ее кишок». Однако в Версале, после ужасающих сцен развязка быстро превращается в идиллию. «Королева подошла к балкону с сыном и дочерью, но ее встретил рев: „Не надо детей!“ Ее хотят иметь одну под выстрелами, и она это поняла. В эту минуту Лафайет, прикрывая ее своей популярностью, появляется вместе с ней на балконе и почтительно целует у ней руку. В возбужденной толпе совершается перелом; в этом состоянии нервного напряжения мужчины, а в особенности женщины переходят из одной крайности в другую, и ярость граничит со слезами… Толпа расчувствовалась и принялась обниматься между собой; гренадеры надевают свои шапки на телохранителей. Все пойдет хорошо; народ возвратил своего короля…» Отныне революция в полном ходу. Она превосходно олицетворяется этой толпой, которая хочет хлеба и свободы, которая режет и плачет, потому что у королевы поцеловали руку. Все это самопроизвольно, как хорошо заметил сам Тэн. Если тридцать радикалов Национального собрания декретируют революции, то потому, что они — верное выражение этой толпы и что сама эта толпа представляет общее состояние Франции в острый период кризиса.
Перехожу ко второй части тома. Национальное собрание и его дело. В этой части в особенности надо искать настоящей мысли Тэна, той, которую он скрывает под научным покровом.
Он показал крушение королевской власти. Когда здание гнило, оно падает само собой. Король превратился в игрушку, чиновники трепещут, армия не препятствует бунтовщикам или примыкает к ним. Следует, кроме того, ясно определить, что революция прежде всего является бунтом против налога, восстанием голодных, которых нищета наталкивает на насилия, В один и тот же момент во всех концах Франции крестьяне освобождают себя сами. Национальное собрание в Париже работает среди этого возбуждения, и на его дело должно, естественно, отозваться общее направление.
Тэн оказывается явно пристрастным относительно этого дела. Картина, которую он набрасывает — заседаний Собрания, — принадлежит человеку, никогда не присутствовавшему при парламентских прениях. Шум его удивляет, споры тревожат. Он объявляет, что при тех условиях, при которых оно совещалось, под давлением толпы и среди гвалта Собрания, оно не могло создать ничего хорошего. Таким образом, мы понимаем, чего бы ему хотелось. Так как он сам признал существование нищеты и злоупотреблений, так как он согласен, что реформы необходимы, то ему грезится совет министров или самое небольшое, ограниченное собрание делегатов, восседающих в торжественной тиши кабинета за зеленым сукном и степенно обсуждающих судьбы Франции. Извне нация терпеливо дожидалась бы. Комиссары не торопились бы и премудро регулировали бы каждую подробность. Затем, когда бы они кончили свое дело, Людовик XVI декретировал бы счастье своих подданных. Эта удивительная фантазия достойна кабинетного человека. Тэн вполне высказался в ней. Беспорядок мешает ему; ученые, по его мнению, естественные пастыри людского стада. Что может быть прекраснее собрания образованных и сведущих людей, рассуждающих об истинных нуждах края, в то время как бунт ревет на улице. Но что очень комично, так это то, что Тэн сердится на революцию за то, что она совершена по плану «Общественного договора» отвлеченными людьми. Послушаем его самого: «Применяйте „Общественный договор“, если вам угодно, но применяйте его к людям, для которых его сфабриковали. Это люди отвлеченные, не принадлежащие ни к какому веку, ни к какому народу, чистейшие отвлеченности, выросшие из-под метафизического жезла…» И далее: «Во всяком случае, дело идет теперь не об отвлеченности, не об изуродованном человеке, но о французах 1789 года. Для них одних писали конституцию; следовательно, их одних следует иметь в виду, а очевидно, они люди особого рода, имеющие свой собственный темперамент, свои способности, свои наклонности, свою религию, свою историю, целый нравственный и умственный склад, склад наследственный и прочный, завещанный первобытною расой и в который каждое великое событие, каждый политический и литературный период, совершившийся в последние двадцать столетий, вносили свою метаморфозу, свою складку». Прекрасно сказано. В творении Учредительного собрания были худо прилаженные части, которые роковым образом рухнули; одни только прочные части удержались, как это бывает со всяким человеческим произведением. Но что не может не вызвать улыбки, так это то, что Тэн так заботится о французах восемьдесят девятого года, о французах реальных и живых, для которых он мечтает о логической рассудительной конституции без малейшего уклонения вправо или влево, словом, о конституции, написанной за столом, покрытым зеленым сукном.
А восстание-то, как он с ним распоряжается? Разве восстание не сидит в крови французов восемьдесят девятого года? Дело в том, что если «Общественный договор» был утопичен, то конституция Тэна, основанная на расе, тоже была бы утопична. Он так же, как и Руссо, не принимает во внимание живых людей. Он показывает нам разгоряченную Францию, нацию, восставшую против налогов, монархию, рухнувшую сама собой, громадную и неотвратимую катастрофу, и говорит нам с хладнокровием кабинетного человека: «Необходима была бы конституция, логически составленная людьми беспристрастными и спокойными». Вот славная идея! Как он распорядится с толпой? Где найдет беспристрастных и спокойных людей? Есть у него армия, чтобы навязать свою конституцию? Может он заставить события устремиться вправо, когда они устремляются влево? Я все более и более утрачиваю в Тэне натуралиста.
К тому же он на этом не останавливается. Не пускаясь в рассуждения о том, какова бы должна быть эта конституция, он намечает двумя-тремя штрихами, что следовало бы делать в восемьдесят девятом году. Во-первых, вот вам беспристрастные и спокойные люди, которые должны были бы поработать над конституцией: «Без сомнения, в конце концов, хорошенько поискав, можно было найти во Франции в 1789 году пятьсот — шестьсот опытных людей: во-первых, интенданты и военные командиры каждой провинции; затем прелаты-администраторы больших епархий, члены парламентов, которые в сфере своих судов имели не только юридическую власть, но и частью административную; наконец, главные члены провинциальных собраний, все люди с весом и здравомыслящие, привыкшие обращаться с людьми и делами, почти все гуманные, либеральные, умеренные, способные понять трудность, равно как и необходимость великой реформы; в самом деле, при сравнении с доктринерской болтовней Собрания, их переписка, изобилующая фактами, предусмотрительная и точная, производит самый странный контраст».
Вот еще изумительная фантазия: революция — совершенная теми, против кого она была направлена! Представьте себе дворянство и духовенство, регулирующими от себя уступки, которые они готовы сделать народу. Очевидно, все это происходит от точки зрения, на которую станешь. Тэн, отъявленный противник всеобщей подачи голосов, как мы это сейчас увидим, чувствует отвращение к массе. Настоящие последствия революции стесняют его — этого довольно, чтобы объяснить, почему он осуждает революцию в том виде, в каком она была совершена. Он бы желал ее иною. Дворянство и духовенство, без сомнения, дали бы ее ему такой, о какой он мечтает. Мне невольно приходит при этом на память 16 мая, политический кризис, из которого мы только что вышли. Де Брольи и де Фурту, под предлогом, что республиканцы компрометируют республику, захватили власть, утверждая, что они одни знают нужды Франции, и решились составить ее счастье. Мы видели, как они действовали. Дворянство и духовенство просто-напросто эскамотировали бы революцию, если бы только это было возможно, — чего я не думаю.
Посмотрим, однако, вместе с Тэном, что такое должны были сделать прелаты, интенданты, военные губернаторы, парламенты. «Во-первых, — говорит он, — так как привилегированные перестали оказывать услуги, платою которым служили их привилегии, то последние стали бесполезным бременем, возложенным на одну часть нации в пользу другой: их следовало, значит, уничтожить. Во-вторых, так как правительство, будучи абсолютным, относилось к общественным делам, как к своему частному делу, с произволом и мотовством, то над ним следовало учредить действительный и правильный контроль. Сравнять всех граждан перед налогом, вручить кошелек плательщиков податей в руки их представителей — вот двойная операция, которую следовало бы совершить в 1789 году, и привилегированные, да и сам король, без сопротивления покорились бы им». Чего проще, казалось бы; и в двух-трех словах Тэн разрешает страшную политическую и социальную задачу 1789 года. Но он очень хорошо знает, что если декретировать равенство перед налогом было легко, то оно затрагивало всякого рода вопросы о собственности весьма сложного характера; он знает еще лучше, что контроль над бюджетом остается недействительным, когда он поручен собраниям, приверженным власти. Нет, этих реформ было недостаточно, потому что наступили времена, когда французское общество затрещало по всем швам. Надо было все разрушить и выстроить заново, если хотели, чтобы позднее здание было прочно. По той трудности, с какой в настоящее время достается нам торжество свободы, мы можем судить, какой гигантский труд лежал у наших отцов на плечах. Подпорки были невозможны; в сущности, разрушительность революционной бури, пронесшейся над краем, была соразмерна с препятствиями, какие она встречала на пути.
Тэн, развивая свою идею, отстаивает дворянство и духовенство. Он исполнен нежности к привилегированным, хотя и признает, что их привилегии громадны и зловредны. Я советую прочитать главу, посвященную Тэном хвале высших классов, тех классов, которые де Брольи назвал «правительственными». В них видит он культуру ума, разум, богатство, доставляющее досуг для ведения хорошей политики: словом, совершенство людей, призванных к управлению. Что касается духовенства, то оно подкупает его, главным образом, своей любовью к литературе и науке, — в монастырях ими занимались, этого достаточно, чтобы сделать их ему дорогими. Поэтому он горько упрекает революцию в том, что она вынудила дворянство и духовенство эмигрировать, преследуя их особы и их имущество.
Следовало сохранить касты — вот его заключение. «Что касается духовенства, — говорит он, — равно как дворянства и короля, то Учредительное собрание разрушило целую стену, для того чтобы пробить дверь; не удивительно после того, что здание обрушилось на голову его жильцов. Следовало преобразовать, уважая, утилизировать превосходство и корпорации; но во имя отвлеченного равенства и самодержавия народного оно сумело их только уничтожить». Мы касаемся здесь самой сущности идеи Тэна. Народное самодержавие — вот что вызывает его ненависть, его гнев. Он того мнения, что правление должно принадлежать привилегированным, которых он превращает в людей непременно превосходных качеств. Словом, как я уже говорил и на чем не могу не настаивать: под историческим и научным сочинением скрывается везде политическая система.
Перехожу к всеобщей подаче голосов. Надо знать, что Тэн напечатал несколько лет тому назад в газете «Тан», кажется, статью о всеобщей подаче голосов, предлагая заменить ее, уж не помню какого рода, ограниченной подачей. Само собой разумеется, что после этого ему нужно было написать «Происхождение современной Франции». Пусть прочитают главу, начинающуюся словами: «Итак, вот настоящий государь, избиратель, национальный гвардеец, подающий свой голос. Вот кого конституция хотела сделать королем; на всех ступенях иерархии он налицо с своим голосом, вручающим власть, и с своим штыком, обеспечивающим ее отправление». В этой главе найдут все аргументы, высказываемые реакционными газетами против всеобщей подачи голосов с 1870 года. Тэн как будто расширяет вопрос; но, в сущности, он остается современным; он воюет с настоящей республикой. Я не могу входить в политические препирательства, которых он на вид избегает. Я довольствуюсь указанием на то, что он судит о революции не столько как беспристрастный историк, сколько как предубежденный человек.
Чего бы Тэну особенно желалось, так это верхней палаты, составленной из членов, набранных среди дворянства и духовенства. «В конституциях, — говорит он, — желающих утилизировать вечные силы общества, аристократию призывают к делам путем долговременного и дарового полномочия, путем учреждения наследственной палаты, путем применения различных механизмов, которые все так скомбинированы, чтобы способствовать развитию в высших классах честолюбия, образования, политических способностей, и вручают им власть или контроль над властью с тем условием, чтобы они оказывались того достойными». И, по его мнению, французская аристократия в восемьдесят девятом году была достойна отправлять эту власть. Затем он указывает на то, что революционеры отвергли мысль о верхней палате. Это все тот же антагонизм. Тэн мечтает о том, чтобы передать революцию в руки дворянства и духовенства, тогда как революционеры намеревались совершить ее сами. Без сомнения, при двух палатах в правительственной власти больше равновесия. Но Франция переживает период кризиса; каким образом Тэн хочет, чтобы больной организм отличался спокойствием здорового?
В конце концов он порицает все действия Учредительного собрания или почти все. Он его обвиняет в тяжких временах, которые предстояло пережить. Оно не умело произвести реформу в податной системе, оно обратило в бегство дворянство и духовенство, оно сделало глупое и несправедливое дело. Вот, впрочем, резюме его обвинительного акта: «Несколькими законами, в особенности теми, которые касались частной жизни, учреждением гражданского уложения, уголовного и сельского кодекса, начатками и обещанием однородного гражданского законодательства, изложением некоторых простых правил в деле взимания налогов, судопроизводства и администрации, оно посеяло хорошие семена. Но во всем, что касается политических учреждений и общественной организации, оно действовало как академия утопистов, а не как практические законодатели». И оканчивает, говоря: «Шедевр умозрительного разума и практического неразумия совершен; в силу конституции самопроизвольная анархия становится анархией легальной. Эта последняя совершенна; подобной не видывали со времени IX века».
Кто не увидит здесь предвзятой мысли смотреть на все с односторонней точки зрения? Тэн говорит о IX веке; он сравнивает революцию, из которой родилось наше современное общество, с смутами варварской эпохи. Это злоупотребление словами. Конечно, если бы после потрясений первой республики Франция осталась истощенной и погруженной в мрак невежества, то революцию можно было бы судить с такой строгостью. Но ведь мы сыны этой республики. Современная Франция обязана своей личностью тому Учредительному собранию, которое Тэн так жестоко отделывает. Впрочем, несмотря на свою явную враждебность, он отдает ему столько справедливости, сколько это нужно для его славы. И если бы оно только посеяло те плодоносные семена, про которые говорит Тэн, то мы были бы обязаны ему вечной благодарностью. Его политическое дело, как и все политические дела, созданные в вихре событий, могло быть плохим и исчезнуть; его социальное дело тем не менее положило основание новому обществу. В истории мира много ли собраний играло такую широкую и решительную роль?
В третьей части этого тома Тэн рассматривает результаты примененной конституции.
Но прежде чем продолжать свои нападки на эту конституцию, ему надо говорить о праздниках, сопровождавших всеобщую федерацию, декретированную Национальным собранием. Зрелище, в самом деле, поучительное и заслуживает, чтобы на нем остановились. Я приведу здесь несколько интересных черт.
«На Марсовом поле — театр праздника — явились четырнадцать тысяч представителей провинциальной Национальной гвардии, одиннадцать или двенадцать тысяч представителей сухопутной и морской армии, кроме парижской национальной гвардии, кроме ста шестидесяти тысяч зрителей, расположившихся на окрестном валу, кроме еще более значительной толпы на амфитеатрах Шайо и Пасси. Все сразу встают, присягают в верности нации, закону, королю, новой конституции. При звуках пальбы, возвещающей их присягу, парижане, оставшиеся по домам, мужчины, женщины, дети протягивают руки по направлению к Марсову полю и тоже присягают…»
«В Париже двести тысяч лиц всех состояний, всех возрастов и полов, офицеры и солдаты, монахи и комедианты, ученики и учителя, денди и оборванцы, знатные дамы и пуассардки, работники и ремесленники, крестьяне, живущие за заставой Парижа, предложили свои услуги, чтобы приготовить Марсово поле к празднеству, и в неделю превратили его из гладкой равнины в долину между двух холмов, поровну, по-товарищески, добровольно запряглись в общее дело, возили тачки и орудовали заступом…»
В какую историческую эпоху, у какого народа проявлялся такой порыв? Тэн ищет ему научного объяснения — и будет торжествовать, когда эта мечта о всеобщем братстве рухнет и уступит место междоусобной войне. Но достаточно того, что целый народ один день приветствовал конституцию, чтобы показать, какое страстное желание реформы он испытывал. Однако продолжаю цитату:
«Посреди Марсова поля, превращенного в колоссальный цирк, возвышается алтарь Отечества; вокруг расположены линейные войска и федерации департаментов; напротив него сидел король на троне с королевой и дофином, возле него принцы и принцессы на трибуне и Национальное собрание в амфитеатре. Двести священников в рясах, подпоясанных трехцветным кушаком, служили вокруг епископа Отенского; триста барабанов и тысяча двести музыкантов заиграли разом; сорок пушек принялись палить в один прием; четыреста тысяч виватов раздалось одновременно. Никогда еще не приложено было столько усилий, чтобы опьянить все чувства, чтобы возбудить нервную систему выше всякой меры…»
«В Париже, — пишет один очевидец, — я видел, как кавалеры ордена св. Людовика и полковые священники плясали на улице вместе со своими департаментскими земляками. На Марсовом поле, в день Федерации, несмотря на проливной дождь, первые прибывшие стали плясать; те, которые пришли позже, присоединились к ним и образовали хоровод, вскоре охвативший одну часть Марсова поля. Триста тысяч зрителей хлопают в такт в ладоши. На следующие дни на Марсовом поле и на улицах все еще плясали, пили, пели; на хлебном рынке был бал; на площади Бастилии тоже бал…»
Теперь вот строгий вывод Тэна: «Таковы плоды чувствительности и философии XVIII века: люди вообразили, что для того, чтобы создать совершенное общество, — для того, чтобы навеки упрочить свободу, справедливость и счастье на земле, — достаточно одного сердечного порыва и доброй волн. Они выказали этот порыв и эту добрую волю; они были вне себя, в восторге; они возвысились над самими собой. Теперь по реакции они необходимо должны войти в себя самих. Их усилие дало все, что только могло, то есть восторженное словоизвержение, словесный и недействительный договор, поверхностное и народное братство, добросовестный маскарад, бурю чувств, которая улетучивается вследствие самого своего проявления, словом, любезный карнавал, который длится всего лишь один день». Короче, Тэн хочет сказать, что мы не ангелы, — что мы, впрочем, очень хорошо знаем. Но посмотрите, как все преобразуется, когда выходишь из предвзятой идеи. Для Тэна революция дурна. Вследствие этого он очень ловко изворачивает на ходу все события восемьдесят девятого года. Он прибегает ко всем ресурсам своей методы, науки, чтобы представить факты в том виде, как ему хочется. Мы видим изумительный порыв целого народа, доказывающий всеобщее единодушие. Тэн немедленно усматривает в нем безумный поступок и притворно улыбается, чтобы скрыть величие такого движения. Заметьте, что здесь братаются уже не знаменитые иностранцы, не страшные лица, которые появляются в дни восстания: тут дворяне, священники, знатные дамы, все высшие классы смешиваются с простонародьем. И Тэна не трогает вид этих привилегированных, так весело отказывающихся от своих привилегий, он не чувствует величия этого энтузиазма, одушевлявшего депутатов дворянства еще в Собрании, когда они торжественно вотировали равенство перед законом.
После этого Тэн показывает возбужденную толпу, головы, идущие кругом среди стольких противоположных интересов. Вся Франция превратилась в один громадный клуб, надзирающий за спасением отчизны. Реформы были слишком поспешны, слишком радикальны; все в них заблудились. «Причины, возмущающие муниципалитеты против центральной власти, возмущают частных лиц против местных властей… Избиратель и национальный гвардеец, вооруженный своим голосом и своим оружием, лавочник, работник, крестьянин вдруг стал равным и даже господином своих господ… Ноток новых идей, неясных и разношерстных, излился в его мозг в каких-нибудь несколько месяцев. В деле замешаны громадные интересы, о которых он никогда не думал: правительство, королевская власть, церковь, догмат, иностранные державы, внутренние и внешние опасности, все, что происходит в Париже и в Кобленце, восстание в Нидерландах, лондонский, венский, мадридский, берлинский кабинеты — и со всем этим он распоряжается, как умеет». Повторял и повторяю: все это было роковой необходимостью; страна переживала политическую эмансипацию. Единственный пункт, который остается разрешить, следующий: революция совершилась насильственно и быстро; могла ли бы она происходить постепенно в течение полустолетия? Ответ затруднителен. Но недуг был так велик, что выжидание сделалось невозможно.
Таким образом, вся последняя часть этого второго тома посвящена смутам, возбуждаемым применением конституции. Правительство действует все хуже и хуже; террор, окончательная катастрофа надвигаются. Так как голод продолжается среди паники, охватывающей села, то города воюют с городами, села с селами. Воображение работает, сочиняются легенды, везде видятся скупщики хлеба, и вот начинаются насилия, грабят обозы с хлебом, убивают чиновников, сжигают дома. Тэн не умалчивает об этих фактах; он громоздит одну цитату на другую, сто раз воспроизводит одни и те же подробности восстания, вспыхивающие на четырех концах Франции. Среди этих смут контрабандисты чувствуют себя очень ловко, беспорядок достигает крайнего предела.
Но особенно налегает Тэн на взимание налогов. Налог — вот враг крестьянина. К несчастью, применение новых законов, вотированных Собранием, несколько сложно. Это целая новая система, которую приходится вводить среди возбуждения умов. Как отлично объясняет сам Тэн, крестьянин, дотоле задавленный, полагает, что пробил час безусловного освобождения. Ему сказали, что Собрание и король хотят его счастья. Следовательно, он убежден, что ему ничего больше не придется платить. Таким образом, вся финансовая система расстраивается. Города заставляют отменить пошлины за ввоз продуктов. Правительство и муниципалитеты не знают, как покрыть дефицит, увеличивающийся с каждым днем.
Вот несколько характеристичных фактов: «С 1790 года чиновникам Монбазона грозят смертью, если, при раскладке податей, они осмелятся обложить налогом промышленность, и они спасаются бегством в Тур глухою ночью. В самом Туре триста или четыреста бунтовщиков из околотка, увлекая за собой муниципальных чиновников трех округов, пришли объявить городскому начальству, что единственный налог, который они согласны платить, это сорок четыре су с каждой семьи. В 1792 году в том же самом департаменте убивают муниципальных чиновников, которые осмелились опубликовать распределение налога на движимое имущество. В Крезе, в Клюньяке, в тот момент, как судебный пристав начинает читать этот список, женщины бросаются на него, вырывают у него список и разрывают его с проклятиями, муниципальный совет осаждается толпой; двести человек бросают в него каменьями; одного из его членов повалили на землю, обрили голову и с издеванием водили по селу».
Подобные бунты повторяются ежедневно. Мало-помалу волнение становится все грознее и грознее, народ обезумел, дворянам повсеместно угрожает гибель. Вооруженные крестьяне приходят в замки, грабят их и сжигают. Повторяется жакерия со всеми ее ужасами. Тэн приводит многое множество таких грабежей. Затем поет хвалебное слово мелкому дворянству. «В продолжение с лишком тридцати месяцев, — говорит он, — под непрерывным градом угроз, грабежей, оскорблений дворяне, оставшиеся во Франции, не предпринимают и не совершают ни одного враждебного действия против правительства, угнетающего их. Ни один из них, ни даже г-н де Дулье, не пытается составить настоящего плана междоусобной войны… Они так же, как и другие французы, терпели от продолжительного давления монархической централизации. Они не составляют больше корпорации и утратили инстинкт ассоциации. Они больше не умеют действовать по собственной инициативе; они привыкли к тому, чтоб ими управляли; они ждут толчка из центра, а в центре король, их наследственный полководец, узник народа, приказывает им ничего не предпринимать и покориться. К тому же, как и остальные французы, они воспитаны в духе философии XVIII века».
Покорность мелкого провинциального дворянства была вынужденная — вот что явствует из объяснений Тэна. Впрочем, на следующей странице он превосходно анализирует идеи и чувства, одушевлявшие народ и наталкивавшие его на насилия. «Воображение работает, и работает в том направлении, какое свойственно разгоряченному мозгу. Ну, вдруг старый порядок вернется! Ну, вдруг нам придется возвратить имущество духовенству! Ну, вдруг мы снова обязаны платить подати и повинности, от которых нас освободил закон, и другие налоги и повинности, которых мы не платим вопреки закону! Если все эти дворяне, замки которых сожгли и они уступили свое имущество под ножом, приставленным к их горлу, найдут средство отомстить и возвратить свои старинные права! Разумеется, они замышляют это, они сговариваются между собой, они в заговоре с чужеземцами; при первой оказии они нападут на нас; надо наблюдать за ними, обуздывать их и в случае необходимости истребить».
Тэн, по-видимому, считает, что народ увлекался нелепыми фантазиями. Но это было не так. Если бы дворянство не было вполне парализовано, разве бы оно не стало обороняться? Слишком рискованно утверждать, что оно даже не помышляло о сопротивлении. Вожди, перебравшиеся за границу, вооружали Европу против Франции. Готовилась война с игуанами. Злопамятство было так сильно, что вот уже скоро столетие, как дворяне дуются, если и не прибегают прямо к враждебным действиям. При Реставрации оказалось, с какой покорностью переносило дворянство революционный период. Воспоминания про белый террор еще живут на юге Франции. Надо принять за историческую шутку стремление представить дворян овечками, протягивающими горло под нож, не помня зла, не мечтая о возмездии. Народ имел полное основание трепетать за свои новые приобретения. Если бы армия Кобленца достигла до Парижа и освободила короля, то еще неизвестно, что осталось бы от дела революции. Я говорю это не затем, чтобы извинить жестокости, совершенные мятежниками, но затем, чтобы показать, как Тэн наблюдает факты и людей. Пусть он посетит села в наше время: он найдет в них такой же живучий страх возврата старого порядка. Когда в 1872 году можно было поверить воцарению Генриха V, то сами легитимисты поспешили возвестить, что на их принца клевещут, если считают его способным воскресить прошлое. Такая поднялась тревога, что они нашли нужным успокоить народонаселение. С лишком восемьдесят лет не успокоили Францию насчет нападения, какое может предпринять абсолютизм при помощи дворянства на общественные вольности.
Приближаюсь к концу сочинения. Тэн оканчивает его, выражая негодование по поводу эмигрантов. «Всем, даже старикам, вдовам, детям, ставят в преступление попытку уйти от когтей народа. Не разбирая между теми, которые бегут, чтобы не стать жертвой, и теми, которые вооружаются, чтобы напасть на пределы страны, — Учредительное и Законодательное собрания равно осуждают всех отсутствующих. Учредительное собрание утроило поземельный налог и налог с движимого имущества, взимаемый с них. Законодательное собрание секвеструет, конфискует, продает их имущества, движимые и недвижимые, около тысячи пятисот миллионов ценностей. Пусть они вернутся под нож народа; в противном случае они станут нищими, они сами и все их потомство». Конечно, все это революционные действия, но факты рождают факты; бурю не остановишь. С той минуты, как вырван был один камень из здания, все здание должно было обрушиться. Прибавьте, что следствие представляло бы непреодолимые трудности, если бы Республике пришлось различать между воинами Кобленца и дворянами, изгнанными из Франции только страхом. Целый класс был изгнан — это было роковым следствием всего положения дел. К тому же Тэну, который любит рыться в фактах, следовало бы поискать, сколько дворян оставалось во Франции, не подвергаясь никаким преследованиям. Число их было весьма значительно.
Тэн кончает сравнением. Он описывает пертурбации, происходящие в мозгу человека, одержимого белой горячкой, и прибавляет: «так и Франция, истощенная постом при монархии, опьяненная скверной водкой „Общественного договора“ и двадцати других подмешанных напитков, вдруг поражена параличом в голову; и вот она начинает шататься; члены отказываются ей служить, и отправления всех органов ненормальны. Вот она переживает период веселого опьянения и вступает в период мрачного бреда; и тут уж она способна все сделать и все вытерпеть, совершить неслыханные подвиги и омерзительные варварства, как только ее руководители, такие же исступленные, как и она сама, укажут ей на врага или на препятствие».
Это не что иное, как поэтическое сравнение, и, несмотря на его кажущуюся научность, оно не заслуживает внимания. Если Франция и опьянела, то все же из ее опьянения произошел великий XIX век.
Как я уже говорил вначале, сочинение Тэна основано на тысяче мелких фактов, сообщаемых им. В этом состоит его метод. Он приступает к сводке и толкованию документов только тогда, когда представил читателям кучу их, искусно группированных. Понятно, что сочинение, построенное таким образом, кажется неопровержимым. Но надо прежде удостовериться, что факты безусловно верны. До сих пор я принимал, что они таковы. Но теперь посмотрим на дело ближе.
Конечно, Тэн, безусловно, добросовестен. Но всякий человек, который хочет что-нибудь доказать и собирает доказательства, вскоре приходит в особое настроение духа. Нисколько не желая обманывать людей, он склонен показывать только одну сторону правды. Он не подделывает ее, но все же делает. Все, что подтверждает его мысль, охотнее допускается, чем то, что ее опровергает. Такая операция, наверное, совершилась в уме Тэна. Он почти всегда показывает одну сторону истины. Он отбрасывает как ненужные документы, которые могли бы его стеснить, или же если и указывает на них, то с тем, чтобы сделать из них систематические, неожиданные выводы, отличающиеся логикой предвзятой мысли, самой беспощадной из всех. Кто прочитает второй том «Происхождения современной Франции», будет поражен ложным направлением, какое автор дает некоторым фактам, бессознательным пристрастием, с каким он судит о великих душевных движениях, проявлявшихся в революционный период. Картины часто бывают законченными, но размеры почти никогда не соблюдены; аргументу, говорящему за, отводится три строчки, а аргументу, говорящему против, уделяется три страницы. Таким образом, перо становится страшным орудием в руках предубежденного писателя, полагающего, что он служит истине. Это тем серьезнее, что этот писатель заявляет себя ученым, делает вид, что вносит алгебру в историю, и доказывает А+В, что революция была неправа, — доказав, правда, перед тем, что она была неизбежна.
Итак, вот уже, во-первых, Тэн, на мой взгляд, пользуется мелкими фактами с очевидным пристрастием. Но этого мало: большинство фактов, которые Тэн выдает за верные, совсем не верны. Напрасно в своем предисловии он напирает на достоверность, какой он требовал от каждого из своих документов. Мы не можем поверить этой достоверности, в особенности потому, что документы заимствованы только у одной партии. Ни одного свидетельства людей новых, приверженцев революции, не приводится. Тэн верит только тем, кого он называет «честными людьми». Пока я читал его книгу, меня неотступно преследовала одна мысль. Я думал о нашей междоусобной войне 1871 года, об этой Коммуне, которая еще так недалеко отошла от нас. Прошло только семь лет, все мы видели восстание вблизи и должны были бы судить о нем безошибочно. И что же? Спросите десять человек, выбранных наудачу, десять очевидцев, — вы услышите десять различных рассказов, смотря по политическим мнениям, темпераментам, взглядам рассказчиков. Что же будет через восемьдесят лет, если историк вздумает рыться в современных документах и если у него явится претензия отличать писания честных людей от нечестных!
Заметьте, что по любопытному совпадению обстоятельств в настоящее время у нас тоже постоянно прибегают к выражению «честные люди». Честные люди — это все те, кто не республиканцы, например, бонапартисты и т. д. Полагаю, что так было и при первой республике. Вот почему в таких случаях я не вполне доверяю свидетельству честных людей: министров, интендантов, субделегатов, судей, военных командиров, армейских и жандармских офицеров и пр. Без сомнения, часть истины на их стороне; но они слишком близко принимали участие в драме, чтобы сказать всю правду. Пришлось бы произвести весьма долгий и очень щекотливый труд, сравнить обвинение с защитой, снова перебрать все процессы, возвысившись над всякими политическими соображениями. Но историк не способен на такое беспристрастие. Поэтому самые беспристрастные исторические сочинения все же не что иное, как те же исторические документы, которые надо только принимать к сведению.
Мы видим везде, как почти непреодолимо трудно узнать истинные события в эпоху междоусобных войн. Каждая партия дает свою редакцию, и, право, не смеешь высказать своего суждения. Сами очевидцы, как я сейчас говорил, дают смутные показания и еще более затемняют истину. Крупные факты умаляются, мелкие раздуваются не в меру. Я уж не говорю про оценку событий, открывающую свободное поле для бесконечных споров. Принимают это мнение, а не другое по вкусу, в силу политических убеждений. Я иду даже дальше: сегодня утром случилось какое-нибудь происшествие на улице, а вечером двадцать различных рассказов ходят о нем: если полиция захочет узнать истину, она должна будет произвести долгое и тщательное следствие.
Все это доказывает, как трудно историку добыть верный документ. Когда он отводит место наведению, когда он воскрешает известную эпоху благодаря исторической прозорливости, то безусловная достоверность документов не так важна. Но когда все основано, как у Тэна, на достоверности фактов, тогда необходима тщательная критика источников, если не желают, чтобы все сочинение рухнуло при первой попытке серьезной критики. В этом случае следует выслушивать все мнения, чтобы высказать правильное суждение.
И вот этого-то Тэн и не сделал. Он дал обмануть себя документам. Пусть сам он добросовестен; пусть те, кого он приводит в свидетели, тоже добросовестны; и все же в результате оказывается куча ошибок. Я укажу на главные причины этих ошибок. Главнейшею является безусловная непропорциональность. В числе сотен приводимых им фактов, провинциальных бунтов, беспорядков в городах, грабежа обозов, поджогов замков, — большинству придано преувеличенное значение. Тэн как будто не отдает себе отчета о среде, в которой все это происходило. Ружейный выстрел превращается у него в пушечную пальбу. Таким образом, он выдает за страшные бунты простые беспорядки, происходившие в Руане и Марселе. Я могу говорить только про тот уголок, который мне лично знаком, про Прованс. Тэну события, в нем происходившие, представляются то в уменьшенном, то в увеличенном виде, смотря по документам, с которыми он справлялся. Он сам, того не подозревая, преувеличивает или уменьшает их сообразно тому месту, какое им отводит; так что произвольно извлекает из них те выводы, какие ему нужно. Вторая причина ошибок заключается в том, что он делает самый произвольный выбор между событиями. Хотя он и много приводит мелких фактов, но его можно упрекнуть в том, что он приводит их недостаточно. Почему он выбрал эти факты, а не другие? Выбор, производимый все в одном направлении, дает в конце концов совершенно ошибочный результат.
Я уверен, что если бы историк-натуралист с республиканскими мнениями пришел после Тэна и порылся в тех же архивах, как и он, то мы увидели бы те же самые факты, сгруппированные совсем иначе, с одной стороны — уменьшенные, с другой — увеличенные, и они привели бы совсем к другому результату, который бы опроверг совершенно вывод, сделанный из них Тэном.
Чувствую, что я, таким образом, приду к отрицанию возможности достижения исторической истины. Бесспорно, что я и не знаю ни одной исторической книги безусловно беспристрастной. Они заключают в себе более или менее правды, смотря по темпераменту и методе историка. Что меня сердит в Тэне и делает строгим относительно его — это то, что он напускает на себя приемы, безусловно, научные, чтобы написать, в сущности, политический памфлет. Он выступает с превосходной методой, он находится, по-видимому, в наилучших условиях в мире, чтобы найти и высказать истину; и вот вдруг мы видим, что он трудится с заранее составленной целью, что он вовсе не натуралист, решивший принимать факты такими, какими они представляются, что он, напротив того, склонен толковать их в ту или другую сторону, смотря по тому, как это ему нужно. Когда имеешь дело с памфлетистом, то заранее принимаешь свои меры. Тэн сердит тем, что вы чуть было не последовали за ним, поверив, что он только натуралист. Его укоряешь за то, что он прибегает к науке, чтобы написать обвинительный акт.
Вот впечатление, произведенное на меня вторым томом «Происхождения современной Франции», и, оканчивая статью, я резюмирую свое мнение. Второй том во многих своих частях не является логическим следствием первого тома. Чтобы произнести окончательное суждение, необходимо, правда, подождать окончания сочинения; но уже теперь видно, куда ведет Тэн. Заключением будет, без сомнения, то, что революция могла бы быть направлена и ограничена, если бы ее не отдали в руки буйного меньшинства; что монархия, медленно преобразованная, как в Англии, отвечала бы всем нуждам Франции; что этим избегли бы тех потрясений, от которых мы до сих пор не можем оправиться и которые угрожают жизни и собственности мирных граждан. Я не спорю против такого взгляда. Прибавлю только, что люди, желающие переделывать уже совершившуюся историю по своему личному вкусу, всегда казались мне попусту теряющими свое время.
Последнее замечание. Этот второй том очень тяжело читается. Тэн, чтобы убедить читателя, нашел нужным умножить документы, доставлявшие ему факты. Трудно представить себе, сколько в его книге разграбленных обозов, захваченных замков, бунтов против фискальных чиновников. Непрерывно перед глазами читателя развертывается одна и та же картина. Переворачиваешь страницу, думаешь избавиться, не тут-то было, опять начинается перечень тождественных фактов. Раз положение департаментов обрисовано, нужно ли было умножать примеры?! Мне сдается, что в этом злоупотреблении фактов есть умысел повлиять на ум читателя, тем более что, как я уже сказал, выбор документов очевиден и нет никакой критики противоположных показаний.
Характеризую этот том следующими словами: это — перечень хозяйственных убытков. Тэн, как человек, уважающий собственность и знающий цену деньгам, перечисляет разграбленные телеги с хлебом, сожженные замки, итог имуществ, взятых под секвестр, и пр.
Слова, которыми он определяет революцию, показывают в нем озабоченность делового человека: революция, по его мнению, была простым перемещением имуществ.
Читая Тэна, можно также подумать, что никогда на свете не проливалось столько человеческой крови. Вся эпоха рисуется у него в каком-то кровавом облаке, населенная одними безжалостными палачами и покорными жертвами. Но статистика будет не за Тэна. Считают, что число жертв террора доходит до одиннадцати тысяч. А между тем известно, что эта цифра была далеко превзойдена при одном взятии Парижа в 1871 году. В три дня было больше расстреляно, нежели сколько гильотинировали революционеры в несколько месяцев. А вспомним еще про великую войну, про нашу борьбу с Германией в 1870 году. Люди свирепо и беспощадно избивали друг друга и посеяли к тому еще — одни семена вековой вражды.