1858© Перевод Д.Лившиц
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 14 июня 1858 г.
Дорогой Сезанн!
Я немного запоздал с ответом, но, прошу тебя, поверь, тому причиной невероятное стечение обстоятельств, о котором не стану рассказывать, потому что это отняло бы слишком много времени. В городе страшно жарко, просто обливаешься потом. И так как мой поэтический жар обратно пропорционален тому, которым нас оделяет ныне божественный Аполлон, сегодня я ограничусь в своем письме обыкновенной прозой. К тому же, как и г-н Гюго, я люблю контрасты. Поэтому вслед за посланием в стихах посылаю тебе послание в прозе. И вместо того, чтобы усыпить тебя совершенно, только нагоню на себя сон.
Милый друг, сейчас ты услышишь одну чудесную новость — я уже окунул свое тело в воды Сены, — широкой-широкой, глубокой-глубокой Сены. Но здесь нет вековой сосны, здесь нет прохладного родника, где можно охладить божественную бутылку, здесь нет Сезанна с его богатым воображением, с его живостью, с его остроумием! А потому — долой Сену! Да здравствует деревушка Палетта и наши дивные прогулки на берегах Арка!
Париж велик, полон увеселений, величественных зданий, очаровательных женщин. Экс мал, однообразен, убог, полон женщин, которые… (впрочем, боже меня сохрани злословить о жительницах Экса). И несмотря на все это, я предпочитаю Экс Парижу.
Что же влечет меня к нему? Сосны, что колышутся от легкого ветерка, пересохшие ущелья, скалы, громоздящиеся друг на друга, словно Пелион на Оссу, вся эта живописная природа Прованса? Не знаю. Но мое поэтическое чутье говорит мне, что отвесная скала лучше свежевыкрашенного дома, что шум волн лучше шума большого города и что девственная природа лучше природы подправленной и искаженной. А может, это друзья, которые остались там, на берегу Арка, влекут меня в край буйабеса и аиоли? Да, да, дело именно в этом.
Я встречаю здесь столько молодых людей, которые претендуют на остроумие, вечно задирают нос, не могут налюбоваться на свои достоинства, а всех остальных считают дураками, что мне хочется вновь увидеться с теми, кто обладает истинным остроумием и кто, прежде чем бросить камень в соседа, задумается, не заслуживает ли этого он сам. Ну и ну! Я сегодня до ужаса серьезен. Прости мои плоские рассуждения. Видишь ли — когда начинаешь рассматривать мир более пристальным взглядом, замечаешь, что он устроен плохо, и уже не можешь удержаться от философствований. К черту рассудок и да здравствует радость! Как у тебя дела с твоим «предметом»? Ты уже заговорил с ней?
Ах, ветреник, ей-ей, ты вполне способен на это. Молодой человек, вы погубите себя, вы можете наделать глупостей, но скоро приеду я и остановлю вас. Я не желаю, чтобы мне испортили моего Сезанна.
Что ты поделываешь? Купаешься? Кутишь? Рисуешь? Играешь на корнете? Пописываешь стишки? А как твой экзамен? Дела идут? Ты заткнешь за пояс всех учителей. Черт побери, ну и повеселимся же мы потом! У меня самые чудовищные проекты. Это будет колоссально — увидишь.
Как Байль? Как Б…? Как Маргери? Как Б…? Эти четыре индивидуума в высшей степени меня интересуют. После тебя они нравятся мне больше всех. Все четверо — славные малые, у них есть, конечно, свои недостатки, но эти недостатки, подобно родимому пятнышку, подчеркивающему белизну женской кожи, еще более оттеняют их выдающиеся достоинства.
Я закончил свою комедию «Попался, наставничек!». В ней тысяча с чем-то стихов. Придется тебе на каникулах проглотить все это, и ты это проглотишь. Байль тоже. И все остальные. Я буду беспощаден. Тщетно станете вы твердить, что сыты по горло, — я буду подливать вам еще и еще. Я утоплю вас в целом море слов.
Но это не удар в спину. Я честно вас предупредил, и вы можете ответить тем же — соберитесь все вместе и напишите новую «Девственницу», от которой мне тоже не поздоровится. О, господи, и как это под небесным колпаком мог уродиться такой бесталанный малый, как я!
Всем вышепоименованным лицам я напишу в самое ближайшее время.
Не знаю, как это получается, но я совсем не работаю, и тем не менее у меня нет ни минуты свободной.
В этом письме ни о чем не рассказываю, потому что приберегаю материал для Экса. Сегодня у нас 14-е — теперь уже осталось только два месяца. Время идет не очень быстро, но все-таки оно идет. Кланяйся от меня друзьям и твоим родителям. И смотри пришли же, если ты не очень занят, какие-нибудь хорошенькие стишки.
Стихи меня развлекают и доставляют большое удовольствие. Что до меня, то я умер для поэзии на какой-то срок.
Сколько ты получишь отличий! Какие бурные аплодисменты вызовет раздача наград! Ну, а я — уж я-то не намерен загонять себя до полусмерти, словно ломовая лошадь. Я постараюсь получить только одну награду — за сочинение, и если получу ее, с меня довольно. Что делать — не всем дано блистать. В мире столько дураков, что можно без особого позора составить им компанию.
Не хватит ли громоздить глупость на глупость? По-моему, четырех страниц вполне достаточно. Вот подожди — я приеду и тогда уж выложу все мои несуразные мысли — ты просто устанешь слушать.
Итак, дружище, я собираюсь поставить точку. Только что кончил письменную по химии и совсем отупел: ничто так не действует мне на нервы, как химия. Впрочем, все существительные женского рода действуют на меня таким же образом. (Не удержался, чтобы не закончить глупостью.)
До скорого свидания. Твой верный друг.
1859© Перевод Д.Лившиц
БАТИСТЕНУ БАЙЛЮ
Париж, 23 января 1859 г.
Дорогой друг!
В предыдущем письме я сообщил тебе, что собираюсь в самом скором времени поступить на службу в какое-нибудь ведомство. Это решение было отчаянным, нелепым. Все мое будущее было бы исковеркано, мне предстояло просиживать соломенное сиденье, тупеть, все глубже увязать в болоте рутины. Я смутно предвидел эти грустные последствия и ощущал ту невольную дрожь, какая бывает у человека перед прыжком в холодную воду. К счастью, на краю бездны меня остановили, глаза мои открылись, и я в ужасе отступил, убедившись, как глубока пропасть, увидев грязь и острые камни, которые ждали меня на дне. Подальше от этой казенщины, от этой клоаки! — воскликнул я, а потом, озираясь по сторонам, стал громко кричать, умоляя о совете. Мне ответило эхо, насмешливое эхо, которое лишь повторяет наши слова и, не давая ответа, отсылает наши вопросы обратно, словно говоря, что человек должен рассчитывать лишь на самого себя. Тогда я стиснул руками лоб и принялся думать, напряженно думать. «Жизнь — борьба, — сказал я себе. — Так будем бороться и не отступим ни перед тяжелым трудом, ни перед заботами». Я могу сдать экзамен на степень бакалавра наук, могу поступить в Центральную школу[57] и стать инженером. «Не делай этого! — воскликнул чей-то голос в пространстве. — Горлица не вьет себе гнезда вместе с ястребом, бабочка не собирает нектар с крапивы. Чтобы труд принес плоды, надо, чтобы он был по душе. Чтобы написать картину, прежде всего нужны краски. Твой кругозор не расширится, а, напротив, станет уже. Ты так же не создан быть ученым, как не создан быть чиновником. Ум твой всегда будет убегать от алгебры в какие-то другие сферы. Не делай этого, не делай этого!» И когда с тревогой я спросил, какой же путь мне надлежит избрать, тот же голос ответил: «Послушай, мой совет покажется тебе нелепым, бессмысленным, ты скажешь, что не двигаешься вперед, а пятишься назад. Но в этом мире, дитя мое, есть идолы, которым каждый приносит жертвы, и есть такие ступени, преодолеть которые можно, только помучившись, — иной раз совершенно безрезультатно. Провозгласи себя литератором — и у тебя потребуют диплом бакалавра словесности. Без диплома не обойтись. Диплом — ключ ко всем профессиям. Без него нельзя продвигаться по дороге жизни. Если ты глуп, но у тебя есть это грозное орудие, ты считаешься умным. Если ты талантлив, но учебное заведение не дало тебе аттестата, удостоверяющего твой ум, — ты глуп. За дело, мой мальчик, за дело! Начни-ка снова зубрить: rosa — роза, rosae — розы, и т. д. Вперед, на завоевание драгоценного талисмана! Выручайте, Вергилий и Цицерон! Всего только год, быть может, даже полгода каторжного труда, а потом с укрощенным Гомером и Титом Ливием под мышкой, научившись делать переводы с латыни и греческого на французский и с французского на греческий и латынь, ты будешь во всеоружии и, потрясая вожделенным клочком пергамента, сможешь издать торжествующий возглас: „Я литератор, я литератор!“»
И едва отзвучал этот боевой клич, голос в пространстве умолк.
Дорогой Байль, я бросаю высокий стиль и повторяю тебе языком самой что ни на есть прозаической прозы, что начинаю учить словесность, а как только получу диплом, возьмусь за юриспруденцию. Эта профессия (раз уж профессия необходима) во многом близка моим взглядам. Итак, я решил стать адвокатом, но можешь быть уверен, что уши писателя всегда будут высовываться из-под судейской шапочки. Вот что, ты ведь занимался словесностью самостоятельно, так скажи мне, в каких пределах я должен изучить греческий и латинский, словом, какой минимум знаний необходим для сдачи экзамена. Например, придется ли мне сочинять латинские стихи, делать переводы с французского на греческий и т. д.? Заниматься я буду дома (не смейся, я буду заниматься), а репетитора найму только для того, чтобы он исправлял мои письменные работы. Теперь моя позиция тебе совершенно ясна, и ты можешь в нескольких словах набросать для меня программу действий. С нетерпением жду ответа. Оторвись на минуту от своей книжки, скажи, что проделал с латинским и греческим ты сам, и я полюблю тебя еще больше. — Что до степени бакалавра наук, то я вовсе не отказываюсь от этой мысли. Как только меня примут на факультет словесности, тотчас начну второе сражение — в Сорбонне.
Уверен, что ты одобришь мое решение. Есть лишь один путь к успеху — работа. Я всегда говорил это. Небо послало моего доброго ангела, чтобы меня разбудить, и уж больше я не усну. Это трудная задача, и на некоторое время придется мне распрощаться с чудесными золотыми мечтами, но я верю — они толпой сбегутся на мой зов, когда наступят лучшие времена.
Желаю тебе провести дни карнавала веселее, чем их предстоит провести мне. У меня, очевидно, они будут весьма унылыми. Чувствую себя прекрасно, трубочка моя потихоньку дымит. Желаю, чтобы твое здоровье и твоя носогрейка были не хуже, чем у меня.
Передай поклон родителям. Жму руку.
Твой прилежный друг.
1860© Перевод Д.Лившиц
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 16 января 1860 г.
Дорогой Сезанн!
Оказавшись обладателем огромной суммы в двадцать сантимов и обдумывая, как наилучшим образом ее истратить, я решил, что этих денег как раз хватит на то, чтобы немного поболтать с тобой. Я заполню четыре странички и, подобно богу, сотворившему мир, скажу: «Это хорошо!»
Читаю Данте, и вот фраза, которую я нашел в песни V «Ада»: «Любовь, любить велящая любимым» — и т. д. И я подумал, что самому богу угодно, чтобы великий поэт оказался прав. Я знаю одного превосходного юношу, который сильно влюблен, и мне бы хотелось, чтобы любовь повелела любить и женщине, которую он любит. Это было бы огромным счастьем для моего друга. По крайней мере, когда Смерть протянет к нему свои острые когти, он сможет сказать: «Я не боюсь тебя, я знал любовь и могу умереть». И, как Виктор Гюго, он воскликнет:
Я нынче в спор вступлю с бегущими годами:
— Бегите, быстрые! Мне больше не стареть!
Что соблазнять меня увядшими цветами?
Цветку моей души вовеки не истлеть[58].
……………………………………………
Недавно у одной знакомой дамы я увидел старинную закоптевшую гравюру. Я не мог оторвать от нее глаз, и восторг мой был оправдан, когда оказалось, что она подписана Грезом. На ней изображена молоденькая крестьянка, высокая, редкостной красоты линий. Настоящая олимпийская богиня, но выражение ее лица так наивно и так мягко, что эта красота почти что превращается в миловидность. Трудно сказать, что в ней лучше, — задорное личико или великолепные плечи. Когда смотришь на нее, испытываешь одновременно нежность и восторженное изумление. Я плохо разбираюсь в рисунке, я не знаю, хороша ли эта гравюра, но знаю одно — она мне нравится. Впрочем, Грез всегда был моим любимцем, и я долго стоял перед офортом, обещая себе влюбиться в оригинал, если только у подобного портрета, который, конечно, является мечтой автора, может найтись оригинал.
Ты знаешь Ронсара? Должно быть, нет. Вот стихи этого поэта:
Пойдем, возлюбленная, взглянем
На эту розу, утром ранним
Расцветшую в саду моем.
Она, в пурпурный шелк одета,
Как ты, сияла в час рассвета
И вот уже увяла днем.[59]
И подумать только, что г-н Депрео осмелился критиковать человека, способного написать такие стихи! Буало! Евнух! Поэт, который замечает в стихе только цезуру и рифму. Как прекрасно сказал Альфред де Мюссе: автор «Налоя»[60] вместо нектара, которым угощали нас поэты средневековья, потчевал своих читателей «остуженным лекарственным отваром».
Париж представляет печальное зрелище. Он похож на угрюмую дуэнью или на картину божественного Шайяна[61] — бессмертного изобретателя бессмертного навоза. Земля покрыта грязью, небо — тучами, дома — уродливой краской, женщины — косметикой всех расцветок. У всех здесь лица скрыты под масками. И если сорвать с человека маску, то, быть может, под ней окажется не настоящее его лицо, а вторая маска. О, господи, ну и фразы! Я совсем зарапортовался. А ведь я просто хотел сказать, что погода плохая, а карнавал в самом разгаре.
Я уныл, как погода, а потому рассуждаю так же, как, вероятно, мог бы рассуждать какой-нибудь портрет великолепного Шайяна — великолепного автора твоего портрета. Ах, помнишь ли ты желтизну, обесцвечивавшую твои щеки, и серый тон, лежавший на твоем челе, словно та серая туча, какою романисты, когда они под хмельком, окутывают чело своих серых героев. Ах, помнишь ли ты те милые вещицы, которые украшали комнату вышеупомянутого Шайяна и, хрупкие, как розы, оказались столь же недолговечны. О, мошенник! Ему, этому великому художнику, посчастливилось написать твой портрет, да еще недурными красками… да еще безвозмездно!
Так вот, мне грустно, но я делаю вид, что смеюсь. Ах, если бы Юпитер, Иисус, бог, — словом, Высшее Существо, как бы оно ни называлось, отдало мне на миг свое могущество! Каким радостным сделал бы я этот бедный мир! Я вернул бы на землю прежнее галльское веселье! Я увеличил бы емкость бутылок и сделал бы сигары длиннее, а трубки глубже. Табак и вермут не стоили бы ни гроша, молодость стала бы царицей, — и чтобы весь этот мир стал царем, я упразднил бы старость. Я сказал бы бедным смертным: «Пляшите, друзья мои, жизнь коротка, а в гробу уже не пляшут. Ветка склоняется к вам, срывайте же плоды. Долой чванных, долой завистливых, долой серых и заурядных, и давайте пошлем все ко всем чертям!» А несчастные влюбленные! Как бы я обласкал их, как горячо стал бы покровительствовать им! Я бы сделал леса гуще, траву зеленее, а деревья тенистее. Тот, кто не пожелал бы любить, был бы осужден на смерть, а самые верные любовники стали бы носить цветок в петлице. Каждый нашел бы себе подругу. Рождалось бы ровно столько мужчин, сколько женщин, и все мальчики и девочки, предназначенные в будущем друг для друга, появлялись бы на свет с одинаковым родимым пятнышком, которое могло бы помочь им распознать друг друга в людской толпе. И я сказал бы им, нашим дорогим влюбленным, то же самое, что «Влюбленная» сказала Одетте. Я ознаменовал бы свое превращение в божество неким актом справедливости. Потом я нашел бы себе подругу, отрекся от власти, и мы ушли бы вдаль, ступая по цветам и подставляя лицо солнцу.
Жму руку. Твой друг.
Сам не знаю, что я тут наболтал. Пиши мне и не скупись на слова.
БАТИСТЕНУ БАЙЛЮ
Париж, 20 февраля 1860 г.
Дорогой друг!
Недавно написал тебе письмо, которое должно было прийти в Марсель в среду на первой неделе великого поста и, как видно, разминулось с твоим. Надеюсь, что г-н Мобер исправно вручил его тебе. Сегодняшнее посылаю на адрес нового доверенного лица, которое ты мне указал, и для большей верности еще раз сообщаю, что переменил квартиру и что отныне ты можешь мне писать на улицу Нев-Сент-Этьен-дю-Мон, № 21.
У меня сейчас мало времени, поэтому прежде всего попытаюсь убедить тебя в том, что единственная причина моего молчания — лень, а затем отклонить обвинение в чрезмерной скрытности.
По-видимому, ты решил, что твои письма мне наскучили и что именно поэтому я и не отвечаю тебе. Ну, знаешь, это мне следовало бы возмутиться таким предположением. Разве прошлой весной, когда я писал тебе письмо за письмом, а получал какие-нибудь десять строчек в месяц, мне хоть раз довелось сказать тебе подобную глупость? Повторяю, после четверга — дня всех святых во мне произошла большая перемена. Я и прежде был ленив, но моя лень была скорее сродни мечтательности, любви к прекрасному. Теперь совсем другое. Теперь я ленив тупо, как ленивы все кругом, потому что устаю от работы и предпочитаю этой работе все — даже скуку. Это не значит, что у меня не бывает хороших дней и плохих дней, дней радости и дней грусти, но когда мне весело, я хохочу и ношусь по улицам, убегая от пера и бумаги, а когда грустно, дуюсь, забираюсь, как медведь, в свою берлогу, смакую собственную скуку и навожу скуку на других. В такие часы я не думаю о вас, друзья мои, а если и думаю, то лишь сокрушаясь, что вас здесь нет, и вспоминая наши веселые прогулки, которые, — увы! — быть может, не повторятся. И я оттягиваю со дня на день каждое письмо — потому что мне хочется поделиться с вами слишком многим, чтобы рассказывать что-нибудь одно, и еще потому, что мне и самому противны те избитые фразы, какими я вас угощаю в последние три года. Вот в чем причина моего молчания, и ты сошел с ума, если вздумал усомниться в моей дружбе только из-за задержки моих дурацких изречений и более или менее ребяческих рассуждений о любви, об идеальном и реальном. Вся эта писанина начинает мне надоедать. Все чаще я замечаю, что перо лишь крайне несовершенно выражает мои мысли и ощущения. Я сержусь на него за это несовершенство и не раз с гневом швырял его на стол. В письмах мне удается сказать вам все, кроме того, о чем бы хотелось поговорить. Мне хотелось бы раскрыть перед вами сердце, описать все те высокие и благородные чувства, которые его волнуют — дружбу, любовь, ощущение прекрасного, — и тем самым увеличить ваше уважение и навсегда привязать вас к себе тесными узами симпатии. Но я бессилен: нужная фраза ускользает, а ее место сейчас же занимает какая-нибудь нелепость. Иной раз тому причиной любовь к форме: она одерживает верх и заставляет ради какого-нибудь красивого оборота вычеркнуть слова, рвущиеся из сердца. А иногда это делается, чтобы блеснуть парадоксом и изобразить веселость, которой я вовсе не чувствую. В такие минуты я проклинаю ремесло писаки и говорю себе, что средства, годные для толпы, не могут удовлетворить меня в общении с вами. Я отодвигаю бумагу, мне уже не хочется писать вам, и я думаю о том, что одно долгое рукопожатие, когда вы приедете сюда, скажет больше, чем все те прекрасные слова, какие я смог бы вам написать.
Что до моей чрезмерной скрытности, то, право же, дело не в ложной гордости и не в отсутствии доверия. Когда на заре жизни мы встретились и, влекомые какой-то неведомой силой, взялись за руки, клянясь никогда не расставаться, никого из нас не интересовало, богат или беден его новый друг, какова его домашняя обстановка. Нас волновало одно — богатство сердца и ума, а главное — будущее, наше будущее, которое представлялось нам тогда таким блестящим. Словом, мы узнали друг друга, и этого нам было довольно. Потом мы стали старше, но, по-прежнему забывая о материальных потребностях, продолжали, как прежде, изливать друг другу душу, не вспомнив о том, что у нас есть и тело. И вот теперь внезапно мы заметили, что в нас два существа: одно — сплошное чувство и второе, напротив, — сплошная материя. Первое — наш друг, с которым мы давно и хорошо знакомы, а второе заявило о себе только вчера; оно хочет есть и велит нам работать ради куска хлеба. Вот эту-то часть моего «я», неизвестную моим друзьям, я и продолжал скрывать от них скорее по привычке, чем по какой-либо другой причине. Впрочем, я прекрасно понимаю твое желание узнать меня целиком. Во мне тоже проснется такое любопытство, когда ты начнешь жить самостоятельно и познакомишься с материальной стороной жизни. Могу в двух словах ввести тебя в курс моих дел: мне двадцать лет, а я все еще сижу на шее у матери, которой еле удается прокормить самое себя. Чтобы заработать на хлеб, я вынужден искать работу и пока еще не нашел ее, но надеюсь скоро найти. Итак, вот мое решение: зарабатывать на жизнь, — все равно как, и, чтобы не распроститься с мечтами, заниматься будущим по ночам. Борьба будет длительной, но она не пугает меня. Я чувствую в себе нечто, и если это «нечто» действительно существует, оно не может не заявить о себе рано или поздно. Итак, долой воздушные замки!! Да здравствует железная логика! Зарабатывать на хлеб прежде всего, а потом будет видно, что во мне есть, — может, много, а может, ничего. И вот тогда, если я ошибся в себе, — продолжать зарабатывать на пропитание незаметным трудом и пройти со своими слезами и мечтами по этой бедной земле, как проходят по ней столько других.
Есть один щекотливый вопрос, которого я все же хочу коснуться. Несколько раз, и в последнем письме тоже, ты намекал на то, что можешь предоставить свой кошелек в мое распоряжение. Должно быть, кошелек этот набит не очень туго. Карманные деньги лицеиста! Боюсь, что их еле хватает даже на самые скромные развлечения! К тому же все необходимое мне дает моя мать, и если бы излишнее не было порой важнее необходимого, я не мог бы жаловаться на недостаток денег. Так или иначе, но мне показалось, что ты предлагал мне денег, и я отвечаю вполне откровенно: если они у тебя есть, не так уж много, но столько, что ты можешь ими поделиться, не ущемляя при этом твоих родителей, я принимаю их в качестве займа. — Мое молчание по этому поводу могло бы тебя обидеть, а кроме того, я испугался, что если, рассказав тебе все о своих делах, я откажусь, ты сочтешь меня чересчур самолюбивым.
Теперешняя моя жизнь такова: квартира, в которой поселилась моя мать, чересчур мала, и я снимаю меблированную комнату. Здесь я много скучаю, немного работаю, а по временам читаю Монтеня, чья мягкая и терпимая философия мне очень по душе.
Если ты задержишься с ответом, я отправлю тебе еще одно послание. Жду Сезанна и надеюсь, когда он будет здесь, вновь обрести мою былую веселость.
Передай поклон родителям. Жму руку.
Твой друг.
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 3 марта 1860 г.
Дорогой Поль!
Не знаю почему, но у меня дурные предчувствия по поводу твоего приезда, я хочу сказать — по поводу более или менее близкого срока твоего приезда. Быть рядом с тобой, вместе одеваться по утрам, как в былые времена, с трубкой в зубах и со стаканом в руке, — все это кажется мне таким чудесным, таким невероятным, что бывают минуты, когда я спрашиваю себя, не сон ли все это и правда ли, что моя мечта может сбыться. Наши надежды так часто бывают обмануты, что когда хоть одна из них близка к осуществлению, мы удивляемся и никак не можем этому поверить. Не знаю, с какой стороны подует ураган, но чувствую, что над моей головой собираются тучи. Ты два года сражался, чтобы дойти до той точки, на которой находишься сейчас, и мне кажется, что после стольких усилий победа не дастся тебе в руки без нескольких новых сражений. Взять хотя бы достойного г-на Жильбера, который выпытывает у тебя твои планы и советует остаться в Эксе. Ну конечно, учитель огорчен, видя что от него ускользает ученик. С другой стороны, твой отец собирается поговорить с вышеназванным Жильбером, посоветоваться с ним, и это совещание неизбежно приведет к отсрочке твоей поездки до августа месяца. Я падаю духом, я весь дрожу при мысли, что могу получить письмо, в котором ты, с тысячью возгласов сожаления, сообщишь об изменении даты приезда. Я уже привык считать, что конец марта будет и концом моей скуки, и мне было бы очень тяжело оказаться в эти дни одному — ведь запас моего терпения к тому времени уже иссякнет. Впрочем, давай следовать золотому правилу: будь что будет. И посмотрим, что нам принесет течение событий, удачу или неудачу. Если опасно питать чересчур большие надежды, то уж совсем глупо заранее во всем отчаиваться; в первом случае рискуешь разочароваться, и только, во втором — впадаешь в беспричинную тоску.
Ты задал мне странный вопрос. Разумеется, здесь, как и повсюду, вполне можно работать — была бы охота. Париж, кроме того, предоставляет тебе такое преимущество, какого не найти ни в каком другом городе, — это музеи, где можно учиться на картинах великих мастеров с одиннадцати до четырех часов дня. Вот как ты сможешь распределить свое время. С шести до одиннадцати будешь сидеть в мастерской и писать с живой натуры; потом завтрак, а потом, с двенадцати до четырех, будешь копировать любой приглянувшийся тебе шедевр в Лувре или Люксембурге. Получается девять часов работы; думаю, что этого довольно и что при таком распорядке дня ты не замедлишь сделать успехи. Как видишь, весь вечер у нас останется свободным, и мы сможем употребить его на что угодно, без всякого ущерба для занятий. А по воскресеньям мы полностью принадлежим себе и отправляемся за несколько лье от Парижа; пригороды здесь очаровательны, и если тебе захочется, ты набросаешь на холсте деревья, под которыми мы будем завтракать. Каждый день я строю чудесные планы и надеюсь их осуществить, когда ты будешь здесь: я мечтаю о поэтическом труде, том труде, который так полюбился нам с тобой.
Да, я ленив, когда речь идет о труде бессмысленном, о работе, которая утомляет тело и притупляет ум. Но искусство, заполняющее душу, приводит меня в восторг, и очень часто, небрежно развалясь на диване, я как раз и работаю усерднее всего. Есть множество людей, которые не понимают таких вещей, но пусть уж кто-нибудь другой возьмется разъяснять им это. — Мы уже не мальчишки, мы должны думать о будущем. Работа, работа — вот единственный путь к успеху.
Что до презренного металла, то несомненно одно: при 125 франках в месяц не очень-то разгуляешься. Сейчас я подсчитаю тебе твои расходы. Комната — 20 франков в месяц; завтрак —18 су и обед — 22 су, стало быть, 2 франка в день, то есть 60 франков в месяц; прибавим сюда 20 франков за комнату, получится 80 франков в месяц. Кроме того, тебе придется платить за мастерскую; в мастерской Сюиса[62] — это одна из самых дешевых, — кажется, берут 10 франков; затем я считаю 10 франков за холст, кисти, краски — вот уже 100 франков. Остается 25 франков на стирку, освещение, на тысячу непредвиденных мелких нужд, на табак, на разные скромные развлечения. Как видишь, денег тебе хватит только на самое необходимое, и, уверяю тебя, я ничего не преувеличиваю, скорее даже преуменьшаю. Впрочем, это послужит тебе хорошей школой, ты узнаешь цену деньгам и увидишь, что умный человек всегда может выпутаться из затруднительного положения. Чтобы не слишком тебя запугать, повторяю — все необходимое у тебя будет. — Советую показать отцу вышеприведенный расчет, быть может, унылая реальность этих цифр заставит его малость раскошелиться. — Кроме того, ты сможешь здесь немного подработать. Этюды, написанные в мастерской, а главное, копии, сделанные в Лувре, нетрудно будет продать; даже если ты будешь делать по одной копии в месяц, это заметно увеличит сумму, предназначенную на развлечения. Все дело в том, чтобы найти продавца, и надо только хорошенько поискать. — Приезжай смело, — хлеб и вино обеспечены, значит, можно спокойно отдаться искусству.
Да, все это проза, скучные подробности быта, но так как они касаются тебя и к тому же полезны, то, я надеюсь, ты меня простишь. Это окаянное тело иной раз очень мешает: вечно таскаешь его с собой и вечно ему что-нибудь нужно. То ему надо есть, то ему холодно, то еще что-нибудь, а душе, которой хочется говорить, вечно приходится молчать и прятаться, чтобы только угодить этому тирану. К счастью, удовлетворяя свои потребности, мы не так уж этим недовольны.
Ответь мне хотя бы около 15-го, чтобы меня успокоить, и сообщи о новых неожиданных казусах, которые могут возникнуть. И, уж во всяком случае, напиши накануне отъезда, сообщи день и час прибытия. Я встречу тебя на вокзале и немедленно повезу в кафе, где ты позавтракаешь в обществе твоего ученейшего друга. — Как-нибудь напишу еще. — Недавно получил письмо от Байля. Если увидишь его до отъезда, возьми с него слово, что он приедет к нам в сентябре.
Жму руку. Кланяйся родителям.
Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 17 марта 1860 г.
Дорогой Батистен!
По временам я сержусь на себя за свою постоянную тоску. Я понимаю, что это глупо, и доказываю себе, что сам создаю свои горести. У меня лучшая из матерей, и, кроме того, мне посчастливилось встретить в этом враждебном и грязном мире двух друзей, которых я люблю. Сколько людей считали бы себя счастливцами, обладай они половиной этих благ! Сколько людей замкнулись бы в кольце чистой дружбы, не пытаясь искать чего-то, не придумывая желаний, быть может, неисполнимых! Стало быть, моя доля — это щедрая доля, а я еще недоволен и принимаю ее как должное, как нечто такое, что дано каждому на этой земле. Я чувствую себя одиноким, я почти забываю, что у меня есть мать, есть друзья, и я оплакиваю свое одиночество, я спрашиваю себя, зачем нужны все эти горести, в чем смысл моего существования. Я укоряю небо за то, что оно сотворило нас такими, и недоволен тем, что тело всегда скрывает душу человека. Мой сосед с улыбкой приветствует меня, а мне кажется, что на языке у него мед, но в сердце яд; мой пес ласкается ко мне, а я вижу, что его зубы готовы укусить; моя любовница целует меня и клянется в вечной любви, а мне чудится, что в эту самую минуту она задумала изменить мне. Что делать? Такова постоянная моя мука. Мне кажется, я был бы вполне счастлив, если бы души близких людей были обнажены передо мною. Когда моя любовница лежит рядом со мной, я прикладываю ухо к ее губам и слушаю ее дыхание, но ее дыхание ничего не говорит мне, и я прихожу в отчаяние. Я кладу голову ей на грудь, ощущаю ее трепет, слышу глухие удары сердца, и бывают минуты, когда мне кажется, будто я научился понимать этот язык, но нет, это просто шуршит батист, и я прихожу в отчаяние. Вот истинная причина моего уединения. В окружающей меня толпе я не вижу ни одной души, это только бренные оболочки, и, страдая от своего ужасного одиночества, душа моя становится все более печальной. Сколько раз я проклинал небо за то, что оно создало нас такими, что оно допустило эту вечную ложь и скрыло сущность под обманчивой внешностью. Что мне в красоте сосуда, если его содержимое дурно пахнет? И кто может убедить меня, что оно благовонно? Я преклоняюсь перед формой, красота для меня — все. Но не надо смешивать: эта любовь к линиям — всего лишь любовь художника; картина, статуя, все неодушевленные предметы имеют ведь лишь одно достоинство — их внешнюю, материальную красоту; но пусть мимо меня пройдет живая Венера Милосская, — быть может, я упаду к ногам этой копии прославленной статуи, но — я уверен — душа моя отвернется от нее. Я убежден, что эта прекрасная женщина лжива; насколько прекрасно тело, настолько же уродлива та сила, которая его одушевляет; эти красивые большие глаза лгут, эти прелестные губы лгут, эти груди, эти божественные очертания — все это совершенное тело лжет. — Вот тот червь, который подтачивает меня изнутри, и нет ни одного приятного ощущения, которое бы он не отравил мне своей нечистой слюной. И даже вас, друзья мои, — бывали случаи, когда он осквернял даже вас; если он не нападал открыто на вашу дружбу ко мне, если не пытался хотя бы незначительными мелочами отдалить меня от вас, то он приходил и нашептывал, что, как и все другие, вы мне лжете. Только бы моя откровенность не обидела вас; лучше пожалейте меня и, когда вы будете здесь, постарайтесь меня излечить. Постоянно быть рядом друг с другом и совсем не знать друг друга, ограничиваясь лишь банальным обменом банальными словами, — такова человеческая жизнь. Никогда, никогда не иметь возможности слить свою душу с другой душой! Испытывать экстаз нежности, любовные восторги, но не знать, разделяют ли их с тобой! Сжимать любовницу в объятиях, содрогаться в едином порыве плоти, но если содрогнулась и душа твоя, так никогда и не узнать, ответила ли тебе ее душа! Ах, почему нельзя раскрыть эту грудь, дышащую негой, почему нельзя добраться до сердца и взглянуть, участвует ли и оно также в этом любовном объятии! — Человек один, да, он один на земле. Повторяю, мы видим лишь то, что зримо глазом, и каждый день все больше и больше убеждает меня в том, что вокруг нас пустыня.
С некоторых пор я испытываю другое огорчение. Когда, устав от одиночества, я призываю ласковую утешительницу Музу, она уже не спешит на мой зов. Прежде, когда я брался за перо, меня охватывало такое чувство, словно некое дружески расположенное существо реяло вокруг меня; этот дух, это дыхание являлось для меня как бы душой, не скрытой никакой телесной оболочкой; я верил ему, мне и в голову не приходило заподозрить его во лжи. Я уже не был один, сомнения исчезали, и это утешало меня, и я с радостью писал все, что подсказывал мне мой добрый гений. Увы, теперь не то; когда я пишу, рядом со мной никого нет. Муза на время покинула меня, я остался один и пишу дурные стихи, а потом с отвращением рву все, что написал. Тщетно напрягаю я свой ум — мысль перестала быть отчетливой, какая-то пелена закрывает образы, которые я хочу передать, стих потерял силу, ясность, а если у меня и бывают озарения, промежутки между ними длинны и скучны. Нельзя сказать, чтобы во мне умерло вдохновение; в часы размышлений ум мой работает все так же плодотворно, а воображение все так же богато. Мне не хватает лишь способов выражения: я не умею правильно построить сюжет, не владею техникой стиха. Или, вернее, мне не хватает моей Музы — этого духа, который диктовал мне прежде, а теперь оставил меня одного с моими слабыми возможностями. К счастью, это лишь переходный период — так говорит мне внутреннее чувство. И порой мне даже кажется, что так лучше. Искусство по-прежнему меня волнует, я понимаю, я чувствую прекрасное, и если я рву свои стихи, стало быть, они не удовлетворяют меня, стало быть, я сознаю, что должен, что могу писать лучше. Все дело в том, чтобы найти это лучшее; обладая мужеством, человек непременно добьется своего, особенно, если он знает, чего хочет. — И все же те часы, когда поэт сомневается в себе, — грустные часы. Тайная борьба с непокорной Музой иной раз повергает его в безысходное отчаяние. Бывают минуты, когда все, что я написал, кажется мне незрелым и никуда не годным, когда все мысли, все планы на будущее представляются жалкими и ничтожными. Я ощущаю огромную потребность в том, чтобы меня ободрили; я не вымаливаю похвалы, но если бы одно из моих творений вышло в свет и, наряду со справедливыми упреками, кто-нибудь сказал бы, что я могу без страха продолжать свой путь и что предчувствия не обманули меня, мне кажется, я стал бы работать лучше. Вечно оставаясь никому не известным, неизбежно начинаешь сомневаться в своих силах; ничто так не возвышает мысль автора, как успех. Как бы там ни было, чтобы приобрести известность, надо работать и работать; я молод, и если последние несколько месяцев, полные тревог и разочарований, причинили мне вред, все же они не могли полностью заглушить во мне поэзию. Я чувствую, как она трепещет во мне; нужен лишь один удачный день, одно радостное событие, и она расцветет снова. Я очень рассчитываю на приезд Сезанна.
Я уже долго говорю о себе и, хотя знаю, что тебе это интересно, не хочу посвящать своей особе все восемь страниц. Мне известно, что в твоей душе давно уже идет поединок между искусством и математикой. Иногда ты восхищаешься искусством и проклинаешь алгебру, иногда математика одерживает верх, а искусство, не исчезая полностью, остается в твоих письмах лишь как уступка моему званию поэта. Этот поединок в высшей степени меня занимает, я следил за ним с наслаждением хирурга, экспериментирующего in anima vili[63], как вдруг вспомнил, что ведь это anima vili (не ручаюсь за свою латынь) — мой близкий друг, один из тех единственных друзей, которые и придают слову «друг» какой-то смысл в моих глазах. Поэтому я считаю, что должен прекратить наблюдения и высказать все, что я об этом думаю. Не буду спорить о том, что важнее, — искусство или математика: моя цель — несколько успокоить друга и примирить обе враждующие стороны. Был момент, когда я уже решил, что ты спасен, — ты сам мельком упомянул о том пути, который я и собираюсь тебе предложить. В одном из писем ты сказал: «Человек должен уметь заниматься математикой, как поэт, как философ». Другими словами: «Я наконец понял поэзию и философию науки и не стану больше задерживаться на тех ученических мелочах, которые составляют радость педантов; я буду рассматривать человеческий ум, который борется за познание законов, управляющих миром, и открывает их с помощью науки; буду рассматривать человеческий ум, который борется за познание истины и находит ее с помощью науки; ведь наука, как некое грандиозное целое, тоже обладает своей поэзией и своей философией, и поскольку я терзаюсь, испытывая потребность в прекрасном и не имея возможности всецело отдаться искусству в собственном смысле слова, я буду искать это прекрасное, этот идеал в науке». — Твое рассуждение было правильно, все положения, которые ты выдвигал, были справедливы, я уже радовался, видя, что успех обеспечен и проблема разрешена, как вдруг последнее твое письмо снова нарушило мой покой. Оказывается, борьба не кончена, и, более того, она заставила тебя усомниться в нашей дружбе; ибо вот одна из твоих фраз: «Когда вы увидите, что я не способен как-то выразить себя в искусстве — и в живописи, и в поэзии, — вы, наверное, сочтете меня недостойным вас». Как мог ты счесть нас сухарями, способными отказать тебе в дружбе единственно по той причине, что ты не станешь нашим коллегой! Разве порядочные люди — только художники и поэты? Уж скорей это мы могли бы сказать: «Когда ты увидишь, что мы не способны создать себе положение, ты, наверное, решишь, что два жалких представителя богемы — маляр и рифмоплет — недостойны твоей особы». Знаю, что эта фраза приведет тебя в негодование, но такое же действие оказала на нас твоя, и я не могу не отомстить за столь грубое оскорбление. — Впрочем, я отвлекся от темы. Я остановился на том, что, увидев возможность полюбовного соглашения между искусством и математикой, ты вдруг ушел куда-то в сторону. И вот мой совет: в течение тех шести месяцев, которые тебе еще предстоит провести в лицее, иди по тропе, которую ты уже открыл, — изучай математику, как поэт и философ. А потом, когда будешь свободен, еще раз загляни в себя и выбери ту дорогу, которая покажется тебе более привлекательной; но смотри обдумай этот проект хорошенько: самое трудное — повернуть назад, когда ты уже в пути.
Перечитал написанные шесть страниц и нахожу в своей прозе те же недостатки, какие вижу и в своих стихах. Я говорю то, что хочу сказать, но говорю плохо. По-моему, у меня мало экспрессии, переходы от одной мысли к другой чересчур тяжеловесны. — Боже мой, до чего я постарел! Я далеко не пресыщен — пресыщены только дураки, — и все же голова моя клонится долу под тяжестью повседневных наблюдений. Зато когда сквозь грустные мысли вдруг пробивается свежее воспоминание о наших чудесных каникулах, у меня бывает такое ощущение, словно свежий ветерок ласково касается моего лба. Это прекрасное воспоминание, этот ангел с золотыми крыльями приносит мне нежную ласку, и только он один умеет отогнать черные думы своей улыбкой; мне кажется, Муза снова придет на мой зов, если я позову ее затем, чтобы описать одно из приключений, которые все еще так приятны, так милы моему сердцу. Быть может, я осуществлю это намерение и попытаюсь сделать нечто вроде «Паоло»[64] в стихотворной поэме под названием «Эфирная».
Недавно получил письмо от Сезанна. Он пишет, что его маленькая сестренка больна и он приедет в Париж не раньше начала следующего месяца. Значит, вы еще сможете встретиться во время пасхальных каникул. Выпейте напоследок по доброму стаканчику вина, выкурите по трубочке, и дай ему слово, что присоединишься к нам в сентябре. Тогда мы сможем образовать созвездие, в котором звезды, правда, будут малочисленны и бледны, но которое засверкает благодаря силе их единения. Как говорит старина Сезанн — наши мечты, наши философские рассуждения будут бесподобны. Я жду этих дней, как самых счастливых, и надеюсь, что не обманусь в своих ожиданиях.
Ты просишь меня рассказать подробности относительно моего устройства на службу, и я готов удовлетворить твое любопытство — дружеское и вполне законное. Место, которое я ищу, — это первое попавшееся место, вот и все. Поскольку, собираясь поступить в то или иное ведомство, я не связываю с ним мыслей о своей будущности, мне совершенно все равно, что данное ведомство может дать мне в этом отношении. Тысяча двести франков в год — вот все, что требуется, а есть там надежды на продвижение или нет, мне безразлично. Готов повторять без конца — должность является для меня лишь средством заработать на хлеб; пусть она будет самой скромной, лишь бы мне хватило на жизнь. Ни на одну секунду я не связываю с ней мысли о своей будущности. Так как, рассчитывая только на Музу, можно умереть с голоду, не успев прославиться, надо искать заработок на другом поприще, но основой моего будущего положения я по-прежнему считаю поэзию.
Возможно, что вторая половина моих планов окажется несбыточной мечтой. Что ж, тогда мне останется скромная должность, чтобы иметь кусок хлеба, и я до конца буду верен своему девизу: «Все или ничего». Могу еще сказать, что эту должность я ищу в каком-нибудь таком ведомстве, которое требует энергичной деятельности, например, в управлении надзора, и, может быть, через несколько дней получу место на железной дороге, где веду переговоры.
Жду от тебя письма к началу апреля, — ты напишешь его во время каникул, в Эксе. А я напишу тебе уже после того, как приедет Сезанн. Впрочем, это будет очень скоро. — Не забудь сообщить мне кое-какие подробности относительно Экса и его обитателей.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
Советую тебе читать и изучать Монтеня. Мне очень по душе его философия, и я уверен, что тебе она понравится не меньше. Обрати особое внимание на главу: «О воспитании детей». Какая это пощечина нашему классическому образованию!
ПОЛЮ СЕЗАННУ
26 апреля 1860 г.
7 часов утра.
Дорогой старина!
Готов без конца твердить одно и то же: не думай, что я стал педантом. Всякий раз, как мне хочется дать тебе какой-нибудь совет, я колеблюсь, спрашиваю себя, нужно ли это, не надоест ли тебе слушать, как я вечно ору: сделай то, сделай это. Я боюсь, как бы ты не рассердился, боюсь, что мое мнение может разойтись с твоим и это расстроит нашу дружбу. Что делать! Должно быть, я совсем спятил, если мне приходят на ум такие вещи, но я страшусь малейшего пустяка, который мог бы встать между нами. Скажи мне, повтори снова и снова, что принимаешь мои советы как советы друга, что не сердишься, когда они идут вразрез с твоей точкой зрения, что я для тебя все тот же весельчак и мечтатель, который так любил поваляться рядом с тобой на травке, с трубкой в зубах и со стаканом в руке. — Мои слова диктуются только дружбой; мне легче живется, когда я хоть немного участвую в твоих делах, болтаю с тобой, пишу тебе длинные письма, строю воздушные замки. Но, бога ради, не думай, что я хочу навязать тебе линию поведения. Из всего, что я тебе скажу, прими лишь то, что тебе подойдет, что тебе понравится, а над остальным можешь посмеяться, даже не давая себе труда возразить мне.
Ну вот. Теперь мне не так страшно приступить к разговору о живописи.
Когда я вижу картину — а мне ведь удается разве только отличить белое от черного, не более, — я, разумеется, не могу позволить себе судить о технической стороне дела. Я ограничиваюсь тем, что говорю, нравится ли мне сюжет, вызывает ли у меня картина в целом мечты о чем-то хорошем, возвышенном, ощущается ли в композиции любовь к прекрасному. Одним словом, не касаясь вопросов ремесла, я говорю только об искусстве, о мысли, лежащей в основе создания художника. И, мне кажется, — я поступаю правильно: ничто так не противно мне, как восторженные восклицания так называемых ценителей, которые, нахватавшись в мастерских художников разных технических терминов, с апломбом выпаливают их, точно попугаи. Другое дело ты; зная по опыту, как трудно с помощью красок воплотить на холсте свою идею, ты, конечно, много внимания уделяешь именно технике, ты любуешься тем или иным мазком кисти, тем или иным удавшимся оттенком, и т. д. и т. д. Это естественно; фантазия, искра — все это есть в тебе самом, и ты ищешь форму, которой у тебя нет и которой ты искренне восхищаешься всюду, где бы ты ее ни нашел. Но будь осторожен: форма — это еще не все, и, независимо ни от чего, идея должна быть для тебя выше формы. Сейчас я поясню свою мысль: картина должна быть для тебя не только совокупностью растертых красок, наложенных на холст, ты не должен все время доискиваться, в результате какого именно технического приема был получен данный эффект; нет, ты должен увидеть творение в целом и задать себе вопрос, получилось ли оно таким, каким ему надлежало быть, является ли данный художник истинным художником. Ведь в глазах толпы почти нет разницы между мазней и шедевром. И там и здесь есть белое, красное, мазки кисти, холст, рама. Различие лишь в том неуловимом, в том безымянном, что может обнаружить только человек со вкусом. Вот это неуловимое «нечто», это особое отношение художника к миру ты я должен искать прежде всего. А потом можешь пытаться рассмотреть его манеру, можешь заняться ремеслом. Но повторяю еще раз, прежде чем начать копаться в этой, так сказать, материальной стороне дела, в этих вонючих красках, в этом грубом холсте, прежде всего ты должен так настроить свою душу, чтобы возвышенная гармония, чтобы благородная мысль, которые пронизывают шедевр и окружают его каким-то божественным ореолом, — чтобы они унесли тебя на небо. — Я далек от того, чтобы презирать форму. Это было бы глупо, потому что без формы можно быть великим художником только для себя, но не для других. Ведь именно форма утверждает идею, и чем возвышеннее идея, тем возвышеннее должна быть и форма. Ведь только благодаря форме художника понимает и оценивает зритель, и эта оценка бывает благоприятной лишь в том случае, когда форма совершенна. Воспользуюсь таким сравнением: если бы мне вздумалось поговорить с немцем, я бы пригласил переводчика, но если бы не было немца, с которым мне бы хотелось поговорить, переводчик оказался бы лишним. Переводчик — это форма, немец — мысль. Без формы я бы не мог понять мысль, но если нет мысли, не нужна и форма. Я хочу сказать, что техника ремесла — это все и ничего; что необходимо ею овладеть, но никак нельзя забывать, что отношение художника к миру не менее существенно. Словом, это два элемента, которые недействительны врозь, а вместе составляют некое грандиозное целое.
Впрочем, это относится не к тебе. Если у тебя есть талант, во что я твердо верю, тебе незачем устанавливать разграничения, которые я только что сформулировал, разумеется, несколько примитивно. Гений рождается со своей мыслью и со своею собственной, своеобразной формой. Эти две стороны не могут быть отделены друг от друга без того, чтобы человек не сделался или, по крайней мере, не показался полнейшим ничтожеством. Особенно заметно это бывает в тех случаях, когда господствует только мысль; бедный великий человек причисляется тогда к категории непонятых; тщетно душа его предается мечтам, она не может поделиться ими с окружающими, он смешон и несчастен. Когда же налицо только форма, человек, владеющий ею, не обладая при этом мыслью, иной раз добивается успеха, и тогда его пример становится особенно опасным. Я подхожу наконец к живописи коммерческой, к которой как-то обещал тебе вернуться; все предшествующее было лишь длинным вступлением, а вот сейчас я скажу тебе то, что хотел сказать. Для художника-дельца идея не существует; чтобы создать что-нибудь ценное с точки зрения искусства, он пишет чересчур быстро. Для него это ремесло, способ прокормить детей — не более. Но суть в том, что этот горе-художник, не обладающий идеей, чаще всего владеет формой, — вот почему для коммерсантов его картины являются самой настоящей ловушкой. Все кругом вынуждены признать, что это красиво, и, не вникая глубже, начинают восхищаться недостойным того произведением, быть может, даже подражать ему. Я знаю, что на удочку попадаются только глупцы, но не сердись, если я напуган, — пусть мой страх неоснователен, — и если я скажу тебе, как друг: «Берегись. Думай об искусстве, о высоком искусстве, не заботься о форме, ибо одна форма — это живопись для коммерции; вдумайся в идею, воплощай прекрасные мечты, а форма придет сама в процессе работы, и все, что ты создашь, будет прекрасно, будет возвышенно». Вот что я уже говорил тебе и что буду повторять без конца.
Если ты недоволен мною, значит, ты неблагоразумен. Эти пять страничек — самые серьезные из всех, какие я когда-либо написал в своей жизни. — Но только смотри не забудь нашего уговора: если моя болтовня тебе неприятна, если она задевает твои взгляды, не обращай на нее внимания.
В прошлое воскресенье Шайян провел со мной весь день; мы вместе позавтракали, вместе поужинали и говорили о тебе, покуривая трубочки. Шайян — отличный малый, но, бог ты мой, какая ограниченность, какое незнание людей! Мне кажется маловероятным, чтобы он добился успеха, но все-таки он не будет несчастен, и эта мысль в какой-то мере утешает меня, когда я смотрю на его флегматичную физиономию. В его характере уже нет молодости, и я даже подозреваю, что он скуп.
При этих двух недостатках, которые в данном случае являются достоинствами, он не может ни умереть с голода, ни сделаться чересчур желчным. Он вовремя уедет в свою деревню или удовольствуется изготовлением плохоньких портретов, которые будет продавать как можно дороже.
Шайян говорил мне, что в том доме, где он снимает комнату, живут двенадцать молоденьких девушек; они подымают такую возню, что дрожат стены, и он недоволен, хочет переехать. Вот простофиля!
Каждое утро, с шести до одиннадцати, он работает в мастерской у Сюиса, а после двенадцати отправляется в Лувр. Ну, не наглость ли это? Ах, будь ты здесь, ну и зажили бы мы с тобой! Впрочем, к чему все эти ахи и охи? От них становится еще тяжелее на душе.
Ну, хватит о Шайяне, он, наверное, скоро сам тебе напишет. Виллевьей больше не показывался, собираюсь навестить его в ближайшие дни.
А моя жизнь все так же однообразна. По временам, когда, склонившись над пюпитром, я пишу, сам не зная что, сонный и отупевший, какое-нибудь свежее воспоминание мелькает вдруг в моем мозгу — одна из наших веселых прогулок, одно из местечек, которые мы так любили, — и сердце мое сжимается от тоски. Я поднимаю голову и вижу унылую действительность — пыльную комнату, заваленную старыми бумагами, множество конторщиков, как правило тупых и недалеких. Я слышу монотонное поскрипывание перьев, резкие голоса, странные выражения, непривычные для моего слуха. А на стекле, словно желая меня поддразнить, вдруг начинают резвиться солнечные зайчики, возвещая, что там, снаружи, пирует природа, мелодично поют птицы, цветы испускают опьяняющий аромат. Я откидываюсь на спинку стула, закрываю глаза, и на мгновенье передо мной проходите вы, мои друзья, а также они — те женщины, которых я любил, сам того не зная. Потом все исчезает, действительность, возвратись, кажется еще более ужасной, я снова берусь за перо, мне хочется плакать. — О, свобода, свобода! Созерцательная жизнь Востока! Сладкая и поэтическая лень! Прекрасные мечты! Где вы? Я написал это письмо currente calamo[65], не снимая нагар со свечи. Скоро полночь, и я собираюсь ложиться спать. Сегодня я был возбужден, прости меня, если мое письмо покажется тебе взбалмошным, лишенным и той малой доли благоразумия, которой я обладаю.
Никак не мог дождаться твоего письма, и хотя у меня нет ничего нового, мне вдруг так захотелось марать бумагу, что я поддался этому искушению.
Жму руку.
Твой друг.
Кланяйся родителям.
Только что получил твое письмо. — Оно пробудило во мне самые сладостные надежды. Твой отец готов уступить; будь тверд, но не дерзи. Помни, что сейчас решается твоя будущность и что все счастье твоей жизни поставлено на карту. — То, что ты пишешь о живописи, уже не имеет значения, поскольку ты сам признал недостатки X***.
Отвечу в ближайшие дни.
БАЙЛЮ
Париж, 2 июня 1860 г.
Дорогой Байль!
Мне еще не удалось разыскать твое предпоследнее письмо, — очевидно, оно затерялось на почте. Поэтому ограничиваюсь тем, что отвечаю на письмо от 24 мая; это уже само по себе нелегкая задача.
Что до моих упреков по твоему адресу, то часть из них я вынужден взять назад, — с одной стороны, из-за твоего нездоровья, а с другой, из-за этого исчезнувшего послания. Я и прежде от всего сердца проклинал гимнастические упражнения, а уж теперь, после случая с тобой, еще больше их ненавижу. Причинить себе боль, страдание на всю жизнь, карабкаясь на какую-то трапецию! Бедный мой старик, мне тебя жаль, и вместе с тем я немного на тебя сердит.
Ты пишешь мне об «Индиане» и даешь краткий разбор ее, а потом пытаешься проанализировать идею, которая легла в основу этой книги. Мне кажется, ты прочитал ее чересчур быстро, чтобы хорошенько в ней разобраться. Я был еще очень юным, когда, как и ты, с жадностью ее проглотил, но, помнится, она произвела на меня тяжелое впечатление. Жорж Санд признается там, что в браке не может быть счастья и что любовник так же не способен дать его, как и муж. Какова же участь этой Индианы — то есть женщины, чьим прообразом она является? Несчастная в супружестве, несчастная в любви, она повсюду находит лишь слезы и рыдания — верна она мужу или изменяет ему. Есть от чего прийти в уныние! Ни одного оазиса, где бы можно отдохнуть душой, две пропасти, одинаково глубокие, одинаково мрачные, и в довершение несчастий — почти всегда обе одновременно. Всем известно, что Жорж Санд не является сторонницей брака; вот почему ужаснее всего для меня наблюдать, как эта писательница отрицает любовь вне брака, — ведь это значит отрицать ее вообще, это значит омрачать сердца двадцатилетних. Я не очень хорошо помню эту книгу и, возможно, ошибаюсь, но мне кажется, я правильно сформулирую мысль автора, если скажу, что, показывая нам сначала ревность мужа, а потом эгоизм любовника, показывая, как мелки мужчины по сравнению с женщиной, он ставит ее на пьедестал и делает вывод, что только женщины умеют любить. Но вот в чем трагедия — ведь, идеализируя женщину, вознося ее над толпой, тем самым автор изолирует ее и заставляет оплакивать свое одиночество. Да, вспомнил, — кажется, в конце концов Индиана находит любовника, который ее достоин, но эта развязка, придуманная, возможно, в угоду читателю, не может заставить забыть, сколько выстрадала Индиана с Реймоном, и, прочитав роман, вы все-таки испытываете уныние и грусть.
Теперь коснусь самого существенного, что есть в твоем письме. Быть может, я промолчал бы, если бы речь шла только о моей скромной особе. Но твое мнение обо мне — это мнение обо всей современной лирической школе. Не подумай, что я хоть на секунду приравниваю себя к нашим великим мастерам, — тем более что я еще ничего не создал, — но ведь ты, кажется, нападаешь скорее на лирическую поэзию вообще, чем на мои собственные скверные стихи. — Оценивая человека, нужно прежде всего принять в соображение эпоху, в которую он живет, и взгляды, которые встретили его на пороге колыбели. Ты прекрасно понял это и набросал мой портрет, но портрет несколько условный — портрет поэта XIX века. — «Как, — скажешь ты, — я сделал тебе столько упреков, а ты воображаешь, что это портрет Мюссе, Ламартина, Виктора Гюго?» Да, именно так. Все, что ты мне сказал, очень часто говорили также и им, и даже еще более резко; что до меня, то критику по моему адресу я вовсе не считаю суровой: мое оправдание — в моей эпохе. Наш век — век переходный; выйдя из ненавистного прошлого, мы идем к неизвестному будущему. Так как мы французы, то есть по преимуществу нетерпеливы, мы спешим, мы вечно спешим. И отличительная черта нашей эпохи — именно эта горячка, эта кипучая деятельность, кипение во всем — в науке, в торговле, в искусстве; железные дороги, электричество в применении к телеграфу, пар, двигающий корабли, аэростат, поднимающийся в воздух. В области политики дело обстоит еще острее: народы поднимаются на борьбу, империи хотят объединиться. В религии все поколебалось, — тому новому миру, который скоро возникнет, нужна молодая и жизнеспособная религия. Мир мчится по дороге будущего, спеша увидеть то, что ждет его в конце этой дороги. Какова же роль поэта? Станет ли он тем романистом XVI века, который беспощадно бичует пороки своего времени, не прочь выпить и посмеяться над богом и над дьяволом? Станет ли он тем трагическим поэтом XVII века, который носит парик и с математической точностью разделяет свой александрийский стих на две равные части? Станет ли он, наконец, тем философом XVIII века, который, отрицая все, чтобы иметь возможность отрицать и божественное право — опору королевского трона, расшатывает старое общество, чтобы посеять семена нового на его обломках? Нет, то, что было сделано в те далекие времена, имело свой смысл, но мы были бы просто смешны, если бы встали, как мумии, из гробниц прошлого и начали произносить перед изумленной толпой речи, вся ирония которых осталась бы для нее непонятной. Впрочем, если бы даже и захотели отречься от даты нашего рождения, нам бы это не удалось; поэт может заимствовать форму у Рабле, у Корнеля, у Вольтера, но идея всегда будет современной. Это будут все те же устремления к богу, те же крики души, которая со слезами молит вернуть ей священную веру евангельских времен, священную любовь к женщине; это будут все те же богохульства отравленного сомнением сердца, которое, отвергая все чистое и святое, с тоской и тревогой жаждет, чтобы его опровергли. Это будет все тот же поэт, который хватается за перо чуть не с колыбели и создает свои произведения не с помощью трактата о риторике, а кровью сердца, который убегает от учителей, уже отставших от эпохи, и в прекрасном неведении раскрывает самые дорогие свои мечты. Это будет все тот же поэт, который вопрошает будущее и произносит высокопарные речи, допытываясь у всевышнего о причине зла, поэт, вечно снедаемый лихорадочной жаждой деятельности и нагромождающий утопию на утопию. Я пойду дальше — эта мечтательная лень, эти минуты, когда мы дремлем, глядя в плывущие облака, что это такое, как не результат той самой кипучей деятельности, о которой я только что говорил? Слишком долго описывать на бумаге то, что чувствуешь, лучше помечтать об этом: кому-кому, а мне это хорошо известно. Вот каковы поэты нашего века, вот наша лирическая школа. Я имею в виду всех — как хороших, так и дурных, тех, кто пишет, и тех, кто не пишет. У вас, лицеистов, есть один большой недостаток, — вы не дети своего века. Вы живете в прошлом; а потом, расставшись навсегда со своими партами, вы поражаетесь, столкнувшись с нашими нравами. Вы отлично знаете, как вели себя люди при Франциске I, но ведь при Наполеоне III — совсем другая песня. Юные, свежие умы охотно идут по проторенному пути, а умы, закостеневшие в тяжелом, притупляющем труде, вечно ворчат, как рассерженные медведи, браня одно, браня другое и вздыхая: «Ах, доброе старое время!» Глупцы! Презирать нашу эпоху, такую прекрасную, такую чистую! Когда мать носит в чреве младенца, все почтительно склоняются перед ней, склонитесь же перед нашим веком, о дикари, — ведь он полон обещаний для ваших внуков. Разумеется, я говорю это не о тебе и ты бы не был моим другом, если бы походил на некоторых четвероногих ученых, которых мне довелось узнать.
Как видишь, твои упреки ничуть меня не обидели. Ты сказал, что я человек своего времени, — это правда, и я благодарен тебе за нее. Нет, я не драпируюсь в свое невежество, как испанский нищий в свой рваный плащ; нет, я не думаю, что Мюссе, подобно мне, не знал французского и правил правописания; я был бы самонадеянным дураком, если бы думал так. Напротив, я давно собираюсь основательно изучить грамматику, историю и т. д. Но ученый дурак глупее, чем дурак невежда, и если я глуп, то пусть уж моя глупость лучше будет невежественной, нежели ученой. К тому же науки — не мое дело; это тяжелый груз, и нелегко взвалить его себе на плечи. Повторяю, все мои честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы выучить грамматику и историю. А что мне делать со всем прочим? Не знаю. Лучше все извлекать из собственной головы, чем одалживаться у других.
Что касается твоих постоянных упреков в том, что я не люблю классиков, то они совершенно не заслужены. Я не раз говорил тебе, что восхищаюсь этими господами, ибо люблю прекрасное повсюду, где его нахожу. Иногда я даже читаю их и хожу смотреть их пьесы. Ты обвиняешь меня в пристрастии к системе, но это неверно — нет менее систематичного ума, чем мой; вот почему я не терплю педантов, и этот твой упрек, — я бы скорее назвал его похвалой, — я полностью заслужил.
Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет хладнокровия, здравого смысла и благоразумия. Понятия весьма растяжимые, и я не очень хорошо их понимаю. Впрочем, отсылаю тебя к тому, что я уже сказал выше о наших поэтах.
Затем ты оставляешь в стороне поэта и обращаешься к человеку. Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет мужества посмотреть в глаза реальной жизни и что я не умею создать себе такое положение, о котором мог бы говорить открыто. Мой бедный друг, ты рассуждаешь, как ребенок. Реальная жизнь — да ведь для тебя это пустые слова! Где мог ты встретиться с ней, столкнуться с ней, сидя в четырех стенах лицея? Ведь, позавтракав утром, ты знаешь, что у тебя есть хлеб на ужин, ведь ты прямо идешь к вполне осуществимой цели, и мечта давно уже не уводит тебя в сторону. Реальная жизнь! Да, я-то знаю ее, и не тебе говорить мне о ней. Ты похож на того слепца, который пытался показывать дорогу своему спутнику — обладателю пары хороших, зрячих глаз. Впрочем, надо ли сердиться на тебя? Ведь ты можешь судить обо мне только по моим письмам, только по этим дорогим для меня письмам, в которых я мечтаю, в которых живу. Ты ничего не знаешь о происходящей во мне внутренней борьбе, о решении, которое я собираюсь принять. Весельчак, поэт — вот каким видите меня вы, друзья мои, а человек до сих пор прятался от вас, — быть может, из самолюбия, быть может, по другим причинам. Тебе, лучшему моему другу, тебе и Сезанну, я когда-нибудь расскажу все, но верьте оба, что я не тот беспечный юноша, каким вы меня считаете, что я принимаю решение, лишь хорошенько его обдумав, что реальная жизнь отнимает у меня весь мой день и я мечтаю лишь тогда, когда мне хочется немного отдохнуть. Впрочем, не скрою от тебя, что если я и хочу добиться положения, то единственно для того, чтобы позволить себе вволю помечтать. Рано или поздно, но я вернусь к поэзии; я жажду одного — иметь возможность отдаться ей, не будучи никому в тягость, имея верный кусок хлеба и стакан воды. Ты пишешь о ложной славе поэтов, ты называешь их безумцами, кричишь, что не будешь так глуп, как они, и не согласишься умирать на чердаке ради похвалы толпы. В одном из моих писем я уже сказал тебе одну вещь, которая должна бы удержать тебя от повторения этой кощунственной мысли. Неужели ты думаешь, что поэт работает только ради славы? Неужели ты думаешь, что его песнь вызвана лишь этим побуждением? Нет, он берется за свою лиру лишь тогда, когда он один, когда он забывает об окружающем мире и живет в мире духовном. В этом его жизнь, — зачем же насмехаться, зачем обвинять его в безумии? Он ответит тебе, что ты не понимаешь его, что ты не поэт, и будет прав. Хочу быть счастливым — постоянно твердишь ты. Да ведь все хотят быть счастливыми, черт возьми! У тебя свой идеал счастья, у поэта — свой, каждый идет туда, куда зовет его бог, и трус тот, кто, жалуясь на трудности дороги, не хочет идти дальше.
Различие во взглядах не может, разумеется, ослабить нашей дружбы. Ты хорошо меня знаешь, и тебе известно, что я — все, что угодно, только не самонадеянный хвастун. Я знаю, чего хочу, и никогда не стремился вставать в позу. Если я оспариваю некоторые положения твоего последнего письма, то вовсе не потому, что твоя критика кажется мне слишком суровой. Напротив, ты мне льстишь — называешь меня поэтом, а я — всего лишь бедный мечтатель. Мы по-разному смотрим на Жизнь, но я говорю с тобой откровенно, как друг, не боясь тебя обидеть, так как уверен, что ты не отнесешь мою откровенность за счет раздражения.
Я спешу и вынужден оставить эту тему. Мне хотелось ответить на твое письмо, проследив фразу за фразой, но, видно, придется многие пункты обойти молчанием. Скажу только, что я прочитал Лабрюйера и восхищаюсь им не меньше, чем ты.
Старина Сезанн в каждом письме просит поклониться тебе. Он спрашивает у меня твой адрес и собирается часто тебе писать. Меня удивило, что он не знает его, — ведь это доказывает не только то, что он не пишет тебе, но что, стало быть, ты тоже продолжаешь хранить молчание. Поскольку эта просьба говорит о его добрых чувствах, я охотно ее передаю. И, значит, ваша маленькая размолвка перешла в область преданий.
Жизнь моя течет не так уныло, как зимой. Я менее одинок, несколько больше гуляю, словом, я более деятелен и меньше размышляю. Думаю, что полоса невезения позади. Скоро сентябрь, и я надеюсь увидеть тебя в Париже. Кроме того, может быть, приедет Сезанн, и наше трио будет в полном составе. Я принял одно твердое решение, расскажу тебе о нем, как только сделаю то, что задумал.
Шайян кланяется тебе. Он намерен писать мой портрет, где я буду изображен голый, лишь слегка задрапированный, с античной лирой в руках и взглядом, устремленным в небо. Я уже готовлюсь хохотать до упада. Ты обещаешь написать мне письмо о стиле, — от души рад, умоляю, напиши непременно, ведь такого рода вопросы давно меня волнуют. А пока что наслаждайся жизнью, как говорит Сезанн: пей, смейся, кури, — все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Жму руку. Передай поклон родителям.
Твой друг.
Письмо получилось крайне бестолковым — ничего не поделаешь. Подготовил новую статью о любви. Пришлю ее тебе через некоторое время.
БАЙЛЮ
Париж, 15 июня 1860 г.
Дорогой Байль!
Только что читал Андре Шенье. Ты обещал прислать мне письмо о стиле, но бог весть когда еще оно дойдет до меня, и в ожидании твоих соображении мне хочется поделиться с тобой теми мыслями, которые вызвало у меня чтение этого поэта. Само собой разумеется, что Шенье выше всякой похвалы, что я отдаю должное изяществу его стихов и преклоняюсь перед его гением. Я не собираюсь также заниматься разбором его поэм и говорить тебе то, что ты можешь прочитать где угодно; повторяю, мне хочется поделиться с тобой лишь общими мыслями, которые пришли мне в голову во время чтения.
Шенье писал поэмы, идиллии, элегии.
Единственная из его поэм, которая была закончена, — «Творчество». Как странно! Этот гениальный человек, который всю свою молодость изучал античных авторов, чтобы подражать им, начинает, как бы невольно, восставать против подражателей. Ибо нельзя безнаказанно быть великим человеком, ибо истинный поэт, вдохновленный в юности каким-нибудь образцом, в конце концов отталкивает его и идет без посторонней помощи. Правда, что Шенье не сбросил свое иго целиком; он не решается на это, а быть может, даже не замечает его. Античность представляется ему такой прекрасной, ее творения кажутся ему такими звучными, уроки его детства, Гомер, Вергилий, над которыми он провел столько бессонных ночей, все еще так дороги ему, что он не может перестать подражать им, не может распроститься с ними навсегда. Что же он делает? Он примиряет свою любовь к греческому со своим бунтующим гением, сохранив форму и стиль античности, но вложив в них новое содержание. И утверждает этот замысел в своем знаменитом стихе:
Мы мысли новые вливаем в стих античный.
Мне ясно одно: поэт, который еще ничего не создал, одержим несметным множеством мыслей. Но чтобы выразить свои еще неясные ему самому идеи, он нуждается в форме, нуждается в стиле, достойном этих идей. И вот он бросается на поиски этой формы, этого стиля. Если молодой поэт изучал древних, то языческая мифология, боги Гомера и Вергилия первыми придут ему на ум. В сущности, это не стиль, а только средства, служащие для украшения стиля. Ветер — уже не ветер, а Зефир, соловей — Филомела и т. д. и т. д. — А потом явится целая шайка мифологических образов: полубоги, наяды, сатиры и все остальное. Вот вам форма, и если у вас такой же талант, как у Андре Шенье, вам скажут, что ваши стихи дышат пленительным ароматом античности. Разумеется, никто не будет настолько безумен, чтобы воскресить разные старые басни. Феб со своей Дианой давно уже превратились в солнце и луну. Читатель покатится со смеху, если кто-нибудь вздумает вытащить на свет божий всю эту старую ветошь. Шенье — последний из талантливых людей, писавших в такой манере. К тому же, если можно так выразиться, это не античность оказала ему услугу, а скорее он оказал услугу античности. Его стихи так изящны, что я прощаю ему все его иносказания и намеки, даже и те, которых не понимаю, — ведь я невежда и о Виргилии знаю разве только понаслышке. Ты, может быть, думаешь, дружище, что я нападаю на классическое направление, чтобы перейти к восхвалению направления романтического? Если так, ты жестоко заблуждаешься, — вот как я понимаю эту новую школу. Только что я изобразил тебе молодого поэта, который ищет форму, чтобы выразить свои идеи, и, стремясь оживить свои образы, прибегает к поэзии Гомера. Теперь возьмем другого молодого гения; вместо Гомера под руку ему попадает Оссиан. Он молод, его влечет новизна; неясная поэзия барда, очаровательные северные легенды, все эти феи, сильфиды, кобольды покоряют его. Вот то, что он искал: колорит для его стиля, привкус сказки для его поэм. И тогда этот молодой человек становится приверженцем романтизма, — как тот, другой, сделался приверженцем классицизма. У него лишь одно преимущество перед последним — его мифология не так стара, другими словами — не так известна, не так затаскана, не так надоела. У каждого из этих двух Парнасов есть своя прелесть, и только сумасшедший стал бы это отрицать. Но одним из них так много злоупотребляли, что всякий уважающий себя человек уже не упоминает о нем, тогда как второй еще покрыт довольно свежей зеленью. «Однако все это еще не стиль, — возразишь ты, — ты толкуешь мне о сказочном, об иносказаниях, об образах, об описаниях…» — Да что же такое стиль, если не все это, — особенно у поэтов! Я только что сказал тебе: тот, кто хочет выразить свою мысль, нуждается только в мифологии. Здесь он найдет тысячу сравнений, помогающих ему оттенить мысль, сделать ее рельефной, здесь он найдет сказочность — этот основной мотив поэзии и т. д. и т. д. Ты все говоришь о поэтах. Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, после чтения Гомера или Оссиана любой пишущий человек, даже не очень одаренный, приобретает какой-то стиль, благодаря заимствованиям, которые он сделает у прочитанного поэта. — Я прекрасно знаю, что колорит, похищенный у языческих авторов, еще не весь стиль, что это только отделка и что суть гораздо важнее. Но, по-моему, эта суть рождается вместе с нами. Это дар природы, который, конечно, развивается и улучшается благодаря навыку и работе. У каждого свой стиль, как у каждого свой почерк. Но риторические фигуры принадлежат всем. И талант умеет использовать все — и наяд Гомера, и ундин Оссиана.
Теперь скажи — разве не чудесно было бы создать иную, оригинальную поэзию, не подражать больше ни певцу Греции, ни барду Севера, позволить движениям души свободно изливаться в стихах, не прибегая к участию сильфид и нимф? Уверяю тебя, поэзия, которая не будет говорить ни об Аполлоне, ни об Артемиде, не будет, как нынешняя, млеть от восторга при виде ручейка или луны, поэзия сильная и нежная — такая поэзия была бы вершиной искусства. Одаренный человек, который в один прекрасный день встанет и скажет:
Мы мысли новые вливаем в новый стих, —
этот человек заслужит восхищение толпы, и если только он не окажется ниже своего замысла, его ждет бессмертная слава.
Но вернемся к Андре Шенье. Его идиллии — самое лучшее и самое совершенное из его наследия. Их изящество скорее ласкает, нежели возвышает душу; впрочем, этот жанр и не требует ничего другого. Прочитай их, я уверен, что они доставят тебе большое удовольствие.
Мне не терпится перейти к его элегиям, над которыми я долго размышлял. Они адресованы возлюбленной, Камилле. Итак, это описание радостей и горестей любви. Я давно уже собираюсь заняться одним исследованием — исследованием того, как изображают любовь поэты всех времен. До чего любопытно будет сравнить Горация, Петрарку, Мольера (в некоторых сценах) и Ламартина. Называю тебе только четырех, разумеется, каждый из них представляет свой век. Манера любить женщину, отдаваться любви, очевидно, всегда была одна и та же, или, во всяком случае, почти одна и та же. Мне кажется, что когда ты рядом с любимой — в какой бы точке земного шара ты ни находился, — ты говоришь ей приблизительно одни и те же слова; и с самого сотворения мира слова эти изменились очень мало. Как же получилось, что в каждую эпоху у поэтов была особая, оригинальная манера разговаривать со своими избранницами? Конечно, я имею в виду — разговаривать в своих произведениях, ибо не могу себе представить, чтобы они вздумали декламировать эту дребедень, находясь у ног своих красоток. Эпикуреец Гораций не может любить свою любовницу, не валяясь на травке со стаканом фалернского в руке, — и это еще не самое безнравственное. Петрарка с каждым своим стихом едва не улетает на небо. Вместе с Мольером и его веком, веком Людовика XIV, рождается арсенал луков, стрел, кандалов, цепей и т. д. — целый набор орудий пытки, при помощи которых жестокие красавицы терзали своих любовников. Что до Ламартина, то он сентиментально хнычет у озера, призывает в свидетели луну и звезды, погружается в природу по самую шею. Но ведь эти четыре человека любили! Стало быть, существуют разные способы любить? Нет, конечно, нет. Все дело в том, что они повиновались моде своего времени и, пожалуй, еще больше — нравам, склонностям своего века. — Ты видишь, какое интересное исследование можно было бы сделать: не только сравнить различные способы выражения любви, но увидеть за этими способами выражения целый народ и его обычаи. Пожалуй, я был неправ, утверждая, что люди во все времена говорили любимой женщине одни и те же слова, но если допустить, что даже и в жизни Гораций был более земным, чем Петрарка, такое исследование не потеряет своего значения. Напротив, как я уже только что сказал, мы могли бы в стихах поэта найти отражение обычаев современного ему народа.
У Андре Шенье слегка чувствуется век Людовика XIV, и, кроме того, он на каждом шагу прибегает к посредничеству Гомера и Вергилия. И все-таки я предпочитаю его элегии многим посредственным произведениям нашего времени. Повторяю еще раз — как чудесно было бы уметь воспевать любовь, не обращаясь к образам прошлого! Создать прекрасную поэзию, в которой говорила бы только душа, не заимствуя при этом для передачи своих радостей и горестей избитые сравнения, не испуская восторженных восклицаний перед лицом природы, и т. д. и т. д. Словом, создать любовные стихи, достаточно совершенные, чтобы не быть смешными, стихи, которые можно было бы прочитать у ног любимой, не боясь, что она расхохочется тебе в лицо.
Поскольку это письмо посвящено, главным образом, литературе, в заключение я изложу план небольшой поэмы, которая уже более трех лет вертится у меня в голове. Называется она «Цепь бытия»[66]. В ней будут три части, которые я хотел бы назвать так: Прошлое, Настоящее, Будущее. Песнь первая (Прошлое) охватит последовательное возникновение живых существ, появившихся до человека. В ней будут описаны все катаклизмы, происходившие на земном шаре, все, что рассказывает нам геология об уничтоженных равнинах и о животных, ныне погребенных под развалинами. Песнь вторая (Настоящее) расскажет о человеческом роде в период его зарождения, когда он пребывает в диком состоянии, и доведет рассказ до нашей эпохи — эпохи цивилизации. Все то, что мы знаем из физиологии о физической стороне человека, а из философии — о стороне нравственной, войдет, хотя бы вкратце, в эту вторую часть. И, наконец, третья и последняя песнь (Будущее) явится великолепной фантасмагорией. Исходя из того, что бог, сотворив свои первые существа, создал также зоофитов, этих уродливых тварей, которые не жили, а прозябали, а потом уже человека, последнее свое создание, можно представить себе, что человек — еще не последнее слово творца и что после исчезновения человеческого рода наш мир будут населять новые, все более совершенные существа. Описание этих существ, их нравов и т. д. и т. д.
Итак, в первой части я — ученый, во второй — философ, в третьей — лирический певец, во всех трех — поэт. Нельзя отрицать, что идея великолепна, особенно если исполнение будет соответствовать замыслу. Не знаю, видишь ли ты, какие горизонты открывает эта поэма, но мне они кажутся такими широкими, такими лучезарными, что я с моими жалкими рифмами пока что не решаюсь взяться за стихи на эту грандиозную тему.
Все письма я пишу без черновиков, так что не ищи в них особой чистоты языка. Должно быть, я делаю немало ошибок, но, черт возьми, ведь мы сейчас не на уроке словесности! Мы просто беседуем, как два добрых друга, делимся мыслями и наблюдениями. — С нетерпеньем жду твоих писем; надеюсь, что мысли, выраженные в этом письме, не помешают тебе откровенно высказать свои. Первое условие дружбы — возможность искренне, без малейшего лицемерия, открывать все свои помыслы.
Шайян жмет тебе руку. Прошу поклониться от меня Рейно Жюлю.
Кланяйся твоим родителям.
Жму руку.
Твой друг.
Что до той поэмы, над которой я работаю сейчас, то она движется крайне медленно. Вся третья, то есть последняя, часть еще впереди. После нее я, может быть, примусь за «Цепь бытия».
Вот уже несколько недель, как мне сильно нездоровится. Этим и объясняется задержка моих писем.
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 25 июня 1860 г.
Дорогой мой старик!
Судя по последнему письму, ты пал духом; ты даже сказал, что собираешься вышвырнуть за окно свои кисти. Ты жалуешься на одиночество, тебе скучно. — Да, эта ужасающая скука — наша общая болезнь. Это язва нашего века. И разве упадок духа не является одним из последствий сплина, который буквально душит всех нас? — Ты прав, будь я рядом с тобой, я попытался бы утешить тебя, подбодрить. Я сказал бы тебе, что мы уже не дети, что будущее предъявляет к нам свои требования и было бы малодушием отступить перед задачей, которую ты себе поставил, что высшая мудрость — принимать жизнь такой, как она есть, пытаться украсить ее своими мечтами, но твердо помнить, что мечты — это только мечты. — Пусть накажет меня бог, если, восхваляя перед тобой искусство и мечтательную лень, я составлю твое несчастье, окажусь твоим злым гением. Но нет, это невероятно; злой гений не может скрываться в недрах нашей дружбы, не может увлечь к гибели нас обоих. Соберись же с духом! Возьмись опять за кисти и дай волю твоему воображению. Я верю в тебя, и если уж я толкаю тебя к беде, то пусть эта беда падет на мою голову. Главное, не теряй мужества и хорошенько обдумай все, прежде чем встать на этот тернистый путь. Будь мужчиной, на время забудь о мечтах и действуй. — Повторяю, если мои советы дурны, то пусть накажет меня бог! Но я уверен, что мои слова пойдут тебе на пользу, я чувствую это. Если же кто-нибудь осудит меня за них, то я не в первый раз услышу оскорбления, которых не заслужил. Сердце мое истечет кровью, но, как Христос, я скажу: «О господи, сжалься над ними, ибо не ведают, что творят».
Теперь поговорим немного и обо мне. То, что я сейчас тебе написал, взволновало меня, и мои раны снова открылись. Я пришел в этот мир с улыбкой на устах и с любовью в сердце. Я простирал руки к толпе, не ведая зла и чувствуя себя вправе любить и быть любимым; я повсюду искал друзей. Не зная ни гордости, ни самоуничижения, я обращался ко всем, не видя вокруг себя ни высших, ни низших. Какое заблуждение! Мне бросили в лицо едкие и презрительные насмешки, я услышал произносимые шепотом гнусные прозвища, я увидел, как толпа пятится назад, показывая на меня пальцем. Некоторое время я ходил с опущенной головой, спрашивая себя, какое же преступление мог я совершить — такой молодой, с таким любящим сердцем. Но когда я лучше узнал мир, когда взглянул на клеветников более уверенным взглядом когда понял, с какими подонками имею дело, тогда… ну, тогда я поднял голову и в сердце моем поселилось высокомерие. Я понял, что велик рядом с карликами, суетившимися вокруг меня, я увидел, как ничтожны их мысли, как жалок весь этот сброд. И дрожа от восторга, я избрал своими богами гордыню и презрение. Мне легко было бы оправдаться перед ними, но я не пожелал снизойти до этого шага, я задумал другое — раздавить их своим превосходством и отравить ядом, чье имя зависть. Я обратился к поэзии — этой дивной утешительнице, и если бог дарует мне славное имя, с каким наслаждением я швырну это имя им в лицо, как лучший ответ на их дурацкие насмешки! — Да, я могу быть высокомерен с этими скотами, но только не с вами, друзья мои; я сознаю все свои недостатки и знаю, что у меня есть одно-единственное достоинство — любовь к вам. — Словно утопающий, который цепляется за всплывшую на поверхность доску, я цепляюсь за тебя, мой дорогой старина Поль. Ты всегда понимал меня, твой характер был мне симпатичен, я нашел в тебе друга и возблагодарил небо. Бывали случаи, когда я боялся тебя потерять, но теперь это кажется мне невозможным. Мы слишком хорошо знаем друг друга, чтобы когда-нибудь нам пришло в голову расстаться. — Прости, что я заговорил об этих волнующих вопросах. Я считал себя обязанным это сделать, чтобы еще более укрепить нашу дружбу, если возможно.
Вчера провел целый день с Шайяном. Я согласен с тобой — в нем есть чувство поэзии, только оно не получило верного направления. Завтра собираюсь зайти посмотреть, как он работает. Сейчас он пишет небольшую картину. Это гонимая бурей лодка и на ней растерявшийся матрос; на заднем плане святая Дева, которая явилась на его зов и движением руки отводит ураган. Сюжет заимствован из рисунка, какие обычно помещают на обложках романсов. Таков замысел; что касается исполнения, то оно довольно убого, особенно плохи краски, подбор оттенков. Сюжет очень труден. Туман, море, вспышки молний, явление девы, хаос неба и волн, — все это нелегко поддается изображению. А так как, с другой стороны, у художника нет должного таланта, боюсь, что картина окажется весьма посредственной. — Судя по тому, что уже готово, мне кажется, она будет похожа на те пошлые ex-voto[67], которые висят на стенах церкви св. Магдалины в Эксе. На четверг мы с Шайяном приглашены в один дом. Это провансальское семейство, которое живет в Париже; они пригласили нас на ужин по случаю первого причастия старшего сына. А вот вчера — да простит мне бог — мы с Шайяном, кажется, немного подвыпили. Еле держась на ногах, называя его самыми ласковыми именами, я проводил его до дому, где и расстался с ним после тысячи уверений в дружбе. Он трудится unguibus et rostro[68], мечтая о том времени, когда будет работать вместе с тобой.
Я все еще не теряю надежды вскоре к тебе приехать. Так хочется поговорить! Письма — это прекрасно, но в них не скажешь всего того, что хотелось бы сказать. Я устал от Парижа; выхожу я редко и, будь это возможно, уехал бы отсюда, чтобы поселиться возле тебя. Будущее мое все так же темно и покрыто тучами, которые я тщетно вопрошаю взглядом. Не знаю, куда я иду, — пусть бог будет моим проводником. — Пиши мне чаще, это утешает меня. Я знаю, что ты ненавидишь толпу, — так говори только о себе и, главное, не бойся мне наскучить. Побольше мужества! До скорой встречи.
Кланяйся от меня родителям.
Жму руку. Твой друг.
Маргери мне пишет, но некогда ему ответить. Передай ему — пусть позаботится, чтобы все слова к романсам, которые я ему послал, были подписаны моим именем: Эмиль Золя. Эти романсы должны скоро выйти в свет, и смешно брать псевдоним. — Не забудь, — по-видимому, это срочно.
БАЙЛЮ
Дорогой Байль!
4 июля 1860 г.
Только что прочитал «Жака» Жорж Санд. Это удивительная книга, ее нельзя листать без слез, без дрожи восторга. Фабула самая простая, интрига самая несложная, и все-таки каждая фраза живет, каждое слово волнует. Жак, герой романа, женится на молодой девушке Фернанде. Фернанда заводит любовника, — его зовут Октав, — и у Жака хватает душевного благородства (многие сказали бы — глупости) покончить с собой, чтобы дать жене возможность счастливо жить с любовником. Ибо Жак — существо идеальное, он не заражен тысячью предрассудков нашего нелепого общества; ибо Фернанда ни в чем не виновата в его глазах. Она разлюбила его, она полюбила другого, но не лицемерит с ним и не подставляет ему для поцелуя губы, еще не остывшие от поцелуев любовника. Какой закон может принудить женщину вечно любить одного мужчину? Разве могут несколько слов, которые пробормотали мэр и священник над головами супругов, сковать цепью их сердца, как они сковывают их тела? Разве брак — это гарантия любви и разве он не считался бы самым чудовищным установлением, если бы в его пользу не раздавались аргументы, защищающие семью и материальную обеспеченность? Итак, брак не может заставить женщину любить; он требует от нее одного — соблюдения чистоты супружеского ложа, чтобы в семье не оказалось чужих детей. Но когда мужчина видит, что жена отдаляется от него, что любовь ее начинает ослабевать, более того, когда он видит, что жена полюбила другого, но пытается побороть свою страсть, рыдает и терзается, желая остаться верной вопреки природе, — этот мужчина был бы подлецом, если бы стал принуждать несчастную, которую закон человеческий отдал ему, как вещь, но которая не может ему принадлежать в силу естественного закона. Этот мужчина, если он возвышен и благороден, должен вернуть ей свободу, на которую имеет право каждое создание божие. Разве не бесчестно было бы по-прежнему сжимать в объятьях тело женщины, уже не обладая ее душой? Ведь такое объятие — объятие скота. Да, с этой точки зрения брак — институт несправедливый, и особенно несправедливы нелепые предрассудки, связанные с соблюдением супружеской чести. Понятно, что Жорж Санд — этот высокий ум — подняла знамя восстания, пытаясь показать все то отвратительное и гнусное, что таится в насильственном соединении двух существований, все то страшное, что угрожает двум человеческим сердцам, таким хрупким и таким любящим. — Как я уже тебе сказал, Жак — натура исключительная, благородное сердце, полное любви и самоотречения — величайшей из добродетелей. Он все еще любит Фернанду, для него она остается чистой, несмотря на падение; она боролась, пока могла, и, пожалуй, он любил бы ее меньше, если бы она устояла. Он все еще любит ее, и любит так, что готов ради ее счастья отречься от своего тщеславия, от себялюбия. Он презирает общество, его установления, его предрассудки. Он уезжает, так и не сказав жене, что знает о ее чувстве к Октаву, уезжает, решив покончить самоубийством, причем предусматривает все, чтобы его смерть могла быть отнесена за счет несчастного случая и чтобы обожаемая Фернанда не испытала угрызений совести. Благородный человек! Нельзя думать о нем без восхищения. Среди пустых и тщеславных людей, которые нас окружают, он кажется нам столь возвышенным, что мы даже не верим в его реальность. А какая пылкая страсть, какое пренебрежение ко всему тому, что кажется нам столь привлекательным, какое горделивое молчание по поводу своих чувств и своих мыслей! Нет, я не могу анализировать такого человека, — прочитай роман, и, может быть, ты заплачешь над ним, как я; прочитай его, не то, право же, я рассержусь. — Что до Фернанды, то это женщина до мозга костей, женщина, которая повинуется первому зову любви, столь же нежная, сколь хрупкая. До последней минуты преданная Жаку, она уже не испытывает к нему ничего, кроме дружбы; она уклоняется от его ласк, но по-прежнему отвечает на пожатие его руки. Она уже не любит его, но так как ей необходимо кого-нибудь любить, обращает свою любовь на первого встречного; правда, она борется с собой, страдает и могла бы погибнуть, если бы ее законный супруг и повелитель не сжалился над нею. Если Жак — исключение, личность идеальная, создание поэта, то Фернанда — это сама действительность. Нет ничего правдивее этой ситуации, где жена разлюбила мужа и не может удержаться от любви к другому мужчине. Несчастная женщина, у которой нет такого мужа, как Жак, в конце концов неизбежно упадет в грязь и будет делить свое ложе с двумя мужчинами. Видимо, именно для того, чтобы показать величие души своего героя, а следовательно, мелкие душонки мужчин вообще, чтобы показать, скольких женщин брак доводит до нравственного падения, автор и подарил нам свою книгу. — Кажется, Жорж Санд когда-то отрицала свое враждебное отношение к браку, но эта враждебность проступает в каждом ее романе. — Если ты говоришь о болезни, то обязан тут же указать и лекарство, способное ее излечить, особенно если хочешь, чтобы твое творение оказалось полезным и добрым. Жорж Санд этого не сделала; она доказывает, что брак — это самый чудовищный институт, утверждает, что брак не может дать счастья и любви, но не говорит, чем же она хотела бы заменить этот нерасторжимый союз. Хочет ли она развода? Хочет ли, чтобы возлюбленных меняли, как перчатки? Или же она придумала новый способ совместной жизни любовников, обеспечивающий чистоту семейного очага, исключающий адюльтер, и т. д. и т. д.? Этого она нам не говорит, а если так, ее роман, возможно, и правдив, но что это за горькая правда! Это злое дело, бесполезная пытка, произведение, действующее слишком сильно на сердца двадцатилетних. Лично я верю в то, что брак может дать счастье. Если Жак несчастлив со своей Фернандой, причина в том, что Жак — мечта, а Фернанда — действительность. Роман — это изучение человеческих страстей, и если один из героев существо идеальное, то он становится исключением и не может жить общей жизнью с остальными героями, которые всего лишь люди. Неизбежно наступит день, когда его отношения с ними будут резко нарушены, и результатом явится как его собственное несчастье, так и несчастье тех, кто его окружает. Подобно согнутому прутику, который тотчас примет свое прежнее положение, едва его выпустят из рук, наш герой снова вернется к себе на небо, предоставив обыкновенным смертным общаться с себе подобными. Вот почему стоически твердый, прекраснодушный Жак не может жить со слабовольной, земной Фернандой. Между ними нет ничего общего; это божество, полюбившее простую смертную, которая громко умоляет своего ангелоподобного возлюбленного, чтобы он притушил огонь сжигающих ее взглядов. — Если же, напротив, соединить два одинаково слабых существа, живущих на нашей грешной земле, то я, право, не вижу, почему бы им не быть счастливыми. Я знаю, что женская гордость не может не восстать против рабства, я прекрасно понимаю — и уже говорил тебе об этом, — сколь ужасно положение верной жены, полюбившей другого, но ведь эта страсть не овладеет ею, если муж не окажется ни выше ее, ни ниже, если между ними будет полная гармония. И даже если ей случится полюбить другого, она смело признается в этом человеку, столь же слабому, как она сама; словом, эти два человека будут опираться друг на друга, порой оступаясь, но имея возможность снова встать на верный путь благодаря обоюдному снисхождению. — Не то чтобы я с таким уж одобрением относился к институту брака; напротив, будь на то моя воля, я бы внес в него значительные изменения. Но даже и в том виде, в каком существует этот самый брак, на который так яростно нападают ханжи и убогие умишки, он может стать источником счастья для благоразумной, лишенной предрассудков пары. Если называть любовью неистовую страсть, то, конечно, в браке ее нет; если под счастьем разуметь безоблачное небо, то и его надо искать в другом месте. Но если вы не слишком требовательны, если любовь, о которой вы мечтаете, глубока и спокойна, если под счастьем вы разумеете и солнечные дни, и дни непогоды, тогда вступайте в брак, дети мои, вступайте в брак. — Я знаю, что избранные натуры всегда требуют слишком многого. Но речь не о них. Пусть сумасшедшие идут умирать в больницу — так когда-то говорил ты. Как мало весят на весах человечества эти редкие и возвышенные натуры, эти Дон-Жуаны, которые делают любовь своим идеалом и гоняются за ней по всему свету, рыдая или разбивая лоб о действительность! Я говорю о большинстве и даже о тех поэтах, которые вкладывают мечту в свои произведения, а в жизни умеют приспособиться к действительности, стараясь, правда, приукрасить ее блестками своего воображения. — В моем представлении, — я готов повторять это снова и снова, — брак не та сделка, какую принято называть этим словом. Нет, это брак особый, брак по любви, основанный на симпатии и взаимном понимании характеров, брак, о котором я расскажу тебе как-нибудь в другой раз. — А сейчас мне хочется поговорить с тобой еще о двух персонажах романа Жорж Санд, — во-первых, об Октаве, молодом влюбленном, которому соседство героического Жака сильно вредит. У Октава, впрочем, благородное сердце, но он эгоист, он слаб, словом, он обыкновенный человек. И нет ничего удивительного в том, что Фернанда полюбила его: оба думают одинаково, оба — дети земли. Второй персонаж — некто Сильвия, неземная женщина, как Жак — неземной мужчина. И, конечно, между ними возникает симпатия. К несчастью, эта Сильвия — внебрачный ребенок и, может быть, она сестра Жака, ибо мать этой молодой девушки была близка и с его отцом, и еще с одним мужчиной. Итак, эти два существа, созданные друг для друга, не могут отдаться своему чувству. Если рассматривать роман под таким углом зрения, выводы, которые можно из него сделать, мне близки и понятны. Во всем виноват рок. Если бы Жак мог жениться на Сильвии, если бы Октав женился на Фернанде, в мире бы не было двух более счастливых пар; бог этого не пожелал, и здесь причина всех горестей и рыданий. — Право же, я очень советую тебе прочитать роман, это шедевр, в котором чувство пронизывает каждую страницу. Если рассматривать его как художественное произведение, как трагедию, то он вызывает восхищение, но если смотреть на него как на произведение практической философии, то, как я уже сказал, автор достоин порицания. В заключение, чтобы сгладить противоречия, которые ты мог, пожалуй, заметить в этом письме, скажу следующее: как поэт я никогда не читал ничего более прекрасного, но как человек я отказываюсь от этого мучительного смешения идеала и действительности. — Ничего не скажу тебе о стиле автора — ты еще раньше оценил его сам. Но только роман этот в письмах. Так как я уже достаточно наболтал тебе о нем, то мнение об этом жанре выскажу в другой раз. Принимай все мои оценки не слишком всерьез — они сделаны под свежим впечатлением от прочитанного и, разумеется, несколько беспорядочны.
Читаю Shakespeare, но это до другого раза.
Сегодня я полон благоразумия, и мне жаль, что в предыдущем письме я немного погорячился, говоря о «положении в обществе». Не знаю, заметил ли ты, но я умею управлять своим рассудком, и если иной раз кажется, что мне его недостает, то это потому, что я им злоупотребляю — прибегаю к нему всякий раз, когда хочу оправдать какое-нибудь безрассудство. Да, я согласен, весьма мудро принимать общество таким, как оно есть, и покоряться его обычаям, сознавая при этом, что они нелепы и смешны. Меня раздражает другое, — когда я вижу, что тот, кто послушно склоняет голову, делает это бессознательно, тупо и лижет руку, которая его унижает. Вот что вывело меня из себя. Иди вслед за толпой, я буду даже больше уважать тебя за это, но повторяй вместе со мной, что мир достоин презрения, что он жалок, что только необходимость вынуждает тебя быть заодно с ним и что ты ненавидишь свое ярмо.
Иногда я перечитываю твои старые письма. Увы! Как далеки мы от тех времен, когда я писал «Во что превращаются надзиратели»,[69] а ты — свои «Австрийские свечи», полные язвительных насмешек. Прошел всего год, а как изменились наши характеры, наши мысли! Быть может, ум наш настроился на более высокий лад, горизонты стали шире, но мы утратили веселость и беззаботность, мы пытаемся решать мировые вопросы, и вместе с этими исканиями начинаются сомнения и слезы. Мне тяжело читать эти письма, я берусь за них лишь в минуты печали; мы были тогда насмешливыми детьми, сейчас мы способны лишь на горькую иронию.
А теперь от охов и вздохов перейду к стенаньям. Я пришел в этот мир с улыбкой на устах и с любовью в сердце. Я простирал руки к толпе, не ведая зла и чувствуя себя вправе любить и быть любимым, я повсюду искал друзей. Не зная ни гордости, ни самоуничижения, я обращался ко всем, не видя вокруг себя ни высших, ни низших. Какое заблуждение! Мне бросили в лицо едкие насмешки, я услышал произносимые шепотом гнусные прозвища, я увидел, как толпа пятится назад, показывая на меня пальцем. Некоторое время я ходил с опущенной головой, спрашивая себя, какое же преступление мог я совершить — такой молодой, с таким любящим сердцем. Но когда я лучше узнал мир, когда взглянул на клеветников более уверенным взглядом, когда понял, с какими подонками имею дело, тогда… ну, тогда я поднял голову и в сердце моем поселилось высокомерие. Я понял, что велик рядом с карликами, суетившимися вокруг меня, я увидел, как ничтожны их мысли, как жалок весь этот сброд. И, дрожа от восторга, я избрал своими богами гордыню и презрение. Мне легко было бы оправдаться перед ними, но я не пожелал снизойти до этого шага. Я задумал другое — раздавить их своим превосходством и отравить ядом, чье имя зависть. Я обратился к Музе, этой дивной утешительнице, и если бог дарует мне славное имя, с каким наслаждением я швырну это имя им в лицо, как лучший ответ на их дурацкие насмешки! — Да, я могу быть высокомерен с этими скотами, но только не с вами, друзья мои. Я сознаю все свои недостатки и знаю, что у меня есть одно-единственное достоинство — любовь к вам. — Словно утопающий, который цепляется за спасительную доску, я цепляюсь за вас посреди краха всех остальных моих привязанностей. Бог послал мне вас, чтобы я мог выбраться из пропасти, в которую упал, потеряв мужество. Плевелы душат прекраснейшие колосья, и люди проклинают плевелы; с самого детства общество кажется мне сорной травой, которая душит благороднейшие сердца, и я проклинаю общество. Но ведь несколько васильков всегда сияют среди сорной травы, и мои васильки — это вы, друзья мои; у вас — любимых моих цветов — нет ничего общего с губительными растениями-паразитами, и я могу любить вас и ненавидеть их, не путая вас с ними, хотя все вы взращены на одной почве.
Только что получил твое письмо. Тем не менее заканчиваю свое, не отвечая на него, — откладываю это до моего следующего послания. Боюсь, однако, что есть пункты, по которым мы никогда не придем к соглашению. Ты оцениваешь меня как поэта, а потом уже как человека, а я оцениваю тебя как человека, а потом уже как поэта. Ты хочешь подогнать мои мечты к твоей действительности, а я хочу подогнать твою действительность к моим мечтам. Во всем этом ты более благоразумен, чем я, но, если говорить откровенно, и более узок. Заявляю тебе вполне определенно: меня возмущает не то, что ты человек, а то, что ты недостаточно поэт, что ты позволяешь телу подавлять душу. Ты еще переменишься — говоришь ты; я бы очень этого желал, но боюсь, что это уже не в твоих силах. Тебе может показаться, что я недоволен тем, что ты работаешь, что хочешь создать себе положение. Ничуть не бывало. Я отлично понимаю, что значит та свобода думать по-своему, которую ты расхваливаешь, я и сам ее приветствую, я даже, до известной степени, признаю, что это единственно возможная свобода. Но ты жестоко ошибаешься, считая, что обладаешь ею, — во всяком случае, если судить по твоим письмам. Ты просто идешь туда, куда идут все, защищаешь теории этих всех, ничего не придумываешь, ничего не отбрасываешь; жизнь как она есть кажется тебе прекрасной, и ты не проливаешь ни одной слезы протеста. — Но в чем же тогда наша свобода, если не в свободе думать по-своему? Что нам останется, если мы не сможем мечтать? Ты как будто делаешь вывод, который мне по душе: я пользуюсь всей той независимостью, какая дозволена. Но поскольку ты мне противоречишь, поскольку ты не свободен даже в своих письмах, разве я не вправе пожелать твоему уму хоть немного оригинальности, хоть немного свободы? Действительность есть действительность, хватит с нас и этого, но если действительность помешает нам даже мечтать, то уж лучше прямехонько отправиться на небо и посмотреть, что оно приберегло для нас. Ты пишешь, что не понял моей новой теории любви; странно, что в этой области ты оказался поэтом, а я реалистом. Впрочем, мы еще поговорим об этом более подробно.
Как и собирался, я послал Сезанну свою поэму. В ней много погрешностей — особенно в деталях. В той рукописи, которую я послал вам, проскочила даже одна ошибка со стороны просодии. Жду твоего отзыва, чтобы сравнить те недостатки, на которые обратишь внимание ты, с теми, которые уже известны мне самому.
В прошлый четверг ужинал у четы провансальцев вместе с г-ном Бевансоном — весьма веселым молодым человеком; я почти не знаю его и потому не могу о нем судить, но он не внушает мне ни малейшей симпатии. Он просил меня поклониться тебе, только поэтому я и упоминаю о нем. Говорят, что меня разыскивает Матерон. Узнал его адрес и собираюсь к нему зайти. — Что до Рауля, то мне приходится встречаться с ним ежедневно. Я разделяю твое мнение о нем. — Ты пишешь о Де Жюльене, о Маргери, — да, это марионетки, пустоголовые юнцы, которые на миг появляются в этом мире в своих нарядных костюмах, а потом, всеми забытые, засыпают вечным сном. Быть может, они неплохие малые, но горизонт их узок, а сердца заглохли под гнетом глупого тщеславия. Бог с ними — вот она, та сорная трава, о которой я только что говорил. — Ты прав, что любишь Маргери, — это превосходный юноша в полном смысле слова. Что касается Сезанна, то надо бы узнать, почему он молчит. Я писал ему и просил переслать тебе мою поэму. Ты тоже мог бы ему написать — сообщить, что я известил тебя об этом, и указать какой-нибудь способ переправить посылку. Такое письмо будет совсем безобидным, ты останешься в стороне, разговор пойдет только обо мне или еще о чем-нибудь, и, по всей вероятности, это поможет вам восстановить отношения. До скорого свидания.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 25 июля 1860 г.
Дорогой Байль!
Я дал себе клятву не возвращаться к нашему последнему спору, но письмо, которое я только что получил, вынуждает меня сделаться клятвопреступником.
Мне очень неприятно, что ты так истолковал мои слова. Это я — я считаю тебя кретином! Уж не приснилось ли тебе это? Да разве я стал бы твоим другом, разве стал бы делиться с тобой всеми своими мыслями, теми мыслями, которые я скрываю от всех из страха показаться смешным? Быть может, я не такой уж наблюдательный человек, но все же, прошу тебя, — вглядись в тех, кого я люблю, и ты увидишь, что я отобрал из общей массы самые благородные сердца, самые ясные умы. Это Поль, такой добрый, такой искренний, с такой любящей, с такой поэтической душой; это ты, энергичный упрямец, который так же умеет любить, как умеет работать, ты — светлая голова, человек, который стоит выше мелочного тщеславия и не станет с презрением взирать на науки по той лишь причине, что науки легко ему даются. Потом, по нисходящей, Ушар, которого я видел за работой, друг, на чью руку можно опереться, на чей кошелек можно рассчитывать в любое время, в любом месте; Маргери — превосходный, простосердечный малый, — правда, звезд с неба он не хватает, но ничего пошлого в нем нет. Я бы мог еще назвать тебе Пажо, молодого парижанина, с которым ты непременно познакомишься в училище, — поэтическое воображение, хотя и нет вкуса, очень умен. Я никого не превозношу, — разумеется, у каждого из вас есть свои недостатки, но могу твердо сказать — вот ваши достоинства. Те, кого я называю именем друга, должны были бы гордиться этим — не из-за меня, а из-за тех, кто меня окружает, не из-за моих жалких заслуг, а из-за заслуг, которые я нахожу у этих людей. И вдруг, резюмируя мое суждение о вас, ты выкапываешь это милое словечко — кретин! И решаешь, что именно такова была моя мысль! Да еще как ни в чем не бывало спрашиваешь, что вызвало этот злополучный эпитет, который, на мое счастье, никогда не был произнесен. — Я только сказал, что ты состарился, что твой ум сделался каким-то чересчур педантичным. Дело вовсе не в том, что ты не пишешь стихов, а занимаешься математикой в лицее, и не в том, что ты думаешь о своем будущем. Есть много поэтов, которые ничего не пишут, и много математиков, которые в то же время являются поэтами; будущее принадлежит всем, все, и особенно дети, думают о нем каждый день, и не здесь причина того, что я сказал. Но ты защищаешь неправое дело, тебе кажется, что в этом мире все хорошо. Тщетно я искал в твоих письмах малейшего следа, малейшего проблеска законного негодования. Ничего подобного там не было, были лишь системы поведения, холодные, рассудочные. И больше всего возмутила меня твоя теория страстей, которая показалась мне как нельзя более нелепой. Холодно, методически расположить их в определенном порядке, как какой-то бездушный придаток, вообразить себя полновластным их хозяином, словно это обыкновенные материальные предметы, исключить их без всякой борьбы из первой половины жизни, а потом призвать, чтобы насладиться ими в определенный, отведенный для них час… Сознайся, что такая теория выглядит по меньшей мере странной, а главное, что она никак не может быть применима к человеческим страстям — этим непроизвольным и непреодолимым порывам. До сих пор ты шествовал горделиво, спокойно, но как ты думаешь — что может заставить тебя утратить твое прекрасное равновесие? — Высокие горы, ужасный ветер? Да нет, достаточно одного женского взгляда, какой-нибудь мелочи или, может быть, одной тревожной, неотступной мысли. Повторяю, если ты можешь так владеть собой, так крепко держать в руках узду своей фантазии, значит, у тебя нет страстей, значит, ты уже не молод. — Однако давай попробуем разобраться. Я знаю тебя только с двух сторон: как участника наших загородных прогулок — весельчака, шутника — и как друга, который пишет мне эти письма, исполненные угнетающего благоразумия и угнетающей прозы жизни. Несмотря на несходство, эти два человека имеют много общего. Веселые проделки сорванца-школьника лежат на поверхности, эта веселость как ракета: она вспыхивает, потом гаснет, и прилежный упрямый мальчик тут же появляется снова. А впрочем, действительно ли ты весь в этих двух аспектах? Позволяешь ли ты увидеть себя целиком или это лишь две части более сложного целого? Не знаю. Но пойми, ведь я могу судить о тебе лишь по тому, что вижу. Когда-то ты рассказал мне об одной утраченной мечте, которая так и осталась для меня неизвестной. Любил ты когда-нибудь? Любишь ли сейчас? Не знаю. Мы знакомы семь лет, но я тщетно ищу в своих воспоминаниях хоть одно безумство, хоть одну страсть, которая поколебала бы твое равновесие; может быть, я ненаблюдателен, может быть, слеп, но я не нахожу там ни того, ни другого. Ты всегда казался мне таким, каким кажешься и сейчас, — человеком, который идет прямо к цели, твердо решив добиться успеха своим трудом и не замечая препятствий, человеком, который любит посмеяться, но только в свободные минуты, и ведет счет своим улыбкам, как он ведет счет всему остальному. Разве я извратил правду, разве я задел нашу дружбу, откровенно сказав тебе, что ты рассудочен и холоден, что ты не способен на увлечения, порывы, на безумства молодости? Разве я оскорбил тебя, открыв в тебе такие качества, как рассудительность, благоразумие, предусмотрительность? Я вовсе не собираюсь советовать тебе подражать тем молодым безумцам, которые лишь на мгновение загораются какой-нибудь идеей, тем слабовольным юнцам, у которых не хватает терпения следовать по избранной дороге, которых отвлекает каждый цветок, растущий у тропинки; я не собираюсь ставить тебе в пример и самого себя — неустойчивого мечтателя. Ты рассудителен, благоразумен, предусмотрителен, — я удостоверяю это — только и всего. Тебе бы следовало не обижаться, а поблагодарить меня за этот верный портрет, скорее восхваляющий оригинал. Возможно, что-нибудь и бурлит в глубине твоей души, но мне это неизвестно, и я готов поверить тебе на слово. Не сомневаюсь, твой черед придет, твое равновесие будет поколеблено. Но пока что ты именно таков, каким я тебя нарисовал, и ты таков не потому, что я этого хочу, а потому, что это так и что сатана или бог еще не поставили тебя перед каким-нибудь огромным камнем преткновения. — Ну, хватит об этом. Я сказал то, что думал, что увидел в тебе, и не стану отказываться от своих слов. Если мое мнение тебя обидело, — хотя, по-моему, это невозможно, — ты не прав. Ведь с тобой говорит друг, говорит без яда, говорит, желая тебе только добра и пользуясь лучшим плодом дружбы — чистосердечием; этот друг готов немедленно узнать себя, когда ты, в свою очередь, набросаешь его портрет, а если и будет защищаться, то никогда не предъявит обвинения ни твоему сердцу, ни прямоте, а разве только недостаточной наблюдательности с твоей стороны. — Ты нарисовал мне странный образ свободомыслящего поэта из вашего лицея: «Ограниченное и грубое себялюбие, раздутое, пустое тщеславие, низменный, резко выраженный эгоизм». Нечего сказать, совсем пустяковые недостатки! И такой человек, по твоим словам, выделяется на общем фоне! Если так, то, очевидно, не достоинствами своими, а пороками. Да неужели оригинал этого портрета действительно находится перед тобой? «То лицемерный, то искренний, то глуповатый — и все это по расчету…» Как можешь ты восхвалять общество и людей вообще, если замечаешь в нем лишь такие печальные образцы, если — и это главное — ты говоришь об этих людях как о выдающихся? Человек совершенный — это чудовище, если слово «чудовище» означает существо противоестественное; такого человека не существует, Диоген искал его и не нашел. Но, к счастью, человек целиком порочный тоже является исключением. У каждого из нас есть большие недостатки, но мы возмещаем их каким-нибудь одним большим достоинством. Такова Лукреция Борджа, отравительница, которая искупает свою вину материнской любовью; такова Марион Делорм, публичная женщина, которая очищается своей любовью к Дидье; таковы Квазимодо, Трибуле — существа уродливые и физически и духовно, но оставившие по себе светлое воспоминание потому, что они умели любить. Так покопайся же в своем поэте, попытайся обнажить его душу и отбрось лишь тогда, когда убедишься, что в ней нет ничего высокого. — Ну, нет, не хотел бы я, чтобы ты походил на этого самого поэта. У меня есть и высокомерие и слабохарактерность, но я счел бы себя погибшим, если бы ты сказал такие вещи обо мне. Оставим в стороне поэтов. Как сказал Мюссе:
Прекрасней музы и милей
Нет ничего для нас — пусть глупых, пусть бездарных —
Ведь вся ее краса в любви поэта к ней.[70]
А я сказал в послании к Сезанну — прошу прощения, что после великого поэта цитирую самого себя:
Не все ли мне равно, плохи ли, хороши ли
Стихи мои, когда мне дверь они открыли
В волшебный некий мир, и вижу я порой,
Как пляшет рой сильфид под звон их золотой.
Но если легко оценить стихотворение и объявить, что оно дурно, то как трудно бывает оценить человека, объявить, что он порочен. В поэтах — я говорю о поэтах вообще — скрываются два существа: мечтатель и обыкновенный, земной человек, душа и тело, ангел и животное. Оценивайте каждое в отдельности, не то вы должны будете осудить обоих. Если, желая оценить обыкновенного человека, вы возьметесь за мечтателя, или наоборот, то вы скажете, как говорил ты сам, что «он произносит высокие, священные слова, например, дружба, добродетель, душа, сердце, и пользуется ими как щитом, чтобы прикрыть любые свои поступки». И вы будете неправы. Вам угодно, чтобы обыкновенный человек был таким же безумцем, как мечтатель, и чтобы мечтатель был таким же материалистом, как человек обыкновенный, но ведь это абсурд. Совершенно очевидно, что для достижения истины необходимо отделить их друг от друга, помня, что у нас есть и душа и тело и что эта душа и это тело господствуют поочередно. Судите поэта, судите человека, наблюдайте за душой, наблюдайте за телом, и, только взвесив все достоинства и все недостатки порознь, а затем сравнив их, вы сможете сделать правильный вывод. — Действительно дурной человек — это тот, в ком безраздельно господствует тело. Обрушьте на него все свое негодование. Но если под безумствами плоти и страстей вы обнаружите душу, полную любви к прекрасному, доброму и справедливому, имейте сострадание, приостановите вашу анафему, вспомните о себе, о своих собственных слабостях и неблагородных поступках, и тогда, внезапно проникнувшись духом милосердия, вы, может быть, даруете ему прощение. — Мне самому странно, что я, еще так недавно проклинавший общество, берусь защищать человека в твоих глазах. Причина в том, что если я резок и запальчив в теории, то на практике я мягок и снисходителен. Я люблю все, что слабо и жалко, все, что страдает. Люблю животных, потому что они не могут рассказать нам о своих страданиях, о своих нуждах; люблю человека, это бедное раненое существо, и если я сержусь, считая, что он сам виноват в своих ранах, у меня все же находятся для него слезы сочувствия. Я заглядываю в себя, вижу свой эгоизм, свою гордыню, свое безрассудство и прощаю другим их недостатки. У меня никогда не было преувеличенного тяготения к пустым религиозным обрядам, но я стараюсь следовать заветам Иисуса Христа, его высоким нравственным принципам. Я — чувственное, злое создание, быть может, у меня есть и другие недостатки, но я твердо уверен в том, что я не совсем плохой человек. Я жажду добра, ищу истину и убежден, что, несмотря на все мои заблуждения и ошибки, бог зачтет мои слабые усилия. — Мы, дети века, сомневаемся во всем, но если ты усомнишься в моей искренности, я буду несчастен. Декламация давно убила все душевные порывы; так не усмотри же в моих словах чего-либо подобного и не подумай, основываясь на примере твоего приятеля-поэта, что и я рассчитываю наперед, какое впечатление произведут мои речи и мои поступки.
Что до преобразования общества — той задачи, перед которой ты отступаешь, — у меня никогда не хватало самомнения, чтобы даже попытаться приступить к нему. Я — всего лишь ничтожная пылинка. Вот если бы голос моей лиры звучал как медь, если бы он был достаточно звонок, быть может, я и решился бы на это. Роль поэта священна: это роль преобразователя. Он обязан отдать себя прогрессу, он может далеко продвинуть человечество на пути добра. Пусть бог вдохнет в меня эту силу, и я готов. — Что до моего будущего счастья, до моей судьбы, то я не так уж мало думаю об этом. А если я упаду на дороге, одним несчастным станет меньше, только и всего.
Ты жалуешься на мое молчание, но, право же, я не виноват. На прошлой неделе я написал тебе по адресу г-на Мобера, письмо должно было прибыть в Марсель 17-го. Очевидно, оно не было тебе передано, и я крайне огорчен. Мне было особенно важно, чтобы ты его получил, — я говорил в нем о семье, о цивилизации, о любви и пытался объяснить тебе мою точку зрения на эти три вопроса. Вез него в моей аргументации, в моих мыслях окажется брешь, и твоя победа будет совсем легкой. Постарайся же раздобыть это письмо, если еще не получил его. Повторяю — для меня очень важно, чтобы ты его прочитал. — Может, оно превысило дозволенный вес и г-н Мобер отказался его принять? Или что-нибудь еще? Словом, немедленно начни розыски.
Сегодняшнее письмо — третье, которое я тебе посылаю по новому адресу. Боюсь, как бы оно тоже по заблудилось в дороге. Поэтому напиши мне как можно скорее, сколько писем передал тебе г-н Мобер. До твоего ответа я больше не напишу ни строчки — мне надо быть уверенным в надежности нашего посредника.
Я обещал рассказать тебе о Шекспире, и это нелегкая задача, особенно если выполнить ее как следует. Гениальность можно чувствовать, но нельзя объяснить. Повторять тебе все то, что говорилось о Шекспире, без конца твердить, что никто не знал лучше человеческое сердце, испускать восторженные междометия с большим количеством восклицательных знаков — все это нисколько мне не улыбается. И все-таки я попытаюсь выразить тебе как можно точнее то ощущение, которое вызывает во мне этот великий писатель. Если я сужу о нем неправильно, если у меня будут случайные совпадения с другими критиками, тут я бессилен, но могу обещать одно: я выскажу свое собственное мнение, а не мнение автора той или иной книги. — Для каждой пьесы понадобился бы чуть ли не целый том, но я предпочитаю разбирать медленно, сцену за сценой, чем давать беглый обзор в нескольких строках. Однако прежде всего поговорим о форме. Я могу читать Шекспира только в переводе, а это не дает никакой возможности правильно оценить его стиль. То или иное сравнение, которое мне кажется безвкусным, экстравагантным, неуместным, быть может, вполне на месте в подлиннике; итальянцы говорили: «Traduttore — traditore» — переводчик — предатель. И так как я вынужден судить по тому тексту, который читаю, то должен признаться, что многое мне режет ухо: одни фразы чересчур претенциозны, другие чересчур грубы. Боже меня сохрани стать ханжой, ты знаешь, как я жажду свободы в искусстве, какой я романтик, но прежде всего я поэт и люблю гармонию идей и образов. А теперь, после того как я немного поворчал, мне остается только начать восхищаться. С точки зрения построения каждая пьеса — шедевр; сцены коротки и многочисленны; декорации все время меняются, и эти непрерывные перестановки, которые могут, пожалуй, чем-то задеть нас, привыкших к старинному единству места, служат поэту отличную службу, позволяя ему показать действие во всей его полноте. Все сплетено искуснейшим образом, пьеса разворачивается совершенно естественно, все происходит, как в жизни: здесь слезы, там смех, здесь трагическое, там комическое. Но никаких натяжек — мы углубляемся в себя, вспоминаем, что на наших улицах вот так же сталкиваются контрасты, и не можем не признать, что пером писателя водила правда. Оставаясь реалистом по преимуществу, Шекспир не отказался от идеала. Как в жизни, где идеал занимает большое место, в пьесах Шекспира всегда витает какое-нибудь белое видение: Офелия и ее безумие, в котором столько поэзии, Джульетта с ее чистой любовью. Иногда этот идеал воплощается у него не в ангеле света, а в ангеле мрака: таков Калибан, чудовище из «Бури», таковы три ведьмы из «Макбета», Причем, как и многие другие поэты, Шекспир, изображая страх, любовь и т. д., часто пользуется сравнениями, взятыми из области таинственного. Кроме того, он достигает великолепных эффектов, обращаясь к царству ужасов, как, например, в монологе Джульетты, когда она собирается выпить усыпляющее зелье. Ей предлагают спуститься в гробницу, откуда они с возлюбленным должны бежать. Но перед тем, как поднести кубок к губам, она спрашивает себя, не яд ли это; ее охватывает страх — а вдруг она проснется одна в недрах земли. Ей кажется, будто она видит трупы своих предков и слышит их стоны, будто она срывает с них саван и, обезумев от ужаса, ударяет себя по голове их костями. Потом любовь одерживает верх, и в прекрасном порыве она пьет, восклицая: «Иду, Ромео! Пью за тебя!» Этот эпизод чудесен, и лучше его разве только диалог любовников, когда они расстаются перед восходом солнца. Чтобы яснее выразить свою мысль, скажу, что у Шекспира идеальная форма часто скрывает под собой реальную мысль, человеческое существо; что надо смотреть вглубь и видеть в восклицаниях героев слова, которые исторгнуты у реальных людей их страстями и возвышенны именно благодаря этим страстям. Правда, эта преувеличенная горячность выражений, гиперболичность поступков кое-где раздражает меня, но пятен так мало, а красот так много, что успеваешь только восхищаться. — Говорят, Виктор Гюго подражал Шекспиру. По-моему, очень мало. Французский поэт не так смел, как поэт английский, сочетание трагедии и комедии, за которую его столько упрекали, встречается гораздо чаще у его предшественника. Так, например, Шекспир не боится вставить веселую болтовню музыкантов в сцену у смертного ложа Джульетты. Это могло бы показаться оскорбительным, если не вдуматься хорошенько. Ведь когда сиделка бодрствует над трупом, ей тоже нет до него никакого дела, она болтает и смеется. Люди проходят с песней мимо чужого горя. Именно эту истину рисует Шекспир, и вместо того, чтобы порицать его, преисполняешься восхищением. — Кроме того, у него на каждом шагу есть небольшие отклонения от темы: какие-нибудь два слова, и все озаряется ярким светом. И такова особенность гения Шекспира, что отклонения нисколько не вредят основному действию. «Гамлет», в этом смысле, — настоящее чудо: тут возникает тысяча мелких происшествий, казалось бы, не имеющих никакого отношения к сюжету, но попробуйте выбросить их, и вы получите холодную, бесцветную трагедию. И еще одно замечание: как правило, драмы Шекспира коротки, но, прочитав их, удивляешься, как могли они вместить так много событий. Мне кажется, что причина — как раз в этих самых отступлениях, эпизодических сценах. — Итак, поэт выбирает сюжет, который сам по себе не сложен, но рассматривает его со всех сторон, пропускает через призму и изучает все оттенки его спектра. Вот зачем нужны все эти многочисленные маленькие сценки, которые не только не замедляют действие, но скорее даже освещают его, делают его шире, крупнее. Только пусть не вздумает пользоваться таким приемом поэт посредственный, — надо быть Шекспиром, чтобы координировать все эти отдельные отрывки, чтобы прочно их связать и создать из разнородных частиц некое однородное целое, чтобы смешать самые несходные краски, сотворить из этого хаоса целый мир и вызвать к жизни человека с его смехом и слезами, с его проклятьями и молитвами, с его величием и ничтожностью. Тропинка очень узка, а пропасть глубокая; если вы не великий поэт, то рискуете стать расплывчатым и невыносимо скучным. — Впрочем, эти отступления не кажутся произвольными; они рождаются сами собой и, пожалуй, даже помогают развитию сюжета. Главное — и это говорит в их пользу — они основаны на жизненных наблюдениях и появляются лишь затем, чтобы оттенить одну из сторон трагического или комического. Не спешите осуждать их, сначала вникните поглубже: форма нередко скрывает идею. Вдумайтесь хорошенько, и подлинный смысл непременно выйдет наружу. — Мне хотелось бы заключить мою весьма краткую и далеко не претендующую на компетентность оценку несколькими исчерпывающими словами. Обожаю ясные выводы — они сразу обнажают мысль. Так вот, Шекспир, по-моему, видит в каждой из своих драм материал для изображения жизни. Любой человеческий поступок является для него лишь предлогом для раскрытия страстей — не характеров, а именно страстей. Самый поступок для него второстепенен, ему важно изобразить не людей вообще, а человека. Каждая его пьеса — это как бы отдельная глава одной большой книги о Человеке. Он изображает в ней какую-либо из черт нашей натуры, иногда несколько черт, изо всех сил стараясь ничего не упустить и вводя все, что может помочь ему в этом.
Отелло — не ревнивец, это ревность; Ромео — любовь; Макбет — честолюбие и порок; Гамлет — сомнения и нерешительность; Лир — отчаяние. Ни загадочных личностей, ни грошовых «оригиналов», грандиозный масштаб обобщений, никакого тяготения ни к реализму, ни к идеализму, глубоко правдивый замысел — сочетание, как в самой жизни, реального и идеального. — Что касается стиля, то, повторяю, о нем я судить не берусь. — Мне хотелось сначала поговорить с тобой о форме, а потом разобрать две-три пьесы, чтобы перейти к выводам. Теперь я вижу, что обе эти темы переплелись. Тем хуже, а может быть, тем лучше! Ты не читал Шекспира и потому не понял бы меня, если б я углубился в детали. Пожалуй, лучше, что я высказал тебе свое мнение, не прибегая к разбору той или иной пьесы. Это завело бы меня слишком далеко. Я не теряю надежды прислать тебе в один из ближайших дней добросовестный анализ Шекспира, а пока что удовольствуйся этими немногими строками. Да и лучше бы тебе изучать Шекспира, читая его произведения, а не мои бледные и, быть может, неверные оценки. Я вижу его таким, каким он предстал предо мной, когда я прочитал его впервые, но ведь я мог ошибиться.
Будь у тебя свободное время, я бы сказал: «Прочитай его сам и выскажи свое мнение, быть может, из нашего спора родится истина». Но придется отложить это на будущее. Я поболтал с тобой, и это все, что мне нужно. Да простятся мне мои заблуждения, как бы велики они ни были.
В провинциальных газетах, например, в «Экском мемориале», часто печатаются статьи о децентрализации литературы. К чему тратить столько слов, если одно дело в тысячу раз лучше доказало бы правоту этой мысли? Пусть хоть один провинциальный писатель напишет шедевр, пусть он примирится с тем, что восхищаться им будут только в его маленьком городке, пусть оставит в покое Париж и пренебрежет его похвалами, и тогда этот писатель, этот шедевр, это самоотречение окажутся более сильными аргументами, чем самые пышные фразы. Лично я отнюдь не сторонник этой самой децентрализации. Присматриваясь к тем, кто ее проповедует, я вижу, что это вовсе не читатели, более всего заинтересованные в данном вопросе, а мелкие писатели, которых судьба забросила далеко от Парижа, у которых лежат в письменном столе романы и комедии и которым хотелось бы полегоньку сбыть свой товар. Столица их не берет, провинция не печатает, стало быть, — да здравствует децентрализация! Чем плохо, спрашиваю я, что Париж — средоточие духовной жизни? Существует только одно солнце для всех стран земного шара, оно освещает и греет всех. Париж — светоч разума. Он посылает свои лучи даже в самые отдаленные провинции. Париж — голова Франции. Чем выше поднимается голова, тем заметнее становится тело, чем больше она размышляет, тем лучше становится все кругом. В политике децентрализация была отвергнута, почему бы не сделать того же и с децентрализацией литературы? Некоторые опасались — и не без основания — появления второстепенных трибун, на которых стали бы выступать второстепенные журналисты. Но ведь точно так же можно опасаться и распыления одаренных людей, создания в каждом городе целой академии, где дураки неминуемо окажутся в большинстве. Не лучше ли сделать так, чтобы каждый город присылал в Париж своего великого человека и чтобы все эти разрозненные огоньки объединились, образуя одно великолепное светило? — Впрочем, децентрализация невозможна, и я сам не знаю, зачем нападаю на нее. Бабочка все равно прилетит на яркий свет лампы, гений всегда примчится в Париж, чтобы услышать его похвалу. Это не значит, что нельзя хорошо писать и в провинции, но одна лишь столица может дать правильную оценку лучшим и увенчать лаврами наиболее достойных. Я выбрал бы такую систему: писать в провинции, а публиковать в Париже.
В последнем моем письме, в том, которое, очевидно, пропало, я спрашивал тебя о многих вещах. О последних событиях в Эксе — Сезанн упорно не желает о них говорить, — о твоем настроении перед письменными испытаниями, о том, что ты думаешь — только откровенно — о моей поэме (ты, должно быть, уже прочитал ее). То послание, которое я только что получил, совсем не удовлетворяет меня, ты должен написать мне еще, и как можно скорее. А главное, как я уже говорил, мне надо знать, все ли мои письма попадают в твои руки. Итак, напиши в самом начале августа и ответь на все вопросы. Не забудь также сообщить, когда ты рассчитываешь приехать в Париж, — эта дата мне необходима, от нее зависит день моего отъезда.
Погода здесь довольно скверная, и я почти не выхожу. Поэтому не видел ни Матерона, ни Рауля.
Держись. До скорого свидания.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
Поклон Рейно Жюлю. Приедет ли он в этом году поступать в Политехническую школу?
БАЙЛЮ
Июль 1860 г.
Дорогой друг!
Небольшое недомогание и большущая лень до сего дня мешали мне сесть за письмо. Да и к чему переписываться? Ведь отсутствие интересов мало располагает к обмену мнений. Главное — каждый из нас должен твердо помнить, что у него есть друг, чье сердце ему хорошо известно. Видишь, я примирился с твоими продолжительными паузами и уже не подшучиваю над тем, что ты пишешь так редко. Подождем того времени, когда будем вместе, и тогда постараемся снова узнать друг друга. Я убежден, что те перемены, которые в нас произошли, ничуть не помешают нашей дружбе.
В общем, мне надоело лентяйничать, и я начинаю свое длинное послание, даже не думая о том, чем его заполню, — пишу, чтобы писать. Ну, разве не похвально — месяцами тянуть и медлить, создавать в уме романы и вдруг в одно прекрасное утро, устав от раздумий, засесть за работу и набросать на бумаге первые пришедшие в голову мысли. Давай же поболтаем о том, о сем. Напомнить о себе, вспомнить о тебе — такова моя цель, и я достигну ее, какова бы ни была тема этого письма: небеса или преисподняя, идеал или действительная, реальная жизнь.
Таково мое вступление, поскольку классики утверждают, что без вступления обойтись нельзя. Ты как раз и пишешь мне об идеале и действительности, предлагаешь возобновить наш старый спор на эту тему, по только обменяться ролями: ты вдруг становишься поборником идеала, а меня хочешь превратить в поборника действительности, Такая перспектива мне не по душе; ведь я писал тебе то, что думал, и, заглянув в себя, не нахожу никаких перемен в своих взглядах. Я солгал бы самому себе, если бы стал вдруг писать тебе такие же письма, какие прежде ты писал мне. Я не могу сделаться реалистом, то есть поборником действительности в том смысле слова, какой придавал ему ты, не могу, поставив во главу угла материальные потребности человека, подавить все его благородные порывы. Но, повторяю в сотый раз, мне уже приходилось ушибаться об эту самую действительность, я хорошо с ней знаком и, если хочешь, могу показать ее тебе при условии, что потом расскажу о небесах и помогу увидеть звезду в каждой встреченной луже. Что меня страшно раздражало прежде, это твое упорное нежелание понять мою философию. Тщетно я кричал: «Действительность печальна, действительность уродлива, прикроем же ее цветами, будем иметь с ней дело лишь в той мере, в какой этого требует наша жалкая человеческая природа, — будем есть, пить, удовлетворять наши животные вожделения, но пусть душа получит свою долю, пусть мечта украсит часы нашего досуга». Ты неизменно отвечал мне, что я витаю в облаках, что я слеп, что я ничего не вижу. Это я-то не вижу, черт побери! Я отвожу глаза от навозной кучи и смотрю на розы не потому, что отрицаю полезность навоза, благодаря которому расцветают эти прекрасные цветы, а потому, что предпочитаю ему розы, хотя и знаю, что они не приносят пользы. Вот каков мой взгляд на действительность и на идеал. Я принимаю первую как необходимость, я подчиняюсь ей согласно законам природы, но как только появляется возможность свернуть с этой проторенной дороги, я убегаю с нее и без конца брожу по моим любимым лугам.
Что до тебя и твоего предложения, то я ни на миг не усомнился в твоей добросовестности. Я считаю тебя неспособным на лицемерие и на участие в той некрасивой игре, в которой человек сегодня защищает то, на что нападал еще вчера. Оставим ее для науки, имеющей столь неподходящее название «право». Наоборот, я даже рад: ведь если ты защищаешь идеал, стало быть, я обратил тебя в свою веру и ты наконец послал к чертям все твои вздорные рассуждения о необходимости пить и есть. У нас, бедных смертных, есть свои лучи и свои тени. Тени — это те самые материальные, насущно необходимые вещи, которые приковывают нас к земле; лучи — крылья, уносящие нас на небеса. Когда пахарь, проработав в поте лица весь день на своем поле, возвращается домой, он наслаждается часами отдыха у домашнего очага. Так станем же этим пахарем, мой бедный друг, и будем учиться умело чередовать лучи и тени. Пусть насытится тело, а потом надо дать пищу и душе.
Посреди горьких обид реальной жизни, омрачающих нашу молодость, есть одна, о которую разбивается каждое благородное сердце: это разочарование в любви. В шестнадцать лет мы предаемся золотым мечтам, кровь в нас кипит, и мы горим желанием осуществить их. Очертя голову бросаемся мы в погоню за химерой. Первая женщина, которая попадается на нашем пути, кажется нам той, кого мы ищем; наше поэтическое воображение расцвечивает ее всеми красками фантазии, и, безумные, мы уже не мыслим без нее своего будущего счастья. Увы! Вскоре ясное небо покрывается тучами, и приходит день, когда мы с тоской признаемся себе, что ошиблись. Но мы еще молоды, мы снова отправляемся на поиски идеала, заводим новых возлюбленных, и лишь после того, как испробуем все — от публичной женщины до девственницы, — совершенно опустошенные, мы заявляем, что любви нет. Вот оно — то, что старики называют опытом, что они ставят себе в заслугу и бросают нам в лицо как признак своего превосходства. Нет, пусть уж я навсегда останусь сумасбродом и пусть в старости у меня еще сохранятся все те иллюзии, за которые нас зовут безумцами!
Мне кажется, есть один вопрос, который каждый молодой человек должен поставить перед собой прежде всего, — вопрос, который, правда, не поможет ему сохранить свою мечту, но, по крайней мере, укажет дорогу и научит действовать со знанием дела. Вот этот вопрос: «Из какой категории женщин буду я выбирать любовницу? Кто она — проститутка, вдова, девственница?» — Ты просил меня показать тебе действительность — что ж, эта тема напрашивается сама собой, и я не хочу уклоняться от нее. Итак, давай пороемся в грязи, друг мой, и ты поймешь, что встретить ту, кого мы ищем, почти невозможно.
Я могу рассказать тебе о публичной женщине со знанием дела. Иногда нам, мужчинам, приходит в голову безумная мысль исправить заблудшую своей любовью, вытащить ее из канавы. Нам кажется, что у нее доброе сердце, что в нем скрывается последний проблеск любви, и мы пытаемся дыханием нежности раздуть эту искру, превратить ее в пламень. С одной стороны, тут участвует наше самолюбие, с другой — мы повторяем про себя разные прекрасные изречения вроде: «Любовь смывает любую грязь, любовь искупает все ошибки». Увы! Как ни хороши все эти истины, они лживы! Публичная женщина — создание божие, — быть может, родилась с самыми лучшими задатками, но привычка сделалась у нее второй натурой. Я не говорю, что сердце у нее испорчено от природы, но следы разврата остались в нем навсегда, а добро давно вытеснено злом. С беспримерной легкостью, являющейся, очевидно, следствием ее неустойчивого положения, она переходит от любовника к любовнику, не сожалея о предшественнике и почти не испытывая влечения к преемнику. С одной стороны, пресытившись ласками, устав от наслаждений, она уже не способна разделить страсть мужчины, с другой, — не получив никакого воспитания, не обладая тонкостью чувств, она как бы лишена души и не может сблизиться духовно с человеком любящим и благородным. Вот она, та, кого иной раз нам приходит фантазия полюбить, существо, сбившееся с пути, нечто среднее между женщиной и самкой. Теперь предположим, что некий молодой человек вздумал вернуть на стезю добродетели это заблудшее создание. Он встретил ее где-нибудь в кафе, пьяную, принадлежащую всем. Несколько бессвязных слов, которые она пролепетала, растрогали его; он приводит ее к себе и немедленно начинает лечение. Преисполненный нежности, он мягко указывает на то, что жизнь, которую она ведет, ужасна, а потом, переходя от теории к практике, требует, чтобы она сменила свой кричащий наряд на более скромное, более приличное платье, а главное, чтобы она его полюбила, привязалась к нему и понемногу забыла свои прежние привычки — танцы, рестораны. Предполагается, что наш молодой человек не глуп и не ревнив, что он возьмется за это умело и не станет требовать строжайшей нравственности с первого же дня. Но как ни велика будет его любовь, как ни утонченны будут его приемы, могу поклясться, что он добьется лишь одного — она его возненавидит! Она назовет его тираном, будет оскорблять на тысячу ладов, говорить ему, что такой-то или такой-то прежний ее любовник был красивее его, щедрее, будет рассказывать тысячи любовных похождений — одно грязнее другого, вспоминать кутежи и попойки, болтать вздор и чепуху. И молодой человек, устав ударять по всем струнам, не вызывая при этом ни малейшего отзвука, устав расточать сокровища любви, не встречая ответа, постепенно умерит свой пыл и не станет больше требовать от этой женщины ничего, кроме гладкой кожи и красивых глаз. Так кончаются все наши мечты об исправлении падших женщин. К счастью, из этой обманутой любви мы извлекаем великолепный урок. Нас охватывает глубокое отвращение к разврату, и если мы еще прибегаем к нему, то лишь неохотно и сознавая, что поступаем дурно. Быть может, ты думаешь, что я привел исключительный случай и что, рассказав тебе эту историю, я имел в виду меньшинство. Боюсь, что, познакомившись с одним образчиком, можно узнать всю эту породу. Общее правило: всякая лоретка обожает тех ресторанных модников, которые относятся к ней даже с большим презрением, чем она того заслуживает. Только бы ей дарили шелка и швыряли пятифранковые монеты, только бы не слишком утомляли ее любовью и нравоучениями, и она готова продолжать игру, хоть и знает, что имеет дело с мошенником, с дураком, который оскорбляет ее, а иногда даже бьет! Но если она встречает благородное сердце, если мужчина хочет поднять ее своей любовью и прежде всего, желая иметь возможность ее уважать, пытается превратить в честную женщину, тогда, ну тогда она высмеивает его и, хоть порой придерживает возле себя ради его денег, никогда не отдаст ему своей любви — даже и в том своеобразном значении, какое все они придают слову «любовь». Благодаря этому наблюдению мы и приходим к общеизвестному парадоксу: «Полюбите лоретку, и она будет вас презирать. Отнеситесь к ней с презрением, и она вас полюбит».
К кому же направится наш молодой человек после первой своей ошибки? К вдове? Вот здесь у меня нет опыта, я могу лишь строить догадки и говорить о своих собственных вкусах. Но сначала я должен задать тебе вопрос: чем объяснить, что в двадцать лет, когда мы мечтаем о возлюбленной, эта возлюбленная никогда не представляется нам в образе вдовы? Другими словами — женщины зрелой, искушенной в любовных делах, женщины, с которой мы неизбежно почувствовали бы себя неловкими учениками. Возможно, это происходит потому, что возлюбленная в нашем представлении должна все получить только от нас самих, что, с другой стороны, детская робость невольно отступает перед этой опытностью, что восхитительная ревность любовника хочет сорвать розу со всем ее ароматом и оборвать все ее лепестки. Как бы там ни было, я смело утверждаю, что вдова не является идеалом наших грез; эта свободная женщина, которая старше нас, внушает страх. Какое-то неясное предчувствие говорит нам, что если она безупречна, то прозаически и без любви подведет нас к браку, а если ветрена, то сделает нас игрушкой, которую быстро выбросит ради другого. Уж лучше рискнуть на связь с содержанкой, на неприкрытый порок, как я говорил выше, чем иметь дело с нарумяненной добродетелью. Лучше сойтись с женщиной свободных взглядов, которая стала такою по своей воле, чем с женщиной, которая получила свободу — и, быть может, желанную свободу — только благодаря несчастной случайности. И лучше, наконец, отдавшись порыву юного сердца, попытаться сделать доброе дело, вступить в борьбу с пороком ради добра, чем полюбить женщину, которая тоже утратила невинность, но чья любовь дается чересчур легко и не таит в себе поэзии, как та, другая. Выдумки больного мозга — скажут мне. Возможно. Но, повторяю, вдова внушает нам страх, и мы редко выбираем ее первой нашей возлюбленной. Впрочем, я мало знаю этих дам и не утверждаю, что все, сказанное здесь, верно.
Остается девственница — этот цветок любви, этот идеал наших шестнадцати лет, видение, улыбающееся у изголовья нашей постели, непорочная возлюбленная поэта, утешительница, которую он видит в своих золотых мечтах! Девственница, эта Ева до грехопадения, последний отблеск неба на земле, высшее проявление красоты, добра, божественного начала! Увы! Где оно, это божественное создание, настолько чистое, что никакая грязь не может его коснуться, вольное, как птица, независимое в своих поступках и не делающее ничего дурного? Мне приходится иногда видеть юных пансионерок, свеженьких воспитанниц монастыря. Все твердят, что они невинны, и я хочу этому верить. Но ведь это злая насмешка — говорить о невинности тела, когда я ищу невинность души. Что мне до того, что эти барышни умеют делать реверанс, что они обучены всякой всячине и что их сумели так хорошо спрятать за монастырскими стенами, что ни один мужчина не мог еще коснуться своими губами их губ. Ведь мне хотелось бы видеть в них целомудрие душевное, любовь к высокому, к прекрасному и ту независимость, без которой есть только один путь — к лицемерию или к пороку. К тому же все эти мнимые добродетели, до которых мне, право, нет никакого дела, продаются на вес золота. Мне без конца трезвонят о скромно опущенных глазках, о детски наивном виде молоденькой куклы, а потом, перечислив все ее достоинства, но не сказав ни единого слова ни о моей любви к ней, ни о ее любви ко мне, не дав возможности узнать ее поближе и проникнуться к ней симпатией, блюстители нравственности кричат: «Сударь, это стоит столько-то, сначала женитесь, а любить будете потом, если сумеете». Кто-то давно уже сказал, что о проституции мы кричим на всех перекрестках, а девственность тщательно прячем от людских глаз. И вот получается, что, не имея доступа в святилище, преисполнившись отвращением к алчности торговцев во храме, мы обращаемся к грязному источнику. Для нас девственница не существует. Она — словно флакон духов за семью печатями, который мы можем приобрести, лишь дав клятву никогда с ним не расставаться. Так удивительно ли, что мы колеблемся, выбирая вслепую, что дрожим, боясь ошибиться и купить духи, запах которых может оказаться тошнотворным. Девственница, о которой мечтаю я, должна прежде всего быть свободна; только при этом условии душа ее может быть непорочной, бесхитростной, и только при этом условии я могу привязаться к ней, проникнуться уважением и, наконец, полюбить ее.
Такова, на мой взгляд, горькая действительность: проститутка безвозвратно погибла, вдова внушает мне страх, девственница для меня не существует. «Стало быть, ты отрицаешь любовь? — спросишь ты. — Стало быть, ты потерял надежду найти на земле возлюбленную?» Нет, я не отрицаю любовь и ни в чем еще не отчаялся, просто я жду доброго ангела и надеюсь встретить какое-нибудь редкое исключение из тех правил, которые только что сам перечислил. Я прекрасно понимаю, что грежу наяву, что, быть может, мечта моя никогда не осуществится, но ведь все-таки есть это «быть может», и в нем мой якорь спасения. Я цепляюсь за это «быть может», — ведь оно помогает мне наспех придумывать длинные поэмы, в которых все кончается хорошо и где я, сидя рядом с подругой, возлагаю на свою голову венок из роз, упиваясь райским блаженством. А потом, пробудившись от сна, я иногда думаю, что это был не сон и что я в самом деле был героем своей поэмы. И я не прошу большего у неба, которое наделило меня таким богатым воображением. Впрочем, в часы возвращения к реальности я уже далеко не так требователен, как в былые времена. Мне нужно, чтобы моя любовница любила меня лишь в те минуты, когда я держу ее в объятиях, чтобы она была мила со мной, а главное, чтобы она притворялась, что любит меня больше, чем это есть на самом деле, и никогда не рассеивала моих иллюзий. Но, по правде сказать, вся эта нынешняя моя реальная жизнь отвратительна, и я мирюсь с ней лишь потому, что бессилен что-либо изменить. Насколько приятнее те минуты, когда я могу надеяться и мечтать!
Я переменил квартиру, мой новый адрес — улица Нев-Сент-Этьен-дю-Мон, № 21. Живу я в небольшом бельведере, который некогда занимал Бернарден де Сен-Пьер. В этой мансарде он, говорят, написал почти все свои произведения. Неплохое предзнаменование для поэта. — Не очень сердись на меня за редкие письма. У меня уйма дел. Во-первых, мне надо полентяйничать, во-вторых, поработать над длинной поэмой, которую я только что начал, в-третьих, написать одноактную пьеску в прозе для нового театра, который открывается на Елисейских полях, а кроме того, мне необходимо побывать в ряде мест, ибо я хлопочу о должности, которую надеюсь скоро получить. Как видишь, я забочусь о положении в обществе. — Скоро ко мне приедет Сезанн. А ты, бедняга? Когда же наконец состоится твоя долгожданная поездка? Я все еще надеюсь, что ты приедешь в октябре, и буду счастлив прекратить эту переписку; чаще всего наши письма бесцветны, и мы так мало говорим в них друг другу. Но это ничего не значит — смотри ответь мне как можно скорее. Ну, а я… не пройдет и месяца, как я тебе напишу и, надеюсь, смогу с большей достоверностью рассказать о моих материальных и моральных делах.
Жму руку. Твой друг.
Кланяйся родителям.
У меня никогда не болели глаза, не могу понять, кто мог распустить такой нелепый слух. Единственное, что у меня иногда побаливает, это живот.
ПОЛЮ СЕЗАННУ
Париж, 1 августа 1860 г.
Дорогой Поль!
Перечитывая твои прошлогодние письма, я напал на маленькую поэму «Геракл», полуфривольную-полудобродетельную — бедное брошенное дитя, которое ты, должно быть, уже позабыл; да и у меня она давно вылетела из головы. Но теперь, читая ее, я получил огромное удовольствие; некоторые отрывки, отдельные стихи чрезвычайно мне понравились. Я убежден, что если ты бегло их просмотришь, то сам удивишься и даже спросишь себя, да ты ли это написал их. Впрочем, такое же впечатление производят на меня и мои собственные опусы, которые я иногда нахожу, роясь в старых бумагах. — Так вот, я говорю, что эти забытые стихи понравились мне гораздо больше, чем прежде, и, глубокомысленно подперев рукой лоб, я принялся размышлять. Чего не хватает моему доброму Сезанну, спросил я себя, чтобы стать большим поэтом? Чистоты языка. У него есть идея; форма энергична, своеобразна, но все портят провинциализмы, варваризмы, и т. д. — Да, старина, ты больше поэт, чем я. Мой стих, пожалуй, более правилен, но твой, безусловно, более поэтичен, более правдив; ты пишешь сердцем, а я умом, ты твердо веришь в то, что утверждаешь, а у меня все это часто бывает лишь игрой, лишь блистательным вымыслом. Не подумай, что я говорю это в шутку или что я льщу тебе или себе; я сделал наблюдение и сообщаю тебе его результат — вот и все. — У поэта есть множество способов выразить себя — перо, кисть, резец, музыкальный инструмент. Ты выбрал кисть и правильно сделал; каждый должен следовать велению сердца. Так что я вовсе не собираюсь советовать тебе взяться опять за перо и, бросив краски, заняться шлифовкой стиля: чтобы делать что-нибудь хорошо, надо делать что-то одно. Но позволь мне пролить слезу над писателем, который в тебе погибает. Повторяю, земля добра и плодородна; надо положить к ней немного труда, и урожай будет великолепен. Нельзя сказать, что ты не знаком с этой самой чистотой языка, о которой я говорю: ты знаешь о ней, может быть, больше, чем я. Но ты увлекаешься, ты поешь, чтобы петь, и беспечно пользуешься самыми необычными выражениями, самыми потешными оборотами провансальского наречия. Я вовсе не считаю это преступлением — в твоих письмах, напротив, это даже нравится мне. Но толпа, друг мой, весьма требовательна. Ей надо, чтобы писатель не просто писал, а чтобы он писал хорошо. Теперь послушай; если бы речь шла о каком-нибудь тупице, о каком-нибудь сухаре, меня бы ничуть не тревожила та нищенская форма, в которую он облекает свою идею. Но ты, мой мечтатель, мой поэт, — я вздыхаю, когда вижу, в какие лохмотья одеты твои мысли, эти прекрасные принцессы. Они нелепы, эти прекрасные дамы, нелепы, как молодые цыганки с их странным взглядом, грязными ногами и цветами в волосах. Так вот, взамен большого поэта, который от нас уходит, подари мне большого художника, не то я рассержусь на тебя. Ведь это ты направлял мои неверные шаги на Парнас, а потом вдруг бросил меня одного, — так дай же мне забыть рождающегося Ламартина ради будущего Рафаэля. — Не знаю сам, куда меня занесло. Я просто хотел коротко напомнить тебе о твоей старой поэме и попросить новую, более совершенную, более отшлифованную. Хотел сказать тебе, что мне мало тех немногих стихов, которые ты мне присылаешь в каждом письме, посоветовать не совсем забрасывать перо и в минуты досуга рассказывать о какой-нибудь прекрасной сильфиде. Но вот — сам не знаю почему — я увлекся и напрасно извел столько бумаги. Прости меня, старина, и доставь удовольствие — выскажи свое мнение об «Эфирной», о ком хочешь, о чем хочешь, но в стихах и поподробнее. Разумеется, после экзамена и так, чтобы это было не в ущерб твоим занятиям в музее.
Погода ужасная — вода, вода и еще раз вода. Кто-то остроумно сказал, что зима переехала на лето в Париж. Сидя за этим письмом, я вижу через окно, как фиакры трясутся, утопая в лужах и забрызгивая друг друга, как гризетки на цыпочках перепрыгивают с камня на камень, приподнимая юбки, как бегут люди, вижу зонтики, которые трепыхаются, как огромные бабочки, и дождь, насмешливый, дерзкий дождь, который хлещет прямо в лицо и дворянину, и крестьянину, и хорошеньким, и дурнушкам, и слепому, и его собаке. Это зрелище равенства и братства часто меня смешит: грешный человек, люблю смотреть, как дураки и лавочники барахтаются в грязи. — А какие красивые картинки можно понаблюдать в дождливый день: стройная, круглая ножка, которая боится солнца, теперь смело выставляет себя напоказ. Чем сильнее ливень, тем выше поднимаются юбки. Как это ни странно, женщины предпочитают запачкать чистые, белые, туго натянутые чулки, только бы не загрязнить старую цветную нижнюю юбку. Но право же, милые девушки, я не сержусь на вас за эту причуду, поднимайте, поднимайте выше эти докучные покровы, — если вам нравится такая игра, то мне и подавно. — И все-таки это серое небо наводит на меня тоску, нервирует меня. Я становлюсь таким же сердитым и угрюмым, как оно, выхожу еще меньше, чем обычно, скучаю, зеваю. Да пошлет мне бог вместе с лучом солнца луч радости и надежды.
Получил сегодня твое письмо. — Позволь мне высказать свое мнение о тех вопросах, которые обсуждали вы с Байлем. — Так же, как и ты, я считаю, что художник не должен переделывать свое произведение. Сейчас поясню эту мысль: если поэт, перечитывая свое произведение, целиком вычеркивает в разных местах один-два стиха, если он меняет форму, не меняя при этом главную мысль, тут я не вижу ничего дурного и думаю, что это даже необходимо. Но если проходят недели, месяцы, годы и он переворачивает свое произведение вверх ногами, вычеркивает один кусок, перестраивает другой, — вот это, по-моему, глупость и напрасная трата времени. Помимо того что он уничтожает памятник, который в какой-то мере несет на себе отпечаток своей эпохи, он неизбежно превращает посредственную, но оригинальную вещь в нечто вымученное, холодное. Лучше бы он употребил эти долгие часы бесплодной возни с исправлениями на новую поэму, при работе над которой ему так пригодился бы приобретенный опыт. Я, например, всегда предпочитал написать двадцать новых стихов, чем исправлять два старых: это неблагодарнейшая работа, и мне кажется даже, что она мешает пониманию смысла вещи. Да и куда бы это нас завело, если бы нам пришлось постепенно исправлять те недостатки наших произведений, которые выявляются с течением времени? Каждое новое издание отличалось бы от предыдущего, получилась бы такая путаница, мысль прошла бы через столько различных фаз, что из белой она превратилась бы в черную. Итак, я вполне согласен с тобой — надо работать добросовестно, сделать все, что в наших силах, отшлифовать материал, чтобы как можно лучше приладить все части и создать единое целое, а потом уж предоставить творение его доброй или злой судьбе, не забыв надписать на нем дату его создания. Всегда больше смысла в том, чтобы оставить плохое плохим и постараться сделать что-то лучшее на другую тему. — Как и ты, я говорю это о художнике вообще: о поэте, о живописце, о скульпторе, о музыканте.
Что касается первого выступления поэта, то мне нравится идея Байля. Надо ли говорить, что для дебюта лучше выступить в печати с шедевром, чем с посредственной книжкой? Это более чем очевидно. Впрочем, если, выдвигая эту мысль, Байль имел в виду меня, он может быть спокоен. Я отлично понимаю, что еще не твердо стою на ногах, что еще не созрел, что еще на нашел своей дороги. К тому же я ничего не знаю толком — ни грамматику, ни историю. Все, что я делал до сих пор, это, если можно так выразиться, лишь проба, лишь прелюдия. Я еще долго не буду ничего печатать, буду много заниматься, а потом уж позволю себе распустить крылья, трепет которых смутно ощущаю за своей спиной. Конечно, все это лишь прекрасные мечты, и я никому не говорю о них, кроме вас, чтобы мое падение — если я упаду — было менее смешным и менее заметным. И все-таки будем мечтать. Это никому не мешает, а нам приносит утешение. — Я люблю поэзию ради поэзии, а не ради лавровых венков. Никто не понимает моих мечтаний, перо и бумага — вот единственные мои наперсники. Мои стихи — это мои друзья, мои единомышленники; я люблю их ради них самих, люблю за то, что в них звучит. Не могу сказать, что я презираю славу, бессмертие — высокая мечта. Но, как и Байль, я считаю, что прежде, чем сорвать плод, надо подождать, чтобы он созрел, чтобы его позолотило солнце, чтобы он стал гладким и блестящим от капель росы. Надо уметь ждать — подождем. И я говорю это не только себе, но и тебе.
Байль, говоришь ты далее, смотрит на искусство как на святыню, — так может думать только поэт. Да, искусство — это культ, культ всего доброго, прекрасного, культ самого бога. Под стихами скрывается душа, как под маской скрывается лицо. Александрийский стих, полустишие, рифма — таков материал, рабочий инструмент, которым могут пользоваться любые руки. Но над всеми этими примитивными средствами господствует Идея, питаемая кровью сердца, Идея — этот дар небес, эта печать божьего перста. Не всякому можно дозволить поклоняться Идолу, добавляешь ты, а я, пожалуй, сказал бы, — Богу, ибо поэзия и божество — это синонимы в моих глазах. Поставив поэта на такой высокий пьедестал, я не смею назвать себя поэтом, но могу со всею искренностью уверить тебя, что стараюсь им стать и понимаю, как высока вершина, к которой стремлюсь, в отличие от черни, которая видит в поэте лишь машину, изготовляющую рифмы и цезуры. — Но вот относительно выгоды, которую можно извлечь из своего творения, тут я расхожусь с Байлем. Я не хочу, чтобы, создавая произведение, поэт уже думал о том, как он его продаст, но когда произведение закончено, я хочу, чтобы он продал его. Поскольку поэт не получает поддержки от общества, поскольку Эжезипп Моро, а до него Жильбер умерли в больнице для бедных, почти что голодной смертью, я хочу, чтобы поэт обеспечил себе кусок хлеба своим трудом, и считаю такой заработок даже почетным. Ведь издатель продает его книгу книгопродавцу, книгопродавец — читателю, и только бедный поэт почему-то должен умирать с голоду, — поэт, который кормит всех этих людей. Это неразумно и нелогично. Но только пусть романист не надрывается на работе, словно вьючная лошадь, пусть не высчитывает, сколько ему дадут за строчку, как, например, Понсон дю Террайль. Такой человек — не литератор, а коммерсант; он похож на столяра с нашей улицы — чем больше сделает, тем больше заработает. Итак, пишите свою поэму, свой роман вдумчиво, как художник. Если понадобится, потратьте на это два года, не думайте о деньгах, и пусть мысль о них не мешает вашему искусству. Но когда вы сделаете все, что могли, вот тогда — черт возьми! — продайте ваше произведение и не вздумайте проявлять нелепую щедрость, за которую, кстати сказать, никому и в голову не придет вас поблагодарить. — Возможно, что Байль думал так: «Начинающий поэт, у которого еще нет имени, не должен стараться извлекать деньги из своих работ, — к тому же это дешевый товар; он не должен проституировать искусство; пусть он лучше заработает на хлеб каким-нибудь ручным трудом, а потом уже опубликует свои первые поэмы в достойном месте, ожидая славы и положения, которыми читатели непременно наградят всякого великого поэта». Если суждение Байля таково, я охотно его разделяю, и даже в большей степени, чем он думает. Будущее покажет тебе, что я имею в виду, говоря это.
Что до кардинального вопроса, — ты меня понимаешь, — то я могу лишь повторять одно и то же и давать тебе все те же советы. Пока не выскажутся оба противника, дело не сдвинется с места. Истина рождается в споре. Но если ты продолжаешь молчать, то каким образом предполагаешь ты шагнуть вперед и поставить точку? Это практически невозможно. И заметь себе, что прав вовсе не тот, кто кричит громче всех. Разговаривать надо тихо и мудро. Но заклинаю тебя рогами, копытами, хвостом и пупком дьявола — говори, ну говори же!!!
Байль должен освободиться только 25 сентября, и, следовательно, я приеду в Экс не ранее 15-го того же месяца, то есть через шесть недель. Таким образом, мы проведем неделю одни. Мне так хочется побродить, полазить по горам. К тому же мы будем болтать и взапуски курить наши трубки. Ушару я написал.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
ВИКТОРУ ГЮГО
8 сентября 1860 г.
Милостивый государь!
Все говорят, что гений несет обязанности перед молодежью. Одна из самых священных его обязанностей — ободрить тех, в ком есть искра божия, а также вовремя остановить того, кто ошибся в выборе дороги. Вот почему юноша, пишущий эти строки, осмелился обратиться к своему любимому поэту, к гениальному человеку, чья отеческая заботливость по отношению ко всему молодому, свободомыслящему, любящему хорошо ему известна.
По окончании коллежа, оставшись в мире один с добрейшей из матерей, я хотел обо всем решительно иметь собственное мнение. В литературе оказалось множество различных течений. Я испробовал все и наконец, когда мысль моя стала более зрелой, вернулся к Вашим взглядам на искусство, к тем справедливым и бесспорным взглядам, которые когда-то, еще мальчиком, я с восторгом принял на веру.
Ныне мне двадцать лет, и, смутно ощущая в себе неясный отзвук того пленительного голоса, который вдохновляет Вас, временами я позволяю своим мыслям изливаться в мелодических напевах. Но моя лира, еще скрытая от всех, не вызывает ни свистков, ни аплодисментов. Одинокий и неизвестный, пока что я лепечу свои первые песни во мраке одиночества, шагая наудачу и нередко натыкаясь на уличные тумбы.
Однако приходит день, когда это одиночество начинает тяготить. Человек понимает, что еще не созрел для толпы, и все же он устал слышать вокруг себя одно молчание. Потеряв мужество, он вдруг застывает на месте и ждет похвалы или порицания, готовый либо двинуться вперед, либо вернуться назад, пока не поздно. В таком положении нахожусь и я. Устав шагать, не зная настоящей дороги, я вдруг остановился и, оглянувшись по сторонам, стал искать во мраке свою путеводную звезду. Тогда-то, сударь, я и осмелился подумать о Вас, тогда-то скромный, пребывающий в неизвестности юноша и решился возвысить свой голос перед самым великим и самым прославленным поэтом своего времени. Впрочем, в этой смелости нет, мне кажется, ничего удивительного — ученик обращается к учителю, мечтательный, пылкий молодой человек склоняется перед автором «Эрнани» и «Осенних листьев», поклонник свободы и любви отдает дань почтения вдохновенному певцу этих двух богинь.
Сударь, я не владею искусством изливать свои восторги и твердо верю, что никакие дифирамбы не смогли бы украсить мои стихи в Ваших глазах. Мое послание, даже самая моя смелость являются доказательством горячего восхищения, которые вызывают у меня Ваши книги, и глубокой уверенности в Вашей доброте. Пусть мой слабый голос напомнит Вам, что Франция, столь любимая Вами, никогда не забывает своего поэта и что юные сердца, тщетно ищущие отклика, вынуждены покидать родину и лететь в страну Вашего изгнания.[71]
Мне остается, сударь, извиниться за назойливость и за чересчур большой объем прилагаемой поэмы. Я знаю, как дорога каждая Ваша минута для нашей литературы, и в свое оправдание могу привести только одно — жгучее желание быть узнанным Вами. К тому же стихи, которые я посылаю, без сомнения, очень далеки от совершенства, — это стихи начинающего, первые робкие его шаги, это гимн, воспевающий мир и любовь, мало гармонирующий с современным политическим положением. Чтобы заинтересовать Вас в своем герое, человеке иной эпохи, скажу только, что он совершенно реален. Это не плод моего воображения, он существует под солнцем, и у него две страсти — вольный воздух и возлюбленная. О, если бы он смог вызвать у Вас чувство симпатии! Так или иначе, я убежден, что Вы сумеете различить среди плевел редкие колосья, и, несмотря на опасение еще больше Вас обременить, смею просить о драгоценных советах.
Благоволите, сударь, принять уверения в глубоком уважении самого смиренного из Ваших почитателей.
1861© Перевод А.Тетерникова и М. Трескунов
БАЙЛЮ
Париж, 1 мая 1861 г.
Любезный друг!
Ты так долго молчишь, что мне сейчас пришлось найти твое последнее письмо и подсчитать, сколько дней прошло с тех пор, как я его получил. Оно датировано 13 марта. Значит, ты не думал обо мне целых полтора месяца. Знаю, что приближаются твои экзамены и что тебе, наверное, некогда и вздохнуть. Поэтому не стану обвинять тебя в том, что ты меня совсем забыл, а только побраню за лень.
Несколько дней тому назад закончил поэму «Эфирная». Не знаю, что из нее получилось. Как всегда, я увлекся первоначальной идеей, писал без остановки, не составил заранее никакого плана и мало заботился о целом. Знаю, что шедевры создаются не так. Ну и что с того! Сейчас я пишу стихи, главным образом, затем, чтобы овладеть формой, усвоить технику. Впрочем, я иначе и не могу. Мне работается гораздо лучше, когда я работаю свободно. Я верю в минуту вдохновения; я даже заметил, что стихи, возникшие внезапно, оказались гораздо лучше тех, которые вынашивались целыми днями. Итак, я разбрасываю свои улыбки и слезы, никогда не обдумывая их заранее. К тому же у меня есть одна великая тайна: когда мое произведение почти закончено, я внимательно перечитываю его, оцениваю все мысли, все эпизоды и после этого сочиняю нечто вроде развязки, определяемой началом произведения, стараясь при этом связать последние стихи с первыми. Я бы не сказал, что, когда я начинаю писать на какую-нибудь тему, у меня в голове нет совсем уж никакого плана. Но план этот так смутен, перед тем как я приступаю к его осуществлению, я столько раз его меняю, что моя законченная работа совсем не похожа на то, что я собирался сделать.
Мне очень хотелось бы успокоить тебя относительно моего материального положения. К несчастью, нет ничего менее определенного, чем эта сторона моей будущности. Вот уже более года, как я с остервенением гоняюсь за работой, но хоть я бегаю быстро, она убегает от меня еще быстрее. Я пишу одно прошение за другим, захожу во множество контор: повсюду тянут, нигде ничего не выходит. Ты не поверишь, как мне трудно устроиться. И не то что бы я ставил какие-то условия, хотел бы делать то, а не другое, — вначале у меня были такие претензии, теперь от них не осталось и следа. А потому, что я знаю массу бесполезных вещей и не знаю как раз тех, которые нужно было бы знать. Нет ничего труднее, как найти подходящее место для нас, окончивших лицеи. Не приспособленные к практической деятельности, начиненные лишь словами, датами и строками, мы чаще всего не представляем себе мелких подробностей жизни, самых простых ситуаций, которые могут сложиться в любой общественной среде. Мы должны проходить длительный срок ученичества, начинать со сверхштатной работы, скучной и не приносящей никакого заработка. Еще хуже, если этот воспитанник коллежа похож на меня, если он в известной мере поэт и философ, если он ни в грош не ставит общество и богатство и бережет свою любовь, свое поклонение только для свободы. Тут уж невозможность найти место принимает чудовищный характер, двери открываются еще труднее, директоры становятся еще несговорчивее. А потом возмущается душа и бранит тело за то, что ему надо работать ради куска хлеба. У меня часто повторялась такая сцена: я обращаюсь с прошением в какую-нибудь контору; в ответ мне предлагают пройти к директору. Вхожу, вижу господина в черном, который склонился над письменным столом, в большей или меньшей степени заваленным бумагами; он продолжает писать, так же мало подозревая о моем присутствии, как о существовании белой вороны. Наконец после длительного молчания он поднимает голову, искоса смотрит на меня и весьма резко спрашивает: «Что вам угодно?» Я называю себя, говорю, что подавал прошение и что меня пригласили явиться к нему. Тут начинается ряд вопросов и тирад, всегда одинаковых, приблизительно в таком роде: хороший ли у меня почерк? знаю ли я счетоводство? в какой конторе я прежде служил? что я умею делать? и т. д. и т. д., — потом он говорит, что его осаждают просьбами, что ни в одном отделе нет вакансий, что все занято и что придется мне поискать в другом месте. А я с тяжелым сердцем убегаю со всех ног, горюя, оттого что ничего не вышло, и радуясь, что не попал в эту гнусную лавочку. Я чувствую, как во мне бунтуют все мои добрые инстинкты, все мои склонности, все, чем меня наделил бог. Я проклинаю общество, использующее только самые ничтожные способности человека; я испытываю безграничное презрение к той жалкой роли, роли машины, которую мне чуть было не пришлось играть, и словно слышу голос, нашептывающий мне на ухо мои заветные мечты, — тихонько звучат имена Свободы, Любви, Мира и Бога. Ничего! Буду продолжать свои поиски до тех пор, пока не добьюсь успеха. Добыча моя будет самая незавидная, какая-нибудь ворона, жесткая и несъедобная; но властная необходимость толкает меня вперед. Ты мой друг, мой брат, и, конечно, тревожишься о материальной стороне моего будущего. Не бойся, в душе я философ-стоик, я приспособлюсь ко всему и никогда не буду слишком уж жалок.
В прошлое воскресенье ходил с Полем на выставку картин. Хоть я люблю искусство, не могу говорить с тобой об этой последней демонстрации таланта наших художников. Ты не знаешь их имен, не знаешь различия школ, разделяющих их, не знаешь предшествующих произведений, и потому даже небольшой отчет об этой выставке не смог бы тебя заинтересовать. Подожди, пока ты будешь в Париже, увлечешься тем или иным мастером, и тогда мы сможем восхищаться, если у нас будет общий бог, спорить, если мы будем в противоположных лагерях. — Поля я вижу очень часто. Он много работает, и это иногда нас разлучает, но я не жалуюсь на то, что, увлеченный работой, он иной раз ленится зайти ко мне. У нас пока еще не было никаких развлечений, или, вернее, о тех, которые мы себе наскоро устраивали, не стоит и писать. Завтра, в воскресенье, мы собирались поехать в Нейи, провести день на берегу Сены, купаться, пить, курить и т. д. Но вот погода хмурится, дует ветер, холодно. Прощай, наш чудесный денек! Я хорошенько еще не знаю, на что мы его потратим. Поль собирается писать мой портрет.
Может быть, это письмо покажется тебе слишком коротким. Я думал было сочинить очень длинное, но не хватает времени и мужества. Подождем сентября. — Что касается тебя, закончу тем, чем начал: я упрекаю тебя в том, что ты немного ленив. Напиши нам как можно скорее, хотя бы для того, чтобы сообщить мне о получении моих двух писем и заверить меня в том, что ты здоров.
Передай поклон твоим родителям.
Жму руку. Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 10 июня 1861 г.
Любезный друг!
Вот уже несколько дней, как я мучаюсь тяжелым сплином. Приступы этой болезни протекают у меня очень странно: угнетенность, смешанная с тревогой, физические и душевные страдания. Все представляется мне в черном свете, нигде я не чувствую себя хорошо, все преувеличиваю, и боль и радость. Кроме того, почти полное безразличие к добру и злу. Зрение мое затуманивается, и я теряю способность верно судить. И, наконец, безмерная скука, которая обесцвечивает и притупляет все мои ощущения. Эта скука преследует меня всюду, превращает мою жизнь в тяжкое бремя, уничтожает прошлое и оскверняет будущее. Чем дальше, тем яснее вижу я свое несчастное положение. Решившись выполнять любую работу, чтобы жить, я не могу даже найти этой работы. Значит, мне мало страдать, отказавшись от жизни, о которой я мечтал, нужно еще, чтобы действительность отвергала меня, когда я ей подчинился. Точно бедная птица, которая согласилась на то, чтобы ей подрезали крылья, но после принесенной жертвы вдруг обнаружила, что она не твердо стоит на лапках и не может ходить! Впрочем, если бы я и нашел какое-нибудь место, каким кружным путем пришлось бы мне идти, чтобы добиться своей цели! Какие препятствия пришлось бы преодолевать, какую борьбу вести ежедневно! Выполнять роль машины, целый день работать ради куска хлеба, потом в свободные минуты возвращаться к Музе, пытаться создать себе литературное имя, — конечно, все это были совершенно неосуществимые мечты! Однако, признаюсь тебе, меня пугает не это существование, полное скрытой борьбы, — тут нужно только набраться терпения и не терять надежды. Моя ежедневная мука состоит в том, что до сих пор все мои поиски напрасны. Решившись пойти на первое попавшееся место, я дрожу, как бы это место полностью не лишило меня свободы, боюсь, что оно потребует всего моего времени, отнимет у меня даже те часы, которые я предназначаю для Музы. Этот-то неясный ужас перед неизвестным и смущает меня; отчасти этим и объясняется сплин, о котором я сейчас говорил. Ко всему добавляется какая-то непонятная болезнь, по поводу которой ни один врач не дал мне удовлетворительного ответа. С моей пищеварительной системой творится что-то неладное. Я чувствую тяжесть в желудке и кишечнике; иногда я съел бы целого быка, иногда испытываю отвращение к пище. Это чисто физическое недомогание действует на психику, и трудно найти человека более несносного, чем я, когда меня одновременно беспокоят и мой живот, и мое будущее.
Но в конце концов, если мое положение когда-нибудь улучшится, — а на это нужно надеяться, — я не очень сержусь на небо за то, что оно познакомило меня с оборотной стороной медали. В сущности, я остался таким же жизнерадостным, как прежде. Какое-нибудь слово, жест, какой-нибудь пустяк, и я снова весел, смеюсь и болтаю. Я грустен только внешне, и если иногда уныние проникает глубже, то это ненадолго, любая мысль, самый неясный замысел поэмы или рассказа сразу захватывают меня, я увлекаюсь ими, и когда возвращаюсь к действительности, вижу ее уже совсем в ином свете: слишком резкие контуры округлились, уродливые черты уже не отталкивают. Я смотрю на нее без особого огорчения, в конце концов мы приходим к обоюдному согласию. И в заключение я всегда начинаю думать, что я не способен быть несчастным, что я не такой уж болван, что я как-нибудь да прокормлю себя. Кстати, я как следует запасся философией: читаю и перечитываю Монтеня. Это человек большого ума, никогда не защищавший ту или иную секту, или, вернее, по очереди защищавший те хорошие стороны, которые он замечал в каждой из них. Его философия — это в некотором роде суть всех других философий. Я с удовольствием читаю его. Он учит меня множеству вещей, всегда утешает и ободряет меня, наконец, помогает с улыбкой переносить горести и встречать выпадающие мне на долю радости без чрезмерного ликования. Вот такой человек и был мне нужен: никакого педантизма, никаких громких слов, которые всегда меня отпугивают, ум смелый, порой насмешливый, всегда возвышенный. И даже его стиль, этот прекрасный старинный французский стиль, привлекает меня к нему. Мне нравится, что его так легко читать, нравится эта грамматика, эта орфография, такие неустойчивые, нравятся оригинальные, но все же правильные обороты, не очень отточенные фразы, замысловатые и странные, но выразительные и всегда правдивые. Словом, я его ученик, его пламенный поклонник; и этого еще мало — ведь я только отдаю ему свою любовь, а он дарит мне свое мужество, свою жизнерадостность.
По правде сказать, я не очень-то знаю, каков будет результат текущих месяцев. Если бы я не должен был заботиться о матери, то пошел бы в солдаты. Не думай, что это ребяческая идея, родившаяся в час грусти; это просто вывод из моих мыслей, из того, что происходит со мной в течение этого года. Но так как дома я не смею и заикнуться об этом, то продолжаю искать место. Я часто повторял тебе: работу, чтобы жить и облегчить себе путь к литературе, — вот что мне нужно найти; это своего рода ось, на которой должно вращаться мое существование, цель, которую я преследую, то смеясь, то плача.
Сезанна вижу редко. Увы! Теперь не то, что в Эксе, когда нам было по восемнадцать, когда мы были свободны и не заботились о будущем. Наши обязанности перед жизнью, то, что мы работаем в разных местах, все это отдаляет нас друг от друга. Утром Поль идет к Сюису, я остаюсь писать у себя в комнате. В одиннадцать часов мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в полдень я отправляюсь к нему, и тут он работает над моим портретом. Потом на остаток дня он идет рисовать к Виллевьейлю; он ужинает, рано ложится, и я его больше не вижу. Разве таковы были мои надежды? — Поль все тот же чудесный своенравный малый, которого я знал в коллеже. В доказательство того, что он все такой же чудак, мне достаточно сказать тебе, что, едва приехав сюда, он уже начал говорить о возвращении в Экс; три года бороться за переезд в Париж и потом вдруг ни в грош ни ставить свою победу! Перед таким характером, перед такими непредвиденными и неблагоразумными поворотами, признаюсь, я немею и прячу в карман свою логику. Доказать что-либо Сезанну — это все равно что уговорить башни собора Парижской богоматери, чтобы они станцевали кадриль. Может быть, он и скажет «да», но ни на йоту не сдвинется с места. И заметь, что с возрастом его упрямство все усиливается, хотя разумных причин для этого не становится больше. Он сделан из одного куска, жесткого и твердого на ощупь; ничто его не согнет, ничто не может вырвать у него уступки. Он не хочет даже обсуждать того, что думает, терпеть не может споров, во-первых, потому что разговоры утомляют, во-вторых, потому что, если бы его противник оказался прав, пришлось бы изменить свое мнение. И вот он очутился в гуще жизни, причем со своими определенными идеями, которые согласен менять только по собственному усмотрению. Впрочем, в остальном он замечательный малый: всегда во всем с вами согласен, потому что ненавидит споры, но от этого не перестает думать по-своему. Когда язык его говорит «да», — сам он, по большей части, думает — «нет». Если он случайно выскажет противоположное мнение, а вы его оспариваете, он горячится, не желая разобраться в сути дела, кричит, что вы ничего не понимаете в этом вопросе, и перескакивает на другое. Попробуй-ка поспорить, да что там, просто поговорить с этим упрямцем, ты ровно ничего не добьешься, зато сможешь наблюдать весьма своеобразный характер. Я надеялся, что с возрастом он хоть немного изменится, но вижу, что он такой же, каким я его оставил. И вот я придумал простой план, как вести себя с ним: никогда не перечить его своенравию, самое большее, давать ему лишь косвенные советы; а что касается продолжения нашей дружбы, — положиться на его добрую натуру, никогда не навязывать ему своей особы, словом, совершенно стушеваться, всегда встречать его весело, искать его общества, не надоедая ему, и сохранять с ним близость лишь постольку, поскольку он этого желает. Такая позиция, может быть, удивляет тебя, однако же она логична. Я знаю, что у Поля по-прежнему доброе сердце, что это друг, который умеет понимать и ценить меня. Но поскольку у каждого из нас свой характер, из благоразумия я должен приспосабливаться к его настроениям, если не хочу спугнуть нашу дружбу. Быть может, чтобы сохранить твою, я прибег бы к уговорам, — с ним это значило бы потерять все. Не думай, что между нами пробежала черная кошка: мы по-прежнему очень дружны, и все то, что я сейчас говорю тебе, имеет очень мало отношения к случайным обстоятельствам, которые разлучают нас чаще, чем я бы того хотел.
Меня просто слабит александрийскими стихами. В поэме «Эфирная», которую я только что закончил, приблизительно тысяча двести строк. Ты не представляешь себе, в каком состоянии я нахожусь теперь, когда эта работа завершена: какая-то усталость, смешанная с разочарованием. Я ненавижу написанное: едва лишь моя мечта ложится на бумагу, она в моих глазах становится всего лишь декламацией. Ах, насколько приятнее улечься на мху и там мысленно развернуть целую поэму, ласкать воображение различными ситуациями, не выражая их теми или иными словами! Насколько этот неясно очерченный рассказ, который душа твоя нашептывает сама себе, превосходит холодное и продуманное повествование, излагаемое пером для читателя! В одном царствует только идея, легкая и светящаяся, в другом материя давит на крылья поэта и ограничивает их размах. К несчастью, мы хотим, чтобы нас поняли, а поэтому нужно писать: немногие из поэтов достаточно мудры, чтобы согласиться быть поэтами только для себя, а между тем это единственное средство сохранить свежесть и прелесть своей поэзии. Материя — вот что убивает ее, вот вечный антагонист идеи, вот что обуздывает всякое вдохновение. Как часто бывает, что мысль хороша, а выражена плохо.
Период из двенадцати слогов, разделенный цезурой на две равные половины и вдобавок заканчивающийся рифмой — вот инструмент, всегда один и тот же, данный поэту, чтобы выражать все виды гармонии, взрывы смеха и рыдания, шум моря, ветра, леса. Конечно, такой материал с трудом поддается обработке, у этой лиры только одна струна, и сколько нужно уменья, чтобы извлечь из нее разные звуки. Романтическая школа, которая дерзала на все, однако же не увеличила и не уменьшила числа слогов александрийского стиха. А значит, никто никогда не посмеет этого сделать, ни я, ни кто другой. Что же касается цезуры, то вышеназванная романтическая школа обращалась с ней совсем уж непочтительно. Поэты наперебой старались отбросить ее кто к началу, кто к концу стиха; в некоторых стихотворениях Мюссе ее реже всего встретишь там, где она царила в продолжение целых веков, то есть посредине строки. Стих, родившийся от этих шалостей, разрубленный ка куски, двигающийся только скачками, в свое время был в моде, его встречали аплодисментами. Но не стоило бы пытаться воскресить его; мало того что тебя могли бы справедливо упрекнуть в подражании, ты возродил бы странную вещь, хотя и оригинальную, но все же в известной мере безвкусную. То, что можно терпеть у писателей 1830 года ради мощного импульса, который они придали литературе, достойно порицания у современного поэта. Оправданием этим стихам служит их свидетельство о рождении: а потом их можно простить поэту, который уже доказал свои способности в других произведениях и лишь однажды, желая пошутить, словно обращается к публике с такими словами: «Я угощаю тебя плохими стихами, но если бы захотел, то мог бы написать и хорошие». Из романтиков, конечно, важнее всего изучать великих поэтов. Они посеяли семена будущего; но поскольку эти поэты восстали против другой школы, они все преувеличили. Классики строго следили за тем, чтобы цезура была на своем месте; из-за этого их стих, разделенный пополам с математической точностью, воспринимался ухом как монотонное повторение шести слогов на протяжении всего отрывка; чтобы хорошо представить себе это впечатление, нужно учесть еще полное отсутствие переносов. Молодая школа, наскучив этой однообразной музыкой, единодушно восстала и начала бить стекла; и тут полился целый поток искалеченных стихов, тут отменяется цезура и объявляется царство переноса. Странное проявление независимости, совершенно порочное у поэта, лишенного таланта, но придающее стихам оригинальную и уверенную поступь, если они принадлежат, например, Мюссе. Что же должен делать современный поэт, глядя на классиков, таких тяжеловесных, и на романтиков, почти доходящих до безвкусицы? Очевидно, он должен держаться золотой середины: он переместит цезуру, если этого потребует его мысль и если гармония при этом не потеряет, а выиграет; он умеренно использует переносы, разумеется, никогда не прибегая к ним без оснований, а, как Лафонтен, для того, чтобы создать определенный стилистический эффект. Таково мое мнение о переносах и цезуре. Теперь, переходя к рифме, признаюсь, что в стихах я забочусь о ней меньше всего. Я беру первую попавшуюся: богатую, достаточную, бедную, — мне все равно, это рифма, а ее-то мне и нужно. Мне больше нравится слово, которое, естественно выражая мысль, рифмуется кое-как, но не искажает ее, чем слово, которое рифмуется хорошо, но одинаково подходит для любой мысли. Кроме того, я никогда не понимал культа богатой рифмы. Утверждают, кажется, что она придает стиху гармонию. Это просто грубая ошибка. Виктор Гюго, погубивший цезуру в глазах порядочных людей, не заметил, что, объявляя верхом совершенства богатую рифму, он создавал другую цезуру, куда более тираническую и монотонную. Что, в самом деле, может усыпить быстрее, чем повторение двух или трех одинаковых слов? Возьмем, например, стихотворение этого поэта, озаглавленное «Наварин». Ты, конечно, помнишь короткие стихи: «Где же, дети Каира…». Разве можно назвать это гармонией? По-моему, это только вереница одинаковых звуков, монотонная песня, очень подходящая для того, чтобы баюкать ребенка. А кроме того, совершенно неправильно сосредоточивать всю музыку стиха в последнем слоге; по-моему, остальные одиннадцать слогов тоже имеют на нее право. В заключение, если бы меня спросили, от чего зависит гармония стиха, я ответил бы: во-первых, от чередования длинных и коротких слогов, открытых и закрытых, потом от удачного положения цезуры, наконец, от переносов, которые попутно позволяет себе поэт. Я не хочу этим сказать, что рифма бесполезна и что не важно, существует она или нет. Напротив, я признаю ее необходимость, без нее не было бы и стиха. Но меня бесит, когда поэты, да еще гениальные люди, добавляют лишние слова, чтобы получить удовольствие от богатой рифмы. Эх! Пусть у вас будут богатые рифмы, если это не противоречит вашей мысли, но если нужно исказить мысль, чтобы подчиниться гармонии, существующей только в вашем мозгу, тогда пусть лучше ваши рифмы будут бедными. Мне, может быть, скажут, что я нападаю на богатые рифмы, потому что у меня самого только бедные в запасе. Если мои доводы тебя не удовлетворяют, думай что хочешь.
У меня священный ужас перед лишними словами. Это, по-моему, проказа, грызущая стих. Если стих плохой, поищите как следует, и вы увидите, что в нем скрывается ненужное слово. Эта отвратительная вещь не всегда является в образе неудачного прилагательного. Иногда хорошо подобранный эпитет не что иное, как удачное лишнее слово. В другой раз лишние слова скрываются под видом полустишия или целого стиха. В этих двух случаях я их особенно ненавижу, тем более что толпа их не замечает, на них нельзя показать пальцем, чтобы их освистали, но если они не бросаются в глаза, то они чувствуются, стих получается рыхлый, тягучий, мысль топчется на месте, нет ничего яркого и все кричит: «Лишние слова! Лишние! Лишние!» Они раздражают меня не меньше, когда, чтобы легче было их протащить, поэт выбирает какие-нибудь милые словечки, которые ничего не значат, но на которые ни у кого не хватает мужества нападать, — такие они хрупкие и маленькие. Таковы эпитеты цветущий, свежий, душистый и пр. После того как я все это тебе высказал, ты можешь подумать, что мои собственные стихи свободны от лишних слов. Увы, как ты ошибаешься! Идеал для меня — это стихи скупые, нервные, и все же не лишенные прелести; но в действительности мои стихи еще так многословны, рыхлы, так полны аффектации. Я хотел изложить тебе мое мнение о форме в поэзии, но принужден остановиться, не окончив и выпустив множество вещей, — боюсь, что мне не хватит бумаги.
Ты хранишь почти египетское молчание. Ты завален работой, это прекрасно, но ты забываешь, что у тебя есть друзья в Париже, которых может беспокоить твое слабое здоровье. Со времени твоего последнего послания я уже написал тебе три письма. Одно, на восьми страницах, где я отвечаю на подозрения, которые г-н Сезанн питал на наш счет, и два других, более коротких; в каждом из них было несколько строк от Поля. Все три письма были адресованы г-ну де Баттини. Так как твое молчание заставляет думать, что наш посредник оказался ненадежным, я посылаю это письмо на адрес твоих родителей, в уверенности, что ты его все-таки получишь. Впрочем, даже если ты и не получил моих писем, это не причина, чтобы молчать целых два месяца, быстрее отвечай, чтобы я мог успокоиться относительно твоего здоровья и узнать, как подвигается твоя работа. Сообщи также, получил ли ты три моих письма. Я напишу тебе только после того, как от тебя будет ответ. — Мужайся.
Кланяйся своим родителям.
Жму руку. Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 18 июля 1861 г.
Любезный друг!
Книга под названием «Поэт» могла бы оказаться весьма объемистой, и человек, не лишенный таланта, который предпринял бы подобную работу, мог бы создать недюжинное произведение. Вот какие вопросы я бы для этого изучил, или, вернее, вот из чего должна была бы состоять эта книга.
Прежде всего из сравнительной истории литературы нужно было бы вывести закон, по которому поэта можно считать великим. Я уверен, что получилась бы почти математическая формула, конечно, не без исключений, но точная для большинства случаев. Так, мы имеем два рода поэтов: одни, с верностью живописующие нравы своей эпохи, могут быть сколь угодно великими, но теперь привлекают лишь любознательность ученых; другие берут от человека не только то, что вызвано преходящей модой, а то, что в нем вечно; не смешные или блестящие стороны эпохи, а дурные и хорошие качества человека, которые остаются такими в любую эпоху; вот почему книги их интересны во все времена. Очевидно, последние поэты превосходят первых. Следовательно, нужно сказать поэтам: вы должны, должны видеть не людей, а человека, живописать века, а не один только ваш век. — Это не значит, что я хочу, чтобы человек жил вне времени, напротив, пусть поэт изучает своих современников, их деяния и слова, пусть он даже выводит их на сцену, но пусть не делает их какими-то исключительными существами; пусть пишет так, чтобы через тысячу лет читатель мог узнать себя в его героях.
К тому же я не очень рассчитываю на то, что социальный прогресс, цивилизация смогут привести к какому-нибудь прогрессу в поэзии. Объясню свою мысль: мне могут сказать, что поэту было бы полезно изучить и изобразить век вроде нашего, — наука развивается с каждым днем, и отношения между людьми становятся все менее варварскими. Чтобы ответить на это, я сошлюсь на Гомера, который жил в первые века цивилизации и все-таки, по мнению всех, является величайшим поэтом. Представим себе нимфу Поэзии: она неподвижно сидит на одинокой скале и смотрит на поток веков, уносящийся перед ее глазами; вот уже шесть тысяч лет воспевает она человека, вечную борьбу между душой и телом и никогда не заботится об отдельных людях. Пройдет еще шесть тысяч лет, а она по-прежнему будет извлекать все те же мелодии из своей лиры. Никто не замечает, как мало смысла имеют в поэзии эти слова: наука, цивилизация. — Зачем пытаться высказать в плохих стихах то, что столько учебников и трактатов объясняют нам хорошей прозой? С другой стороны, какое дело Музе до того, в большей или меньшей степени цивилизован человек, если она хочет быть только изображением его души? Мы прекрасно воспитаны, мы больше не едим руками, мы не ходим голые, это очень хорошо, но богиню это мало заботит, она даже предпочитает иногда немного варварства. Что касается науки, то, как известно, от меня не требуют, чтобы я перекладывал алгебру в стихи; меня убеждают, что алгебра, изложенная в прозе, разовьет во мне способность судить и косвенным образом поможет мне в моих стихах; словом, меня уверяют, что науки, в особенности науки естественные, дадут мне более глубокое знание человека и природы, что благодаря их влиянию я должен стать более крупным поэтом, чем это было бы возможно два века тому назад. Я не отрицаю этого влияния, однако оно так мало раскрывает мне загадку, называемую человеком, оно оплодотворяет мои мысли столь косвенным образом, что я, может быть, и испытываю его, но лишь сам того не замечая. К тому же если теоретически я и не прав, то опыт говорит в мою пользу. Я снова приведу в пример Гомера, добавлю еще и Библию, — среди всего нашего поколения людей ученых и цивилизованных я напрасно стал бы искать такого человека и такую книгу.
Не хочу сыпать здесь парадоксами, я был бы огорчен, если бы ты заключил из моих слов, что я решил нападать на науку и цивилизацию. Я хочу быть возможно более терпимым по отношению к ним и признаю, что поэзия в пределах возможности способна впитать в себя и то и другое. Я признаю, что наука и цивилизация открывают новые горизонты для поэта, что они могут быть источником вдохновения. Одним словом, поэзия прекрасно обходится без них, но она может использовать их, как и всякие другие элементы. Что же касается того, предпочтительнее ли эти элементы другим, то тут я сомневаюсь, так же как сомневаюсь в том, способен ли прогресс в науке и цивилизации повлечь за собой прогресс в поэзии. Можно было бы разрешить этот вопрос, снова прибегнув к сравнительной истории литературы. Так, мы видим, что по мере того, как Рим цивилизуется, римская литература идет к упадку, так же как греческая деградирует во времена наивысшего расцвета цивилизации Афин. Какой вывод можно из этого сделать? Только один: великая цивилизация и великая поэзия — не синонимы. И в самом деле, слово «цивилизация», как я тебе уже говорил когда-то, имеет и хороший и дурной смысл: изнеженные нравы, ложь, постоянно царящая в отношениях между людьми, — вот недостатки цивилизованного человека. Очевидно, такие вещи не порождают великих поэтов. Напротив, лучше понятая религия, истинная, излучающая свет наука, общественная свобода в сочетании с порядком — вот хорошие качества цивилизованных эпох, которые дают широкий размах крыльям поэзии. Если римская и афинская цивилизации повредили литературе и искусству, значит, недостатки господствовали там над хорошими сторонами. Я не совсем представляю себе, какие стороны господствуют в наше время. Но если мы хотим подбодрить наших поэтов, то скажем им, не употребляя громких слов «наука» и «цивилизация»: «Взгляните: астрономия считает и измеряет звезды; естественная история изучила человеческое тело, исследовала землю и классифицировала все ее дары; физика и химия объяснили нам, одна — явления, вызываемые или испытываемые на себе телами, другая — состав и свойства тел; точные науки — это лестницы, ведущие ко всем остальным знаниям. С другой стороны, правосудие, религия облагораживаются, свобода ширится, люди идут к общему слиянию народов в единый, свободный народ, проникнутый духом божиим. Вот что дарит нам наш век: черпайте же полными горстями. Достигайте величия, используя этот материал». Тогда, быть может, из всех этих элементов родится божественное произведение, которое не станет считаться с моим презрением поэта к нашему просвещенному веку. А может быть, поэт предпочтет удалиться под сень дерев и просто воспевать человека таким, каким воспевали его наши отцы. Но я вижу, что чертовски отклонился от своей темы. Я уже начал наскоро излагать здесь содержание второй книги, или, по крайней мере, длинной ее главы, которая могла бы называться: «О науке и цивилизации и об их отношении к поэзии».
Так как все это слишком неопределенно и, быть может, выражая свои мысли, я не вполне отдаю себе отчет, не противоречат ли они друг другу в ходе моих рассуждений, я хочу сейчас подвести итог. Я сказал, что не рассчитываю на то, что научный и социальный прогресс будет способствовать прогрессу в поэзии, сказал, что поэзия может быть великой и сильной независимо от развития науки и цивилизации; что поэт тем не менее может использовать оба эти явления и извлечь из них возвышенные идеи, как он порой извлекал их из варварства и гипотез, порожденных невежеством. — Все это не противоречит моей первой мысли: я по-прежнему считаю, что величайший поэт это тот, кто отрывает людей от их времени и изображает человека всех времен. Очевидно, можно быть таким, будучи в то же время поэтом ученым и цивилизованным.
Я должен был еще прежде сказать тебе, что моя книга — это трактат об искусстве поэзии, но не «Искусство поэзии» в духе Буало, который ограничивается тем, что классифицирует различные жанры и дает несколько сухих и холодных советов относительно формы и несколько общих правил, которые и так всем известны; моя книга — это универсальное Искусство поэзии, охватывающее и форму и содержание, словом, это философия истории литературы. Тот, кого я назову поэтом, в некотором роде воплотит в себе всех поэтов прошлого, сопоставленных и слитых в одном поэте, поскольку это позволяет их творчество. После того как будут изучены формы бытия поэта, принципы, по которым он живет, среда, где он творит, нужно перейти к изучению его связей с различными сферами, которые он может отразить в своем творчестве. Таким образом, нужно будет определить, что в его поэзии от идеала и что от действительности, когда он устремляется к небесам, а когда тяготеет к земле; нужно посмотреть, как он отразил человеческие страсти, в особенности любовь, как преломил в своей поэзии науку, философию, религию, политику. Затем можно было бы, зная, чем вызвано его творчество, уяснить себе, что именно он создал; иными словами, зная среду, в которой он появился, зная, кроме того, какие пружины им двигали, можно изучить влияние, оказанное им на его эпоху, на его современников.
После этого можно было бы рассмотреть все отличающие его достоинства, например, своеобразие и т. д. и т. д. и еще гармонию, прелесть, возвышенность и пр. и пр. Изучив, таким образом, первоклассного поэта, можно было бы для сравнения изучить поэтов второго и третьего ряда; таким образом, исследование стало бы полным.
Наконец, мы подошли бы к форме. После беглого сопоставления различных языков и различных ритмов мы посмотрели бы, как их использует поэт, и т. д.
Все это, очевидно, было бы только подготовительным исследованием. Я не собираюсь писать историю разных литератур, но, опираясь на них, хочу основать новую поэтику. Я хочу похитить у великих поэтов тайну их величия, тайну содержания и формы их произведений, чтобы установить правила, соблюдение которых порождает великих поэтов. Образцом для других стал бы поэт, которому я придал бы все качества древних рапсодов.
После того как я последовал бы за поэтом в прошлые века, я поместил бы его среди наших современников. К этому я и хотел прийти: спросить у истории, какую роль он должен играть в наши дни, спросить у нее, благоприятны ли для поэта наши времена. Так, например, если говорить только о французской литературе, которую я немного знаю, то я могу наметить в ней три четко определенные эпохи. Первая, средние века, характеризуется такими чертами: ее поэты живут своим собственным воображением, не следуя подлинно национальным образцам; эта литература рождается из кельтских сказаний, на какой-то период ярко вспыхивает в эпических поэмах и любовной поэзии трубадуров, затем потухает. Вторую эпоху, Возрождение, можно охарактеризовать так: резкая реакция против средних веков, такая резкая, что она переходит через край и у Дюбартаса становится нелепой, затем Малерб учреждает новую школу; в XVII веке она достигает полного блеска, а в XVIII медленно клонится к упадку. Наконец третья, романтизм, — наша эпоха, движение которой не закончено; у нас была пока только бурная реакция, мы еще ждем своего Малерба. Нужно заметить, что эта третья эпоха, так же как и вторая, восстает против той, которая ей предшествует, и по аналогии мы должны предположить, что все ее фазы будут такими же. Ты видишь, как я собираюсь воспользоваться историей: уяснить себе путем сравнения прошедших веков с нашим, каким должен быть поэт наших дней, какова должна быть его роль, его стремления, содержание его творчества. Само собой разумеется, я не собираюсь ничего формулировать, основываясь на приведенном выше примере. Я набрасываю свои мысли, по мере того как пишет мое перо, в том виде, как они в беспорядке приходят мне в голову; то, что я излагаю здесь, — это даже не план, это содержание плана, который я смогу когда-нибудь составить.
Я говорю с тобой об этом замысле поэтики, потому что у меня появилась одна идея. Это как раз та тема, которой ты мог бы заняться, когда закончишь свое образование. Она требует совершенного знания истории, способности к тонкой и здравой критике, умения судить сжато и ясно; ты обладаешь этими качествами в гораздо большей степени, нежели я. С другой стороны, если поэтику сочиняет поэт, то он делает это своеобразным способом. Сперва он пишет свое произведение, причем большею частью без определенных правил, по прихоти вдохновения; потом, когда поэма готова, он перечитывает ее, оглядывается на пройденный путь, вспоминает, как он его прошел, и лишь тогда, в предисловии, оправдывает свою манеру и предлагает в качестве правила то, что он делал наудачу. Я его не упрекаю; то, что он установил, предварительно произведя опыт, стоит, может быть, больше, чем то, чего так называемый хороший вкус требует, не проверив на деле. К тому же, когда доводы его правильны, в пользу поэта говорит то обстоятельство, что за наставлением обязательно следует пример. Правда, он может ссылаться только на свои собственные стихи; его позиция граничит с самомнением, потому что он считает себя главою школы. Он одновременно и судья и подсудимый — разумеется, он докажет, что прав. Однако повторяю, предисловие может быть очень полезно, его нужно принять во внимание, но принимать суждения автора можно, только критически рассмотрев их. Во всяком случае, если поэт пишет свою собственную поэтику, то бескорыстный человек может написать поэтику вообще. Он постигнет творческий метод всех поэтов, сплавит воедино и выведет из него вечные принципы поэзии. Мне, конечно, скажут, что только поэт может судить и направлять поэтов. Но я и не собираюсь доверить это сочинение барышнику или кабатчику, я хочу доверить его человеку, влюбленному в великое и прекрасное, поэту по духу и характеру, а не просто автору более или менее сносных стихов, главное же, человеку, которому не нужно защищать несколько тысяч полустиший. Эта книга будет написана прозой, ведь если бы она была написана в стихах, то автор, обязанный подавать пример, испортил бы свои лучшие наставления плохими александрийскими стихами; кроме того, с прозой легче обращаться, и автору будет гораздо удобнее пользоваться ею, так как он желает прежде всего создать литературный трактат, а не поэму. Я приведу в пример «Искусства поэзии» Горация и Буало; они содержат прекрасные стихи, но тот, кто будет искать в них нечто другое, найдет лишь несколько общих наставлений, которые сами по себе, может быть, и очень хороши, однако же общеизвестны; эти законы, собственно говоря, есть не что иное, как естественные законы поэзии, врожденные для всякого поэта со вкусом. Из вышесказанного ты понимаешь, что моя новая поэтика должна быть не такой. По всем этим причинам я могу повторить в заключение, что ты очень подходишь для этой работы.
Недавно я просмотрел «Легенду веков»,[72] последнее из вышедших произведений Виктора Гюго. Но мне удалось достать только второй том, читал я в такой спешке, что не берусь с уверенностью говорить об этой книге. Все же могу сказать тебе вот что: недостатки великого поэта, недостатки, которые почти переходят в достоинства, еще ярче проявляются в его последних поэмах. Стих более резкий, разорванный, отрывистый, но в то же время более мощный, сжатый, выразительный. Ты, впрочем, знаешь этот скупой, отчеканенный, точный стих. Только здесь поэт еще усиливает эти достоинства, так что иногда даже хочется назвать их недостатками. Образы всегда странные, но чрезвычайно выразительные: предмет скорее видишь, нежели читаешь о нем. С другой стороны, Гюго немного злоупотребляет описаниями; но эти описания до того ярки и поэтичны, что они не утомляют. Мне кажется, в этом произведении меньше чувствительности, юношески свежего волнения, чем в других. Я ничего не формулирую, ведь я бегло прочел только несколько отрывков наудачу. Не стал ли поэт писать хуже со времени «Осенних листьев»? Боюсь, что да, но не могу утверждать с достаточным основанием. Я запомнил только один стих, поразивший меня своей оригинальностью. Какой-то фавн предстает перед судом богов, собравшихся на Олимпе. Этот воришка страшно некрасив — мохнатый, уродливый. При виде его боги и богини покатываются со смеха, как об этом рассказывает Гомер. Это грандиозные раскаты смеха; все небо хохочет. И вот, перечисляя смеющихся богов, поэт обмолвился таким стихом:
Не удержался гром, и разразился он.
Придирчивый изящный вкус оскорбился бы этим александрийским стихом, и действительно, только остроумие спасает его, иначе он звучал бы странно. Меня же он рассмешил, и я с удовольствием потом перечту его. Это одна из тех острот, от которых не может удержаться и гений, она дрожит на кончике нашего пера, мы обязательно должны записать ее на бумаге, а потом не хватает мужества ее вычеркнуть.
Ты, может быть, спросишь, зачем я посылаю тебе это письмо, совсем не интересное, без всяких подробностей о том, что могло бы тебя интересовать. У меня две причины: первая — это то, что моя мать со дня на день должна переехать на другую квартиру, и я хочу дать тебе более надежный адрес. Пиши мне теперь по адресу: улица Сент-Никола-дю-Шардонне, № 3. Вторая причина: подробности, о которых ты спрашиваешь, настолько незначительны, что просто не знаешь, что и написать. Все-таки вот они в двух словах.
В последнее время вижу Сезанна довольно редко. Он работает у Виллевьейля, ходит к Маркусси и т. д. Однако мы с ним дружим по-прежнему. Все еще надеюсь скоро поступить на службу. Когда ты приедешь сюда, уже наверняка буду служить. — Я связан с одним экономистом, чьи работы я исправляю с точки зрения стиля. Со своей стороны, он ищет мне издателя и собирается познакомить меня с несколькими писателями. Наконец, к несчастью, здоровье мое очень плохо. Давно уже дня не проходит, чтобы меня не мучили боли. Пищеварительные органы ослаблены, давление в груди, кровотечения и пр.; я не решаюсь отдаться в руки врачей, предпочитаю, чтобы открылась настоящая славная болезнь; от нее бы уж я как-нибудь избавился, но так как болезнь не определяется, я жду, чтобы природа сделала свое.
Очень надеюсь на тебя. Мне кажется, когда ты приедешь сюда, мне станет лучше и морально и физически. Работай и приезжай, а для этого — мужайся!
Кланяйся твоим родителям.
Жму руку. Твой друг.
Как только сдашь экзамен, напиши мне о результате. Не забудь новый адрес, который я тебе посылаю, и скажи, куда я должен теперь адресовать свои письма.
Это письмо читай только в перерыве между занятиями: оно чисто литературное и не представляет прямого интереса.
1863© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ЖЮЛЮ КЛАРЕТИ
5 июня 1863 г.
Милостивый государь!
Имею честь предложить Вам два своих рассказа.
Я хотел бы попытаться опубликовать их в «Л’Юнивер иллюстре» и решил попросить Вас, милостивый государь, посмотреть эти скромные пустячки и рекомендовать их главному редактору газеты. Моя просьба, быть может, докучная, вполне естественна. Ее можно объяснить моей большой симпатией к Вашему таланту и моей великой гордыней, которая позволяет мне надеяться, что человек умный меня простит.
Я прошу Вас со всем пылом начинающего поэта не отвергать моих рассказов, прежде чем прочтете их. Рукопись такая тоненькая, что Вам не потребуется и четверти часа, чтобы ознакомиться с ней.
Подумайте о том, что для меня это почти вопрос литературной жизни или смерти и что я ожидаю Вашего приговора со всем нетерпением двадцатилетнего поэта.
Прошу вас, сударь, принять уверения в совершенном моем почтении.
РЕДАКТОРУ «ЕЖЕМЕСЯЧНОГО ОБОЗРЕНИЯ»
Париж, 16 июля 1863 г.
Милостивый государь!
Я служу в рекламном отделе издательства «Ашетт». Там я имел возможность прочитать «Ежемесячное обозрение» и узнать о Вашей большой любви к молодежи и о Вашем свободомыслии.
Не окажете ли Вы гостеприимство незнакомцу, за которого как раз и могут поручиться только молодость и свобода мысли?
Имею честь предложить Вам два своих стихотворения. Не смею заранее благодарить Вас за то, что Вы их напечатаете, однако же питаю самые большие надежды на мои рифмы и на Вашу снисходительность.
Не решаюсь отослать Вам также два рассказа в прозе, которые я уже приготовил к отправке. Соблаговолите сообщить мне, появится ли у Вас желание познакомиться с моей прозой, после того как Вы прочтете стихи.
Надеюсь на Вас.
Примите, милостивый государь, уверения в совершенном моем почтении.
1864© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Париж, осень 1864 г.
Дорогой Валабрег!
Не знаю, какое у меня получится письмо, буду ли я писать его бархатной лапкой или выпущу когти. Признайтесь, что Вы нарочно хотите меня обозлить. Какого черта Вы так грубо, без предупреждения заявляете, что стали реалистом?[73] Надо же все-таки щадить людей.
Я всегда терпеть не мог эти глупые шутки: спрятаться за занавеской и в тот момент, когда кто-нибудь проходит мимо, вдруг заорать, словно оборотень. У меня чувствительные нервы, и, откровенно говоря, я сержусь на Вас за то, что Вы меня не пожалели. — Боже мой, теперь, когда я опомнился от страха, я не берусь утверждать, что у Вас не было оснований побрататься с Шанфлери. По-моему, нужно все знать, все понимать и всем восхищаться в той степени, в какой любая вещь достойна восхищения. Но только позвольте мне пожалеть Вас за то, что каждая новая идея вызывает у Вас такое глубокое потрясение. С юных лет Вы были поклонником классицизма, и это нежное и целомудренное состояние духа позволило Вам спокойно провести Вашу юность. Во время Вашего пребывания в Париже какой-то демон, враг Вашего покоя, потихоньку склонил Вас к романтизму, и Вы стали романтиком, причем сами сильно перепугались и страшно удивились Вашей новой манере видеть, словом, совершенно сбились с толку. Помните? Вы говорили мне: «Я потерял необходимый мне покой, я сжигаю то, что написал, и не знаю, с чего начать». Я, наивный и добрый малый, ожидал, что Ваш романтизм устоится. Не тут-то было! Не успели Вы побыть романтиком, как вот тебе и раз — Вы уже реалист; Вы удивлены, что могли стать реалистом, Вы ощупываете и не узнаете самого себя, Вы пишете мне слова, которые выдают всю Вашу тревогу: «Мне потребуется немало времени, чтобы снова очутиться в своей тарелке». Ну нет! Право же, приятно менять блюда, но если не хочешь даром терять время, в литературе надо всегда есть из одной и той же тарелки — своей собственной. Понимаете ли Вы меня и чувствуете ли мораль моей иронии? Вы перешли от Вольтера к Шанфлери через Виктора Гюго; это доказывает, что Вы идете вперед; но не думаете ли Вы, что лучше бы Вам оставаться на месте и создавать что-то; быть самим собой, не заботясь о других? Я рад видеть у Вас широкий ум, которому доступна любая форма искусства, но Вы нравились бы мне еще больше, если бы оставались наедине с самим собой, рифмовали бы, не тревожась о разных школах, давали бы полную волю своему темпераменту, а главное, если бы Вы беспомощно не останавливались на полдороге, открывая неведомые миры, давно уже всем известные. Хотите, я подведу итог всему сказанному, со всей свойственной мне грубоватой откровенностью? Если Вы не перестанете всему удивляться, если смело не возьметесь за перо и не будете писать наудачу на первую подвернувшуюся Вам тему, если не почувствуете в себе силу по-своему понимать натуру, у Вас никогда не будет ни малейшего своеобразия и Вы останетесь только отблеском отблеска. — А теперь позвольте мне поздравить Вас с тем, что Вы поняли школу, которая мне по душе; сказать по правде, я не думаю, чтобы она отвечала Вашей натуре, Вы не родились реалистом, не обижайтесь на меня; по повторяю: хорошо, когда понимаешь все. — Докажите, что я солгал, дорогой Валабрег, напишите вторую «Госпожу Бовари», и Вы увидите, как я буду аплодировать. Если Вы ее напишете, я даже прощу Вам, что Вы нагнали на меня такого жуткого страху своим реализмом; я еще и сейчас весь дрожу. Когда я получил Ваше письмо и прочел его, меня охватило долгое раздумье. Я дам волю своему перу и расскажу Вам, что это были за мысли. Таким образом я разъясню самому себе собственные идеи и набросаю примерный план довольно обширного исследования, о котором хочу побеседовать с Вами. Когда-нибудь я напишу его. Судите содержание, а не форму, я излагаю свои мысли как придется, наспех.
ЭКРАН
Экран — Экран и действительность
Экран не может дать точного изображения действительности
Я позволю себе сначала довольно рискованное сравнение: всякое произведение искусства подобно окну, открытому в мир; в раму окна вставлен своего рода прозрачный Экран, сквозь который можно видеть более или менее искаженное изображение предметов с более или менее измененными очертаниями и окраской.
Эти изменения зависят от природы Экрана. Перед нами мир не точно такой же, как в действительности; это мир, измененный благодаря среде, сквозь которую проходит его изображение.
Мир в произведении искусства воспринимается нами через человека, через его темперамент, его индивидуальность. Образы, возникающие на этом особого рода Экране, не что иное, как воспроизведение предметов и людей, находящихся по другую его сторону, и это воспроизведение, которое не может быть точным, меняется всякий раз, как между нашими глазами и миром возникает новый Экран. Таким же образом стекла различного цвета придают предметам различную окраску; таким же образом выпуклые или вогнутые линзы каждая по-своему искажают предметы.
Ни в одном произведении искусства невозможна точная передача действительности. Говорят, что любой объект изображения принижается или идеализируется. В сущности, это то же самое. Всегда есть искаженно того, что существует. Всегда есть ложь. Не важно, искажается ли предмет в плохую или в хорошую сторону. Повторяю: искажение, ложь, неизбежные при этом оптическом явлении, зависят, очевидно, от природы Экрана. Вернемся к нашему сравнению: если бы в окне не было никакой преграды, предметы, находящиеся за ним, были бы видны во всей своей реальности. Но в окне есть преграда, и ее не может не быть. Образы мира должны пройти через какую-то среду, и эта среда непременно должна изменить их, как бы чиста и прозрачна она ни была. Разве не противопоставляется слово Искусство слову Природа?
Итак, процесс создания всякого произведения состоит в следующем: художник приходит в прямое соприкосновение с миром, видит его по-своему, проникается им и посылает нам его светящиеся лучи, предварительно, как призма, преломив и окрасив их в соответствии со своей натурой.
Следовательно, рассмотрению подлежат только два элемента: мир и Экран. Но так как мир одинаков для всех и посылает всем один и тот же образ, то изучению и обсуждению подлежит только Экран.
Изучение Экрана, вот главный предмет философских споров. Одни, и таких в наше время много, утверждают, что Экран весь состоит из плоти и крови и что он воспроизводит образы материально. Среди этих философов Тэн сначала рассматривает Экран как таковой, наделяет его каким-то основным свойством, затем утверждает, что он может принимать самый различный характер под влиянием трех важнейших факторов: расы, среды и момента. Другие, не отрицая полностью наличия плоти и крови, убежденно доказывают, что образы воспроизводятся на бесплотном Экране. Таково мнение всех спиритуалистов: Жуффруа, Мэн де Бирана, Кузена и т. д. Наконец, так как во всем должна существовать золотая середина, Дешанель в одной из своих последних работ написал следующее: «В том, что называют произведениями духа, не все можно объяснить духом, но в то же время и тем более не все можно объяснить материей». Этот малый никогда себя не скомпрометирует. Невозможно сказать удачнее, не сказав ничего. И прежде всего, что такое дух?
Впрочем, я сейчас не собираюсь изучать природу Экрана. Мне нет дела до механизма этого явления. Я хочу только констатировать, что возникает изображение и что, в силу таинственного свойства пропускающего свет существа, материального и в то же время не материального, данное изображение присуще именно ему.
Глава школы — это мощный Экран, передающий изображения с большой силой. Школа — это несколько маленьких тусклых Экранов с грубой зернистой поверхностью. Сами не обладая достаточной силой, чтобы создавать образы, они заимствуют ее у могучего и чистого Экрана, который признают своим вожаком. Вот постыдный результат такой практики. Гениальному художнику всегда будет дозволено показывать нам мир в зеленых, синих, желтых тонах или в любых других, в каких ему понравится; он может передать нам круги в виде квадратов, прямые линии в виде ломаных, и нам не придется на это жаловаться; лишь бы воспроизведенные образы обладали гармонией и блеском красоты. Но чего нельзя терпеть — это мазни и нарочитого искажения действительности. Недопустимо, чтобы синее, зеленое или желтое, квадрат или прямая линия возводились в принцип и в закон.
Неужели же, если некий гений допустил незначительные отклонения в контурах, незначительные изменения в оттенках натуры, эти отклонения и эти изменения станут непреложными догмами! В каждой школе чудовищно то, что она обязывает художника искажать натуру и лгать в соответствии с определенными правилами. Правила — это орудия лжи, которые передаются из рук в руки для того, чтобы с их помощью искусственно, мелочно и лживо воспроизводить грандиозные и прелестные образы, которые гениальный Экран передавал со всей наивностью и силой, ему присущими. Произвольно установленные законы — весьма неточный способ воспроизведения мира, который глупость предписывает глупости в качестве легкого средства для достижения любой истины.
Правила имеют смысл лишь для гения, по произведениям которого оказалось возможным их формулировать; только у этого гения они были не правилами, а его личной манерой видеть, естественным действием Экрана.
Школы были созданы для посредственностей. Правила полезны для тех, у кого нет силы, присущей смелым и свободным художникам. Именно школы поставляют картины и статуи в частные особняки и общественные здания, школы придумывают мелодию к каждой песенке, школы удовлетворяют потребность нескольких миллионов читателей; все это означает, что общество нуждается в известной, более или менее художественной, роскоши, и, чтобы удовлетворить эту потребность, школы производят определенное число более или менее хороших художников в год. Эти художники занимаются своим ремеслом, и все идет как нельзя лучше. Но к гению это не имеет никакого отношения. Он по самой своей сущности не может принадлежать ни к какой школе, но в случае надобности может создавать новые школы; он довольствуется тем, что становится посредником между натурой и нами и простодушно воссоздает нам ее образы, а его произведениями, его свободной манерой пользуются для того, чтобы запретить всякую оригинальность его ученикам. Сто лет спустя другой Экран дает нам другие отпечатки вечной природы, новые ученики формируют новые правила и т. д. Гениальные художники рождаются и растут свободно; ученики следуют за ними по пятам. Школы никогда еще не породили ни одного великого человека. Это великие люди породили школы. Последние, в свою очередь, поставляют нам из года в год по нескольку дюжин художников-чернорабочих, в которых нуждается наша цивилизация.
(Здесь я вынужден оставить пробел. Следовало бы доказать, что главные великие правила, общие для всех гениев, сводятся просто к здравому смыслу и к врожденному чувству гармонии. Но мне достаточно обратить ваше внимание на то, что под правилом я разумею любой прием, свойственный какой угодно школе.)
Надо хотя бы понимать все Экраны-гении, если уж не любить их.
Надо в равной мере признавать все Экраны-гении. Поскольку мир не может быть передан нам в его истинных красках и точных контурах, нам все равно, передают ли его в синих, зеленых или желтых тонах, в виде четырехугольника или окружности. Конечно, дозволено предпочитать один Экран другому, но это вопрос личного вкуса и темперамента. Я хочу сказать, что в общем в искусстве нет основания предпочитать Экран классический Экранам романтическим или реалистическим и обратно, потому что все эти Экраны передают нам одинаково искаженные изображения. Они все почти в равной мере далеки от своего идеала, реального мира, а поэтому для философов их достоинства должны быть равноценны.
Впрочем, я хочу сам, обсудив свойства этих Экранов, смягчить то, что может быть преувеличенного в высказанном мною мнении. Но прежде я решительно заявляю, что если у меня вырвется какая-нибудь эпиграмма, то она будет направлена не по адресу Экрана-гения, главы школы, а по адресу самой школы, которая превращает прекрасные черты творений великого художника в предмет наших насмешек. С другой стороны, я высказываю здесь только свое личное мнение и заранее заявляю, что вопреки всему понимаю и принимаю и те Экраны-гении, к которым по своей собственной натуре я не чувствую склонности.
(Здесь снова пробел. Я знаю, что начало этого отрывка Вас не убедит. Вы захотите классифицировать школы и расположить их в порядке их достоинств. Я не думаю, что это необходимо, и, во всяком случае, поскольку у каждой школы есть свои недостатки и хорошие стороны, классификацию следует производить крайне осторожно. Если уж нужно привести их в систему, сделаем это, следуя степени их правдивости).
Классический Экран — это ровный лист талька, очень чистый, прочный, мелкозернистый, молочно-белого цвета. Образы вырисовываются на нем четко, простыми черными контурами. Цвет предметов слабеет и, проходя сквозь матовую толщу Экрана, иногда совсем исчезает. Что касается линий, то они испытывают заметное искажение, стремятся к закругленной или прямой линии, становятся тоньше, длиннее, приобретают плавную волнистость. Мир на этом холодном, полупрозрачном Экране теряет всю свою резкость, всю свою живую, светящуюся энергию, он сохраняет только тени и воспроизводится на гладкой поверхности подобно барельефу. Одним словом, классический Экран — это увеличительное стекло, которое придает гармонию линиям и не пропускает красочных лучей.
Романтический Экран — это зеркальное стекло, светлое, хотя кое-где слегка затуманенное и расцвеченное семью цветами радуги. Он не только пропускает краски, но придает им еще больше яркости, иногда даже преображает и смешивает их. Контуры тоже подвергаются в нем искажениям: прямые линии стремятся к ломаным, окружности превращаются в треугольники. Мир, видимый через этот Экран, — мир, полный бурь и движения. Образы выступают ярко, крупными пятнами тени и света. Ложь в воспроизведении натуры здесь еще больше ошеломляет и чарует, в ней нет покоя, но есть жизнь — жизнь, более напряженная, чем наша; здесь нет плавной гармонии линий и строгой скупости красок, зато есть движение, полное страсти, и сверкающий блеск придуманных светил. Словом, романтический Экран — это призма с сильным преломлением, которая ломает каждый луч света и разлагает его на ослепительные цвета солнечного спектра.
Экран реалистический — это простое оконное стекло, очень тонкое и светлое; оно стремится к такой совершенной прозрачности, чтобы образы проходили сквозь него и воспроизводились затем во всей своей реальности, никаких изменений ни в линиях, ни в цвете: точное, искреннее и наивное воспроизведение. Реалистический Экран отрицает самое свое существование. Поистине у него чересчур большое самомнение. Что бы он ни говорил, он существует, а раз так, он не может бахвалиться тем, что воссоздает нам мир во всей его сверкающей красоте, присущей истине. Каким бы светлым, каким бы тонким, каким бы похожим на оконное стекло он ни был, у него все же есть свой собственный цвет, есть какая-то толщина; он окрашивает предметы, он преломляет лучи, как и всякий другой. Впрочем, я охотно соглашаюсь, что изображения, которые он дает, — самые реальные; его воспроизведение достигает высокой степени точности. Конечно, трудно характеризовать Экран, главное свойство которого состоит в том, что он почти не существует; и все же я думаю, что оценю его правильно, если скажу, что его прозрачность замутнена тонкой серой пылью. Всякий предмет, на который мы смотрим сквозь эту среду, теряет в своем блеске, или, скорее, слегка темнеет. Кроме того, линии становятся более жирными, я бы сказал, расплываются в ширину. Жизнь предстает на Экране зримой и весомой; это жизнь материальная, пожалуй, слишком тяготеющая к земле. Итак, реалистический Экран, возникший в современном искусстве последним, — это ровное, очень прозрачное стекло, не слишком чистое, дающее такие точные изображения, какие только могут быть воспроизведены на Экране.
Мне остается теперь определить свой собственный вкус, высказаться за один из трех Экранов, о которых я говорил. Так как я терпеть не могу ремесло ученика, я не смог бы полностью и исключительно принять какой-либо из них. Но признаюсь, что все мои симпатии на стороне Экрана реалистического; он удовлетворяет мой разум, и в нем я ощущаю безграничную красоту, прочную и правдивую. Однако, повторяю, я не могу принять его таким, каким он хочет казаться; я не могу согласиться с тем, что он дает нам вполне точные образы, и утверждаю, что у него, несомненно, есть особые свойства, которые искажают изображение, а следовательно, превращают их в произведения искусства. Впрочем, я полностью принимаю его творческую манеру, состоящую в том, что этот Экран открыто становится между зрителем и натурой и передает ее во всей совокупности, без всякого исключения. Произведение искусства, как мне кажется, должно охватывать весь горизонт. Понимая Экран, который закругляет, придает гармонию линиям и приглушает краски, а также другой, оживляющий краски и ломающий линии, я предпочитаю тот Экран, который, подходя как можно ближе к действительности, искажает ее лишь настолько, насколько это необходимо для того, чтобы в изображении мира я почувствовал человека.
Вот дело и сделано, дорогой Валабрег, и не без труда. Я сейчас перечел свое писание и представляю себе, как оно возмутит Вас. Не хватает многих оттенков; все вместе грубо и чертовски материалистично. И все-таки мне кажется, что я близок к истине.
Благодарю Вас за ваши поздравления по поводу моих успехов у Этцеля. Думаю, что книга моя скоро пойдет в печать[74]. Продажа по-прежнему назначена на первую половину октября, если только не возникнет каких-нибудь непредвиденных препятствий. Во всяком случае, договор у меня в кармане, и препятствия могут быть только коммерческого порядка. Как Вы знаете, г-н Ашетт умер. Вы спрашиваете, не повлияет ли эта смерть на мое положение. Никоим образом. Я думаю еще на несколько лет остаться в издательстве, чтобы как можно больше расширить круг своих связей. Наконец, так как я хочу ответить на все Ваши вопросы, мне остается вспомнить об одной фразе Вашего письма: «Я спрашиваю Вас, должна ли Ваша поэма быть реалистической». Хотя те несколько страниц, которые Вы прочли, вероятно, уже ответили Вам на этот вопрос, я категорически повторяю, что моя поэма (поскольку речь идет о поэме) будет тем, чем она сможет стать. Впрочем, разве я Вам не говорил уже, что это бедное дитя крепко спит в ящике моего стола и что оно, вероятно, больше никогда не проснется? Сейчас мне нужно быстро двигаться вперед, и рифма меня стесняла бы. Потом увидим, не рассердилась ли Муза и не избрала ли она какого-нибудь другого возлюбленного, понаивнее и понежнее меня. Сейчас я взялся за прозу и очень этим доволен. Работаю над романом[75] и думаю, что через год смогу опубликовать его. Вы знаете, свободного времени у меня мало и работаю я медленно. Не хочу искушать Вашу верность, но скажу Вам на ушко, что одобряю Вас за то, что Вы на несколько месяцев оставили с носом эту девчонку Музу, которая так глупа, что не знает, куда девать свои руки и ноги, или же так мила и грациозна, что ставит под угрозу всякую добродетель. Хотите, скажу Вам еще одну вещь? Постарайтесь, чтобы, когда Вы вернетесь сюда, у Вас было по рукописи в каждой руке: поэма в левой, роман в правой. Поэму нигде не примут, и Вы будете держать ее в своем письменном столе как реликвию; роман примут, и Вы не уедете из Парижа с разбитым сердцем. Пусть себе Муза сердится и таит на меня злобу; скажу Вам по правде, вне прозы нет спасения. — Не думайте, что я навсегда распрощался с бессмертной девой, но признаюсь Вам, мы здорово поцапались. Какие бы статьи Вы мне ни послали, они доставят мне удовольствие; я мало знаю Вас как прозаика и хочу узнать лучше.
Ну что, очень злое письмо у меня получилось? Нет: мой хлыст не умеет ранить людей, он только щекочет их и смешит, больше ничего. Правда, я обвинил Вас в том, что Вы не родились реалистом. Для вчерашнего реалиста это большое оскорбление. Вы простите мне мою брань, подумав о том, сколько других приняли бы ее за похвалу.
Создавайте же что-нибудь! Создавайте!! Создавайте!!!
Душевно Ваш.
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Дорогой Валабрег!
Я давно уже задолжал Вам письмо. Простите меня. Вот уже больше месяца, как я по нескольку часов в день занимаюсь моими «Сказками Нинон»; сначала мне пришлось править корректуру, а это, могу Вас заверить, работа малоприятная и очень утомительная; теперь я стараюсь создать своей книге как можно большую рекламу и надеюсь добиться великолепных результатов. Слава богу, все почти закончено: книга уже в брошюровке, сопроводительные письма написаны, тексты реклам составлены; я жду. Итак, Вы скоро получите его, мое первое произведение, во многих местах весьма слабое; я уже столько раз прочел его, что оно кажется мне отвратительным, и если бы мог, я хотел бы забыть его. Мне хочется поскорее написать что-нибудь другое и использовать тот небольшой опыт, который я накопил за последние месяцы. — Скажите несколько слов о моих «Сказках» в одной из газет, где Вы сотрудничаете. А если у Вас хватит терпения, посвятите им даже критическую статью подлиннее; потом Вы мне пошлете номера, содержащие эту статью, и таким образом я буду знать Ваше мнение о моей книге, а Вам не нужно будет излагать его мне в письме.
Простите мне мой эгоизм: если я начинаю письмо, посвящая целую страницу самому себе, то это потому, что мне не терпелось объяснить Вам причину моего молчания. Конечно, Вы найдете много извинений для бедняги, у которого родился первенец.
Не буду отвечать Вам на Ваше последнее письмо. Мне хочется сказать Вам слишком много интересного, чтобы я стал по Вашему примеру пускаться в бесконечные рассуждения. Я сетую на те шесть страниц, которые Вы мне прислали, не потому, что презираю серьезную дискуссию и лояльную критику, но я хотел бы, чтобы из этих шести страниц, по крайней мере, четыре были посвящены подробностям о Вас и о среде, Вас окружающей. Подумайте, какое зрелище представляете Вы для наблюдателя: у Вас в голове хаос идей, из которых, может быть, возникнет целый мир; сегодня все еще во мраке, или, пожалуй, лишь кое-где мерцает блуждающий свет; Вы поворачиваетесь от дуновения всякой пролетевшей мимо Вас мысли, Вы — мягкий воск, на котором отпечатывается всякий новый предмет. Расскажите же мне о Ваших делах, если хотите, чтобы мне было интересно, о том, что Вы делаете, о чем говорите. Ведь в забытом уголке, где Вы живете, бывают глупые и забавные происшествия; это должно производить на Вас впечатление, находить в Вас отклик; такого рода конфликты представляют для меня величайший интерес. Напишите же мне о полях и о жителях этого далекого края, если только у Вас есть желание доставить мне час радости. Знаю, я подал Вам дурной пример, послав Вам две-три страницы более или менее парадоксальных размышлений; Вы жестоко наказали меня, ответив мне шестью страницами более или менее туманных парадоксов. Бросим же в огонь Экраны и попытаемся жить в гуще действительности. Я буду рассказывать Вам, что я делаю, что делают со мной; Вы будете писать мне о своих мыслях и рассказывать о мыслях, которых нет у обитателей Экса. Итак, договорились: как можно меньше теорий и рассуждений; письма сочные, до отказа наполненные фактами, а значит, интересные.
МАРИУСУ РУ
5 декабря 1864 г.
Дорогой Ру!
Только что получил «Мемориал» и прочел в нем твою статью.
Благодарю тебя тысячу раз за то, что ты так очаровательно представил обитателям Экса мои «Сказки Нинон». Я вовсе не нахожу, что статья твоя провинциальна, как ты мне говорил вчера вечером; она живая, написана остроумно и очень лестно для меня, что, признаюсь, удваивает ее ценность в моих глазах.
Наши земляки, — раз уж ты хочешь сделать меня уроженцем Экса, на что я соглашаюсь лишь с некоторым ограничением, — наши земляки, надеюсь, исполнятся пламенного рвения и толпами пойдут покупать мою книгу. Успех обеспечен, и значительной его частью я обязан тебе.
Спасибо же, дорогой мой соратник, и позволь мне сегодня дважды пожать тебе руку и за нашу старую дружбу, и за наш молодой успех.
1865© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ЖЮЛЮ И ЭДМОНУ ГОНКУРАМ
Книгоиздательство «Л. Ашетт и Кº» улица Пьер-Саразен,14.
3 февраля 1865 г.
Милостивые государи!
Мне поручено двухнедельное литературное обозрение в лионской газете «Салю пюблик», и я очень хотел бы посвятить большую статью вашему первому роману, «Жермини Ласерте».
Не согласились ли бы вы оказать мне величайшую любезность, прислав мне эту книгу?
Можно послать ее в книгоиздательство «Ашетт» с такой надписью: г-ну Эмилю Золя, заведующему отделом рекламы.
Прошу вас принять, господа, уверения в совершенном моем почтении.
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Париж, 6 февраля 1865 г.
Дорогой Валабрег!
Я перед Вами в долгу: вот уже месяц, как я обещал Вам более пространное письмо. Сейчас у меня короткая передышка, и я попытаюсь расплатиться с этим долгом.
Вы не поверите, как я занят; набрал столько работы, что не знаю, как все успеть: во-первых, каждый день десять часов провожу в издательстве, кроме того, каждую неделю даю статью от ста до ста пятидесяти строк в «Пти журналь» и два раза в месяц статью в пятьсот — шестьсот строк в лионскую газету «Салю пюблик»; наконец, остается еще мой роман, над которым я должен был бы работать и который до сей поры спокойно дремал в ящике моего стола. Вы понимаете, что все это я пишу не ради прекрасных глаз публики; в «Пти журналь» мне платят за статью двадцать франков, а в «Салю пюблик» — от пятидесяти до шестидесяти франков; таким образом, я зарабатываю своим пером около двухсот франков в месяц. Я решился на все это отчасти из-за денег, но, кроме того, журналистика кажется мне таким мощным рычагом, что я не прочь появляться в определенные дни перед значительным числом читателей. Это соображение объяснит Вам мое участие в «Пти журналь». Я знаю, какое место этот листок занимает в литературе, но знаю также, что его сотрудники очень быстро приобретают популярность. Не газета создает журналистов, а журналисты создают газету; если я хорош, то останусь хорошим везде; главное в том, чтобы хорошо писать и не краснеть за свои произведения. Что до «Салю пюблик», то это одна из лучших провинциальных газет; я пользуюсь там большой свободой, мне отводят много места, я говорю там о вопросах высокой литературы и очень рад, что там работаю. Я делаю все это, чтобы попасть в одну из больших парижских газет; не пройдет и двух месяцев, как я буду писать в каком-нибудь либеральном издании. Сейчас я поставил себе двойную цель: завоевать известность и увеличить свой доход.
Бог да поможет мне!
Простите, что я посвятил себе целых две страницы и хочу посвятить еще две.
Я доволен успехом моей книги. Появилось уже около сотни статей — вы говорите, что читали некоторые из них. В целом пресса была благожелательна: хор похвал, не считая одной или двух неприятных нот. И заметьте, что я был слегка оскорблен как раз теми, кто намеревался пощекотать меня приятнейшим образом; они не читали моих рассказов, а говорили о них очень лестно, но очень фальшиво, — читатели, должно быть, подумали, что я самое пресное и самое слащавое существо на свете. Вот так друзья! Я предпочел бы, чтобы меня как следует выругали.
Мне не терпится опубликовать вторую книгу. Я почти убежден, что от нее будет зависеть моя репутация. Но у меня остается так мало времени для себя. Если бы я мог подготовить ее к началу будущей зимы, я был бы счастливейшим из смертных. Сейчас живу, как в лихорадке: события увлекают меня за собой; каждый день мое положение все более обрисовывается, каждый день делаю новый шаг вперед. Где те вечера, когда я оставался один перед своим произведением, спокойно работал, не зная, увидит ли оно когда-нибудь свет? Тогда я спорил с собой, колебался. Теперь я должен идти вперед, вперед, несмотря ни на что. Какую бы страницу я ни написал, хорошую или плохую, нужно, чтобы она появилась в печати. Я испытываю настоящее блаженство, чувствуя, что постепенно выделяюсь из толпы, и в то же время меня терзает тревога, когда я вопрошаю себя, хватит ли у меня сил, смогу ли я надолго удержаться на том уровне, которого достигну. Я больше не скучаю, уверяю Вас; я с нетерпением жду того дня, когда почувствую себя достаточно сильным и достаточно твердым, чтобы бросить все и целиком посвятить себя литературе.
ЖЮЛЮ И ЭДМОНУ ГОНКУРАМ
7 декабря 1865 г.
Милостивые государи!
Конечно, лишь вашей исключительной любезности я обязан тем, что получил кресло в партере во Французской Комедии, где я испытал огромное удовольствие во вторник вечером.
Горячо благодарю вас за эти волнующие и захватывающие часы. Я пережил за этот вечер целую жизнь, полную борьбы и страстей, и от всего сердца поздравляю вас с этой великолепной и страшной драмой,[76] тривиальной, но в то же время такой тонкой. Она показалась мне воплощением нашей современной жизни, полной безнадежных исканий.
Может быть, мне представится случай проанализировать ваше произведение и объяснить живые связи, привлекающие меня к нему.
Так или иначе, я вечно буду хранить память об этом вечере, когда я присутствовал при победоносном сражении истины с пошлостью и рутиной.
Позвольте мне, господа, преподнести вам роман, который я только что опубликовал. Я пытался проследить в нем самые роковые и необъяснимые стороны страсти и хочу подарить его вам, людям, влюбленным в истину, к которым я чувствую глубокую симпатию.
Прошу вас принять, господа, уверения в глубочайшем моем почтении.
1866© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Париж, 10 декабря 1866 г.
Вы никогда не угадаете, дорогой Валабрег, почему я не мог сразу ответить на Ваше последнее письмо. Я уже давно задолжал Вам несколько страниц, и нужна была весьма основательная причина, не правда ли, чтобы и дальше тянуть с возвращением этого долга. Так знайте же, что все эти дни я работал для Экса. — Да, да, вот и я стал поборником этой самой децентрализации. Но у меня есть смягчающие обстоятельства. Представьте себе, что я получил приглашение на тридцать третью сессию Научного конгресса Франции, и приглашение такое лестное, что невозможно было притвориться глухим. Не могу объяснить Вам подробно причин, побудивших меня дать свое согласие. Так или иначе, я, член конгресса, только что получил карточку, в которой мне присваивается это звание, и вчера отнес на почту около тридцати страниц под названием «Что такое роман». Я доволен (читайте: очень доволен) этим маленьким сочинением, в котором я широко применил метод Тэна. Словом, оно содержит категорические и смелые утверждения. Мне бы очень хотелось оказаться в уголке зала, где будут декламировать мою прозу.
Ах! каким бы Вы были славным малым, если бы согласились занять мое место в этом уголке, где я сам быть не смогу! Можете Вы оказать мне эту услугу и потом написать, что Вы там видели и слышали? По правде сказать, я очень боюсь, вдруг моя петарда не произведет должного эффекта. Она основательно начинена порохом, но воздух в провинции сырой и обычно гасит лучшие фейерверки ума. Для Вас, конечно, ясно, почему я сделал то, что сделал, и Вы понимаете, что ко всему этому у меня сейчас осталось только любопытство. Вот это-то любопытство я Вас и прошу удовлетворить. Напишите мне как можно скорее обо всем, что там произойдет; и, так или иначе, мы с Вами узнаем провинцию еще с одной стороны.
Я занялся бы Вашими делами с первой страницы, если бы не эта важная новость. Теперь могу Вам сказать, что Ваше письмо меня почти что огорчило. Вы, право же, слишком счастливы, у Вас слишком много свободного времени, и, бог меня прости, Вы кончите тем, что забудетесь в глубоком сне. Представьте себе, я злой завистник: читая Ваше письмо, я думал о себе, я говорил себе, что хотел бы, как Вы, проводить жизнь в спокойной работе. И говорил это потому, что я лентяй и трус. Поверьте, быть может, было бы лучше, если бы у Вас не было ни гроша, Вы бродили бы по парижским мостовым, движимый необходимостью, и вынуждены были бы вмешиваться в реальную жизнь. Вы погрузились в размышления, в чистые размышления, в мечты, в те мечты, которые предшествуют сну. И Вы заснете, это уж наверняка.
Вы говорите, что работаете, но по тому, что Вы добавляете, я вижу, что Вы не работаете в среде живых. Целая книга осенних пейзажей! Признаюсь Вам, это меня пугает. Не хочу судить по заглавию, однако боюсь, что Вы несправедливо требуете от пера того, чем надлежит заниматься, — я теперь больше не говорю «кисти», — просто-напросто мастехину. Я не настаиваю, а только хочу предостеречь Вас от дремоты, в которую Вы скоро можете погрузиться. Подумайте и решайте, не настало ли для Вас время вступить в борьбу. Только борьба может придать Вашему таланту зрелость, которой Вы напрасно добиваетесь от занятий. Несколько месяцев практики равносильны целым годам теории. На Вашем месте — говорю Вам это как доброжелатель и собрат по перу — я бы перестал писать только ради того, чтобы писать, приехал бы в Париж с какой-нибудь определенной целью и приложил бы все силы к небольшому, но быстро осуществимому делу. Вы уже взрослый малый. Это будет отступлением, самоубийством, если Вы не начнете действовать решительно и не откладывая.
Разумеется, я прекрасно знаю, что в настоящее время не могу служить хорошим примером. Журналистика меня страшно изматывает. Дела мои идут плохо, я много тружусь, а результат незавидный. И все-таки изо всех сил советую Вам приехать сюда и работать в газетах вместе со мной. Нужно Вам сказать, что, так или иначе, в течение какого-то периода Вам придется быть новичком, и хорошо бы как можно скорее покончить с дебютами. Главное, когда Вы приедете, не говорите мне, что Вы собираетесь запереться в своей комнате и опять начнете изучать что-нибудь. Запираться можно в Эксе, а здесь надо идти вперед.
Ах, как я хотел бы оказаться на Вашем месте, дорогой Валабрег, и заснуть ненадолго, а чтобы Вы оказались на моем и необходимость толкала бы Вас вперед!
Итак, договорились, Вы будете дремать до марта, но тогда Вы наконец проснетесь. Даю Вам последнюю отсрочку. А потом буду считать Вас отъявленным лентяем.
Нужно Вам сказать, что нынче я не весел. Ничего не клеится, и «небо грядущего» удивительно мрачно. Прошлое лето я вспоминаю как настоящий золотой век. Как я тогда верил в будущее, какие строил планы! А сегодня вечером — чувствую себя болваном, и сейчас, когда пишу Вам это письмо, меня тошнит от запаха чернил. Бывают же такие периоды уныния, и хуже всего то, что от них очень страдаешь. Боже милостивый! Какие постоянные толчки и какие поломки в этой жалкой машине, каковою является моя особа! Я уже и сам не знаю, что меня мучит, — живот или мысли!
Не могу сообщить Вам ничего определенного о моем положении в литературе, оно меняется каждый день. Мне приходится писать в нескольких газетах, но самое мое надежное жилище все-таки эта лавочка «Фигаро», да и там я каждое утро жду, что пол вот-вот провалится у меня под ногами. Я хотел бы, как Вы мне советуете, начать серьезную работу, которая принесла бы мне утешение. Жаль, что сейчас это невозможно. Я должен зашибать деньгу, а к этому делу я удивительно непригоден. Не знаю, как выберусь с этой каторги. Я хочу сказать, как преодолею свои невзгоды, потому что окончательно бросать журналистику я не собираюсь — это самый верный способ действовать из всех, какие я знаю.
Я возобновил свои приемы по четвергам. Писсарро, Байль, Солари, Жорж Пажо каждую неделю приходят хныкать вместе со мной и жаловаться на трудные времена. Байль, впрочем, одержал нынче большую победу; с сегодняшнего дня он лауреат Академии, его премия исчисляется в три тысячи франков. Когда он пришел сообщить мне эту приятную новость, я подумал, что он помешался. Солари усердно скребет своих добрых божков — он хочет жениться. Писсарро ничего не делает и ждет Гильме.
Скажите Полю, чтобы он возвращался поскорее. Он вдохнет немного бодрости в мою жизнь. Я жду его как спасителя. Если он не собирается приехать через несколько дней, попросите его написать мне. А главное, пусть привезет все свои этюды, чтобы доказать мне, что я должен работать.
Хотел написать Вам интересное письмо, полное фактов, но, конечно, мне удалось только излить свое плохое настроение. Придется Вам принять меня таким, каков я есть. Наступит день, когда во мне пробудятся надежды и Вы получите от меня радостные страницы.
Смелее, дорогой Валабрег, и не засыпайте; на свете есть столько живого дела, пора Вам за него приниматься.
Привет всем от меня и от жены.
Преданный Вам.
1867© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
АРСЕНУ УССЭ
Париж, 12 февраля 1867 г.
Милостивый государь!
Я собирался написать для Вашего журнала рассказ, и вот теперь этот рассказ превратился у меня в голове в роман.
Роман в нескольких частях, — Вы бы не испугались? Ведь Вы уже печатали подобные сочинения, и не думаю, чтобы это Вам повредило.
Вот что я предлагаю.
Я давно уже ищу какой-нибудь сборник, для которого можно было бы написать произведение, где я полностью излил бы себя. Фельетон в ежедневных газетах, который все время приходится прерывать и печатать короткими кусками, мне не подходит. Я бы хотел иметь возможность каждый раз давать большие отрывки. Итак, я предлагаю Вам роман в шести частях, роман из шести одинаковых кусков, каждый длиной с мою статью об Эдуарде Мане.
В основу сюжета ляжет история, которую я как-то кратко рассказал в «Фигаро»: «Брак по любви».[77]
Я уверен, что по этой канве можно создать значительное произведение. Я хочу попытаться написать это произведение, вложить в него всю душу и сердце, сделать его живым и захватывающим. Хотите помочь мне произвести его на свет? По-моему, Вы тот редактор, который мне нужен, — молодой и широкий ум, бескорыстно влюбленный во все, что волнует и увлекает.
Жизнь моя заполнена работой, и написать глубоко пережитое, чисто литературное произведение я могу, только если меня будет толкать необходимость, связанная с его изданием. «Брак по любви» останется, быть может, ненаписанным, если я не найду умного человека, который согласится принять этот роман на веру и печатать часть за частью, по мере того как я их буду сочинять. Около 9-го числа каждого месяца я буду посылать Вам один фрагмент с тем, чтобы Вы напечатали его в следующем месяце. Таким образом, я произведу на свет этот роман благодаря Вам.
Скажите «да» — и я принимаюсь за работу. Я чувствую, что это будет самое крупное произведение моей молодости. Я полон этим сюжетом, я живу вместе с героями. Если Вы напечатаете мою книгу, выиграем мы оба.
Что касается цены, то, если желаете, Вы заплатите мне за каждую часть столько же, сколько заплатили за статью об Эдуарде Мане.
Отвечайте мне поскорее. В Вашем согласии я прежде всего вижу возможность щедро удовлетворить мои литературные аппетиты. Если Вы верите в меня, распахните передо мною дверь.
Глубоко преданный Вам.
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Париж, 19 февраля 1867 г.
Дорогой Валабрег!
Спешу написать Вам несколько слов, чтобы Вы не могли обвинить меня в лени или в том, что я Вас забыл. Хочу ответить на некоторые вопросы, затронутые в Вашем последнем письме.
Я нисколько не сомневаюсь в Вас и совсем не помню того, что Вы называете «вашими дебютами в стиле классицизма». В качестве друга и любопытного зрителя присутствую я при превращениях, которые с Вами происходят. Жду Вашего первого произведения, чтобы мысленно отвести Вам определенное место в литературе и утвердиться в своем мнении о Вас. Но я знаю, что Вы исследователь, что Ваша мысль идет в верном направлении, что Вы молоды и что будущее принадлежит Вам. Видите, я глубоко уважаю Вас, и Вы напрасно сомневаетесь в моих симпатиях и одобрении. Я чувствовал настоятельную необходимость сказать Вам, что я в Вас верю, потому что в Вашем последнем письме Вы так настойчиво защищаетесь, словно подозреваете меня в неверии.
Но то, что я всегда думал, — не хочу от Вас ничего скрывать, — это что Вы ведете слишком созерцательную жизнь. Мне хотелось бы, чтобы у Вас был более воинственный дух. В Вашем возрасте кровь волнуется, страсти кипят. Глубоко пережитые произведения всегда были выше произведении, созданных мечтою. Признайтесь, что свои Вы извлекаете из грез: длинные объяснения, которые Вы мне даете по поводу Ваших «Осенних пейзажей», доказывают мне, что Вы все-таки созерцатель. Не скрою, я предпочел бы, чтобы Вы были среди нас, чтобы Вы боролись, как мы, каждый день возобновляли свои попытки, наносили удары направо и налево и всегда шли вперед. Впрочем, все пути хороши, и тот, который выбрали Вы, может быть, больше соответствует Вашей индивидуальности. Мои пожелания, быть может, не что иное, как эгоистические советы, продиктованные моей собственной натурой.
Я рассчитывал, что Вы будете шагать рядом со мной. Меня окружают только художники; здесь нет ни одного литератора, с которым я мог бы поговорить. Я думал, что мы с Вами пойдем в бой вместе и, в случае надобности, поддержим друг друга. И вот Вы оставляете меня одного: идти вперед одному, одному торжествовать и падать одному. Иногда я думаю о Вас и говорю себе: «Он засыпает». Разве не естественно, что у меня невольно вырываются эти слова? Возвращайтесь с готовым сочинением, вступайте в жизнь, боритесь, и Вы увидите, что я первый буду ободрять и приветствовать Вас.
Когда же Вы приедете? Вы, кажется, говорили о марте, но пусть это будет в апреле или мае, хорошо? В следующем письме, если можете, уточните время Вашего приезда. Впрочем, если, приехав сюда, Вы не собираетесь смело ринуться в схватку, то лучше уж Вам остаться в Эксе до того дня, когда Вы почувствуете, что созрели для борьбы. А главное, привезите Вашу книгу пейзажей, мне очень любопытно знать, каким у Вас получилось это произведение.
Рассказать вам немного о себе? Вы, должно быть, знаете, что я собираюсь начать большую работу в «Ле Мессаже де Прованс», газете, издающейся в Марселе; начиная с 1 марта я буду печатать там длинный роман, основанный на фактах недавних уголовных процессов. Я завален документами; не знаю, как мне удастся извлечь мир образов из этого хаоса. Работа моя скверно оплачивается, но я надеюсь, что она наделает шума по всему Югу. Неплохо, чтобы на твоей стороне была целая область. Впрочем, я принял сделанные мне предложения, движимый все той же страстью к работе и борьбе, о которой я говорил вам выше. Я люблю трудности, люблю совершать невозможное. А главное, люблю жизнь и думаю, что творчество, каково бы оно ни было, всегда предпочтительней покоя. Эти мысли заставляют меня вступать в любую борьбу, на какую бы меня ни вызывали, борьбу с самим собой, борьбу с публикой. Я слышал, что объявление о «Марсельских тайнах» произвело там некоторый шум. Роман будут рекламировать, расклеят объявления. Если Вы узнаете что-нибудь любопытное по поводу моего романа, будьте добры, сообщите мне.
Поль много работает, он уже написал несколько картин, мечтает об огромных полотнах; жму Вашу руку от его имени.
Байль идет вперед большими шагами. Он уже заметно выдвигается.
Гильме ждет лета, чтобы начать новую кампанию.
Солари четыре дня тому назад женился.
Заканчиваю письмо на этой грандиозной новости и дружески жму Вашу руку.
Жена просит передать Вам поклон.
ИЗДАТЕЛЮ ЛАКРУА
Париж, 8 мая 1867 г.
Мне понятно Ваше желание узнать фамилию художника,[78] который будет иллюстрировать «Сказки Нинон». Позвольте Вам заметить, что этот художник не требует немедленного вознаграждения, а желает только получить известный процент с каждого проданного экземпляра. Мы прежде всего хотим создать настоящее произведение искусства, не подвергая его какому бы то ни было контролю, вот почему мы хотим в данном случае быть полными хозяевами.
Если бы у меня была возможность побеседовать с Вами, я объяснил бы Вам суть моего предложения, и уверен, что Вы согласились бы на него. Попытаюсь объясниться как можно проще. Речь идет не об обыкновенном произведении. Для меня и для художника, повторяю, речь идет о произведении искусства. Для Вас речь идет о коммерческой выгоде. Мой иллюстратор, г-н Мане, молодой художник огромного таланта, его шумная репутация Вам, должно быть, известна. Из него сделали какой-то образец эксцентричности, публика забавляется, высмеивая его произведения, как высмеивали первые полотна Декана и Делакруа. Но завтра, — я в этом глубоко убежден, — Эдуард Мане будет провозглашен великим мастером. Я горячо отстаивал его в блаженной памяти «Эвенман», и из благодарности, из симпатии ко мне, он согласился сделать несколько рисунков к моим «Сказкам Нинон». Через несколько недель г-н Мане откроет особую выставку своих произведений рядом с выставкой Курбе; он уже истратил пятнадцать тысяч франков, чтобы предстать перед публикой во всем блеске своего таланта. Он уверен, что получит огромную известность, такую же, какую получил Курбе в 1853 году. Вы теперь видите, что произведение, которое я Вам предлагаю издать, как я уже говорил, не обычное произведение. Манера художника не должна Вас тревожить; Вас не касается, будет ли он делать то или другое; он поставит свою подпись под рисунками, вот и все: его имя вызовет шум, возбудит любопытство, создаст рекламу, которая приведет к Вам публику. Все споры, возникшие вокруг г-на Мане, все споры, которые еще возникнут на этих днях, служат порукой тому, что его произведение не пройдет незамеченным. Если бы речь шла об обычном рисовальщике, человеке, специальность которого — подставки для ламп и другие безделушки, я понял бы Ваше недоверие. Но в данном случае Ваша сделка основана не на более или менее приятном виде рисунков, а на имени, на шумной репутации рисовальщика.
Не знаю, достаточно ли ясно я объяснил суть дела. С некоторыми парижскими издателями я не стал бы говорить так откровенно, но я научился ценить Вашу проницательность, Ваш верный глаз, быстро схватывающий возможность успеха. Если Вы признаете, что у меня есть некоторый опыт в отношении рекламы, то положитесь на мои доводы; мое имя и имя Мане на одной обложке должны привлечь взгляды прохожих и заставить их остановиться.
Кстати, я посылаю Вам два офорта, которые г-н Мане сам выгравировал по двум своим картинам. Он не может сделать сейчас двух набросков, о которых Вы просите, потому что поглощен всякого рода заботами, связанными с предстоящим открытием выставки его картин. Я подумал, что два прилагаемых офорта помогут Вам понять мощный и самобытный талант этого художника. Офорт, изображающий испанскую танцовщицу, по-моему, шедевр, он обладает легкостью и редкой силой. Можно подумать, что это офорт Гойи. Не бойтесь, я знал, что делаю, избрав г-на Мане иллюстратором моей книги. Вы достаточно со мной знакомы, и Вам известно, что я ищу успеха. Однажды Вы соблаговолили сказать мне, что я человек ловкий. Так вот! Никогда я так ловко не способствовал росту своей репутации, как ныне, когда хлопочу о том, чтобы поставить имя Мане на обложке одного из моих произведений. Соглашайтесь, и Вы увидите, ошибаюсь ли я.
1868© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
МАРИУСУ РУ
9 января 1868 г.
Дорогой Ру!
Нам не повезло с моей статьей в «Голуа». Газета полна до отказа, и моя статья пойдет, наверное, только в понедельник.
Вот что я решил: если до понедельника издатели и душеприказчики не соберутся, то я опубликую статью; если наша хитрость откроется,[79] переделаю ее и все равно напечатаю «Постели», но поставлю под ними фамилию настоящего автора и расскажу историю этого стихотворения. Итак, и в том и в другом случае я окажу молодому Алексису помощь, которой он заслуживает.
Теперь о другом.
Я только что виделся с Лакруа, и мы решили сейчас же пропустить мой шарж в «Ле Монд пур рир». В «Эклипс»[80] договоримся потом. Значит, я посылаю тебе свой портрет в самое ближайшее время.
Не нужно ли приложить к шаржу краткую биографию? В таком случае будь так добр, напиши ее.
Преданный тебе.
ЖЮЛЮ И ЭДМОНУ ГОНКУРАМ
Париж, 13 января 1868 г.
Милостивые государи!
Я счастлив, что мое предложение вас соблазнило. Три главы вашего романа очень хороши, в особенности последняя, с которой я уже познакомился раньше.
Вот как я буду действовать.
В субботу вечером опубликую короткую статью, в которой расскажу о «Госпоже Жервезе»,[81] не слишком раскрывая ее содержание. В своей статье я сообщу, что на следующий день, в воскресенье, будет напечатан отрывок из этой книги.
И на следующий день опубликую отрывок.
Таким образом, мы вызовем большой интерес у публики. Я предпочел подождать, чтобы нанести более верный удар.
Преданный вам.
ИЗДАТЕЛЮ ЛАКРУА
Париж, 14 ноября 1868 г.
Милостивый государь!
Получил Ваше письмо и весьма удивлен. Я знаю, что Вы обязаны считаться с французским правосудием, и первый предупредил бы Вас, если бы думал, что издание моей книги может представить для Вас какую-нибудь опасность.
Прошу Вас, рассудите сами. «Мадлена Фера» уже была опубликована в «Эвенман» под названием «Стыд». Преследовать меня за это произведение, когда оно выходит отдельным изданием, незаконно. То, что разрешено периодической печати, нельзя запрещать издательствам. Г-н Бауэр, правда, говорил мне то же самое, что сказал Вам. Оказывается, действительно, имперский прокурор поставил ему на вид, что, хотя его и освободили от штрафа, как официальное лицо, это не значит, что дело сойдет с рук и мне, сотруднику «Трибюн».[82] Это самая настоящая предупредительная цензура, и вместо того, чтобы просить меня сделать купюры, Вы должны были бы помочь мне высказать прокуратуре свое мнение о ней. Вопрос состоит в следующем: можно ли преследовать автора за страницу в книге, которая уже была допущена цензурой? — С другой стороны, имеет ли право имперский прокурор заранее объявлять, что еще не опубликованная книга подвергнется преследованиям? Заметьте, что имперский прокурор говорил об этих будущих преследованиях самому директору газеты, которого он только что освободил от штрафа.
Поэтому я не соглашаюсь на предлагаемые Вами купюры. Для меня это вопрос права. Думаю, что мое достоинство требует, чтобы я шел вперед, навстречу угрожающей мне опасности. И если нужно, я во всеуслышание расскажу всю эту историю.
Я отказываю Вам в этих купюрах еще и по другой причине. В тех страницах, которые мне инкриминируются, заключается главная идея романа. Я заимствовал эту идею у Мишле и у доктора Люка, изложил ее трезво и убежденно. Я не собираюсь признавать, что написал нечто аморальное. Я предпочитаю, чтобы книга совсем не была опубликована. Впрочем, надеюсь, Вы поймете мои доводы и измените свое решение.
1869© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ЖЮЛЮ И ЭДМОНУ ГОНКУРАМ
Париж, 9 января 1869 г.
Милостивые государи!
Обращаюсь к вам с просьбой. С 1 января я веду библиографическую рубрику в «Голуа», и обязанность моя — говорить о книгах, которые скоро должны появиться. Я очень хотел бы совершить нескромность по отношению к вашей «Госпоже Жервезе» при условии, что эта нескромность пойдет вам на пользу. Поэтому, прежде чем обмолвиться хотя бы словом, я решил посоветоваться с вами.
Что должен я рассказать, в каком смысле разрешите вы быть мне нескромным? У Лакруа, кажется, есть кое-какие заметки, которые он рассылает по газетам. Но я хотел бы большего. Недавно я дал пятьдесят строк из нового романа Гюго, и это наделало много шума. Не могли ли бы вы послать мне короткий отрывок, который возбудил бы любопытство, не удовлетворив его, — короткое описание на одну-две страницы? Это не помешало бы мне напечатать большой фрагмент за несколько дней до того, как книга поступит в продажу.
Сейчас дело единственно в том, чтобы внушить публике надежду на скорое появление одного из ваших романов.
К нескольким строкам, которые вы мне пришлете, я припишу два-три неопределенных суждения о вашей книге, не раскрывая ничего важного, и получится статейка, которая сможет быть вам полезной. Это мое единственное желание.
Соблаговолите сообщить мне ваши намерения как можно скорее и примите уверения в моей глубокой преданности.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Париж, 10 января 1869 г.
Милостивый государь и дорогой учитель!
Соблаговолите принять прилагаемую книгу[83] в знак уважения к Вашему великому таланту наблюдателя и художника.
Единственно, чего я хочу, это чтобы она не показалась Вам слишком недостойной Вашего внимания.
Прошу Вас принять уверение в совершенном моем почтении.
1870© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 23 июня 1870 г.
Милостивый государь!
Я вернулся из короткого путешествия слишком поздно, чтобы отдать последний долг тому, кого Вы потеряли.[84] Я страшно огорчен, что не мог прийти и пожать Вашу руку.
Это такая внезапная, такая страшная смерть, что со вчерашнего дня я чувствую себя совершенно опустошенным. Не могу опомниться.
Ваш друг.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 27 июня 1870 г.
Мне хочется еще раз сказать Вам, как много у Вашего брата было неизвестных друзей; и я пришел бы и сказал Вам это лично, если бы не испытывал благоговения перед горем.
Не правда ли, он умер отчасти из-за равнодушия публики, из-за того, что самые его выстраданные произведения не встречали никакого отклика. Искусство убило его. Когда я прочел «Госпожу Жервезе», то ясно почувствовал, что в этом пылком мистическом рассказе слышится словно хрип умирающего; а когда я увидел, с каким удивлением и страхом публика приняла эту книгу, я подумал, что художник мог бы от этого умереть. Он был из тех, кого глупость поражает в самое сердце.
Так вот! Если он ушел от нас, потеряв бодрость духа, сомневаясь в себе, я хотел бы громко сказать ему теперь, что смерть его привела в отчаяние великое множество молодых умов. Ах, как мне хотелось бы, чтобы Вы были здесь, когда я сообщил эту ужасную весть моим друзьям, людям моего возраста, которые любили его и восхищались им издали.
На Вашей стороне вся молодежь, слышите, все искусство завтрашнего дня, все те, кто живет лихорадочной жизнью нашего века. «Умер Жюль Гонкур!» — я видел слезы на глазах многих; когда я произнес эти слова, вокруг меня воцарилась скорбь. Он не ушел из жизни бесследно, а Вы, Вы не остались один. Вот что я хотел написать Вам.
Я хочу сказать последнее прости Вашему брату в статье, которую напечатаю в какой-нибудь газете, но я подожду. Не хочу смешаться с толпой репортеров.
Ваш друг.
АНТОНИ ВАЛАБРЕГУ
Бордо, 29 декабря 1870 г.
Дорогой Валабрег!
Я не ответил Вам раньше, и по основательной причине: я был в Бордо, и Ваше письмо привезла мне моя жена, когда приехала сюда.
Я понял, что с «Марсельезой» ничего не выйдет[85] за неимением необходимых средств и приличного персонала, и бросил это дело. Чтобы лучше изучить обстановку, я согласился на должность личного секретаря Гле-Бизуэна. Мне обещают префектуру при ближайшем передвижении префектов. Тогда я увижу, что делать дальше.
Сейчас мое положение отлично. Все идет как нельзя лучше. На выборах в провинции мне обеспечен полный успех.
Вы правы. Если вам надоел Экс, Бордо может стать для Вас временным Парижем. Видите, я опередил Вас.
Пришлите весточку о себе, Вы доставите мне большое удовольствие, а если когда-нибудь приедете, приглашаю Вас завтракать.
Преданный Вам.
1871© Перевод А. Тетерникова и М. Трескунов
ФИЛИППУ СОЛАРИ
Бордо, 12 февраля 1871 г.
Милый мой старина Филипп!
Наконец-то я могу рассказать тебе о своих делах и спросить тебя, как ты и твоя семья пережили осаду.
О себе могу рассказать в двух словах: я поехал с Ру в Марсель, чтобы основать там газету; потом меня вызвали в правительственную комиссию и назначили секретарем Гле-Бизуэна. Теперь, когда правительство Национальной обороны сложило с себя полномочия, я снова вернулся к частной жизни. Пока останусь в Бордо и посмотрю, как будут развиваться события, чтобы как можно скорее вернуться в Париж.
А как поживаешь ты? Как твоя жена, дочь? Отвечай с обратной почтой, чтобы успокоить меня относительно вашего здоровья. Скажи, что ты за это время сделал? Для искусства сейчас тяжелые времена. Но надо надеяться, что все это скоро кончится. Сообщи мне также, что знаешь об общих знакомых.
Поль на юге.[86] Ру и Валабрег здесь, в Бордо, вместе со мной. Базиль убит.[87] Гильме и Моне, кажется, в Англии.
Мои жена и мать здоровы и кланяются тебе и твоей жене. Они просят поцеловать твою девочку.
Надеюсь, до скорого свидания. Я очень хочу наконец приняться за свои обычные занятия. Не ленись. Напиши мне длинное письмо, и тотчас же.
Преданный тебе.
Ты ведь знаешь, что ответ запечатывать не следует.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Бордо, 17 февраля 1871 г.
Дорогой Алексис!
Мане написал мне, что мой дом был реквизирован, и я ждал, пока получу Ваш правильный адрес, чтобы просить Вас разузнать для меня точные подробности.
Будьте так любезны, как только получите это письмо, сходите ко мне и потом напишите, как обстоит дело. Задам вам несколько вопросов. Опустошен ли сад? Какие комнаты были предоставлены постояльцам? Заняли ли мой кабинет? Взята ли мебель или ее поднимали наверх, что можно было сделать только через окна? Если мебель осталась внизу, то в хорошем ли она состоянии? Сохранились ли мои бумаги в письменном столе, в папках и в секретере? Не побили ли посуду? Не было ли грабежа, не унесли ли чего-нибудь? Видите, вопросов много, милый друг, но Вы понимаете, как все это меня интересует, а кроме Вас, у меня в Париже нет сейчас никого, кто мог бы мне ответить. Простите же, что я навязываю Вам такие скучные хлопоты.
Надеюсь, впрочем, что мое жилище заняли с соблюдением законов, в присутствии комиссара. Надеюсь также, что двери запечатаны и составлен инвентарный список. В противном случае я твердо намерен возложить ответственность на кого следует. Мое положение особое — в качестве государственного чиновника, как секретарь Гле-Бизуэна, я имел право на то, чтобы мой дом не трогали. Будьте добры, скажите это швейцару, владельцу дома, мэру, всем тем, кого увидите.
Словом, я требую, чтобы мой дом был освобожден как можно скорее. Я могу, в зависимости от хода событий, со дня на день вернуться в Париж, и мне нужно еще сделать во всем доме уборку, прежде чем поселиться в нем. Не так ли? Рассчитываю на Вас; сообщите, могу ли я вернуться к себе, с расчетом что не придется шагать по обломкам мебели и разбитым кастрюлям. В каком состоянии, должно быть, мой бедный кабинет, где я с таким увлечением начинал своих «Ругон-Маккаров»!
Я эгоист, говорю с Вами только о своих делах. Вашего отца не видел, но Ру видел его и нашел, что он очень Вас любит. Вы, должно быть, знаете, что правительство Национальной обороны сложило свои полномочия. Я опять стал простым журналистом. Гле-Бизуэн отсюда уже уехал. Не могу послать Вам пропуск на право проезда по железным дорогам. К тому же Компании не выдают этих пропусков. Потерпите, мы скоро будем вместе, потому что я не думаю, чтобы Национальное собрание долго заседало здесь.
Я посылаю корреспонденции в «Ла Клош». Сообщите мне, печатают ли их. Сходите от моего имени к Ульбаху и напишите мне, что он Вам скажет. Попросите его, если возможно, посылать мне газету в Бордо.
Не получил ни одного Вашего письма. Поделюсь с Вами впечатлениями о провинции. Кроме того, в голове у меня роман, и не один. Этот пятимесячный отдых — я имею в виду отдых от литературной работы — принес мне пользу. Что касается Вас, то пусть Ваш замысел зреет, но торопитесь. Я чувствую, что настает возрождение. Мы люди завтрашнего дня, наш день близится.
Ру и Валабрег все еще здесь. Я расскажу им о Вас.
С нетерпением жду Вашего ответа. Я бы с открытой душой сам предложил свой дом, но мне бы не хотелось, чтобы моим гостеприимством слишком злоупотребляли. Ведь верно? Пришлите мне точный отчет обо всех событиях и о положении вещей. Даю Вам неограниченные полномочия. Если потребуется, покажите это письмо.
Моя мать и жена благодарят Вас за Ваши заботы и шлют Вам поклон.
До скорого свидания, дорогой Алексис, крепко жму Вашу руку.
Преданный Вам.
Забыл сказать, что Франсуа Фавр, мэр Батиньоля, меня знает. Мы встречались в издательстве «Ашетт».
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Бордо, 2 марта 1871 г.
Дорогой Алексис!
Еще раз благодарю Вас за Ваши заботы о моих делах. Мне уже было известно из письма домовладельца, что моя квартира освобождена, и я счастлив узнать, что у меня дома почти все в порядке.
Посылаю Вам чек на пять франков — велите садовнику подрезать мои розовые кусты, деревья и виноградные лозы. В особенности прошу Вас позаботиться о тех розовых кустах, что на первой клумбе. Только пусть не топчут землю, в ней корни пионов и георгин, их могут раздавить.
Рассчитываю на Вас, хорошо? Пусть садовник немедленно берется за работу, потому что растения пробуждаются; здесь на деревьях уже лопаются почки. Правда, у нас ведь юг.
Я вернусь в Париж только вместе с Национальным собранием. Надеюсь, пять миллиардов, необходимых для того, чтобы выставить этих проклятых пруссаков, найдутся скоро. Мне не терпится снова увидеть мой Батиньоль, но долг журналиста приковывает меня к Бордо.
Вы сделаете большую ошибку, если поедете сейчас в Экс. Признаюсь, мысль об этом путешествии внушает мне известную тревогу за Вас. Прованс — страшная вещь. Я только что изучал его, к своему величайшему ужасу. А главное, не забывайте, что после осады Вы стали гражданином Парижа.
До скорого свидания, дорогой Алексис. Если дела пойдут хорошо, надеюсь через две недели пожать Вам руку. Позаботьтесь о моем садике, мы, все трое, будем Вам очень благодарны.
Моя мать и жена Вам кланяются.
Преданный Вам.
Валабрег все еще здесь. Он на время распрощался с поэзией. Обдумывает сборник рассказов. Уже написал пять новелл, которые положит в основу своей книги.
ЛУИ УЛЬБАХУ
Париж, 6 ноября 1871 г.
Любезный Ульбах!
Я получил от г-на прокурора Республики приглашение явиться в его кабинет, и там сей сановник весьма вежливо предупредил меня, что к нему поступило множество жалоб на «Добычу». Он не читал романа, но, боясь, что ему придется вмешаться, и желая избежать процесса, дал мне понять, что, быть может, следовало бы осторожности ради прекратить печатание подобного произведения, оставляя мне, впрочем, полную свободу продолжать его на свой страх и риск.
Итак, положение совершенно ясно. В случае, если мы будем упрямиться, возможно, что из-за романа, за который я предстану перед судом, будет запрещен «Ла Клош», и нам навяжут премиленький процесс. Если бы я был один, я бы, конечно, рискнул на это, потому что хотел бы знать, в чем состоит мое преступление, и выяснить, какое наказание уготовано добросовестному писателю, создающему художественное и научное произведение. Но из уважения к Вам я отказываюсь от этого удовольствия. И не прокурор Республики, а я сам прошу Вас прервать печатание моего романа.
Вы не участвуете в наших спорах, и я даже считаю нужным сказать, что знаю Ваше враждебное отношение к моей литературной школе. Вы нападали на меня прежде и, конечно, сделали бы это и сейчас. Но это было бы просто спором между двумя представителями искусства. Вы бы снова мне сказали то, что уже говорили, а я бы Вам ответил то, что уже отвечал. Как романисты мы никогда не поставили бы под сомнение наших намерении: Вы достаточно меня изучили, чтобы узнать, с какой честностью и творческой страстью я работаю. Говорю это для того, чтобы принять на себя полную ответственность в данном деле. Если, из литературного либерализма, Вы все же попытаетесь, хоть и с некоторыми колебаниями, опубликовать «Добычу», я готов оказаться на скамье подсудимых один в тот день, когда эта попытка будет признана преступной. Я начинаю гордиться этим преступлением, этой боевой книгой.
В таких делах я могу проявить большое смирение. Но думаю, что должен выступить в свою защиту, написав несколько строк для тех, кто прочел «Добычу», не понимая, какой грех они при этом совершили.
«Добыча» — не отдельное произведение, она принадлежит к обширному целому, она только музыкальная фраза в большой симфонии, о которой я мечтаю. Я хочу написать «Естественную и социальную историю одной семьи при Второй империи». Первый эпизод — «Карьера Ругонов», — только что выпущенный отдельной книгой, рассказывает о перевороте, о грубом насилии над Францией. Другие эпизоды будут представлять собою картины и нравы всех слоев общества; они расскажут о политике этого царствования, о его финансах, о его суде, казармах, о его церкви, о системе всеобщей подкупности. Кстати, я обязательно хочу подчеркнуть, что первый эпизод был опубликован в «Ле Сьекль» при Империи[88] — тогда я и не подозревал, что настанет день, когда в моем творчестве мне будет чинить препятствия прокурор Республики. В течение трех лет я собирал документы, и вот что преобладало, вот что я постоянно видел перед собой: мерзкие факты, невероятные авантюры, постыдные и безумные, краденые деньги, продажные женщины. Этот мотив золота и плоти, этот мотив струящихся миллионов и все нарастающего шума оргий звучал так громко и непрестанно, что я решился воспроизвести его. Я написал «Добычу». Мог ли я молчать, мог ли я обойти этот взрыв распутства, озаряющий Вторую империю подозрительным светом непотребного места? Тогда история, которую я хочу написать, осталась бы неясной.
Приходится сказать, раз меня не поняли и раз я не могу закончить свою мысль: «Добыча» — это самая нездоровая поросль на имперском навозе, это кровосмешение, возросшее на жирной почве миллионов. В этой новой «Федре» я хотел показать, до какого страшного падения мы дожили, показать, что нравы разложились, что семейных связей больше не существует. Моя Рене — это обезумевшая парижанка, доведенная до преступления роскошью и излишествами; мой Максим — продукт истощенного общества, женственный мужчина с инертной плотью, согласный на любую низость; мой Аристид — спекулянт, разбогатевший на перепланировке Парижа, бесстыдный выскочка, ведущий биржевую игру на всем, что попадется под руку, — на женщинах, на детях, на чести, на мостовых, на совести. В образах этих трех социальных чудовищ я попытался показать ужасающую грязь, в которой тонула Франция.
И, уж конечно, меня нельзя обвинить в том, что я сгустил краски. Я решился сказать далеко не все. Меня упрекают за смелость в изображении разврата, но я не раз отступал перед документами, которые находятся у меня в руках. Неужели я должен был назвать имена, сорвать маски, чтобы доказать, что я историк, а не любитель сальностей? Это излишне, не правда ли? Имена еще у всех на устах. Вы знаете моих героев, и вы сами могли бы на ухо сообщить мне такие факты, о каких я не осмелился бы рассказать.
Когда «Добыча» появится отдельной книгой, ее поймут. Моей ошибкой было то, что я верил в способность читателей газеты переварить некоторые истины. И все-таки я с трудом могу привыкнуть к мысли, что именно прокурор Республики предупредил меня об опасности, которую навлекла на меня сатира на Империю. Мы во Франции не умеем самозабвенно и мужественно любить свободу. Мы слишком убеждены в том, что мы защитники морали. И никак не можем принять ту мысль, что настоящая чистота бережет себя сама и не нуждается в жандармах. Что вы думаете, например, о тех людях, которые жаловались на мой роман правосудию? Я не хочу считать, сколько среди них бонапартистов. Но даже и те, кто стал убежденным республиканцем, какую странную роль они играют? Их оскорбил роман — они спешат написать прокурору Республики или, если это мои собратья по перу, протягивают к нему руки, как к Спасителю небесному. Ни один не догадывается бросить газету в огонь. Все начинают хныкать, как потерявшиеся маленькие дети, и зовут полицию, а когда полиция является, им уже не страшно, их слезы высыхают. Я только что говорил господину прокурору Республики: с такими ребяческими страхами, с такой постоянной потребностью в жандармах мы никогда не завоюем настоящую свободу.
Все это огорчает меня из-за «Ла Клош» и из-за Вас, дорогой Ульбах. Простите меня, и да будет так. Читатели, которые поняли научную сторону «Добычи» и захотят дочитать роман до конца, смогут скоро закончить его в отдельной книге. Что же касается людей, чей изощренный ум видит в моем произведении лишь сборник шаловливых анекдотов для забавы стариков и пресытившихся женщин, — хватит с них и того, что они могут осенять себя крестным знамением, проходя мимо витрин книготорговцев. Как хорошо знают меня эти добрые люди!
Поверьте, общество сильно только тогда, когда оно выносит истину на яркий солнечный свет.
Жму Вашу руку и остаюсь преданный Вам.
1872© Перевод И. Шафаренко
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
2 февраля 1872 г.
Дорогой учитель!
Мне стыдно, что я до сих пор не отдал Вам визит, — журналистика приводит меня в такое одурение, что ни минуты не остается для себя. Посылаю Вам свой новый роман, чтобы Вы знали, что я Вас не забываю и что я благодарен Вам за письмо о Руанском муниципалитете. Что за подлецы эти буржуа! Надо бы Вам взять дубину потолще, хотя и Ваша оставила на них достаточно заметные синяки.
В воскресенье днем непременно забегу к Вам. А пока пусть мне послужит вместо визитной карточки «Добыча».
Сердечно Ваш, дорогой учитель.
ЛУИ УЛЬБАХУ
Париж, 9 сентября 1872 г.
Ах, дражайший Ульбах, чего мне стоит сдержаться и не ответить со всем гневом, какой только может испытывать в данном случае художник, на письмо, которое Вы написали Герену, а Герен переслал мне! «Похабный»! Значит, опять это слово! Я вижу, как оно выходит из-под Вашего писательского пера, как прежде слышал его из уст господина Прюдома. Чтобы судить обо мне, Вы не нашли иного слова, и это наводит меня на мысль, что сие грубое слово исходит не от Вас, что Вы позволили кому-то в некоем официальном кабинете запихнуть его к Вам в карман, чтобы затем сунуть его мне под нос совсем еще тепленьким.
Ох, это слово! Знали бы Вы, до чего глупым оно мне кажется! Простите, но я говорю сейчас не как Ваш сотрудник, а как собрат по перу. К счастью, это слово уже больше не злит меня, с тех нор как я услыхал его из уст имперских прокуроров. Нет, Вы меня не оскорбили, хотя «похабный» — слово страшно грубое. Я сожгу Ваше письмо, не надо, чтобы потомки знали о нашей размолвке. Не сомневаюсь, что, когда дамы перестанут настраивать Вас против меня, Вы возьмете это «похабный» обратно.
Сожалею, что доставил Вам неприятность, и очень рад, что Вам пришла идея показывать мои статьи цензору. Так, по крайней мере, я не буду представлять опасности для населения. Ваши акционеры и друзья смогут спать чистым и непорочным сном. Кроме шуток, если это — вопрос денег, то я не хочу ничего другого, как только их удовлетворить. Пригрозите им парочкой моих статей, если каждый из них не возьмет по акции.
Завтра я к Вам загляну, и Вы можете встретить меня, как человека, бежавшего из дома для прокаженных. Ведь Вы-то знаете, что я живу среди постоянных оргий и пятнаю наш век своим беспутным поведением. Только на меня и натыкаешься во всех непотребных местах. Нет, все-таки Ваше словечко «похабный» запало мне в душу! Вам не следовало употреблять его, зная меня и зная, что в моральном отношении я стою куда выше всей этой клики дураков и жуликов.
Не сердитесь на меня, остаюсь преданный и послушный Вам сотрудник.
1874© Перевод С. Сомова
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
7 апреля 1874 г.
Дорогой друг!
Время от времени я посылаю в «Марсельский Семафор» разные статейки без подписи, только ради приработка, — тайный грешок, которого я стыжусь, но в этом есть и своя прелесть: иногда получаешь возможность отвести душу.
Я отправил туда и статейку об «Искушении», от которой мне незамедлительно откромсали добрую половину — все касательно религии; посылаю Вам то, что пощадили их ножницы. Конечно, это мерзко. Мне хотелось бы напечатать подробный разбор Вашего произведения в каком-нибудь заметном издании. Но все-таки и здесь видно мое доброе намерение. Не выдавайте, что это моя рука.
До понедельника. Преданный Вам.
ИВАНУ ТУРГЕНЕВУ
Париж, 29 июня 1874 г.
Дорогой Тургенев!
Спешу поблагодарить Вас за взятую Вами на себя трогательную заботу о моих делах. Конечно же, я с восторгом принимаю предложения, которые Вы мне делаете от имени редактора журнала. Я сообщил гг. Шарпантье о Вашем письме. Ваше любезное посредничество их очень обрадовало, и они поручили мне передать Вам, что одобрят любой Ваш шаг. По возвращении Вы дадите нам необходимые разъяснения, и тогда в сентябре или октябре мы сможем послать в Россию рукопись романа, который я сейчас заканчиваю.[89]
Будьте добры узнать прежде всего следующее. Сколько времени понадобится журналу для печатания одного из моих романов, а именно: сколько нам придется повременить с его изданием во Франции после того, как мы отправим в Россию рукопись или корректурные листы? Это отнюдь немаловажно, ибо здесь мы вынуждены выбирать момент для публикации, дабы не попасть в неблагоприятную полосу.
Впрочем, все это уладится по ходу дела. А пока скорее соглашайтесь на предложение, при условии той платы, которую Вы мне назвали. По Вашему указанию гг. Шарпантье сейчас же начнут переписку с редактором журнала.
Не Вы ли прислали мне Ваш рассказ, только что появившийся в «Тан»?[90] Он доставил мне огромное удовольствие. В нем живо переданы впечатления от восстания, увиденного из окна. Очень трогателен конец рассказа.
Сам я все эти дни лихорадочно работаю. Роман, о котором я Вам говорил, совершенно изнурил меня. Наверное, я хочу втиснуть в него слишком многое. Замечали ли Вы, в какое отчаяние может привести нас женщина, которую мы чересчур любим, или книга, которую мы чересчур лелеем?
Третьего дня я виделся с Флобером. И даже дал ему Ваш адрес. Мне кажется, он совсем оправился, по крайней мере, по внешнему виду. Он едет в Швейцарию. Досадно, что никто из друзей не решается отговорить его браться за этот роман. Боюсь, его ждут одни только неприятности. Ах, как правильно он поступил, когда вернулся к изображению мира чувств!
В ожидании того дня, когда я смогу лично пожать Вам руку, еще раз хочу поблагодарить Вас и высказать Вам свою признательность.
Преданный Вам.
Не откажите в любезности приобрести для меня экземпляр русского перевода «Добычи».
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Париж, 9 октября 1874 г.
Дорогой друг!
Я не писал раньше потому, что боялся огорчить Вас, находясь под отвратительным впечатлением от первых репетиции.[91] Теперь дела пошли на лад, если не считать того, что один актер никак не годится для моей пьесы, а я вынужден его оставить. Я сильно оплошал, одобрив пробы некоторых актеров на роли. Советую Вам быть неумолимым при распределении ролей в Вашей комедии. Стоит пойти на поводу у Веншенка, и он подсунет Вам исполнителей, от которых так просто не отделаешься.
Впрочем, зайду к Вам и расскажу все обстоятельно — мой пример может быть полезен Вам; и все-таки, повторяю, я доволен. Веншенк ангажировал одного малого, который подошел необыкновенно, да и труппа хоть и не блещет талантами, но старается вовсю. Загвоздка здесь в том, что моя пьеса требует хорошего исполнения. Не скрою от Вас, трушу чертовски. Предчувствую, что с треском провалюсь.
Но хватит обо мне. Я снова осведомлялся у Веншенка о Вашей премьере[92] и был весьма удивлен, услышав, что Ваша комедия не пойдет тотчас после моей. Черт знает что творится в этих проклятых театрах. Веншенк собирается сделать широкий жест, возобновив постановку «Шпагоглотателя»[93] Эдуарда Плувье, который, говорят, умирает с голоду. И только после него наступит Ваша очередь. Это весьма неприятно, ибо тогда мне будет не совсем удобно беспокоить Вас ради моей премьеры; я все же уведомлю Вас о дне премьеры, а Вы приезжайте только в том случае, если это не помешает Вашей работе.
Пока затрудняюсь сообщить Вам точные числа. Пьеса «Происшествия», которую будут ставить перед моей, пойдет не ранее, нежели 20–25-го числа. Если она будет иметь успех, меня отодвинут бог знает насколько, ну, а если она провалится, сразу же пойду я. Кроме того, неизвестно, как долго будут играть мою комедию. Что же до «Шпагоглотателя», он получит ровно тридцать представлений, ни больше, ни меньше. Однако все слишком неопределенно, чтобы точно предугадать, когда начнутся репетиции Вашей пьесы. В театре именно это и приводит меня в отчаяние: постоянная неопределенность во всем.
На Вашем месте я написал бы Веншенку и потребовал соблюдения очереди, разумеется, если Вам небезразлична задержка на целый месяц. Я говорил Веншенку, что буду писать Вам, и Вы можете на меня сослаться. В любом случае по приезде в Париж не ходите к нему, прежде чем не повидаетесь со мною: я дам Вам несколько полезных советов.
Ох, сколько хлопот, дорогой друг, ради ничтожного результата. Самое скверное — сражаться в столь неблагоприятных условиях; каждый день с часу до четырех я скрежещу зубами от досады. Мечтаешь создать нечто оригинальное, а получается водевиль.
Преданный Вам.
Я обедал с Тургеневым, он чувствует себя лучше.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Париж, 12 ноября 1874 г.
Я не забыл Вас, дорогой друг, а только ждал, когда обстановка прояснится, чтобы сообщить Вам более точные сведения. В воскресенье театр Клюни был полон, пьеса имела шумный успех, весь вечер стоял сплошной хохот, но в следующие дни зал снова опустел. Итак, мы не зарабатываем ни гроша. Я это предсказывал, уже со второго спектакля я предвидел финансовый крах. Неудача объясняется рядом причин, которые я изложу Вам обстоятельно. Более всего меня мучает то, что из пьесы можно было бы выжать хоть сто представлений, это угадывается по тому приему, который оказывает ей публика. А меня не сыграют и двадцати раз, я провалюсь, критики будут торжествовать; это, повторяю, единственное обстоятельство, которое меня волнует.
Вам уже известно, какой ушат брани вылили на меня? Меня уничтожили, мне еще не доводилось наблюдать такого взрыва ярости. Сен-Виктор, Сарсе, Ларуна особенно отличились. И как Вы были правы, когда в день премьеры сказали мне: «Завтра Вы будете великим романистом». Все они заговорили о Бальзаке и расхваливают меня за книги, которые сами же до сих пор разносили в пух и прах. Как это противно, омерзение душит меня, эти людишки безмозглы в той же степени, что и злы.
Короче, Вы можете собираться в дорогу. Моя пьеса будет идти только до 20-го, и в конце следующей недели Вам предстоит читать Вашу. Да, вот еще что: хотя Веншенк рассчитывает на «Шпагоглотателя», я полагаю, он не заработает на сей старомодной мелодраме и гроша, так что Вы получите самое большее месяц на подготовку пьесы. Хватит ли Вам этого времени? И стойте на своем в отношении исполнителей. Я слышал, что велись переговоры с Лесюэром, но неизвестно, подписан ли контракт; о мадемуазель Клебер мне не говорили ничего обнадеживающего. Об этом мы еще потолкуем.
До скорого свидания, дорогой друг, и будьте сильнее меня; у меня такое чувство, что я дал обвести себя вокруг пальца.
Ваш.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
24 ноября 1874 г.
Дорогой друг, не сомневаюсь, что Вы поступили мудро. Но, признаться, мне жаль, что так вышло, ведь для нас было очень важно доказать свою правоту.
А потом, зачем Вам понадобилось отдавать Вашу рукопись Перагалло! Разве Вы недостаточно взрослый, чтобы передать ее Монтиньи собственноручно? Ведь у Вас был такой прекрасный предлог: он не дал Вам Лесюэра, вот Вы и пришли к нему за Лесюэром. Впрочем, наверное, тому были свои причины, которых я не знаю. Мне любопытно узнать все подробности этой истории. Вы мне расскажете в воскресенье.
Пребываю в миноре, не стану от Вас скрывать. Я повержен, а Вы не в состоянии отомстить за меня, — что за неудачная зима!
Сердечно преданный.
1875© Перевод Р. Горохова
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Сент-Обен, 9 августа 1875 г.
Дорогой друг!
Я нахожусь в глуши, на морском побережье, куда мне пришлось привезти жену, потому что летом в Париже она тяжело болела. Целых два месяца она провела в постели. Просто беда, да и только. Надеюсь, что морской воздух пойдет ей на пользу. Местность здесь отвратительная, но море чудесное и ветер напоен ароматом.
Перед отъездом хотел зайти к Вам попрощаться, но мне не удалось выкроить для этого часок-другой свободного времени. Вы извините меня, правда? Эта проклятущая жизнь с нами не церемонится.
Итак, пишу Вам, чтобы справиться о Ваших делах, сообщить о своих и сказать, что я занимаюсь Вами. Я собираюсь засесть за большой очерк о Ваших романах, который будет напечатан в России[94] в следующем месяце. Ваши романы я привез с собой, но у меня нет «Сестры Филомены» и «Шарля Демайи»; «Сестра Филомена» совсем свежа в моей памяти, а вот о «Шарле Демайи», которого я только перелистал однажды вечером у друзей, у меня смутное представление. Будьте так любезны, вышлите сразу по получении этого письма не книгу, а краткий пересказ интриги, всего несколько слов о сюжете. Этого мне будет достаточно. Я просто перепишу.
Кстати, Вы, конечно, и не подозреваете, что в России, в журнале, для которого я пишу, скоро опубликуют перевод «Жермини Ласерте».[95] Роману будет предпослан перевод моей статьи, напечатанный в свое время в «Салю пюблик». Об этом я узнал от одного русского.
Не знаете ли Вы, что с Флобером? Мне передавали, что у него тоже были всякие огорчения. Я пишу ему. Значит, жизнь никого не радует! Я здесь, у моря, испытываю постоянную тоску. Вот какие мы все несчастные!
Итак, рассчитываю получить от Вас нужную мне короткую аннотацию. Если из Петербурга мне вернут рукопись, то зимою я Вам покажу, что я написал о Вас. Я намереваюсь подробно разобрать все ваши произведения. В Париж вернусь, очевидно, только в конце сентября.
Искренне Ваш.
Мой адрес: улица Дюн, 53, Сент-Обен-сюр-Мэр, через Люк-сюр-Мэр (Кальвадос).
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
Сент-Обен, 8 сентября 1875 г.
Дорогой господин редактор!
У меня к Вам есть одно предложение, и я прошу Вас ответить как можно скорее, согласны Вы на него или нет. Дело заключается в следующем.
Я только что закончил роман «Его превосходительство Эжен Ругон» — шестой из моей серии «Ругон-Маккары». Действующие лица принадлежат к высшим политическим сферам Второй империи: депутаты, сенаторы, министры, крупные государственные чиновники; главные сцены происходят на фоне заседаний Законодательного корпуса, церемонии крестин наследного принца, осенних празднеств в Компьене, совещаний министров в Сен-Клу и т. д. Думаю, что среди написанных мною книг — это одна из самых любопытных по своим в высшей степени современным и натуралистическим приемам изображения; к тому же она открывает новую область для романа. Я предвижу, что вокруг публикации этой книги поднимется шум.
Итак, вот мое предложение: возьмите этот роман и напечатайте его в Вашем журнале, так же как печатали «Проступок аббата Муре». Если это дело Вас привлекает, то в какой наиболее близкий срок сможете Вы начать публикацию? Я спрашиваю Вас об этом, чтобы знать, когда следует доставить Вам рукопись и когда я смогу располагать своим романом для печатания во Франции. Нам осталось бы договориться о гонораре; роман этот, может быть, немного длиннее предыдущего. По этому вопросу мы легко придем к соглашению.
Будьте так любезны, дорогой господин редактор, сообщите мне о своем намерении незамедлительно. В настоящее время рукопись находится у г-на Шарпантье, который ожидает распоряжения — отдать ли ее в газету или сделать для вас копию.
Пошлите свой ответ по такому адресу: улица Дюн, 53, Сент-Обен-сюр-Мэр, через Люк-сюр-Мэр (Кальвадос).
Независимо от Вашего решения остаюсь Вашим искренним и признательным другом.
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
Париж, 13 октября 1875 г.
Дорогой господин редактор!
В текущем месяце я вышлю Вам очерк о Флобере.[96] Он будет как бы продолжением моего очерка о Гонкурах и позволит мне высказаться исчерпывающим образом о французском натуралистическом романе.
Наш друг Тургенев говорит, что Вы хотите подписывать мои корреспонденции полным именем. Я охотно Вас на это уполномочиваю. Ставьте мое имя полностью.
Еще одно дело. Только что я заглянул в корректуру «Его превосходительства Эжена Ругона», которую Вам посылают, и пришел в ужас от множества ошибок, нелепо искажающих мой текст на каждой странице. Сделайте милость, наставьте переводчика, чтобы он был внимателен и восстанавливал смысл в тех местах, где повествование становится невразумительным. К сожалению, мы все время очень спешим, и я не смог заняться этими корректурами.
И последнее: будьте так любезны, используйте первую оказию, чтобы выслать мне рукописи корреспонденций. Посылка их почтой обошлась бы слишком дорого. Дождитесь случая, когда кто-нибудь из Ваших знакомых поедет в Париж, и поручите ему отвезти эту пачку бумаг. Вы сделаете мне этим большое одолжение.
Заранее благодарю и остаюсь Вашим преданным и признательным…
1876© Перевод С. Рошаль
ЛЮДОВИКУ ГАЛЕВИ
Париж, 24 мая 1876 г.
Милостивый государь и любезный собрат по перу!
Вы очень снисходительны, даже слишком. Теперь моя очередь благодарить Вас. Я не избалован симпатией современников, малейший знак литературного признания глубоко меня трогает. И Вы поймете, какую радость доставило мне Ваше столь лестное письмо. Похвалы, подобные тем, которыми Вы меня удостаиваете, утешают боль от ударов камней, градом сыплющихся отовсюду на мою голову, тем более что похвалы эти исходят от Вас, чье великое дарование так современно, так тонко и человечно, так созвучно Парижу.
Я жалею лишь об одном: я узнал, что Вы читаете «Западню» в газете. Вы не можете себе представить, каким скверным мне кажется мой роман в этом виде. Пропадает весь эффект, которого я добиваюсь, мою прозу корежат, сокращая целые фразы, то и дело разбивая текст на абзацы. Словом, я так огорчен этой публикацией, что даже не хочу читать гранки. Если бы у меня хватило духу, я, перед тем как печатать свою вещь фельетонами, поместил бы такое объявление: «Прошу моих друзей литераторов не читать это произведение, пока оно не выйдет в свет отдельной книгой».
Еще раз спасибо, дорогой собрат. Примите уверения в моей совершенной преданности.
АЛЬБЕРУ МИЛЛО
Пириак, 3 сентября 1876 г.
Милостивый государь и любезный собрат по перу!
Меня не было в Париже, и «Фигаро» от 1 сентября я прочел только сегодня.
Конечно, мои книги достояние критики. Уделите мне, однако, строк десять для объяснения по поводу пространных выдержек из «Западни», которые Вы соблаговолили привести. Я считаю это столь необходимым и для Вас, и для меня, что прошу опубликовать мое письмо в «Фигаро».
«Западня» — это картина жизни определенной части рабочего класса, и в первую очередь литературный опыт — попытка воссоздать язык парижских предместий. Поэтому тщательно отработанный и необычный стиль книги надо расценивать как филологический этюд и ничего больше.
С другой стороны, «Западня» сейчас только еще печатается, — я хочу сказать, что никто пока не может судить о степени ее морального воздействия. Я утверждаю, что книга послужит страшным уроком, своего рода наказанием, и что никогда еще роман не был продиктован более честными намерениями.
Наконец, нет ничего опаснее, чем цитировать куски, выдернутые из произведения, оторванные от целого, — они представляются сущими уродами. Вы, конечно, знаете острое словцо одного судьи, который сказал, что для того, чтобы осудить человека, достаточно написанных им двух строк, и Вы, конечно, огорчились бы, любезный собрат по перу, если бы из-за Ваших цитат меня повесили.
Примите уверенья в моих наилучших чувствах.
АЛЬБЕРУ МИЛЛО
Париж, 9 сентября 1876 г.
Милостивый государь и любезный собрат по перу!
Я хочу соблюсти по отношению к Вам все правила вежливости. Вы как будто не верите, что я отвечу на заданный Вами вопрос. Вот почему я считаю своим долгом написать Вам снова, а Вы можете распорядиться моим ответом по Вашему усмотрению.
Вы считаете меня «писателем демократическим и до некоторой степени социалистом» и удивлены, что я рисую определенную часть рабочего класса в истинном и мрачном свете.
Прежде всего я не согласен с ярлыком, который Вы мне приклеиваете. Я хочу быть романистом просто, без эпитета; но если Вам так уж хочется дать мне определение, назовите меня романистом натуралистического толка, это меня не огорчит. Мои политические убеждения здесь ни при чем, не надо смешивать журналиста, каким я могу стать, с романистом, каким я стал. Нужно читать мои романы, читать их без предубеждения, понимать их и ясно видеть во всей совокупности, прежде чем выносить обо мне и о моих книгах готовые суждения, странные и отвратительные. Ах, если бы Вы знали, как забавляют моих друзей невероятные басни, которыми угощают толпу всякий раз, как мое имя появляется в газете! Если бы Вы знали, что этот кровопиец, этот свирепый романист — просто-напросто добропорядочный буржуа, человек науки и искусства, ведущий размеренную жизнь в своем уголке, преданный своим убеждениям! Я не опровергаю никаких басен, я работаю и полагаюсь на время и общественное мнение, которые когда-нибудь разгребут вокруг меня эту груду всяческой чепухи.
Что же до изображения определенной части рабочего класса в моем романе, то оно таково, как я хотел, — я не сгущал и не смягчал краски. Я рассказываю о том, что вижу, просто рисую факты и предоставляю моралистам право извлекать из них урок. Я обнажил язвы, разъедающие высшие классы, и, уж конечно, не стану скрывать, язвы на теле народа. Моя книга не является тенденциозным и пропагандистским произведением: она служит правде.
Я запрещаю себе делать в своих романах выводы, ибо, по-моему, выводы не даются художнику. Но если Вы хотите знать, какой урок напрашивается после прочтения «Западни», я сформулировал бы его примерно в таких выражениях: просвещайте рабочих, чтобы улучшить их правы, избавьте их от нужды, в которой они живут, устраните скученность и тесноту в предместьях, где воздух так тяжел и отравлен, а главное, боритесь с пьянством, которое губит народ, убивая его разум и тело. Мой роман прост, он рассказывает о вырождении рабочей семьи, испорченной средой, идущей ко дну; муж пьет, жена теряет мужество; их ожидают позор и смерть. Я не сочинитель идиллий, я верю, что разить зло насмерть можно только каленым железом.
Затем разрешите возразить Вам по поводу употребления в романе языка улицы, поскольку Вы проводите резкую грань между диалогом и повествованием. Вы согласны, чтобы мои герои разговаривали на привычном для них языке. Сделайте над собой еще одно усилие, поймите, что мотивы равновесия и общей гармонии заставили меня пользоваться единой лексикой во всей книге. Вы ссылаетесь на Бальзака, который сделал именно такую попытку, когда он подражал старому французскому языку в своих «Озорных рассказах». Я мог бы указать Вам и на другие примеры, на книги, написанные от начала до конца особым языком. Кстати, Вас очень смущает этот язык улицы? Он грубоват, конечно, но какая в нем звучность, сила, какая неожиданность образов — какое это неиссякаемое наслаждение для дотошного любителя языка! Неужели Вас как писателя не волнует чисто техническая сторона этого вопроса?
Словом, поверьте, любезный собрат, что изо всей человеческой грязи, проходящей через мои руки, я беру еще наиболее чистое; что в особенности для «Западни» я выбрал не самые страшные истины; что хоть я и романист, но добрый малый; что я не питаю никаких злых умыслов и все мое честолюбие заключается в том, чтобы оставить после себя творение настолько всеобъемлющее и жизненное, насколько это в моих силах.
Примите уверения в совершенном моем почтении.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 24 октября 1876 г.
Дорогой друг!
Я еще не поблагодарил Вас за вашу книжку «Несколько созданий нашего времени». Мне хотелось сначала прочесть ее, но я так занят, что мне потребуется несколько вечеров, чтобы проглотить этот том.
Вы хорошо сделали, что переиздали эти страницы. Действительно, как Вы и говорили, там уже просвечивает Ваш и Вашего брата своеобразный талант. В книге есть отличные куски. Теперь можно увидеть Вас в литературной колыбели и проследить за Вашим развитием вплоть до последних томов — свидетельства прекрасного расцвета.
Мне сказали, что Вы работаете как вол и «Девка Элиза» шагает вперед, толстеет и хорошеет. Тем лучше! Мы выйдем в свет почти в одно и то же время. Я просто болен желанием как можно скорее избавиться от «Западни». Мне предстоит еще около месяца работы. Пишу не отрываясь.
До чего же досадно, что наш славный Флобер открывает свою гостиную только в январе! Вот мы и оказались в разных концах Парижа и не можем пожать друг другу руки.
Доде возвращается из Шанрозе первого ноября; думаю, что Тургенев тоже уедет из Буживаля. Как Вы считаете, не устроить ли нам что-нибудь до января? Поразмыслите об этом.
Преданный Вам.
АЛЕКСАНДРУ ПАРОДИ
Париж, 24 октября 1876 г.
Милостивый государь и любезный собрат по перу!
На прошлой неделе я занимался Вами: отправил в Россию большую статью о двух Ваших произведениях. Это объяснит Вам, почему я не поблагодарил Вас раньше за книги, которые Вы столь любезно мне прислали.
Очень сожалею, что моя статья не появится во Франции, ибо в ней я искренне высказываюсь и о Вашем таланте, и о заблуждении, в котором Вы, как мне кажется, пребываете. Я был крайне изумлен идеей «Ульма-отцеубийцы», как прежде был изумлен идеей «Побежденного Рима».[97] И считаю, что, вступая в бой с современным литературным направлением, Вы, несомненно, потерпите поражение. С другой стороны, я сожалею, что сила такого могучего драматического темперамента, как Ваш, не будет на нашей стороне в борьбе за жизненность и правду в искусстве. Я все же еще тешу себя надеждой, что, когда ветхие мостки устарелых канонов развалятся под Вашими ногами, Вы придете к нам.
Искренне Ваш, любезный собрат, поверьте, что все мои симпатии на стороне Вашего могучего таланта, независимо от взглядов, которые могут нас разделять.
СТАСЮЛЕВИЧУ
Париж, 21 ноября 1876 г.
Милостивый государь!
Я был очень огорчен тем, как Вы расправились с моей последней статьей.[98] Исчезли не только все необходимые цитаты, но и самым странным образом сокращены целые куски текста, писанного мною. Признаюсь, я немедленно пошел к нашему другу Тургеневу и просил его объяснить мне, что же происходит. Он сказал, что напишет Вам.
Я не могу дать обязательство обходиться в моих литературных очерках без цитат. В дальнейшем буду выбирать более короткие, поскольку Вы, кажется, думаете, что мною руководит денежный расчет, — это меня оскорбило: в действительности я просто хотел, чтобы Ваши читатели своими глазами увидели те места в разбираемых мною произведениях, которые мне представляются наиболее любопытными.
Больше всего меня огорчило, что именно сейчас, когда пришло Ваше письмо, я почти закончил статью о Бальзаке, которую и посылаю Вам. И вот статья эта, стоившая мне такого труда, как раз и содержит любопытные сведения, почерпнутые в самих письмах нашего великого романиста. Вы просите меня больше не давать цитат, а я Вам посылаю статью, построенную преимущественно на цитатах. Заметьте, что работа, выполненная таким образом, заняла у меня гораздо больше времени, чем если бы я просто излагал свои мысли, не делая ссылок. Мне пришлось заняться поисками, сопоставлять факты, непрестанно быть начеку. Говорю все это, чтобы доказать Вам, что я вовсе не искал легкого способа увеличить число страниц. Кроме того, я считаю эту статью очень интересной.
Вы должны понять, как трудно мне было бы работать для «Вестника Европы», если бы снова случилось то, что произошло в этом месяце. Я не могу позволить так калечить мои очерки. Очень уж далеко мы живем друг от друга, поэтому наши отношения должны основываться на взаимном доверии. Если повторится подобный факт, я пойму Ваше поведение как желание прекратить всякое сотрудничество со мной. Прошу Вас, скажите откровенно, в чем дело, и тогда я не буду отклонять предложения, которые ежедневно получаю из России.
До сих пор я был очень рад, что с Вами сотрудничаю, я только того и хочу, чтобы наше прекрасное содружество продолжалось, но я ставлю одно условие: относиться с уважением к тому, что я Вам посылаю.
И позвольте сказать, что мне всегда будет очень приятно, если Вы мне напишете и посоветуете, какую взять тему для статьи. Я не знаю Вашей публики, я могу ошибиться.
Не стесняйтесь сказать мне, что имеет успех и что успеха не плюет. Единственное мое желание — удовлетворить Вас, и если я порой допускаю промахи, то лишь потому, что поневоле действую вслепую.
Надеюсь, милостивый государь, что недоразумение это уже рассеялось, как легкое облачко.
Сердечно жму Вашу руку и прошу Вас лишь об одном: не пускайте в ход свои ножницы. В случае, если у Вас появятся возражения, сообщите о них, и я не стану повторять того, что не поправилось Вашей публике.
Ж.-К. ГЮИСМАНСУ
Париж, 13 декабря 1876 г.
Милостивый государь и уважаемый собрат по перу!
Должен поздравить Вас с книгой,[99] которую Вы так любезно ко мне занесли. В ней есть великолепные страницы. Мне очень понравились некоторые места в Ваших описаниях, жизнь вдвоем Марты и Лео, молочная лавка, виноторговец и особенно воспоминания Марты о своей жизни, жизни проститутки.
Но если Вы хотите знать мое откровенное мнение, то вот оно: я думаю, книга выиграла бы, если бы была написана в более простой манере. У Вас настолько сам по себе богатый стиль, что Вы можете не злоупотреблять стилистическими излишествами. Я думаю, сила впечатления должна достигаться не окраской слов, а их значением. Все мы видим жизнь в слишком мрачном свете.
Все равно, я очень радовался, читая Ваш роман, ибо Вы, безусловно, один из наших романистов завтрашнего дня. При нашей скудости таких новичков, как Вы, следует встречать с восторгом.
Искренне расположенный к Вам.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 19 декабря 1876 г.
Дорогой друг!
Обед назначен на среду. Тургенев свободен и согласен. Я пишу Доде, чтобы он позаботился о составлении меню. Ровно в семь вечера, хорошо?
Ваш.
1877© Перевод С. Рошаль
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Париж, 3 января 1877 г.
Итак, мой друг, что же с Вами сталось? Вы знаете, мы прямо стонем. Вас требуют, в Вас нуждаются. В воскресенье без Вас скука. Вы мне портите всю зиму тем, что возвращаетесь в Париж так поздно. А хуже всего, что и все мы не видимся — без Вас никак не можем собраться вместе.
Все же мы два раза обедали — в первый раз у Адольфа, который нас угостил какой-то отравой, а другой раз на площади Комической оперы, где мы ели поразительный буйабес[100]. Мы пили за Ваше здоровье и чуть было не послали Вам телеграмму, чтобы Вы выезжали с первым же поездом.
Пишу Вам все это, чтобы сказать, как мне Вас недостает. Но я знаю, что именно Вас удерживает, и очень одобряю Вашу упорную работу.[101] Только прошу, напишите мне несколько слов, чтобы я знал: 1. Когда Вы вернетесь? 2. Рассчитываете ли Вы привезти с собою законченную книгу? Ко мне поступают противоречивые сведенья, а я этого не люблю, потому что сомнение всегда вызывает у меня тревогу. Когда буду знать наверняка, я смогу ожидать Вас спокойнее.
Через две недели выйдет в свет моя «Западня». И первый же экземпляр отправится в Круассе. Сейчас я отдыхаю, пишу фарс в трех актах[102] про рогоносцев для Пале-Рояля, директор которого был у меня и просил пьесу. После этого, наверное, напишу драму, а потом возьмусь за роман о страстной любви.
Гонкур закончил свою «Девку Элизу». Но он хочет опубликовать ее только в апреле, наверно, чтобы первые шишки достались на долю «Западни». Тургенев пишет, что у него приступ подагры. Доде увяз по горло в своем романе. Вот и все новости.
Желаю успеха в работе, друг мой, поскорей возвращайтесь к нам с шедевром. Тургенев и Мопассан говорили много хорошего о «Простой душе».
До скорого свидания, правда? Искренне Ваш.
Что скажете о «Жермини»? Право, становится лучше на душе.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 4 января 1877 г.
Дорогой друг!
Есть ли в Вашей книжке выражение «белая молния нижней юбки»[103] применительно к женщине, которая по вечерам подстерегает мужчин? Не помню, сам ли я нашел эту фразу или слышал ее от Вас, когда Вы читали нам. Разумеется, я не хочу Вас обкрадывать. Прошу Вас, черкните одно только слово, и немедленно, чтобы я знал, имею ли я право на этот образ.
Искренне Ваш.
РЕДАКТОРУ ГАЗЕТЫ «БЬЕН ПЮБЛИК»
13 февраля 1877 г.
Любезный господин редактор!
Вот уже несколько дней, как я собираюсь ответить на странные обвинения, которые взбесившаяся критика предъявляет моему последнему роману. Я, конечно, оставляю в стороне обвинения, касающиеся чисто литературной стороны книги, — творение художника принадлежит публике, и мне не может прийти в голову глупая мысль требовать от людей, чтобы они мною восхищались. Но я слышу, как вокруг меня говорят: «Золя ведь республиканец, он очень дурно поступил, изобразив народ в столь отталкивающем виде». Ну так вот! Именно на эту фразу я и хочу ответить. Я считаю, что должен ответить и за себя лично, и за редакцию органа республиканцев «Бьен пюблик»,[104] который взял на себя труд напечатать первую часть «Западни».
Мне придется рассмотреть вопрос несколько шире.
В политике, как в литературе, равно как и во всей духовной жизни человека нашего времени, существуют сейчас два отчетливо выраженных направления: идеалистическое и натуралистическое. Я называю идеалистической политикой такую политику, которая довольствуется готовыми громкими фразами, которая обращается с людьми, как с чистыми абстракциями, и строит утопии, не изучив действительности. А натуралистической я называю такую политику, которая начинает с опыта, опирается на факты, словом, такую, которая учитывает нужды нации.
Я ничем не хочу связывать «Бьен пюблик». Сам я не политик и выражаю здесь только мысли наблюдателя, которого страстно волнует все, чем жив человек. Уже много лет я наблюдаю вторжение в политику романтического охвостья; оно удобно расположилось там в своих султанах из перьев и абрикосовых куртках 1830 года.
Это любопытный материал для изучения, нужно будет как-нибудь заняться им. Да, действительно, романтические драмы оставляли публику холодной. Эти пьесы перестали делать в театре сборы, и пришло время промышлять чем-нибудь другим. И тогда, оставив Амбигю крысам, сотворили газеты. Все тряпье старой драмы переехало на новую квартиру. Нынче первый любовник, держа перо по ветру, лихо подбоченясь, пишет передовицы. Нынче статисты в костюмах, расшитых блестками, кричат: «К черту, граждане, мы будем драться!» Это те же самые романтические приемы, резкое противопоставление света и теней, героев и уродов, та же высокопарная ложь — она надоела зрителям, и теперь ею ошарашивают читателей. Люди делают деньги, кто как умеет, и раз уж литература обернулась для них мачехой, почему бы не заработать миллионы на политике?
Поистине странная политика! Ей не хватает своего Бокажа и Меленга, чтобы было кому снабжать передовицами парижские газеты. Эта политика требует декламации, вращения белков и воздевания рук к небесам. Все в ней фальшь и ложь: и люди и вещи. Это политика позолоченного картона, политика театральной пышности, за которой зыблется пустота, зияющая пустота, куда однажды все может рухнуть. Когда представление окончится и заплативший за него народ поаплодирует актерам, он, очнувшись, снова окажется на тротуаре, прозябший и оборванный, как и прежде.
В наш век только то прочно, что опирается на науку. Политика идеалистическая неизбежно ведет ко всевозможным катастрофам. Если мы отказываемся познать человека, если мы строим общество так, как обойщик украшает гостиную для парадного приема, дело наших рук не имеет будущего; это относится не только к консерваторам-идеалистам, но даже в большей степени к республиканцам-идеалистам. Республиканцы-идеалисты — убийцы Республики, таково мое твердое мнение. Они идут против самого духа нашего века, они строят здание, под которым нет устойчивой опоры, и оно неизбежно развалится. Когда Лавуазье освободил химию от алхимии, он начал с того, что исследовал воздух, которым мы дышим. Так вот, если вы хотите избавить Республику от королей, изучите сначала народ!
Итак, я утверждаю, что сделал полезное дело, анализируя в «Западне» определенную часть народа. Я показал вырождение рабочей семьи, отца и мать, пошедших по дурному пути, дочь, развращенную плохим примером, пагубным влиянием воспитания и среды. Я сделал, что мог: обнажил язвы, ярко осветил страдания и пороки, — их можно излечить. Политики-идеалисты уподобляются врачу, который прячет под цветами агонию своих клиентов. Я предпочел выставить эту агонию напоказ. Смотрите, вот как люди живут и вот как они умирают. Я только регистратор, сие звание запрещает мне делать выводы. А размышлять и искать лекарства — это уж забота моралистов и законодателей.
Если кому-нибудь нужно, чтобы я непременно сделал вывод, я бы сказал, что суть «Западни» может быть кратко выражена следующими словами: закройте кабаки, откройте школы. Пьянство губит народ. Познакомьтесь со статистическими данными, пойдите в больницы, произведите обследование, — вы увидите, лгу ли я. Человек, который уничтожит пьянство, сделает для Франции больше, чем Карл Великий и Наполеон. К этому добавлю: оздоровите пригороды и увеличьте заработную плату. А главное — это жилищный вопрос; уличная вонь, омерзительная лестница, тесная комната, где вповалку спят отцы и дочери, братья и сестры, — вот одна из главных причин развращенности городских предместий. Изнурительная работа, низводящая человека до уровня животного, недостаточная заработная плата, которая лишает людей мужества и заставляет искать забвения, — вот что гонит их в кабаки и в дома терпимости. Да, народ таков, но потому, что этого желает общество.
А теперь я должен коснуться той странной точки зрения критики, с коей она рассматривала и судила моих героев.
Надо думать, что, берясь за такую тему, я не действовал наобум. Составляя план романа, я, наоборот, настойчиво добивался того, чтобы выявить все наиболее яркие типы рабочих, которых я наблюдал. Меня винят в том, что в моих романах я не уделяю внимания композиции. Но на самом деле я работаю над композицией месяцами. Итак, я искал и выбирал таких героев, которые воплощали бы в себе все разновидности парижского рабочего. А везде пишут, что мои герои все одинаково отвратительны и что все они коснеют в лени и пьянстве. Так как же, я ли потерял голову или те, кто, не читав меня, это пишут? Рассмотрим моих персонажей.
Среди них есть только один негодяй — это Лантье. Да, он темная личность, согласен. Я думаю, что имею право ввести в свой роман темную фигуру, — так на картине кладут тень. Но он не рабочий. Он был шляпником в провинции, а с тех пор, как перебрался в Париж, больше не прикоснулся к инструментам своего ремесла. Он носит пальто и корчит из себя барина. Рисуя его, я, конечно, не оскорбляю рабочий класс, потому что Лантье сам поставил себя вне своего класса.
Теперь о других.
Чета Лорийе. Но разве Лорийе бездельники и пьяницы? Ничуть. Они никогда не пьют. Они изнуряют себя работой, и жена помогает мужу по мере своих слабых сил. Они, конечно, скряги, злобные и завистливые сплетники. Но что за жизнь они ведут, — ведь это сущая каторга, она-то их так истощила и изуродовала. Год за годом все та же отупляющая, тяжкая работа, которая пригвоздила их к душному углу, перед иссушающим огнем их кузницы. Разве не ясно, что Лорийе — это рабы, жертвы мелкого производства на дому? Значит, я очень плохо объяснил это.
Чета Бош. Но разве чета Бош бездельники и пьяницы? Ничуть. Оба они работают, и муж только изредка пропускает стаканчик. Это привратник и привратница, каких знают все, и в моей книге они не совершают ни одного дурного поступка.
Чета Пуассон. Но разве чета Пуассон бездельники и пьяницы? Ничуть. Наоборот, муж, полицейский, настолько добросовестный служака, что иногда, может быть, производит комическое впечатление, но он глубоко честен. Правда, его жена сошлась с Лантье; но эта связь нужна для моей драмы, и я не знал, что романистам запрещено описывать адюльтер.
Гуже. Но разве Гуже бездельник и пьяница? Ничуть. Здесь у меня на руках все козыри. По моему замыслу, Гуже отличный рабочий, образцовый рабочий — опрятный, бережливый, честный, обожает свою мать, не пропускает ни одного рабочего дня, остается благородным и чистым до конца. Разве этого образа не достаточно, чтобы все поняли, что я отдаю должное достоинствам народа? В народе встречаются незаурядные натуры, я это знаю и говорю это, раз я ввел такой образ в свою книгу. И, решусь ли признаться, — я даже боюсь, что немного приврал, потому что иногда приписываю Гуже чувства, не свойственные его среде. Право же, мне даже совестно.
Подхожу к трем персонажам, поставленным в центре романа, — к Жервезе, Купо и Нана. Здесь кульминационная точка моей драмы, и я требую для себя всех свобод, какие только даны драматургам.
Но разве Жервеза и Купо бездельники и пьяницы? Ничуть. Они становятся бездельниками и пьяницами, а это совсем другое дело. К тому же на этом-то и строится весь роман; если убрать их падение, роман перестал бы существовать, и я не мог бы написать его. Но, пожалуйста, прочтите мою книгу внимательно. Разве треть ее не занята описанием счастливой супружеской жизни Жервезы и Купо, когда безделие и пьянство еще не вошли в их дом? Потом начинается распад, и я осторожно подготавливал каждый его этап, чтобы показать, что среда и алкоголь — два великих разрушителя, которым не может противостоять воля героев романа. Жервеза — самый привлекательный, самый нежный образ из всех, какие я создал, она остается доброй до конца. Да и сам Купо, пораженный страшной болезнью, мало-помалу овладевающей им, сохраняет черты незлобивости, свойственные его натуре. Это двое страдальцев, и только.
Что до Нана, то она следствие всего этого. Я добивался в своей драме полноты. Мне нужен был ребенок, погубленный в этой семье. Она дочь алкоголиков, на ней сказываются роковые последствия нищеты и порока. Повторяю: ознакомьтесь со статистическими данными, и вы увидите, солгал ли я.
Остаются второстепенные фигуры: пьяницы и бездельники, которых я должен был сделать именно такими, чтобы объяснить и ускорить падение Купо. Чуть не забыл Бижара и малютку Лали. Случай Бижара — это только один из случаев отравления алкоголем. Кто умирает от белой горячки, как Купо, кто становится буйнопомешанным, как Бижар. Бижар из тех сумасшедших, какие часто привлекаются к суду исправительной полицией. А Лали — дополнение Нана. В дурной рабочей семье дочерей забивают до смерти, либо они идут по плохой дорожке.
Ну а теперь скажите, откуда видно, что я взял в герои только пьяниц и бездельников? Наоборот, в «Западне» все работают, семь или восемь картин в романе показывают, как трудятся рабочие. И за немногими исключениями, которых требует моя драма, никто не пьет. Вот почему я не согласен с критикой, которая обвиняет меня в том, что я вывожу на сцену одних лишь мерзавцев. Меня очень плохо читают. Это все, что я хотел доказать.
К тому же люди не хотят понять, что «Западня», как и мои предыдущие книги, входит в серию романов, в огромное целое, которое будет состоять из двух десятков томов. У этого целого есть общий смысл, который станет ясен всем, лишь когда я завершу свой нелегкий труд. И эта серия должна включать два романа о народе. Пусть критики, обвиняющие меня в том, что я не показал народ во всех его обличьях, соблаговолят дождаться второго романа, который я предполагаю посвятить народу. А пока «Западня» остается среди других томов отдельно звучащей нотой.
Я не буду останавливаться на вопросе о языке. Я заставил рабочих наших предместий говорить так, как большинство их говорит в жизни. Сказать мне, что это не язык народа, — по меньшей мере наивно; отвечу только одно: пойдите в густонаселенные кварталы и послушайте. Таким языком говорят самые порядочные рабочие. К тому же разве многое от этого языка не вошло в язык людей искусства? Разве самые воспитанные люди за обедом, в мужском обществе, не употребляют куда более вольные выражения? Все нападки на мой стилистический эксперимент слишком лицемерны, чтобы стоило на них останавливаться. В конце концов я не имел в виду затевать литературную дискуссию.
Мое письмо получилось чересчур длинным, пора подвести итог. Республиканцам-идеалистам, обвиняющим меня в том, что я оскорбил народ, отвечаю: напротив, я думаю, что сделал благое дело. Я сказал правду, я представил достоверные данные о нужде и о неизбежном упадке рабочего класса, я пришел на помощь политикам-натуралистам, которые понимают, что, служа людям, необходимо раньше их изучить. Без системы, без анализа, без правды в наше время невозможны ни политика, ни литература.
А кроме того, совершенно неверно, что «Западня» — это клоака, где копошатся лишь испорченные, опасные существа. Я решительно отрицаю это. Людей смущает непривычная правдивая форма, они не в состоянии признать искусство, которое не лжет; отсюда отвращение читателей к подробностям, которые их, однако, не отталкивают в повседневной жизни. Я изображаю в своих книгах подлинную жизнь, надо принимать ее, как она есть. В жизни герцогов, как и в жизни кровельщиков, есть стороны, которые могут оскорбить, но я счел нужным воспроизвести их из уважения к истине.
Вот, любезный господин редактор, что я хотел сказать читателям республиканской газеты, пожелавшей опубликовать первую часть «Западни».
Примите уверения в совершенном моем почтении.
Ж.-К. ГЮИСМАНСУ
24 февраля 1877 г.
Вчера, перед тем как погасить свечу, я прочел Вашу брошюру[105] и был очень тронут Вашим теплым отзывом. Да, в Вашем очерке я таков, каким бы хотел быть; по таков ли я в действительности?
Вы меня перехвалили, и я принимаю Ваши восторги только потому, что кое-кого они ошеломят. А кроме того, это значит, что Вы поднимаете знамя, ведь так? Друг с другом мы можем быть вполне откровенны, но перед людьми станем держаться гордо и независимо.
ЛЕОНУ ЭННИКУ
Эстак, 29 июня 1877 г.
Любезный друг!
Благодарю за Ваше доброе и милое послание. Я не забыл Вас и даже собирался Вам писать, когда пришло Ваше письмо.
Вы проявляете благородное мужество, и я поздравляю Вас с тем, что Вы работаете. Сила дарования — в умении работать. Когда человек молод, как Вы, и решил написать книгу, он ее напишет наперекор всему. Возвращайтесь в Париж только по окончании книги.
Я нахожусь здесь уже месяц. Местность тут великолепная. Вам она покажется, быть может, бесплодной и унылой; но я вырос среди этих голых скал, в этих лишенных растительности пустошах, вот почему я волнуюсь до слез, когда вновь вижу этот край. Один запах сосен вызывает в памяти всю мою молодость. Поэтому я очень счастлив, несмотря на довольно примитивное жилье. Мы спим на отвратительных соломенных тюфяках, не говоря уже о прочих неприятностях. Но буйабесы и мидии, которыми я питаюсь, окупают в моих глазах все неудобства. Жара, благодаря свежим ветрам с моря, вполне выносима. А вот от москитов деваться некуда.
Однако я сразу взялся за работу. Моя комната выходит окнами на море, — оно в нескольких метрах от дома. Таким образом, когда я пишу, передо мной просторы горизонта. Я уже сделал три главы своего романа.[106] Он кажется слишком бледным и слишком утонченным рядом с «Западней»; минутами я сам удивляюсь этому и испытываю беспокойство. Но я хотел этой новой ноты. Она звучит не так мощно, и в ней меньше личного, чем в прежней; но она внесет разнообразие во всю серию. Я надеюсь возвратиться в Париж с романом, готовым на три четверти. Он начнет печататься с ноября месяца в «Бьен пюблик».
От наших парижских друзей ничего нет. Даже Алексис не написал мне. Я думаю каждому по очереди послать несколько слов. «Колокола», — газета, упоминаемая Вами, как будто весьма преданна Алексису, — он прислал мне экземпляр, в котором напечатана его биография, по-видимому, продиктованная им самим. Известно ли Вам, что «Репюблик де Леттр» не существует более? Но подробностей я не знаю.
Работайте хорошенько и думайте о театре там, в Вашем уединении. Нам было бы очень важно завоевать подмостки. По-моему, нужно быть практичными, но новых своих позиций не сдавать.
Моей жене гораздо лучше, особенно в последние дни. Ей очень приятно Ваше дружеское отношение, она шлет Вам низкий поклон. Крепко жму руку. Сердечно Ваш.
Напишите мне, отвечу незамедлительно.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Эстак, 23 июля 1877 г.
Дорогой друг!
Уже давно собираюсь Вам написать. Но я имел глупость заболеть, у меня была сильнейшая мигрень и спазмы желудка, продержавшие меня целую неделю в постели, после чего я встал с мозгами набекрень. Но в общем мне лучше, я снова взялся за работу.
Получили ли Вы из Марселя сведения о Вашей актрисе?[107] Я поручил Анри Синьоре, молодому, очень толковому человеку, заняться розысками, о которых Вы меня просили. Я знаю, что он рылся в библиотеках, у букинистов и снесся с одним марсельцем, который неоднократно имел дела с упомянутой певицей. Но я его больше не видел и не знаю, написал ли он Вам.
Итак, я много работаю в полнейшем уединении. Помимо заказанных работ, я занят романом, который хочу продвинуть как можно дальше, так как с 15 ноября его начнут печатать в «Бьен пюблик». Закончены четыре главы книги, я ими очень доволен. Это весьма приятная, трогательная и простая повесть, совсем в другом роде, чем «Западня». Она будет противоположностью «Западни», и меня зачислят в категорию благонамеренных писателей. Я решил писать для пансионерок и стараюсь быть плоским и бесцветным. Ну а потом в «Нана» я опять стану беспощаден.
А что пишете сейчас Вы? Ведь Вы, кажется, говорили мне, что снова возьметесь за роман только зимой? Отступать нельзя. Нам надо завершить победу. Ничего! Этой зимой мы все-таки нанесли мощный удар. Я могу лучше судить об этом с тех пор, как голова моя свободна от забот. Через несколько лет Вы увидите последствия нашей атаки.
Места здесь чудесные, правда, я здесь вырос и люблю их. Но меня погубят буйабесы, перченые блюда, мидии и прочая упоительнейшая пакость, которую я ем безо всякой меры. Уверен, что эта-то вкуснота и свалила меня с ног. Вот почему я ее теперь остерегаюсь.
Никаких новостей ниоткуда, передо мною море, вдали огни Марселя, который по ночам весь в зареве, как от пожара. Уже шесть недель на небе не видно ни облачка, вот и все. Получил письмо от Тургенева: он вернулся из России, где у него был жесточайший приступ подагры. От Флобера и Доде — никаких вестей.
Если Вы знаете что-нибудь, напишите. Это развлечет меня в моей пустыне. Жена тоже была очень больна. Она шлет Вам привет.
Крепко жму руку, сердечно Ваш.
Ж.-К. ГЮИСМАНСУ
Эстак, 3 августа 1877 г.
Дорогой друг!
Вы работаете, вот это хорошо! Напрасно Вы беспокоитесь заранее! Двигайте смело Вашу книгу вперед, не задумываясь, есть ли в ней действие, понравится ли она, не доведет ли она Вас до Сент-Пелажи! [108]Я заметил такую вещь: больше всего волнений стоили мне те мои романы, которые разошлись лучше других. Думаю, что мы должны полагаться каждый на свой талант и шагать вперед напрямик. Теперь совершенно ясно, что, если ты не умеешь дрожать от страха, художник из тебя не получится. Все это я пишу для того, чтобы сказать Вам, что мы рассчитываем на Вас и что Вы дадите нам боевую книгу.
Слава богу, мы с женой уже встали с постели и даже держимся довольно крепко на ногах. Вы и представить себе не можете, в каком я уединении, — просто замуровал себя. Порою я по три дня не выхожу из комнаты, — это очень узкая комната, где я работаю за детским столиком. Правда, в моем кабинете есть балкон, выходящий на море, оттуда чудесный вид, в глубине Марсель, а напротив, в заливе, — острова. Пока аппетит у меня отменный, и это мой большой недостаток. Здесь есть изумительные вещи, в Париже неизвестные, я не пробовал их уже много лет: фрукты и блюда с особой приправой, и прежде всего мидии, которые я просто пожираю, млея от наслаждения. Добавьте к этому, что пейзаж полон для меня воспоминаний, что солнце и небо — мои старые друзья, что некоторые запахи трав напоминают мне былые радости, и Вы поймете, что мое плотское «я» необыкновенно счастливо.
Романист во мне сейчас счастлив не меньше: я говорю «сейчас», потому что, как и у Вас, у меня тоже бывают дни ужасных сомнений. Я только что окончил первую часть моего романа, в котором будет пять частей. Это чуть-чуть глуповато, чуть-чуть простовато, но я думаю, что проглотят это не без приятности. Мне хочется удивить читателей «Западни» благодушной книгой. Я в восторге, что написал миленькую, бесхитростную страничку, которой на вид лет шестнадцать. Тем не менее я не могу поручиться, что меня вдруг не занесет на вещи не слишком пристойные. Но это лишь в виде исключения. Я приглашаю читателей на семейный праздник, где они встретят людей с добрыми сердцами. Наконец, первая часть завершится видом Парижа с птичьего полета, сначала утопающего в тумане, потом мало-помалу возникающего из дымки под лучами бледного весеннего солнца; и, по-моему, это пока одна из лучших, написанных мною страниц. Вот почему я доволен, и, как видите, изъясняюсь в лирическом тоне.
Вы толкуете мне о театре. Бог ты мой! Это было бы весьма приятно и даже весьма полезно. Но у меня на это здесь совсем нет времени. Я займусь им зимой, если быстро закончу свой роман. Кроме того, театр по-прежнему нагоняет на меня страх. Я понимаю, как необходимо мне зацепиться за театр, притулиться к нему, но я, право, не знаю, как и откуда его штурмовать. Дальше видно будет.
И не надейтесь, что получите от меня, из моего логова, какие-нибудь новости. Я никак не могу избавиться от монолога. Никого не вижу. Алексис еще здесь не показывался. Кругом только ужасные местные жители; правда, я, к своему несчастью, понимаю их тарабарщину, но тщательно избегаю всякого общения с ними. И мне приходится с волнением ждать парижских газет, а потом каждый день не без досады убеждаться, что читать в них совершенно нечего.
Я хотел бы вернуться в Париж, по крайней мере, с тремя готовыми частями моего романа, а так как я занят и другими очень тяжкими заботами, то, вероятно, задержусь здесь до конца октября. К счастью, я отделался от «Бьен пюблик», опубликовав отрывки своих статей, предназначенных для России.
Вот и все, дорогой друг. Главное, я хотел сказать Вам, что мы чувствуем себя хорошо, что я работаю и что Вы святой человек, если тоже трудитесь. Подгоните Сеара, пусть как следует возьмется за дело. Если увидите Мопассана, пожмите ему руку и передайте, что я ничего не получаю от Флобера и тем не менее собираюсь ему написать.
Жму руки всем, всем.
Моя жена рада, что Вы поминаете ее добром, и шлет Вам сердечный привет.
Искренне Ваш.
Дурацкое место для моей безделки. Нужно было уехать в глубь страны.
ЛЕОНУ ЭННИКУ
Эстак, 2 сентября 1877 г.
Любезный друг!
Не надо очень сердиться на меня за то, что я не сдержал своего обещания и не сразу Вам ответил. Я был полон добрых намерений, но стояла такая жара, что это, право же, смягчающее мою вину обстоятельство. Представьте себе, июнь и июль прошли как нельзя лучше. Все было упоительно, и воздух и свежесть. Я уже считал себя в безопасности от гнева небес, которым мне грозили. И вот как раз после 15 августа начались такие знойные дни, что я просто чудом не растаял. Никогда в жизни я не попадал в этакое пекло. У нас было 40°. К счастью, нам обещают дождь, но пока — ничего похожего.
Мой роман в последние две недели, разумеется, немного пострадал. Я намерен был вернуться в Париж, закончив четыре пятых книги, а привезу самое большее только половину. Я, как и Вы, мучительно сомневаюсь в объективном достоинстве того, что я пишу. Боюсь, что дал маху, взяв слишком нежную ноту, и что это не произведет никакого впечатления. Во всяком случае, это для меня нечто совсем новое. Успех наверняка будет средний. Но я утешаюсь тем, что уже начинаю думать о своей «Нана». Хочу, чтобы в моей серии звучали все ноты; вот почему я никогда не пожалею, что написал «Страницу любви», если даже и не буду ею доволен. Забыл Вам сказать: я окончательно остановился на этом названии. Взглянешь — и словно стакан сиропа выпил; это-то и повлияло на мое решение.
А новостей у меня маловато. На днях видел Алексиса; театр Жимназ наконец получил от него одноактную пьесу. Сеар и Гюисманс мне написали; они оба как будто работают. И ничего больше. Мы здесь купаемся, едим превосходные фрукты и ждем, чтобы спала жара и можно было погулять в поле. Места поистине чудесные; если бы чаще шел дождь, здесь был бы рай.
Вам известно, что из «Западни» делают драму в пяти актах и двенадцати картинах. Я усердно работал над ее планом; но никому не говорите, я не хочу, чтобы об этом знали. Подробно расскажу Вам об этом в Париже. Думаю, что пьеса пойдет и наделает шуму. Мы включили туда все самые рискованные сцены романа. Переделка «Западни» внушила мне страсть к театру, которую я — увы! — не могу удовлетворить, ибо поневоле погряз в своем романе по горло. И все-таки нужно будет заняться театром; когда-нибудь именно там мы нанесем решительный удар.
Вы много работаете, и это правильно. Воля все преодолеет. Этой зимой Вам необходимо выпустить роман у Шарпантье. Путь к самоутверждению в одном лишь творчестве; оно закрывает рот бесплодным, и только оно определяет великие литературные движения. Знать, куда ты хочешь идти, — очень хорошо; но нужно еще и показать, что идешь ты именно туда. Впрочем, Вы-то человек мужественный; я нисколько за Вас не беспокоюсь.
От всего сердца жму обе Ваши руки.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Эстак, 17 сентября 1877 г.
Давно уже, мой добрый друг, я хочу справиться у Вас о Вашем здоровье. Простите меня, что я не сделал этого раньше, — я много работаю и у нас здесь стояла такая жара, что вечером, после работы, у меня уже не хватало мужества остаться наедине с листом белой бумаги. Как Вы поживаете, а главное, как Ваша работа? Закончили ли Вы ту ужасную главу о науке, о которой мне говорили? Вы знаете, как я интересуюсь Вашими двумя простаками,[109] — ведь Вам надо преодолеть огромные трудности, а я жду не дождусь Вашей победы. Но особенно хочется мне знать, собираетесь ли Вы провести зиму в Париже. Когда Вы думаете уехать из Круассе? Будем ли мы наслаждаться Вашими воскресеньями или, страстно Вас ожидая, должны будем скитаться, как грешники в чистилище?
А если у Вас есть иные новости, сделайте милость сообщите их мне. Но я знаю, как заботливо и ревниво охраняете Вы свое уединение, и не настаиваю. Я обменялся двумя-тремя письмами с нашим другом Тургеневым, у которого недавно был приступ подагры. Получил письмо от Гонкура, он усиленно занимается своей «Марией-Антуанеттой»;[110] говорят, Шарпантье выпустит ее в роскошном издании. От Доде ничего нет. Вот так! А известно ли Вам что-нибудь о наших друзьях?
Теперь расскажу Вам немного и о себе. Я живу в Эстаке вот уже скоро четыре месяца. Чудесные места. Прямо напротив меня Марсельский залив, а в волшебной его глубине видны холмы и ослепительно-белый город среди синей глади. И заметьте, что, несмотря на это соседство, я здесь в настоящей пустыне. А какие мидии, друг мой, какие буйабесы — дивная пища, от которой у меня горят внутренности! Признаюсь, я даже злоупотребил всеми этими благами, — пришлось полежать несколько дней в постели. Меня вылечили фрукты — великолепные персики, да еще инжир и виноград. У нас долго стояла сорокаградусная жара. Вечерами дул прохладный ветерок, и было очень хорошо. В общем, я весьма доволен проведенным летом. Жене много лучше. Мы пробудем здесь еще шесть недель, до 5 ноября, так что сможем насладиться начинающейся пышной осенью.
Что касается моего нового романа, то я написал примерно две пятых его. Он начнет печататься в «Бьен пюблик» с 17 ноября. Непременно хочу опубликовать этот том у Шарпантье в конце февраля. По правде сказать, я очень не уверен в ценности того, что делаю. Вы знаете, что я хочу удивить моих читателей, дав им нечто совершенно противоположное «Западне». И вот я нашел трогательный сюжет, который развиваю со всей возможной простотой. Бывают дни, когда книга кажется мне совсем серой, и я прихожу в отчаяние. Такая благонравная книжка будет для Вас неожиданностью, я и сам удивлен. Но в общем я не отступаю от правды, стараюсь не слишком падать духом и мужественно иду вперед.
Что же еще? Я разрешил двум славным малым инсценировать «Западню». Потом дал и себя втянуть в это дело, сам работал над планом пьесы, но, конечно, имя мое не будет упомянуто. В драме двенадцать картин. И теперь я твердо верю в ее успех.
Прислали бы мне письмецо, чтобы я хоть что-нибудь о Вас знал. Я здесь так оторван от всего, что Вашего письма мне хватило бы на целую неделю.
Моя жена кланяется Вам, а я шлю самое крепкое рукопожатие.
Искренне Ваш.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Эстак, 12 октября 1877 г.
Мой добрый друг!
Я получил два Ваших письма, которые очень меня успокоили. Я возымел безумную идею, в коей должен пред Вами повиниться, чтобы наказать себя: я боялся, что огорчил Вас кое-какими статьями, в которых высказывал мысли, Вами не разделяемые. Это было глупо с моей стороны, но что поделать? Меня терзало беспокойство.
Собираюсь вернуться в Париж и жду конца этих гнусных выборов.[111] Обретем ли мы покой? Боюсь, что нет. А очень бы он нужен был для наших книжек.
Бузнах и Гастино, — под их именем пойдет инсценировка «Западни», — славные малые. Но, между нами будь сказано, я сам много работал над пьесой, хотя и поставил непременным условием, что останусь в тени. Добавлю, что пьеса внушает мне сейчас большие надежды. Двенадцать картин, по-моему, очень удались, и я верю в успех. Что касается «Бутона розы», то придется запереть его на ключ в ящике письменного стола. По правде говоря, вещица неважная.
Читали Вы, в каком тоне «Бьен пюблик» объявил о моем новом романе? Ну и стиль у этих молодцов! Но реклама кажется мне хорошей, поскольку в ней говорится, что мой роман можно читать в семейном кругу.
Трудитесь в поте лица своего, дружище, до самого Нового года. Мы еще проведем у Вас не одно приятное воскресенье, наперекор всем политическим крикунам.
Глубоко преданный Вам.
1878© Перевод С. Рошаль
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 2 января 1878 г.
Дорогой друг!
Ждал Вас в воскресенье у Флобера, и так как я должен был передать Вам отрицательный ответ, то предпочитал сделать это устно.
Гюйо испугал только размер вещи — пять тысяч строк. Он уверяет, что не может дать в отделе смеси такую большую работу. Ему не хватает места. Я говорил, что в газете слишком много политики, что Ваш «Сент-Юбер» заполнит пустоту этого листка и наконец в нем будет что читать; все было напрасно, он упорно стоял на своем.
Впрочем, должен Вам сказать, я не считаю, что Вы избрали наилучший способ публикации. Это разбило бы Ваш очерк на маленькие куски. Почему Вы не обратитесь к Даллозу, у которого теперь есть свой журнал? Я говорил в воскресенье с Доде, и он сказал, что охотно устроит это. Подумайте над этим, уверяю Вас, что так будет лучше. Как бы там ни было, я очень досадую на себя, что не смог повести дело искусней в угоду Вашему желанию.
Сердечно Ваш.
ПОЛЮ БУРЖЕ
Медан, 22 апреля 1878 г.
Любезный Бурже!
Хотел Вам писать, вернее, хотел Вас видеть, чтобы поговорить с Вами об «Эделе».[112] Признаться, я был не очень им доволен, и это, возможно, послужило причиной моей лени. Но на днях я нашел в «Ви литерер» статью г-на Гранмужена, кажется, Вашего друга, который совершенно точно выразил и мое впечатление от Вашей поэмы. Тогда я решил написать Вам, так как полработы уже сделано.
Я, конечно, прихожу к выводам, противоположным г-ну Гранмужену. Но, как и он, я заявляю, что Вы, будучи современным поэтом, ненавидите современную жизнь. Вы восстаете против своих богов, Вы откровенно не приемлете свой век. Тогда описывайте другой. Почему Вы считаете вокзал безобразным зрелищем? Вокзал прекрасен. Почему Вы постоянно устремляетесь прочь от наших улиц, в романтические края? Наши улицы трагичны и очаровательны, они достаточно могут дать поэту. Так же и во всем остальном. Ваша героиня — лишь видение, а Ваша поэма — раздавшийся в ночи жалобный плач ребенка, который боится действительности.
Произведение Ваше говорит, разумеется, о большом таланте. Вы знаете, как я люблю Вас, потому я и строг. Но я хочу побеседовать с Вами будущей зимой и хочу повторить Вам уже сказанное. Вы признаете у Бальзака только его фантасмагории, Вас не трогает созданная им реальность, а именно в этом и заключается все его величие. Словом, ясно, что Ваше поколение тоже будет отравлено романтизмом.
Сердечно Ваш.
АЛЕКСАНДРУ БУТИКУ[113]
Париж, 14 мая 1878 г.
Милостивый государь!
Ваше письмо доставило мне большое удовольствие. Вы человек сведущий, и Ваше одобрение я ценю больше, чем похвалы критиков, которые могут судить обо мне только как о художнике.
Вы угадали, я долго жил среди народа. Я был очень беден и видел народ вблизи. Это и позволило мне говорить о нем правду. И еще: Вы напрасно волнуетесь по поводу кое-каких суждений моих коллег. Они часто не знают, что говорят, зато часто отлично знают, что делают.
Еще раз благодарю Вас за превосходное письмо. Сейчас, когда на меня нападают со всех сторон, оно меня особенно тронуло.
Примите уверения в моем почтении и признательности.
АНРИ СЕАРУ
Медан, 26 июля 1878 г.
Любезный Сеар!
Тысячу раз благодарю за Ваши заметки. Они превосходны, и я ими воспользуюсь; описание обеда особенно поразительно. Я хотел бы иметь сто страниц подобных заметок. И сделал бы прекрасную книгу. Если Вам или Вашим друзьям попадется что-нибудь, пошлите мне. Я изголодался по зрительным впечатлениям.
План «Нана» готов, и я очень доволен. У меня ушло три дня на подыскание имен, некоторые мне кажутся удачными; надо Вам сказать, что у меня уже есть шестьдесят персонажей. Сяду писать только недели через две, столько подробностей мне нужно еще уточнить.
Был у меня Мопассан, он привел ко мне мою лодку «Нана». А кроме него — никого, ни одного человеческого лица. Я рассчитываю увидеть Вас в будущем месяце, после моей поездки в Париж. Впрочем, я Вас предупрежу заблаговременно, чтобы Вы и Гюисманс привыкли к мысли провести денек в деревне с пауками и мухами.
Моя жена посылает вам обоим дружеский привет, а я, тоже вам обоим, сердечно жму руки.
Полагаю, что Ваш русский[114] должен написать Вам только в начале августа. Если он не сделает всего до 10-го, предупредите меня, и я вмешаюсь в это дело.
ЭДМОНДО ДЕ АМИЧИСУ
Медан, 26 июля 1878 г.
Любезный собрат по перу!
Я хотел немедленно ответить на Ваше письмо, но пришлось уехать за город, а там хлопоты по устройству заставили меня откладывать ответ со дня на день.
У меня осталось неизгладимое воспоминание от Вашего столь для меня лестного посещения совместно с Пароди. Очень сожалею, что не читал Ваших книг, я недостаточно знаю итальянский язык и не могу бегло прочесть их в подлиннике, поэтому с живейшим нетерпением жду обещанного Вами перевода. Мне говорят столько хорошего о Вашем прекрасном даровании, что мне немного неловко принимать Ваши похвалы, не имея возможности ответить Вам тем же.
Вы говорите, что пишете сейчас о Ваших впечатлениях от моего романа и от меня самого. Вы не можете себе представить, как это меня тронуло и как я буду этим гордиться. Во Франции меня вовсе не баловали; только недавно со мной стали раскланиваться. Поэтому я очень ценю рукопожатие друга из-за границы. А нынче Ваши добрые слова пришли даже не из-за границы, они пришли с первой моей родины, с земли, где родился мой отец.
Примите уверения в моей преданности. Я тоже крепко жму Вашу руку и остаюсь Вашим собратом по профессии, обрадованным и тронутым тем расположением, которое Вы пожелали ему выразить.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Медан, 9 августа 1878 г.
Дорогой друг!
Я не раз собирался Вам писать, терзаемый угрызениями совести, что не послал письма раньше. У меня было много всяких хлопот. Я купил дом, сущий крольчатник, между Пуасси и Триелем, в очаровательном захолустье, на берегу Сены, за девять тысяч франков, — сообщаю цену, дабы Вы не заблуждались насчет солидности покупки. Литература оплатила этот скромный сельский приют, достоинство коего состоит в том, что он расположен далеко от любой станции и что по соседству нет ни одного горожанина. Я один, совершенно один; целый месяц не видел ни одного человеческого лица. Но мой переезд сюда и устройство выбили меня из колеи, и отсюда — моя небрежность.
О Вас я знаю от Мопассана, который купил для меня лодку и сам привел ее из Безона. Таким образом, мне известно, что Ваша книжка хорошо расходится,[115] чему я очень рад. Вы напрасно сомневаетесь в этом своем произведении: я всегда считал, что его основная идея чрезвычайно оригинальна и что Вы создадите книгу совсем новую и по содержанию, и по форме.
Перед моим отъездом из Парижа Тургенев рассказывал, что Вы читали ему отрывки; он тоже в восторге.
А вот мои новости. Я только что кончил план «Нана», который дался мне с большим трудом, потому что он охватывает среду особенно сложную, и у меня там наберется не меньше сотни персонажей. Я очень доволен этим планом. Но только боюсь, что мне придется трудновато. Я хочу сказать все, а есть вещи очень грубые. Думаю, что Вы будете довольны моим отеческим и благодушным отношением к добрым «жрицам любви». Я сейчас чувствую, как перо мое чуть-чуть подрагивает, а это всегда предвещало мне счастливое разрешение от бремени хорошей книгой. Предполагаю начать ее числа 20-го этого месяца, после очередной корреспонденции для России.
Как Вам известно, наш друг Барду совершил недавно по отношению ко мне весьма недостойный поступок. После того как он пять месяцев всюду кричал, что дает мне орден, он в последнюю минуту заменил меня в списке Фердинандом Фабром; таким образом, я остался в вечных соискателях этой награды, именно я, который ничего не просил и интересовался ею, как прошлогодним снегом. Я в бешенстве, что по милости сего милейшего министра очутился в таком дурацком положении. Газеты судили и рядили об этом и сейчас оплакивают мою горькую судьбу; это невыносимо. Кроме того, я не терплю, когда меня обсуждают: либо пусть меня принимают таким, каков я есть, либо не надо совсем. А знаете, почему Барду предпочел мне Фабра? Потому что Фабр старше меня. Добавим, что я чую здесь проказливую руку Эбрара, а он враг. Если Вы видитесь с Барду, скажите ему, что в моей писательской жизни у меня было немало неприятностей, но этот орден, сначала предложенный, о чем писали в газетах, потом, в последнюю минуту, отобранный у меня, — самая неприятная из всех неприятностей, какие мне пришлось переварить; чего проще было оставить меня в моем углу и не выдавать за господина с сомнительным талантом, который напрасно подкарауливал красную орденскую ленточку. Простите, что так длинно пишу об этом, но я еще полон гнева и отвращения.
Вот, кажется, и все. Я завтракал с Доде, он работает вовсю над своим романом «Королева Беатриса».[116] Гонкура не видел. Тургенев в России. Супруги Шарпантье в Жерармере. Вот так-то!
Крепко жму руку. Дружеский привет от моей жены. Если будете проезжать через Пуасси, пожалуйте к нам на завтрак. Обратитесь к г-ну Саллю, хозяину каретного двора, он Вас доставит ко мне.
Желаю бодрости и успешной работы!
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 15 декабря 1878 г.
Дорогой друг!
Мы наверняка увидимся только в январе. Меня задержала необходимость наблюдать за каменщиками, а теперь я остаюсь здесь, тая лукавую мысль отменить потихоньку встречу Нового года. И потом мне здесь очень хорошо работается. Деревня восхитительна в морозные дни. Но я не так уж много сделал, как Вы думаете, — когда я вернусь домой, у меня будет написано четыре главы из шестнадцати — четверть книги. Приеду не раньше зимы семьдесят девятого — восьмидесятого года. Но я очень доволен, а это уже награда.
Вы знаете, что около 10 января состоится премьера драмы «Западня»[117] — еще один ужасный вечер, уготованный мною для друзей! Правда, моего имени на афише нет, однако же за эту затею расплачиваться придется мне. Декорации будут великолепные; что же касается исполнения, то оно меня немного беспокоит. В конце концов театр интересует только выручка.
Флобер написал мне грустное письмо. Я знаю, что дела его идут очень плохо. Но это вопрос весьма деликатный,[118] и боюсь, что мы не сможем в это как-либо вмешаться.
Вот и все, дорогой друг. Я хотел Вам сказать, что с Вашей стороны очень славно было написать мне, а еще я хотел напомнить, что рассчитываю Вас видеть на премьере «Западни».
Крепко жму руку.
С живейшим любопытством жду «Братьев Бендиго»,[119] о которых говорили мне Сеар и Гюисманс. Это, кажется, что-то совсем новое, очень личное и очень хорошее. Я рад, что Вы довольны. Кстати, я только что опубликовал французский текст моей статьи о Вас, которая напечатана на русском языке в Петербурге. Вы ее найдете в «Реформ» от 15-го числа — в том самом журнале, который так мало платит своим сотрудникам.
ЭДМОНДО ДЕ АМИЧИСУ
Медан, 23 декабря 1878 г.
Любезный собрат по перу!
Я еще в деревне, несмотря на позднее время года, и только вчера прочитал великолепную статью, которую Вы мне посвятили. Как передать Вам мое восхищение, мое волненье? Не я, а Вы — великий писатель. Это Вы — наблюдатель, это Вы — художник. Спасибо тысячу раз, и снова спасибо. Именно сейчас, когда Вы так чудесно говорите обо мне в Италии, меня поносят во Франции. Хорошо бы уехать к Вам, разбить палатку рядом с Вашей на родине моего отца.
Горячо жму Ваши руки, прошу верить, что вечно буду Вам признателен.
ЛЕОНУ ЭННИКУ
Медан, 28 декабря 1878 г.
Конечно, нет, дорогой Энник, меня не волнует вся эта шумиха; разве только в первый день я немного рассердился. Но правда явно на нашей стороне, и мы можем быть совершенно спокойны. Я очень счастлив, что возвращаюсь в Париж и смогу пожать руки всем вам; тем более что драка вокруг «Западни» нас позабавит. Вы знаете, что я рассчитываю на Вас лично. Я приеду 3-го числа. У нас будет время сговориться, потому что, кажется, пьеса раньше 15-го не пойдет.
Что же это за личность дала материал Монжуайе для статьи в «Голуа»? Впрочем, статья вежливая, хотя и полна неточностей. О Вас пишут хорошо, и мне это приятно.
До скорого свидания. Прочтите мой понедельничный фельетон в «Вольтере».
Искренне Ваш.
1879© Перевод С. Рошаль
ГЮСТАВУ РИВЕ
Париж, 12 февраля 1879 г.
Милостивый государь!
Я прочел Вашу статью[120] и благодарю Вас, ибо Вы старались быть беспристрастным, это очевидно. Но почему Вы приписываете мне идеи, которых у меня никогда не было? Почему судите обо мне, не читав меня? Кажется, Вы человек молодой; не повторяйте же всех глупостей, которые распространяют обо мне и моих произведениях.
Вы спрашиваете: «Откуда эта узость ума, обедняющая искусство?» Эта узость — любовь к правде, расширяющая сферу науки. Как видите — сущий пустяк.
Впрочем, писать об этом слишком долго. Я только чуть переделаю Ваше заключение: я — ничто, сударь, а натурализм — это все, ибо натурализм — это сама эволюция современной мысли.
Это он двигает наш век вперед, а романтизм был лишь коротким периодом начального толчка.
Вы говорите, что натурализм ограничивает литературный горизонт; напротив, он открывает бесконечность, подобно тому как наука Ньютона и Лапласа раздвинула границы неба, каким его видели поэты. Правда, у Вас о натурализме самое убогое представление, и я советую Вам уступить его репортерам, рыщущим в поисках материала. Ведь есть не только «Западня», сударь, — есть вселенная.
Примите, милостивый государь, уверения в совершенном моем почтении.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Париж, 17 февраля 1879 г.
Мне хотелось написать Вам, друг мой, чтобы сказать, что все мы действовали неуклюже в Вашем деле.[121]
Прошу Вас, смотрите на вещи как философ, как наблюдатель, как аналитик. Наша наибольшая ошибка заключалась в том, что мы поспешили, что пошли к Гамбетте напомнить о его обещании, когда и без нас его уже целую неделю изводили просьбами. Так как г-жа Шарпантье лежала больная в постели, пришлось обратиться к Тургеневу, а он на другой день уезжал в Россию и поэтому вынужден был торопить события. Положение сложилось неблагоприятное, возникли всякого рода досадные обстоятельства; я потом расскажу Вам об этом подробнее. Словом, я думаю, что здесь необходима была женщина, она быстро довела бы это дело до конца. Вы тут ни при чем, вы ничего не потеряли, и завтра, если Вы согласны, все можно уладить.
Остается статья в «Фигаро». Не знаю, как газете стало известно это происшествие; но я узнаю. Тут «Фигаро» выступила по специальности: проявила болтливость и хамство, которые она обращает против нас всех со времен своего основания. Лучше всего Вам — просто отвернуться. Все, что она пишет, для Вас только почетно. И будьте уверены, это Вас ни с кем не рассорит. Репутация «Фигаро» известна, все хорошо знают, что Вы не причастны к делам редакции. Для нас пресса не должна существовать; пусть лжет, чернит нас, пусть пытается нас компрометировать — не надо обращать на нее внимания и хотя бы на секунду задумываться над тем, что она пишет. Только такой ценою мы можем обрести покой. Сделайте милость, отнеситесь к этому со свойственным Вам великолепным презрением, не огорчайтесь, скажите себе то, что Вы часто повторяете: в жизни нет ничего важнее нашей работы.
Я бы хотел знать, что Вы в силах стать выше этого. Все это не имеет значения. Для Вас важнее написать хорошую страницу. Ваши друзья не проявили нужной сноровки? Ну что ж! Они просят у Вас прощения, и на этом можно покончить. Если Вы разрешите им пробовать сызнова, они в другой раз своего добьются. Разожгите трубку статьей из «Фигаро» и, когда позволит здоровье, принимайтесь снова за работу. Остальное — дым; оно не существует.
Одно время я думал ехать к Вам и сказать все это на словах; но я был расстроен, а кроме того, боялся Вас утомить. Мы все Вас любим, Вы это знаете, и мы были бы счастливы доказать это Вам сейчас. Самое худшее — что из-за этого злосчастного перелома[122] Вы прикованы к Круассе. — Думаю, Вы спокойнее смотрели бы на вещи, если бы Вы были с нами. Старайтесь поскорей научиться ходить и возвращайтесь в Париж. А если выздоровление затянется, позвольте нам как-нибудь, когда Вы окрепнете, приехать к Вам хотя бы на часок. Еще раз прошу Вас, не огорчайтесь, наоборот, держите выше голову. Вы лучший из нас всех. Вы наш учитель и наш отец. Мы не хотим, чтобы Вы страдали в одиночку. Клянусь Вам, вы такой же великий художник сегодня, как и вчера. Что до Вашей жизни, которая немного омрачена сейчас, то все образуется, не сомневайтесь. Выздоравливайте поскорее, и Вы увидите, что все будет хорошо.
Обнимаю Вас.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 1 мая 1879 г.
Кончаю «Братьев Земганно» и пишу Вам, чтобы Вас поздравить: это одна из Ваших лучших книг.
Но, по зрелом размышлении, я глубоко сожалею, что Вы написали такое предисловие.[123] Как-то вечером Вы мне сказали, что кое-кто прилагает много усилий, чтобы посеять раздор в нашей маленькой группе. И вот посмотрите, что начинает говорить пресса о Вашем предисловии: его суют под нос любящей Вас молодежи, Вас обвиняют в том, что Вы от нее отрекаетесь в ту самую минуту, когда ей требуется Ваша мощная поддержка. Меня это очень огорчает.
Я собираюсь ответить на Ваше предисловие, выразив все свое восхищение Вами, но пытаясь в то же время осветить некоторые пункты, которые Вы, мне кажется, оставили в тени.
Искренне Ваш.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 2 мая 1879 г.
Дорогой друг!
Я знаю Вас и люблю. И ни на мгновение не усомнился в Ваших добрых намерениях. Я жалел, жалею и сейчас о том, что окружающие воспользовались какой-то Вашей фразой, чтобы причинить неприятность нам всем, а мы ведь так глубоко Вами восхищаемся. В нескольких газетах — в «Телеграфе», в «XIX сьекль» — я нашел ту же заметку, что и в «Ви модерн». Сейчас механизм пущен в ход, и нас захотят от Вас оторвать. Вот что меня огорчило, но Вашей вины тут нет.
Только что кончил статью по поводу Вашего предисловия. Я постарался сказать в ней все, что думаю, но так, чтобы нельзя было ни на минуту усомниться в том, что мы единомышленники.
Сердечно Ваш.
ЛУИДЖИ КАПУАНА (МИЛАН)
Медан, 27 мая 1879 г.
Милостивый государь и любезный собрат по перу!
Охотно даю Вам разрешение поместить мое имя на первой странице романа, который Вы собираетесь опубликовать. Это честь для меня, и мне радостно сознавать, что даже за пределами Франции я буду солдатом правды. Мое имя принадлежит всем, кто сражается в одном бою со мною.
Мне остается поблагодарить Вас. Прошу принять уверения в моей совершенной преданности и наилучших чувствах.
ЛАФФИТУ
Медан, 23 июня 1879 г.
Милостивый государь!
Я лично не буду отвечать г-ну Катюлю Мендесу. Я хочу сам выбирать себе противников и поле боя. Что касается моих молодых друзей, они поступят, как им заблагорассудится. Но я бы охотно посоветовал им в литературных битвах всегда разить противника в голову и не терять времени, обороняясь от атак, которые должны выдохнуться сами собой.
Самое лучшее — это публиковать все, что Вам принесут. Вы не можете меня обидеть. Я Вам охотно даю право помещать в газете все статьи, содержащие нападки на нас. А потом посмотрим, стоит ли на них отвечать.
Кроме того, Вы ошибаетесь, утверждая, что мне не ответили. У меня здесь больше пятидесяти статей, в них стараются опровергнуть те статьи, которые я в течение шести месяцев давал в «Вольтер». Я не стал отвечать им из принципа. Победа остается за тем, кто бьет прямо, наотмашь, пренебрегая ударами, которые сам получает со всех сторон.
Не рассчитывайте на «Нана» раньше октября. Но с октября месяца я буду давать Вам очерки. Подумаю об этом.
Преданный Вам.
МАДЕМУАЗЕЛЬ МАРИ ВАН КАСТЕЛЬ ДЕ МОЛЛЕНСТЕМ
Медан, 24 июня 1879 г.
Мадемуазель!
Надо слушаться отца. У него должны быть причины запрещать Вам чтение моих книг, — причины, в которые я не хочу вникать. Прямая обязанность главы семьи руководить воспитанием и образованием своих детей так, как он сочтет нужным. Позвольте мне добавить, что мои книги — весьма горький плод для молодой девицы Вашего возраста. Когда Вы будете замужем и Вам придется жить своим умом, читайте меня. И желаю Вам, чтобы мои книги, какими бы жестокими они ни казались, подарили Вам хотя бы любовь к правде и немного знания жизни.
Преданный Вам.
ЖЮЛЮ ТРУБА
Медан, 1 сентября 1879 г.
Милостивый государь!
Это я обязан перед Вами извиниться, что вовремя не поблагодарил Вас за присылку «Парижских хроник».
Я часто живу в деревне, и у меня дома, в Париже, все книги, какие приходят, лежат навалом. Недавно, когда я доставал из этой груды «Хроники», к моему удивлению и досаде, из книги выпала Ваша визитная карточка; а я-то думал, что это от издателя! И тогда я, правда уже поздно, заговорил о книге, чтобы сказать Вам спасибо.
Теперь, после Вашего милого письма, я снова Ваш должник. Нам не так уж трудно понять друг друга. Дело не в том, чтобы сказать в критической статье абсолютно все; нужно сказать правду, а правда не требует грубой и бесполезной болтовни. К тому же всегда можно предположить, что анатомируемый объект уже много лет покойник и что ни он сам, ни его близкие не могут на Вас пожаловаться. Тут все — вопрос такта. Фигура Сент-Бева не дает мне покоя; к несчастью, у меня нет необходимых материалов, а кроме того, — я критик-воитель и сам прокладываю себе дорогу, поскольку больше некому ее проложить. Иначе говоря, моя трудная работа состоит не в этом, и я не располагаю временем, которого потребовало бы изучение документов, — вот чем объясняется поверхность моих статей, испеченных на скорую руку в разгар битвы, из тактических соображений, во имя победы. Кто нам нужен — это критик, который занимался бы только критикой, и занимался бы со страстью.
Еще раз благодарю Вас, милостивый государь.
Преданный Вам.
ГОСПОЖЕ ШАРПАНТЬЕ
Медан, 22 ноября 1879 г.
Сударыня!
Мне нужна справка для «Нана». Не будете ли Вы так любезны дать мне ее?
Устраивают ли бал в высшем свете, если вопрос о браке решен, и когда? В день подписания брачного контракта или в день венчания в церкви? Я предпочел бы день венчания. И хотел бы, чтобы бал состоялся в гостиной Мюффа. Ну а если бал решительно невозможен, могу ли я заставить его устроить званый вечер? Теперь другое: если это будет вечером, после подписания брачного контракта, каков должен быть наряд новобрачной? А если это будет после венчания, должен ли я к концу бала отправить новобрачных в положенное свадебное путешествие?
Меня так травят, что я не смею больше рисковать ни одной мелочью. Я только что спорил с моей женой по поводу всех вопросов, которые Вам задал, и избираю Вас арбитром. Сообщите мне побольше подробностей, по возможности точных; я никому не скажу, что Вы были моей сотрудницей по «Нана».
Горячий Вам привет и тысяча благодарностей от нас обоих.
ГЮСТАВУ ФЛОБЕРУ
Медан, 14 декабря 1879 г.
Дорогой друг!
Я счастлив, что доставил Вам маленькое удовольствие. Все же моя статья очень незначительна,[124] — так, кое-какие замечания по ходу мысли.
Ваше письмо прибыло ко мне в деревню, где я кончаю «Нана». Я вернусь в Париж только 15 января, потому что прежде хочу разделаться со всей работой. Вы не можете себе представить, сколько горестей причинил мне, да и причиняет мой роман. Чем дальше, тем все труднее. Я проделываю, в особенности над уже отпечатанными главами, адову работу, чтобы выправить фразы, которые мне не нравятся, а не нравятся мне все до одной. Ведь правда, Вы не захотите меня огорчить, не будете читать «Нана» в газете; она там ужасна, я сам ее не узнаю. Вам должно быть знакомо это чувство, я сейчас в той полосе, когда сам себе становишься противен. И все же думаю, что написал книгу если не хорошую, то, по крайней мере, любопытную. Отдельное издание выйдет в свет в конце января. Вы мне скажете совершенно откровенно Ваше мнение.
Как! Вы не будете с нами и нынешней зимой? Вы меня огорчаете. А я-то рассчитывал Вас видеть у себя самое позднее в феврале! С тех пор как Вас здесь нет, все мы потеряли связь друг с другом. Ну что же, мы Вас навестим с большим удовольствием. Это зависит только от Вас. Напишите нам, назначьте число, когда будет для Вас удобно и когда мы сможем отправиться в путь, так, чтобы Вам не помешать. Уговорились, да? Вот и все, я живу здесь в полном одиночестве. От Гонкура и Тургенева — никаких вестей. С Доде обменялся несколькими письмами, он как будто доволен успехом своих «Королей в изгнании». Сейчас же после «Нана» я ринусь в драму — одну или две, вот вам!
Одевайтесь потеплее, трудитесь в поте лица своего и создайте нам шедевр. Обнимаю Вас.
1880© Перевод Л. Щетинина
АНРИ СЕАРУ
Медан, 9 мая 1880 г.
Дорогой Сеар!
Я раздавлен горем. Пришла телеграмма от Мопассана: умер Флобер. Написал сейчас Мопассану, чтобы он немедленно сообщил мне, когда похороны, по боюсь, что он уже уехал в Круассе. Вы в Париже, так постарайтесь все узнать и сразу же напишите мне.
Да, друг мой, всем нам следовало бы убраться из этого мира, и чем скорее, тем лучше. В самом деле, кругом одна тоска, и не для чего жить.
ФРАНСИСУ МАНЬЯРУ
Медан, 5 сентября 1880 г.
Дорогой господин Маньяр!
Не будете ли Вы столь любезны оказать мне дружескую услугу и опубликовать в «Фигаро» прилагаемое мое письмо г-ну Лаффиту, главному редактору «Вольтера»? Этот престранный господин напал на меня, что называется, с тыла, в газете, которую я же помог основать, а теперь дошел до того, что отказывает мне в праве ответить на его нападки и попрощаться с моими читателями. Сегодня утром он объявил, что не будет печатать моего письма, но готов на него ответить, если я его опубликую где-нибудь в другом месте.
Подумайте только, какая остроумная выдумка, а главное, какая порядочность! Меня г-н Лаффит не напечатает, но будет мне отвечать. Он решил не допускать на страницы газеты аргументацию своего противника, чтобы торжествовать над изуродованными цитатами. Посмотрим все же, осмелится ли г-н Лаффит прибегнуть к этому трюку, которому есть одно совершенно определенное название на всех языках. Я ставлю перед ним вопрос ребром: если он человек порядочный, то обязан напечатать мое письмо полностью!
Сперва я было подумал добиться опубликования моего ответа в судебном порядке. Но, по правде говоря, происшедшее начинает казаться мне ничего не стоящей чепухой, и мне уже самому немного совестно, что я так близко принял все это к сердцу. Но теперь — конец. У меня есть дела поважнее, нежели возня с этим г-ном Лаффитом. Он волен печатать или не печатать, отвечать или не отвечать — для меня он больше не существует.
Заранее от души благодарю Вас за гостеприимство в Вашей газете. Преданный Вам собрат по перу.
Вот письмо г-ну Лаффиту от Эмиля Золя.
Медан, 4 сентября 1880 г.
Милостивый государь!
Вчера я успел лишь послать Вам по телеграфу свой отказ сотрудничать в газете. Но мне не по душе оставлять без ответа вашу столь странную и неожиданную статью.
Когда «Жиль Блаз» урезает мое обозрение от 31 августа, не обозначив даже точками опущенные места, и выкраивает из него панегирик себе, — это еще я могу понять и извинить до некоторой степени. Но когда Вы с некоей целью, которую я сейчас назову, делаете вид, будто верите, что я выступил в защиту «Жиль Блаза», дело приобретает весьма забавный оборот. К счастью, Ваши читатели прочли мою статью, и у них, надеюсь, достаточно здравого смысла и доброжелательства, чтобы усмотреть в ней лишь негодование честного писателя против лицемерных ухищрений прессы.
Но наша с Вами ссора произошла не из-за этого, не так ли? Оставим случай с «Жиль Блазом» и давайте обратимся к другому моему обозрению, а именно к тому, что посвящено нашим политическим деятелям и откуда Вы прежде всего привели отрывки. Вы выдали себя, милостивый государь, с головой. Друзья Ваши — не мои друзья. Действительно, за Вами стоит весь литературный сброд, который ныне занимается дележом Франции. И я прекрасно понимаю, что эти друзья и диктовали Вам вчерашнюю статью. Особенную роль среди них играет один субъект, чье единственное превосходство состоит в том, что он сам себе подписал смертный приговор. Посредственный сочинитель, коего никто не читает, посредственный депутат, ни разу не раскрывший рта, посредственный полицейский, от которого Республика не дождалась еще ни одной ценной услуги, — словом, безнадежная посредственность, человек, приобретший прочную репутацию никчемного. Итак, Вы сделали выбор между Вашими политическими друзьями и мною. Ну что ж, это естественно. Только было бы гораздо честнее сказать об этом без обиняков и не поливая меня грязью.
При этом Вы добавляете, что я всегда пользовался в «Вольтере» свободой. Как же! Едва только Вы сели в кресло редактора, как в первой же моей статье изъяли строчки, которые будто бы задевали Республику. Я написал Вам, что если впредь Вы позволите себе переставить хотя бы одну запятую, то я уйду из газеты. Тогда, смекнув, что я Вам еще нужен, Вы смирились. Итак, я был в «Вольтере» на привилегированном положении и вместе с тем в полной изоляции; без громких слов, в одиночку я вел свою борьбу, отнюдь не стремясь втянуть в нее Вас, но и не желая принимать на себя ответственность за то, что печаталось рядом с моими статьями. Именно так я и понимал всегда газетное дело.
И еще об одном, милостивый государь. Когда редактор расходится во мнениях с кем-либо из своих сотрудников, то он обычно, прежде чем пойти на разрыв, старается с ним объясниться. В таком духе должны строиться взаимоотношения между людьми воспитанными. Но что сказать о редакторе, который, не перемолвившись ни словом со своим сотрудником, даже ни разу перед тем не попросив его смягчить полемический тон, вдруг с шумом обрушивается на него на страницах газеты, которая принадлежит им обоим, и превращает в скандал внутренний вопрос, который следовало упорядочить деловым образом. Очевидно, этому редактору совершенно неведомо, как надо вести себя с писателями, и ему явно не хватает того, что я назвал бы литераторской учтивостью. Я предлагаю Вам, — а при необходимости и потребую, — незамедлительно, лучше всего завтра же, опубликовать настоящее письмо в «Вольтере». Пускай хоть так я выступлю напоследок в газете, одним из основателей которой я был и которая заменила другую газету, где я в течение трех лет вел кампанию, вызвавшую возмущение у Вас и у Ваших друзей.
Ж.-КАМИЛЮ ШЕНЬО
Медан, 5 ноября 1880 г.
Милостивый государь!
С неподдельным интересом прочел Ваше длинное письмо и хочу, чтобы Вы знали, какое удовольствие Вы мне доставили, споря со мной.
Разумеется, Вы меня не переубедили. На мой взгляд, деизм Гюго и его краснобайство оказали на мое поколение самое пагубное влияние. В наши дни единственная надежная опора во всем — это опыт и наблюдение. Поэтому я подожду, пока лирические бредни не будут оправданы бесспорными фактами. Одного боюсь — ждать придется слишком долго.
Примите, милостивый государь, уверения в моем дружеском к Вам расположении.
1881© Перевод К. Долинин и А. Косс
ЖАНУ БЕРНАРУ
Медан, 19 января 1881 г.
Дорогой собрат по перу!
Весьма польщен высокой честью, которую Вы оказали мне Вашей просьбой набросать несколько строк для первого номера «Виктора Гюго».[125]
Шлю самые сердечные приветствия молодому поколению нашей литературы, о котором Вы пишете. Желаю ему войти в зрелый возраст сильным и правдолюбивым. Что же касается Виктора Гюго, чье славное имя Вы избрали знаменем, то он был и, бесспорно, останется величайшим и гениальнейшим лирическим поэтом во всей французской литературе. Я всегда это утверждал и сейчас душевно рад возможности повторить то же самое. Ни в одной литературе не сыщется поэта ему под стать.
С глубокой признательностью, искренне преданный Вам собрат по перу.
РЕДАКТОРУ ЖУРНАЛА «НЭН ЖОН»[126]
28 марта 1881 г.
Милостивый государь!
Я ни в коем случае не приду на свидание, которое Вы мне назначили на будущую среду подле могилы Стендаля, так как менее всего желаю, чтобы на другой день все газеты обвинили меня в намерении похитить прах великого психолога с целью использовать оный в виде рекламы.
Я решительно против всякого рода публичных манифестаций. На мой взгляд, для того чтобы беречь и прославлять память наших учителей, нам, литераторам, достаточно пера.
Благодарю Вас за дружеские чувства, искренне Ваш.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Медан, 30 апреля 1881 г.
Дорогой друг!
Я хотел доставить Вам приятную неожиданность и послал в «Фигаро» для номера, который должен выйти в понедельник, статью о Вас и о Мопассане. Маньяр вернул мне эту статью, заявив, что оба вы пока еще не выказали себя настолько талантливыми, чтобы красоваться на первой странице «Фигаро». За кулисами, надо полагать, скрываются «наши тонкие ценители».
Вначале я намеревался стукнуть кулаком по столу, но затем решил, что благоразумнее пойти на компромисс. И посему вместо статьи, которая порадовала бы Вас, Вы прочтете в понедельник одно мое древнее творение, на скорую руку подогнанное под нынешние обстоятельства. Но статью о Вас я сохранил, так как надеюсь все-таки переубедить Маньяра и всучить ему эту статью через несколько недель.
Проза ваша в «Ле Клерон» производит очень благоприятное впечатление. Бесконечно вам признателен.
Ваш.
АНРИ СЕАРУ
Гран-Кан, 21 августа 1881 г.
Дорогой Сеар!
Благодарю за телеграмму. Статью закончил только-только, она как будто недурна. Я правильно сделал, что переждал, получилось забавнее.
Здоровье жены никак не установится, ей то лучше, то хуже. Все же я не утратил надежды на то, что она поправится, и намерен торчать здесь как можно дольше. Однако, если и впредь будет так холодно, мы, может статься, числу к 15 сентября вернемся в Медан.
Работа моя по-прежнему двигается ровно. Решительно с этим романом все дело в точности и четкости. Никаких фиоритур, ни следа лирических излияний. Он не доставляет мне пламенных восторгов, но возиться с ним занятно, точно с механизмом, состоящим из множества колесиков, работу которых нужно отрегулировать самым тщательным образом. Меня занимает такой вопрос: вот тебе кажется, что ты — человек с темпераментом; так ли уж разумно душить его или хотя бы сдерживать? Если какая-нибудь из моих книг и останется жить, то наверняка самая темпераментная. Впрочем, нельзя же вечно петь на один лад, нужно пробовать работать по-всякому… Вообще-то я зря к себе придираюсь, потому что, повторяю, я очень доволен «Накипью»; я называю ее своим «Воспитанием чувств».
Вы тоже, надеюсь, трудитесь плодотворно? Жду Вашего романа с великим нетерпением. Кстати сказать, «Жизнь поневоле» мне нравится не больше, чем «Отверженная жизнь».
Кланяйтесь от нас Вашему семейству, искренне Вам преданный.
1882© Перевод А. Цигус
ДЕ СИОНУ
Медан, 9 февраля 1882 г.
Уважаемый господин редактор!
Сегодня, в четверг, после полудня я сумел достать в своем захолустье только «Голуа» и с горестным недоумением прочитал отчет о судебных прениях по моему делу.
Оставим в стороне раз и навсегда достопочтенного г-на Дюверди. Он меня не знает, как и я не знаю его; мы с ним никогда не будем знать друг друга — это в порядке вещей. Но сейчас против меня выступает другое лицо, г-н Русс, адвокат и академик. И тут дело принимает оскорбительный для меня характер, с чем я никак не могу примириться. Поскольку нет судебной инстанции, куда можно было бы апеллировать по такому поводу, мне приходится самому дать оценку всему происходящему.
Вы обратили внимание, какие замечательные люди предъявляют мне иск? Мой адвокат с чрезвычайным тактом, — за что я ему весьма признателен, — превознес моих противников до небес. Он пустил в ход все мыслимые формулы вежливости: г-н Дюверди — умнейший и симпатичнейший человек; г-н Русс — личность, преисполненная всяческих достоинств, в некотором роде исключительная. И только я оказался бог знает кем. Меня честят на чем свет стоит, подвергают сомнению даже мою порядочность. Будь я убийцей, обо мне и то отзывались бы с большей снисходительностью. Г-н Русс, поначалу державший себя как человек вежливый, постепенно вошел в раж и облил меня грязью с головы до ног.
Итак, вот какой оборот приняло дело. По простоте душевной я использовал в своем романе фамилию Дюверди, не причинив этим ее обладателю ни малейшего ущерба; я не совершил даже проступка, который преследовался бы законом. А когда я не отступил перед угрозой судебного процесса, считая нужным решить этот вопрос кардинально, является адвокат и без всякого повода обрушивается на все, созданное мною за пятнадцать лет, выставляет меня на посмешище перед публикой, чернит и поносит меня, — только для того, чтоб выкарабкаться из обреченного на провал дела. И меня же обвиняют в намерении причинить зло ближнему своему! Меня же упрекают в неуважении к чужому достоинству! И это называется правосудием!
Поведение г-на Русса объясняется просто. Он понял, что почва ускользает у него из-под ног; вопрос о правонарушении отпал, в чем он сам вынужден был сознаться, и ему осталось лишь укрыться за выдумкой, которая поистине была бы поразительной новинкой в юриспруденции: что, дескать, одни фамилии могут быть использованы писателями, другие — нет. И вот, сознательно отставив принципиальный вопрос, он накинулся на меня лично; все дело свелось к моей персоне; я оказался не то выше, не то ниже закона, понимайте, как хотите. Г-н Русс заявил, что некоторые привилегированные авторы, такие, как гг. Сандо и Фейе, его коллеги по Академии, вправе брать фамилии для своих героев из действительной жизни, в то время как я, поступая точно так же, совершаю тем самым тягчайшее преступление. Одним словом, благодаря ловкой подтасовке на скамье подсудимых оказались мои произведения.
Дело, что называется, шито белыми нитками. Нет ничего проще, успех обеспечен. Ни «Западня», ни «Нана» не имеют никакого отношения к процессу, тем не менее их сюда притягивают за волосы. Все, что я высказывал за последние пятнадцать лет в пылу литературной борьбы, недобросовестно обращается против меня. Подхватываются гадости, распространяемые на мой счет продажной прессой, повторяются ходячие сплетни. Заходят еще дальше, стараются натравить на меня буржуазию, вбивают в голову стоящим у власти буржуа такую мыслишку: «Вы разрешили сказать правду о народе, о проститутках; что ж, теперь вы разрешите сказать правду и о вас самих?» И самое гнусное, — используют трибуну суда, чтобы восстановить против меня судейское сословие; уверяют, что я намерен выставить в черном свете своего Дюверди, ибо он «мало того что буржуа, но еще и юрист». Можно ли удивляться, что дело, представленное подобным образом, задевает судей за живое, что они считают себя оскорбленными?
Обратимся к нравственной стороне романа, поскольку на этом необычном процессе суд вершится не над чем иным, как над моими якобы безнравственными произведениями.
Я думал, что иду во Дворец правосудия лишь уточнить правовой вопрос; но не тут-то было; происходит неожиданный поворот, и меня стараются убедить, будто я писатель, которого тянет на грязь. Поскольку адвокат г-на Дюверди не может предъявить обвинения в том, что его клиенту нанесен хотя бы малейший ущерб, поскольку до сих пор у персонажа, чье имя он просит меня изменить, он не сумел обнаружить ни одной черты, способной задеть самолюбие даже в высшей степени обидчивого человека, он обрушивается на все произведение в целом. И как он это делает, боже правый!
Во-первых, он не удосужился прочесть и тех глав романа, которые уже опубликованы. Ему сделали кое-какие выписки, обвели красным карандашом отдельные абзацы; с этим он и явился на заседание суда. В самом деле, он все путает: магазин г-жи Эдуэн у него оказывается на улице Шуазель, Октава он принимает за Трюбло, переселяет жильцов с одного этажа на другой. Судите теперь сами о его добросовестности. А что вы скажете об этой манере пользоваться выдержками? Черт возьми! Я как писатель гроша ломаного не стою, если судить обо мне по разрозненным сценам романа, забывая, что они неотделимы друг от друга, не принимая во внимание тот нравственный смысл, который я в них вкладываю.
Возьмем, например, Сатюрнена. Мэтр Русс говорит о нем: «Юный идиот, пылающий животной страстью к своей сестре». Откуда он это взял? Это ложь! В лице Сатюрнена я хотел изобразить одного из тех несчастных, которые являются париями в своих семьях и всю жизнь остаются детьми. Спросите у врачей, у специалистов об умственном развитии и сердечных переживаниях таких существ! Они расскажут о болезненных привязанностях, о смятенных чувствах. Ничто в моей книге — ни в уже опубликованных главах, ни в тех, что последуют за ними, — не дает повода для неслыханного обвинения в кровосмешении, которое так нелепо брошено мне в лицо.
Обратимся теперь к Мари Пишон. Она действительно уступает домогательствам ловеласа. Но разве моя нравственная идея, — заметьте! я говорю «нравственная», — не бросается всем в глаза? Я утверждаю, что держать девушку взаперти порой бывает опасно; это убивает личность женщины. В доказательство я могу привести множество фактов. Картина неприглядная, что и говорить!
Но каждому, кто меня знает, кто читал мои произведения, ясно, что я изобразил так Мари намеренно, чтоб сделать эпизод более убедительным и логически оправданным. Только невежественные и злые люди отрицают в моем творчестве нравственное начало и видят одни лишь постыдные расчеты спекулянта.
Дальше. Возьмем сцену с юной Анжелой и горничной Лизой. Право, здесь я решительно перестаю что-либо понимать. Как, неужели никто не помнит чудовищного процесса в Бордо: дела о няньке, которая развратила двоих детей, порученных ее заботам? В то время газеты только и писали, что об ужасной проблеме челяди. Еще совсем недавно этот вопрос оживленно обсуждали, ища путей нравственного оздоровления кухни и людской. А когда я изображаю то, что имеет сюда касательство, когда я взываю к родителям: «Берегитесь, вы считаете, что девушка в безопасности, если она не выходит из дому, но и дома ее может развратить прислуга», — меня уподобляют маркизу де Саду! Смеются, что ли, надо мной в конце концов? Имею я право или нет заниматься социальными проблемами, глядя им прямо в лицо и подходя к ним так, как мне кажется правильным?
Уж не должен ли я принести извинения за сцену с дядюшкой Башеларом и его племянницами, где я хотел показать жадность к деньгам в неимущих семьях? Не должен ли я комментировать каждую страницу романа, прибавляя: «Вы думаете, я копаюсь в грязи для собственного удовольствия? Нет, я указываю на язвы, бичую порок!» Не должен ли я беспрестанно кричать о своих намерениях, открещиваться от двусмысленностей, которые мне приписывает похотливое воображение моих противников? Я не могу больше опубликовать в газете ни одного романа; чуть ли не со второго фельетона меня начинают убеждать, что я не только дурак, но еще и негодяй. Подождали бы, пока роман выйдет полностью!
Правда, мне не привыкать к такой борьбе. Пусть безмозглые газетчики паразитируют на мне, как иные насекомые на плодовом дереве, пусть с неистовым лаем прыгают вокруг меня шавки низвергнутого властителя, чье падение я предсказал, — это, в сущности, не имеет большого значения. Но когда г-н Русс, адвокат да еще член Академии, человек, с мнением которого, как говорят, считаются во Дворце правосудия, повторяет от своего имени клевету, распространяемую моими литературными противниками, игра принимает опасный оборот. И тут уж я предъявляю обвинение в диффамации. Что можно сказать об адвокате, который читает на заседании суда выхваченные наугад, исковерканные отрывки, не объясняя, ни почему, ни зачем оказались они в моем произведении, и злостно истолковывает все, содержащееся в них, просто как мерзости, доставляющие мне удовольствие в силу извращенности моей натуры? Я считаю такое поведение г-на Русса недостойным.
Да, недостойным. Возможно, для адвоката все средства хороши. Клиента, чье дело обречено на провал, приходится спасать любыми средствами, не гнушаясь и клеветой. Однако если г-н Русс-адвокат не обязан щепетильничать с моей персоной даже в той малой мере, чтобы только придерживаться истины, то г-н Русс-академик, можно сказать, почти коллега, обязан обходиться со мной с должным уважением, как с честным тружеником, всю жизнь посвятившим литературе. Я могу ошибаться — мне не хотелось бы затевать здесь литературную дискуссию. Но кто осмелится не отдать должное моему трудолюбию и чистоте намерений?
Я говорил уже, нет такого суда, где я мог бы потребовать удовлетворения за оскорбительные нападки г-на Русса. Он, который ведет тяжбу из-за мнимого ущерба, будто бы причиненного г-ну Дюверди, нанес мне действительный ущерб, не поддающийся какой-либо оценке. Впрочем, нет, такой суд есть, и его приговор будет окончательным. Я говорю о наших потомках. Свободные от предвзятых суждений, они решат, кто же я на самом деле: грязный писака или просто жертва клеветника. Речь г-на Русса прозвучала как вызов, брошенный мне в лицо. Что ж, я принимаю его. Я опубликую эту речь и распространю ее. Она должна сохраниться. Г-н Русс осмелился упомянуть о процессе по поводу «Госпожи Бовари»: неужели он не знает, что обвинительное слово г-на Пинара, откуда он, видимо, и почерпнул свои суждения о современной литературе, давно превратилось в предмет всеобщих насмешек?
Довольно. У меня просто душа требовала оценить по достоинству неблаговидный выпад г-на Русса, академика, против писателя. Мне хотелось также категорически заявить о положительном нравственном содержании моих произведений, столь неожиданным образом поставленном под сомнение и вообще не подлежащем компетенции гражданского суда.
Итак, подведем итоги. Ни одна страница, ни одна строчка романа «Накипь» не были написаны мной без определенной нравственной цели. Без сомнения, это жестокое, но в еще большей степени нравственное произведение в подлинном, философском значении этого слова. Оно едва начинает выходить в свет, а его уже искажают, читая судьям отрывки из него вполголоса, словно нечто непристойное!
Я протестую со всей силой негодования, на какую может быть способен писатель, я призываю в свидетели свою литературную репутацию, завоеванную доблестно, благородными средствами, репутацию, которой не признают разве только глупцы. Еще раз говорю, — это низость, недостойная образованного человека; такое поведение выходит за рамки дозволенных средств защиты, особенно когда защищающейся стороне никто не наносил вреда. Я ничего не сделал дурного ни г-ну Руссу, ни его подзащитному, почему же он позволяет себе так третировать меня?
Что касается прочего, то есть правовой стороны дела, вопрос будет улажен; здесь я всецело полагаюсь на благоразумие судей. Мой адвокат, г-н Даврийе дез Эссар, обосновал свои выводы с таким талантом и такой логикой, что наверняка убедил всех.
Искренне Ваш.
ДЕ СИОНУ
Медан, 14 февраля 1882 г.
Господин издатель!
Итак, суд вынес решение. Достопочтенный г-н Дюверди исчезнет со страниц моей книги, и мы заменим его г-ном Труаз-Этуаль[127]. Я остановился на этой фамилии в надежде, что она встречается не слишком часто. Однако, если существует старинный род, который гордится ею, умоляю его представителей без промедления обратиться ко мне со своими претензиями.
По-видимому, в решении гражданского суда первой инстанции бездна юридической премудрости. Я в этих делах профан.
Следует ли отсюда, что претензии г-на Дюверди не подлежали бы удовлетворению, если бы литературный персонаж, носящий его фамилию, являл собой счастливое сочетание всех добродетелей, а также всех качеств личности героической? Следует ли отсюда, что я совершил преступление, сделав Дюверди советником апелляционного суда, в то время как настоящий Дюверди — адвокат того же суда? Следует ли отсюда, наконец, что автор «Западни» и «Нана» стоит вне закона, как заявил академик Русс? Все эти вопросы остались открытыми, поскольку в мотивировке есть лазейки для всевозможных толкований. В общем, задали нам судейские головоломку, ничего не скажешь!
Друзья настойчиво советуют мне подать апелляцию. Они считают, что это внесет какую-то ясность. Но я и пальцем не шевельну. И вот почему.
Я слишком одинок. Хватит с меня и того, что достопочтенный г-н Русс представил меня перед судом как писателя, от которого обществу следовало бы избавиться. Смешанный с грязью своими недоброжелателями, осыпанный бранью газетенок г-на Гамбетты, которые стремятся, понося меня, бросить тень на политическое направление «Голуа», я считаю, что было бы крайне глупо разыгрывать долее роль литературного Дон-Кихота. Я хотел уточнить правовой вопрос; в ответ меня только что не придушили. Короче, с меня достаточно.
Конечно, вопрос остается открытым. Хотелось бы, чтобы романисты, к которым суд более благосклонен, г-н Сандо или г-н Фейе, например, вновь поставили его в ближайшие дни. Ибо в настоящий момент эти писатели — единственная надежда современной литературы, преследуемой судебными приставами.
Искренне Ваш.
ИВАНУ ТУРГЕНЕВУ
Медан, 25 октября 1882 г.
Дорогой друг!
Ваше письмо меня чрезвычайно обрадовало: мне говорили, что здоровье Ваше лучше, теперь эта добрая весть подтвердилась. Раз двадцать я собирался навестить Вас, но боязнь Вас утомить и, надо признаться, напряженный ритм жизни помешали мне осуществить это намерение. Словом, как только Вы снова переселитесь в Париж, я зайду пожать Вам руку и поболтать.
Предложение из России[128] приводит меня в восторг. Копию рукописи я смогу вручить заблаговременно, это меня нисколько не затруднит. Только дело не терпит отлагательства, потому что с 10 декабря роман начнет печататься в «Жиль Блазе». Лучше всего сейчас же послать того человека за рукописью; пусть сядет на двухчасовой поезд с вокзала Сен-Лазар, сойдет на станции Вилен, а там любой покажет дорогу на Медан. Главное, не терять времени.
Только я очень просил бы вас с первой же почтой сообщить, какую максимальную сумму я могу запросить. Вам лучше моего известно положение дел; напишите мне, пожалуйста, сколько могут заплатить.
Моя жена и я желаем Вам доброго здоровья и всякого благополучия.
Преданный вам.
1883© Перевод Л. Щетинина
АНРИ СЕАРУ
Беноде, 4 сентября 1883 г.
Спасибо, друг мой, за то, что Вы догадались прислать мне телеграмму о смерти нашего славного Тургенева. Но что я могу поделать? Отсюда мне трудно выехать немедленно, да и прибыл бы я, наверно, слишком поздно. В Буживале я не знаю ни души, ни родственников, ни друзей покойного, чтобы хоть послать письмо с выражением соболезнования. Сейчас подумал было написать несколько прощальных слов и отправить их в «Фигаро» или в «Жиль Блаз», но боюсь, что подобное публичное прощание будет ложно истолковано. Я сильно сожалею о том, что в такое время не сотрудничаю постоянно в какой-нибудь газете. Тогда выглядело бы вполне естественным, что я изливаю свою душу на ее страницах.
Как я уже вам сообщил по телеграфу, думаю, что мне следует подождать. Случай, без сомнения, представится, и тогда я расскажу, как я любил Тургенева и как я ему благодарен за его добрые услуги в России. Мне кажется, он питал ко мне теплое чувство, я теряю друга, и утрата эта огромна.
Сердечно ваш.
ГЮСТАВУ ЖЕФФРУА
Медан, 10 ноября 1883 г.
Дорогой собрат по перу!
Вы единственный, кто осмелился сказать в печати об оскорблении, нанесенном словесности. Этот чудовищный бронзовый Дюма — просто стыд для Парижа наших дней. Спасибо Вам за статью, от нее мне стало легче на душе. Надо будет еще посчитаться за эту оплеуху всем нам. Чувствую, что я, во всяком случае, но смолчу.[129]
И как Вы опять-таки правы в своей статье о проституции! Критика невежественна и недобросовестна. Ее волнует, как Вы метко выразились, лишь «оправдание порока». Если бы у нас набрался хотя бы десяток людей Вам под стать по идеям и по мужеству! Сколько было бы тогда совершено полезных дел.
Еще раз спасибо. Преданный Вам.
ПОЛЮ БУРЖЕ
Медан, 25 ноября 1883 г.
Дорогой Бурже!
Я еще только дочитываю Вашу книгу[130] и прошу меня извинить за эту невольную проволочку, так как я ужасно спешил закончить свой роман и пьесу для Амбигю.[131]
Вы написали очень своеобразные и интересные критические очерки. У нас с Вами, видно, мозги устроены по-разному, ибо моя натура взыскует чего-то более материального и телесного. Однако мне это не помешало насладиться Вашими критическими вариациями, удивительными порой по своему узору и почти болезненно изысканными. Пожалуй, Вы сами не менее интересный объект для анализа, чем те писатели, которых Вы ему подвергли. Только такой беспокойный век, как наш, мог породить подобную утонченность суждения и обостренность восприятий.
Когда-нибудь мы с Вами встретимся и побеседуем подробнее. А сейчас я хочу от души поблагодарить Вас и дружески пожать Вам руку. Мы ждем от Вас образцовой критики, ясной и точной; нам так нужен кто-нибудь, способный стать нашим маяком!
Сердечно преданный Вам.
АНТУАНУ ГИЛЬМЕ
Медан, 30 декабря 1883 г.
Дорогой Гильме!
Посылаю свой ответ наудачу. Мне необходимо было укрыться здесь, чтобы найти время для ответа на ту лавину писем, которая обрушилась мне на голову.
Увы, я думаю, что Вам не удастся посмотреть «Накипь». Успех был огромный, но буржуа дуются, а это те самые буржуа, что платят денежки. Пьеса совершенно не делает сборов. Эта публика отказывается раскошеливаться, не желает слушать неприятные для себя вещи, что, впрочем, естественно. Выходит, на сей раз мы старались лишь почета ради. А впрочем, я доволен.
Надеюсь, что Вы и все Ваши в добром здравии. Жду Вашего возвращения, тогда уж наговоримся вволю. В Париж мы вернемся только 8-го.
Поздравляю Вас с супругой и Жанну с Новым годом; моя жена передает всем горячий привет. Итак, до скорой встречи, не правда ли?
Искренне Ваш.
1884© Перевод Е. Зворыкина
ЭДУАРДУ РОДУ
Париж, 16 марта 1884 г.
Спасибо, дорогой друг, за Вашу прекрасную статью в «Фанфулле»,[132] которую я прочел еще раньше, чем получил помер от Вас. Будь я честолюбив, меня очень порадовали бы те похвалы, которые Вы мне там расточаете, и все же, окажись Вы здесь, мне бы очень хотелось поспорить с Вами относительно Вашей оценки Лазара. Меньше всего на свете я думал сделать из него метафизика, верного последователя Шопенгауэра, — во Франции таких не водится. Наоборот, я говорю, что Лазар «плохо переварил» эту доктрину, что он порожден теми пессимистическими идеями, которые имеют у нас хождение. Я взял самый обыкновенный тип человека — почему Вы обязательно хотите сказать, что я выбрал исключение и придумал немецкого философа, который Вам по вкусу? Впрочем, об этом мы еще с Вами побеседуем.
Ваша статья, повторяю, от этого не меньше понравилась мне, и еще раз — спасибо. В следующем месяце мы будем не в Париже, а в Медане, — приезжайте, если вам позволит время. Я собрал все материалы для социалистического романа и с конца недели заберусь в деревню работать. — В остальном все по-старому. Я дал ваш адрес Гюисмансу, он скоро вышлет Вам «Наоборот». Остальные Ваши друзья живут хорошо, но, как мне кажется, работают без большого увлечения. А Вы должны приехать к нам с прекрасным романом, потому что Вы сейчас спокойны и свободны.
Моя жена скоро напишет Вашей супруге, а пока мы шлем ей лучшие пожелания.
Желаю Вам, дорогой друг, приятной поездки в Англию и успешной работы. Сердечно Вас приветствуем.
Пришлите мне в следующем месяце Ваш новый адрес.
АБРАГАМУ ДРЕЙФУСУ
Апрель 1884 г.
Дорогой собрат по перу!
Вы спрашиваете меня, как я пишу пьесы. Увы, мне легче рассказать Вам, как я их не пишу.
Вы заметили, что редко кто из писателей в наше время рискует писать для сцены. А дело в том, что театр отталкивает наше поколение — поколение свободных художников — своей кухней, вечными рогатками, отталкивает тем, что ему нужен немедленный шумный успех, тем, что автору приходится терпеть целую армию сотрудников — от исполнителей главной роли до суфлера. Насколько же мы независимее, когда пишем романы! И вот почему, даже когда нас охватывает острая сценическая лихорадка, мы предпочитаем лечиться от нее воздержанием и сохранить безраздельную власть над своими произведениями. В театре от нас требуется слишком большая покорность.
Прибавьте еще к этому вот что: я впрягся в работу над серией романов, которая потребует двадцати пяти лет моей жизни. Театр — это развлечение, которое я, наверно, смогу себе позволить только в глубокой старости.
Впрочем, если бы я и разрешил себе заняться театром, то постарался бы мастерить пьесы менее искусно, чем их в наше время мастерят. В литературе истина всегда обратно пропорциональна искусному построению. Я хочу сказать следующее: нередко мольеровские комедии построены весьма приблизительно, зато Скриб изготовляет парижский товар высшей марки.
Сердечно ваш.
ОГЮСТУ БАРРО
Медан, 18 апреля 1884 г.
Милостивый государь и уважаемый собрат по перу!
Ваше письмо пришло в мое отсутствие, когда я снова уехал в деревню, — извините, что не ответил вам раньше.
Вы просите меня написать предисловие,[133] но вот в чем беда: после некоторых неприятностей, кои мне пришлось пережить, я дал себе клятву никогда не писать никаких предисловий. Будьте же гордым, как учил великий Флобер! Шагайте самостоятельно — без поддержки старших. Верьте мне, когда Вас представляют читателю, произнося по большей части фальшивые фразы, ни к чему хорошему это не приводит. Начиная свою жизнь в литературе, найдите в себе мужество опираться только на самого себя.
Верьте, я говорю это как друг и опытный человек. Если Вам не суждено стать ничем — для чего Вам вставать под мое знамя? Если Вам суждено занять свое место в литературе — зачем Вам приклеивать себе на спину мой ярлык, который рано или поздно начнет Вам мешать?
Подумайте над этим, позднее Вы мне будете благодарны.
Сердечно ваш.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 24 апреля 1884 г.
Сердечно благодарю Вас, милый друг, за то, что Вы так любезно прислали мне Вашу «Шери».[134] Вы уже знаете, что и при чтении в газете я получил от нее большое удовольствие. Только что перечитал ее всю подряд и оценил еще больше. Да, нам нужны и размах и единство, какие есть в этой книге. По-моему, из всех четырех Ваших романов «Шери» самый лаконичный, самый проникновенный, да и самый новаторский, — в нем Вы лучше всего утвердили и Ваш метод, и Ваше искусство.
Прибавлю, что Ваше предисловие меня взволновало. В нем есть и прекрасная гордость писателя, и высокие человеческие чувства. Удивляюсь, как это Вас за него не поносят еще больше.
Все мы с Вами, Все мы благодарим Вас и желаем Вам мужества.
Любящий Вас.
ЖОРЖУ РЕНАРУ
Медан, 10 мая 1884 г.
Милостивый государь!
Только сегодня один приятель прислал мне Вашу статью «Современный натурализм»; хочу сказать Вам, что я прочел ее с большим интересом. Несомненно, во Франции это первая работа о натурализме, отличающаяся такой непредвзятостью и логичностью. В Австрии, Германии, России, Италии опубликовано немало трудов такого рода. Но у нас, повторяю, я не читал еще ни одного исследования, в котором сочетались бы такая добросовестность и такая строгость мысли.
Я согласен с Вами почти во всем. У меня только одно возражение: Вы преувеличиваете нашу приверженность низкому, грубому, простонародному. Скажем, у меня — всего два романа о народе, а десять — о буржуазии, мелкой и крупной. В данном случае Вы приняли на веру легенду, которой нам приходится расплачиваться за наш шумный успех; кое-кто за этим успехом уже ничего не видит в наших произведениях. На самом же деле мы исследовали в нашем творчестве все без исключения слои общества, правда, с точки зрения физиологической.
И еще: я не могу безоговорочно принять Ваши выводы. Мы никогда не лишали человека того, что Вы называете идеалом, и нет надобности возвращать его к этому. К тому же мне было бы больше по душе, если бы Вы заменили слово «идеал» словом «гипотеза», которое является его научным эквивалентом. Конечно, я ожидаю неизбежной реакции в литературе, но она, вероятно, будет вызвана скорее нашей стилистикой, чем самим нашим методом. В наших сочинениях будет окончательно побежден романтизм, тогда как натурализм упростится и смягчится. Это окажется не столько реакцией, сколько умиротворением, распространением метода. Я всегда это предсказывал. Может быть, это самое хотели сказать и Вы, но я был смущен «идеалом», который появился на последней странице как некая юношеская мечта, опровергающая и суждения, вынесенные Вами же о нашем веке, и свойственную Вам во всем прочем научную строгость.
Спасибо, милостивый государь и уважаемый собрат, за большое удовольствие, которое Вы мне доставили, и не сомневайтесь в моей искренней преданности.
1885© Перевод К. Долинин и А. Косс
ЖОРЖУ МОНТОРГЕЙ
Париж, 8 марта 1885 г.
Спешу выразить Вам мою живейшую признательность, милостивый государь и уважаемый собрат по перу, за Вашу прекрасную и глубоко благожелательную статью о «Жерминале».
Мне было чрезвычайно отрадно убедиться, что мой вопль о сострадании к обездоленным дошел до Вашего сердца. Быть может, теперь наконец во мне перестанут видеть народоненавистника. Дескать, настоящий социалист — не тот, кто показывает нищету, фатальную неизбежность физического и нравственного вырождения народа, кто описывает ужас каждодневной пытки голодом! Наши народолюбы — просто мечтатели, они не ушли ни на шаг дальше гуманистических бредней сорок восьмого года. Если народ так хорош, так совершенен, к чему хлопотать об улучшении его участи? Нет, он внизу, на самом дне, он прозябает в невежестве и в грязи, и наш долг — сделать все возможное, чтобы извлечь его оттуда.
Еще раз спасибо.
Сердечно Ваш.
ЖЮЛЮ ЛЕМЕТРУ
14 марта 1885 г.
Я готов принять Ваше определение: «пессимистическая эпопея человеческой бестиальности» — при условии, что мы договоримся о значении слова «бестиальность». Для Вас человек — это мозг, и только; для меня же — весь организм в целом. Вы отрываете человека от природы; я же не мыслю его вне земли, из которой он выходит и в которую возвращается. По-вашему, душа заключена в человеке; по-моему же, она растворена во всем, — как в человеке, так и вне его: в животном, которому он кровный брат, в растении, в камне. И, добавлю к этому, я совершенно уверен, что не обделил ни один орган за счет другого, не исключая и мозг. Мои герои мыслят ровно столько, сколько им пристало мыслить, сколько мыслят обычные люди в повседневной жизни. Весь спор, стало быть, происходит оттого, что Вы придаете спиритуалистический смысл пресловутой психологии, которую я хотел показать как психологию души, обретшей место в беспредельном мире, ставшей самой жизнью и проявляющей себя в любом движении вещества. Сугубо философский спор! Зачем же тогда эти постоянные упреки в вульгарности? Сознаюсь, только это меня и задело. А все она, пресловутая психология: раз я плохой психолог, значит, писатель вульгарный.
АНРИ СЕАРУ
Париж, 22 марта 1885 г.
Дорогой друг, статью Вашу я читал и перечитывал. В ней есть чрезвычайно тонкие наблюдения; однако боюсь, что из дружеских чувств ко мне Вы меня перехвалили. Скажите честно, положа руку на сердце: Вы и в самом деле так высоко ставите «Жерминаль»? Что-то не верится. То, что это не так, читается между строк Вашей статьи; я бы, пожалуй, предпочел более откровенный разговор. Полагаю, Вы настолько расположены ко мне, что знаете: если в первый момент я не выношу, чтобы мне противоречили, то все же я достаточно трезво отношусь к своему делу, чтобы рассудком воспринять любую критику.
Итак, если бы мне дано было поспорить с Вами, я бы обратился прежде всего к двум положениям Вашей статьи. Первое — это, как Вы говорите, условность персонажей, неподвижность фигур — каждая как бы застыла в одной позе. Так ли уж это справедливо в отношении «Жерминаля»? Не думаю. Дело в том, что этот роман — гигантская фреска. Каждая глава, каждая клетка этой композиции оказалась настолько тесной, что все пришлось подать в уменьшенном виде. Отсюда и происходит постоянное упрощение характеров. Как, впрочем, и в других моих романах, второстепенные персонажи обозначены здесь одной чертой. Что ж, это мой обычный прием, — Вам-то, надеюсь, он хорошо известен, и в замешательство он приводит лишь тех незадачливых критиков, которые вот уже двадцать лет читают мои книги, но видят в них не то, что написано. Однако посмотрите на главных героев романа — у каждого своя линия развития: пролетарский мозг Этьена понемногу наполняется социалистическими идеями; ожесточение безысходности толкает старуху Маэ от былого смирения к бунту, а Катерина скатывается все ниже и ниже по наклонной плоскости, пока не достигает предельных глубин страдания. Мне казалось, что в таком монументальном произведении, как мой роман, линии главных героев будут четко выделяться на фоне толпы и тем самым достаточно выразят мой замысел.
Кстати, позвольте Вам заметить, что я не очень понял одно высказанное Вами сожаление: Вы пишете, что мне вообще не следовало давать обособленных персонажей, а надо было писать только толпу. Признаться, я не вижу, как это можно было бы осуществить. Ведь я хотел показать именно взаимодействие и взаимовлияние отдельной личности и толпы. Как же я мог обойтись без отдельной личности?
Второе замечание касается моего поэтического темперамента, свойственной мне тяги к преувеличению. Вам-то это давно известно. Не в пример прочим, Вы не удивляетесь, обнаружив во мне поэта. Мне бы только хотелось, чтобы Вы подробнее разобрали механизм моего восприятия. Да, я преувеличиваю, но иначе, чем это делает Бальзак, равно как Бальзак преувеличивает иначе, чем Гюго. И в этом все дело: творческая манера заключена в особенностях зрения. Все мы лжем, кто больше, кто меньше; но каков механизм и каков скрытый смысл нашей Лжи? Так вот, что касается меня, — хотя, может быть, я и заблуждаюсь, — то моя ложь, думается мне, не отступает от столбовой дороги правды. Мне свойственна гипертрофия выхваченной из жизни детали; я заношусь в небеса, отталкиваясь от трамплина непосредственного наблюдения. Единым взмахом крыл жизненная правда взмывает ввысь и становится символом. На этот предмет можно было бы многое написать, и я желал бы, чтобы Вы когда-нибудь вплотную занялись изучением моего метода.
Не разделяю Вашей веры в то, что «Жерминаль» будет иметь большой успех. То, что творится вокруг этой книги, меня смущает и тревожит. Боюсь, что она покажется публике утомительной. Единственная моя отрада в том, что друзья мои, чьи ряды, увы, неуклонно редеют, отдают должное вложенному мною в нее огромному труду. И потому Ваша статья доставила мне живейшую радость; от всего сердца благодарю Вас за нее. В мои годы, среди неустанных трудов, находишь утешение уже не в том, чтобы привлечь к себе бессмысленный взор толпы, а в том, чтобы не упасть в глазах тех немногих, кто тебя любит и помнит.
Спасибо.
Сердечно Ваш.
ЭДУАРДУ РОДУ
Париж, 27 марта 1885 г.
Милейший Род, спасибо за Вашу весьма лестную для меня заметку о «Жерминале». Вы чрезвычайно добры ко мне. Однако я хочу вступиться за моих Энбо. Как Вы не поняли, что этот заурядный адюльтер понадобился мне лишь для того, чтобы ввести сцену, где хриплый стон личной боли, который издает г-н Энбо, звучал бы на фоне грозного рева толпы, в котором рвется наружу боль целого класса? По-видимому, я недостаточно ясно выразил свою мысль: мне представлялось необходимым поставить над извечной несправедливостью классов извечную муку страстей.
Еще раз спасибо. Ваш…
ФРАНСИСУ МАНЬЯРУ
4 апреля 1885 г.
Любезный господин Маньяр!
Прежде всего — спасибо «Фигаро» за дружеские отзывы о «Жерминале». Благодаря Вашим стараниям Золя-художнику не приходится сетовать на судьбу: на его долю пришлось много больше похвал, чем он заслужил. Однако Золя-протоколист, смиренный собиратель фактов, глубоко уязвлен тем, что с самого момента выхода книги в свет достоверность его наблюдений непрерывно ставится под сомнение. И, вполне сознавая бесплодность подобных дискуссий, я не могу не заявить, что решительно настаиваю на достоверности картины шахтерской жизни, изображенной мною в романе.
Не далее как сегодня утром я читал статью Анри Дюамеля, который бранит меня за то, что я вывел в романе женщину, работающую в шахте. Однако он же сам пишет, что до 1874 года такие случаи имели место во Франции, равно как они имеют место и по сию пору в Бельгии. А если так, то почему я не мог использовать жизненный факт для нужд моей драмы, тем более что действие романа развертывается в 1866–1869 годах? Правда, г-н Дюамель утверждает, будто «Жерминаль» описывает на самом деле не прошлое, а настоящее, будто изображенная мною стачка — это стачка, разразившаяся в прошлом году в Анзене. Но это глубочайшее заблуждение: у меня ясно написано, что я изобразил в обобщенном виде кровавые события, омрачившие последние годы Империи, в частности, стачки, случившиеся около 1869 года в Обене и Ла-Рикамари. Чтобы убедиться, достаточно перелистать газеты той поры. Впрочем, поскольку г-н Дюамель не оспаривает самого факта, что в 1868 году двести женщин еще спускались в шахты, мне кажется, я, во всяком случае, имел право опустить туда одну женщину в 1866-м.
То же можно сказать и о заработной плате. Ведь действие происходит в последние годы Империи, да еще во время промышленного кризиса. Я утверждаю, что тогда шахтерам платили именно столько, сколько сказано в романе, и тому у меня есть точные доказательства, которые я не привожу здесь лишь за недостатком места.
И, наконец, — пресловутое обвинение в том, что я изобразил шахтеров как скопище пьяниц и развратников. Г-н Дюамель защищает опрятность жилищ и чистоту нравов в шахтерских поселках. Что ж, я могу лишь отослать его к моей книге. Там ясно сказано, что за редкими исключениями шахтерские дома содержались с типично фламандской опрятностью. Вот что можно ответить на упрек, будто я сгустил краски и изобразил шахтеров намного грязнее, чем они есть.
Что же касается ужасающей скученности и испорченности нравов, проистекающей из самих условий существования, то я сказал то, что сказал, а именно, что из десяти девиц шесть выходили замуж за своих любовников, лишь став матерями; кроме того, я сказал, что в половине случаев, когда в дом брали постояльца, «нахлебника», семья в конце концов превращалась в супружество втроем. Такова правда, которую я утверждал и продолжаю утверждать. И пусть мои критики не пытаются опровергнуть ее сентиментальными разглагольствованиями — пусть лучше почитают статистику да поездят по шахтам: тогда можно будет судить, так ли уж я очернил действительность.
Увы, я еще приукрасил ее. День, когда мы решимся сказать себе всю правду об окружающей нас нищете — о тех страданиях и о том нравственном падении, которые она с собой несет, — этот день будет началом ее конца. Меня обвиняют в том, что я дал волю своему разнузданному воображению и преднамеренно оболгал людей, чья участь исторгла у меня слезы. Любое из обвинений я могу опровергнуть фактами. Зачем бы я стал клеветать на обездоленных? Единственное, к чему я стремился, это показать их такими, какими их делает наше общество, и тем вызвать такой взрыв сострадания, пробудить такую жажду справедливости, чтобы Франция перестала наконец уступать домогательствам кучки честолюбивых политиканов и позаботилась о здоровье и благосостоянии своих сыновей и дочерей.
Искренне Ваш.
ГЮСТАВУ ЖЕФФРУА
Медан, 22 июля 1885 г.
Вы очень любезны, дорогой собрат, и я хочу выразить Вам искреннюю признательность за Вашу великолепную статью обо мне. Именно благодаря такой критике, как Ваша, дружественной и проницательной, читатели получат верное представление о моих книгах — ведь несмотря на то, что о них исписаны горы бумаги, в широкой публике обо мне все еще ходят легенды.
Вы, думается мне, правы в том отношении, что главное в моих романах — это моя особая философия бытия. Моя заслуга в том, что я указал на место человека среди прочих тварей, ибо он тоже порождение земли и до сих пор подвластен всякому воздействию окружающего мира; в самом же человеке я указал на место мозга среди прочих органов, так как убежден, что мысль представляет собой всего лишь одну из функций материи. Пресловутая «психология» есть лишь некая отвлеченность; в лучшем случае — узкая область человеческой психики.
Огромнейшее Вам спасибо за то, что Вы показали все это в моем творчестве. Меня очень тронули теплота и сердечность, которые я ощутил между строк в обеих Ваших статьях. Еще раз примите мою глубокую благодарность.
Искренне Ваш.
АНРИ СЕАРУ
Медан, 11 ноября 1885 г.
Спасибо, дружище! Сегодня утром я получил газеты, которые Вы мне послали; мне, право, совестно, что я Вам причинил столько хлопот.
В исходе этой кампании у меня не было и тени сомнения. Но я доведу дело до конца, и когда палата проголосует за сохранение цензуры, я самым решительным образом дам понять, что не желаю иметь ничего общего с французской литературой. Какая позорная трусость! Больше всего меня возмущает то, что я остался в одиночестве. Если не считать верного Жеффруа, старину Алексиса и еще двух-трех испытанных бойцов, — ни от кого ни единого слова поддержки, ни у кого не достало чувства солидарности и мужества, чтобы вступиться за меня. Жалкие трусы, все до единого! Даже наши так называемые друзья!
А Вы еще толкуете об упразднении министерства изящных искусств! Да ведь стоит нам заикнуться об этом, как все наши собратья по перу тут же кинутся лизать пятки секретарям и столоначальникам!
Что до меня, то от всей этой гнусности меня тянет писать шедевры. Я чувствую себя великолепно и работаю как одержимый. — Спасибо Вам, еще раз спасибо. Когда Вам станет совсем уж тошно месить парижскую грязь, приезжайте к нам — просто так, без предупреждения.
Сердечно Ваш.
ЖАНУ ВОЛЬДЕРУ,издателю брюссельской газеты «Пепль»
Медан, 15 ноября 1885 г.
Милостивый государь!
Берите «Жерминаль» и печатайте его в Вашей газете. Я не возьму с Вас ничего, потому что Вы бедны и потому что Вы защищаете обездоленных. Искренне Ваш.
ИЗДАТЕЛЮ ОДНОГО ЖУРНАЛА
Медан, декабрь 1885 г.
Глубокоуважаемый собрат по перу!
Вы собираетесь печатать мой «Жерминаль» и просите у меня несколько строк предисловия для Ваших читателей, скромных провинциальных тружеников. Я понимаю, Вас не может не беспокоить убийственная репутация, которая закрепилась за моим романом после переполоха, поднятого цензурой, и Вы хотите, чтобы я рассеял страхи, публично подтвердив, что в мои намерения не входило поднять Францию на баррикады.
Что же, Вы можете не тревожиться, я готов повторить то, что уже говорил: «Жерминаль» — произведение, которое зовет к состраданию, а не к революции. Я желал лишь одного: крикнуть счастливым хозяевам жизни, тем, кто властвует в этом мире: «Остановитесь, загляните в недра земли, посмотрите на этих отверженных, чей удел — труд и страдание. Быть может, еще не поздно предотвратить роковую катастрофу. Поспешите же отыскать путь к справедливости, не то берегитесь: земля разверзнется и все племена погибнут в одном из самых чудовищных катаклизмов, какие знала история».
Я сошел в преисподнюю труда — и ничего не утаил, ни вырождения обитателей этого мира, ни пороков, вызванных нищетой и скученностью человеческого стада; я сделал это, потому что картина должна быть полной, со всеми ужасами и мерзостями, чтобы люди содрогнулись, видя, какое тяжкое существование влачат эти парии. Возможно, роман мой — не для девиц, но его должны прочесть в каждой семье! Я обращаюсь ко всем, кто трудится: прочтите эту книгу, и когда вы сами возвысите голос, призывая к состраданию и справедливости, моя миссия будет выполнена.
Да, призыв к состраданию, призыв к справедливости — вот единственная цель, которую я ставил перед собой. Если земля не перестанет сотрясаться у нас под ногами, если завтра мир омрачат катастрофы, предсказанные мною, — значит, я не был услышан и понят.
Искренне Ваш.
1886© Перевод С. Сомова
АЛЬФОНСУ ДОДЕ
Париж, 27 апреля 1886 г.
Значит, дорогой друг, я становлюсь жестоким, сам того не замечая, ибо постскриптум Вашего письма совершенно меня ошеломил. Что же такое я мог сказать? Совершенно не помню.
Выходит, мне непозволительно свободно говорить о том самом Дрюмоне, который столько раз писал обо мне в тоне несдержанном и непристойном. Он Ваш друг, это мне известно, а разве я Вам не друг? Однако я пока еще не настолько забылся, чтобы при Вас обвинять его в том, что он «копается в отхожих местах».
Но есть нечто более важное: растущее отчуждение, невозможность высказаться друг перед другом, не причинив взаимной обиды, расхождение во мнениях и оценках, которое все более разделяет нас. Ваше письмо глубоко меня огорчило, ибо оно лишний раз свидетельствует о смертельной болезни, от которой гибнет наше «трио».
Передайте г-же Доде наше соболезнование и примите выражения наших дружеских чувств к вам обоим.
ВАН САНТЕН КОЛЬФУ (Отрывок)
Июнь 1886 г.
…Я все еще сижу над планом моего будущего романа «Земля» и начну писать его не ранее чем недели через две. Этот роман страшит меня самого, ибо при всей своей простоте он будет более других насыщен материалом. Я хочу вывести в нем наших крестьян, отразить их историю, нравы и ту роль, которую они играют в обществе; хочу заняться вопросом социальной природы собственности; хочу показать, куда мы идем в условиях нынешнего серьезного кризиса сельского хозяйства. За какое исследование я теперь ни берусь, я неизменно наталкиваюсь на социализм. Мне хочется в «Земле» сделать для крестьян то же, что в «Жерминале» я сделал для рабочих. К тому же я намерен остаться художником, писателем, сложить волнующую поэму о земле — поэму, в которой будут времена года, полевые работы, люди, животные, словом, деревня во всей полноте. Это пока все, что я могу Вам сказать, не пускаясь в более подробные разъяснения, сейчас слишком затруднительные для меня. Скажите, что я возымел дерзость изобразить в моей книге всю жизнь крестьян: их труд, любовь, политические и религиозные воззрения, их прошлое, настоящее и будущее — и будете правы. Хватит ли мне сил своротить такую глыбу? Что бы там ни было, попытаюсь…
ВАН САНТЕН КОЛЬФУ (Отрывок)
29 июля 1886 г.
…Моя работа над романом «Земля» в полном разгаре. Но это настоящая каторга, не рассчитываю закончить книгу раньше марта и сомневаюсь, стану ли печатать ее фельетонами. Впрочем, все еще неясно. Законченные главы, на мой взгляд, недурны, но сама тема меня захлестывает, ей нет предела. Ведь я хочу охватить все стороны французской деревни: нравы, чувства, религию, политические воззрения, патриотизм и т. д. и т. п. Так что мне остается только уйти в это с головой, что я и делаю; ни на что более меня не хватает…
1887© Перевод С. Рошаль
Л.-П. ЛАФОРЕ, редактору «Голуа»
25 февраля 1887 г.
Любезный собрат по перу!
Вы хотите знать, что я думаю по поводу высказываний театральной критики о пьесе, которую мой друг Бузнах сделал на основе «Чрева Парижа». Я думаю, что Бузнах может только горячо благодарить всех этих господ, потому что, за некоторыми исключениями, все они повторяли одно и то же: говорили, что пьеса любопытна, что шестая картина проникнута берущим за душу пафосом, что одного блестящего исполнения было бы довольно, чтобы привлечь публику, — словом, они уверены, что пьесе надолго обеспечен успех.
Если Бузнах не был бы доволен, это значило бы, что он очень привередлив. И мне приятно знать, что он доволен.
А теперь, быть может, Вам любопытно узнать, как я отношусь к тому, что говорилось критиками о моей личной позиции в этом деле. Так вот, я чувствую, что в те времена, когда я писал длинные полемические статьи, я очень плохо объяснился или же меня очень плохо читали, раз люди думают, будто в театре я хочу видеть картины обыденной жизни без внутренней связи, что я пренебрегаю действием и слишком большое значение придаю декорациям.
Я не сторонник литературы, в которой ничего не происходит, — ни в романе, ни в драме; наоборот, я за любовь, за действие и за бунт; а декорации, по-моему, — это только среда, которая дополняет и объясняет характер действующего лица.
Должен добавить, что в отношении народной драмы я более покладист, тут у меня, я бы сказал, оппортунистические идеи; было бы слишком долго излагать их сейчас. Но я могу только улыбаться, когда в связи с шестой картиной «Чрева Парижа» вспоминают добрую старую мелодраму.
Я тоже считал мелодрамой лирические эпопеи Виктора Гюго. Я был и прав и неправ. Отнюдь не вечные движения сердца, не вечные радости и вечные горести человеческие нужно порицать в мелодраме, но глупость формы и средств выражения.
Еще одно слово: г-н Анри де Лапоммере и некоторые другие лица удивляются, подшучивают, негодуют на меня за то, что я позволяю Бузнаху делать пьесы из моих романов!
Господи боже мой! Да если им так важно аплодировать мне одному или одного меня освистать, это дело можно уладить, У. меня уже шесть лет в ящике письменного стола лежит пьеса «Рене», которую ни один парижский театр не хотел ставить. Стоит г-ну Анри де Лапоммере, человеку, весьма влиятельному, попросить, чтобы ее где-нибудь приняли,[135] и он получит меня одного, без соавтора.
Искренне Ваш, дорогой собрат.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 11 марта 1887 г.
Дорогой друг!
Только что перечитал Ваш «Дневник», вышедший отдельным изданием,[136] и мне очень хочется сказать Вам, насколько книга эта выигрывает, когда ее читаешь всю сразу, а не кусками. Выигрывает до такой степени, что мне даже показалось, будто Вы кое-что добавили, причем лучшее из написанного.
Тут есть глубокие, есть и прелестные места. Это целая жизнь художника, произведение, не имеющее, по-видимому, себе равных. Наверное, было бы лучше, если бы Вы могли представить «Дневник» весь сразу: легче было бы увидеть, как богато и разнообразно его содержание. Это с точки зрения широкого читателя. Для нас же, писателей-современников, в нем заключен добрый кусок истории нашей литературной мысли.
Сердечно Ваш.
ЭМИЛЮ ВЕРЕЛЛЕНУ
25 мая 1887 г.
Быть может, существует только одна форма братства, братство несчастья. Милосердие — всеобщий язык, его понимают и на нем говорят все. Нациям, которые воюют, надо противопоставить нации, которые сочувствуют и помогают друг другу. Пусть разразится ураган и вздуются все реки Европы, пусть рушатся дома и гибнут их обитатели — Вы увидите, Европа станет перед лицом бедствия лишь большой любящей семьей.
Ж.-К. ГЮИСМАНСУ
Медан, 21 августа 1887 г.
Спасибо за Ваше доброе письмо, дорогой Гюисманс. Я сразу узнал Рони по педантичной запутанности фразы, а Боннетен, конечно, только помог книге выйти в свет. Все это и смешно и непристойно. Вам известно, как философски отношусь я к брани. Чем больше я живу, тем сильнее жажду безвестности и одиночества. В общем, в четверг я закончил «Землю» и счастлив, что бросил еще одну книжицу в этот лягушатник. Плохо ли, хорошо ли, но она туда упадет, а остальное меня не касается. Другая на очереди!
В конце августа мы едем в Руайян, где проведем целый месяц. Какой Вы милый, что пообещали навестить нас в октябре! Постарайтесь отложить Ваш отпуск до 15-го. К этому времени мы уже наверняка будем дома. Впрочем, я Вам напишу.
Моя жена шлет Вам сердечный привет, примите уверения в наших самых дружеских чувствах.
ОКТАВУ МИРБО
Руайян, 23 сентября 1887 г.
Любезный собрат!
Прочел Вашу статью о «Земле» и хочу, чтобы Вы знали, что я не таю против Вас никакого зла. Скажу Вам даже, что Ваше неблагоприятное мнение для меня не совсем неожиданно: в Вас есть чуточка мистицизма, из-за которого Вы и не могли бы принять мое представление о крестьянине; я ведь старался увидеть его таким, каков он есть в настоящее время, а Вы требуете, чтобы на него смотрели глазами средневековых авторов. Но Вы говорите то, что думаете, очень прямо и очень вежливо. Это хорошо, благодарю Вас.
Все же позвольте мне поупорствовать в защиту моего произведения. Я решительно настаиваю на том, что я наполовину прав. Всякий может швырнуть мне в лицо «своего» крестьянина. С какой же стати только мой оказывается фальшивым? Поверьте, я так же, как и все вы, обращался к первоисточникам.
Помните, какой прием был оказан «Западне» и какой крутой поворот последовал за этим? Надеюсь, то же приключится и с «Землей». Обстоятельства тут одинаковые, быть может, я с удовольствием когда-нибудь займусь их анализом.
Преданный и благодарный Вам, несмотря ни на что.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 29 октября 1887 г.
Дорогой Гонкур!
Я кончаю второй том Вашего «Дневника», мне хотелось прочесть его здесь без помех; и вот я взволнован этой хорошей книгой. Вы показали целую драму, подлинную жизнь писателя, это находит прямой путь к моему сердцу.
Ваше описание обедов у Маньи дает множество очень интересных фактов. Затем меня поразила величественная фигура принцессы Матильды, которую Вы лепите незаметно, фраза за фразой. Но в особенности захватили меня последние страницы, где рассказывается об «Анриетте Марешаль», — об этой голгофе, через которую проходит всякий писатель-художник, соприкоснувшийся с театром. Мы все пережили эти муки.
Вот благородная книга, освещающая всю литературу своего времени! Я еще больше люблю Вас за нее: я вспомнил, как Вы с братом читали мне неизданные страницы «Госпожи Жервезе», — сколько лет утекло с той поры! — и от всего сердца жму Вашу руку.
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Медан, 30 октября 1887 г.
Только что вернулся в Медан после двухмесячного отсутствия и спешу Вам ответить. Я провел шесть очаровательных недель в Руайяне, но в Париже меня ожидало много неприятностей, помимо литературных дел, и это немного испортило мои каникулы. Но такова жизнь.
Если «Земля» не вышла до сих пор и выйдет только 15 ноября, это просто потому, что том не готов. Мной овладела величайшая лень, я затягиваю правку, которую привык делать в газетных оттисках, и корректурные листы до сих пор лежат у меня на письменном столе.
С другой стороны, я ничего не имел против того, чтобы все немного успокоилось, прежде чем выйдет книга. Мне никогда не приходило в голову писать предисловие. Моя книга будет защищаться сама, и если ей суждено победить, она победит. Я ею доволен и думаю, что в общественном мнении произойдет поворот в ее пользу.
Нет, кроме разговоров с Ксо и Валеттом, я ничего газетам не сообщал. Но какое ужасающее количество статей появилось! И до чего они глупы! А я будто железный и никогда не был так спокоен и так весел, как во время этой дурацкой шумихи.
АЛЬФОНСУ ДОДЕ
Париж, 19 ноября 1887 г.
Никогда, дорогой Доде, никогда я не думал, что Вы знали об этом удивительнейшем «Манифесте пяти»![137] Первые слова мои были о том, что ни Вы, ни Гонкур не имели представления об этом великом предприятии и что статья камнем свалилась Вам на голову. Это я и втолковывал репортерам, без всякой задней мысли, просто потому, что я в этом убежден. Меня огорчает, что Вы увидели здесь скрытое обвинение с моей стороны. Поразительнее всего, что из жертвы Вы меня превратили в преступника и вместо дружеской поддержки чуть не порвали со мной. Признайтесь, что это уже чересчур.
А я на Вас ничуть не сердился. Я отлично знаю, как писался манифест, над этим можно только посмеяться. Но все же Ваше письмо, дорогой Доде, доставило мне живейшую радость, — ведь оно кладет конец недоразумению, от которого уже были в восторге наши враги.
Сердечный привет г-же Доде и Вам.
ЭДМОНУ ЛЕПЕЛЛЕТЬЕ
Париж, 27 ноября 1887 г.
Дорогой Лепеллетье!
Премного благодарен Вам за статью, которая доставила мне большое удовольствие; в ней видно понимание, и, по крайней мере, она содержит объяснение моей книги. Но как много есть такого, на что я хотел бы Вам возразить как другу: существуют и виноградные лозы на границе провинции Бос, и великолепные виноградники в Монтиньи, вблизи которых я расположил город Ронь. Все названия, употребленные мною, за исключением Ронь, — босские. Неверно, что усталость помеха Венере: спросите-ка об этом у физиологов. Если Вы думаете, что крестьяне занимаются любовью только по воскресеньям и понедельникам, я Вам скажу: отправляйтесь в деревню и посмотрите сами. Политическая борьба в деревнях отнюдь не так жестока и ведется не так открыто, как Вы думаете: там действуют при помощи тайных махинаций. Мои Шарли срисованы с натуры; значит, как раз они-то, а также и Иисус Христос, выдумка автора. Разве по иронической интонации Вы не поняли, что я насмехаюсь?
Верно, что роман и так уж слишком подробен, а одновременно все-таки в нем многого недостает. Желание вместить в книгу все на свете опасно, тем более что всего все равно не вместишь. Впрочем, это касается заднего плана, потому что передний план составляют только Фуаны, Франсуаза и Лиза — земля, любовь, деньги.
Еще раз благодарю, сердечно Ваш.
1888© Перевод С. Рошаль
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
22 января 1888 г.
…Если Вы поищете на генеалогическом древе героиню моего нового романа «Мечта», Вы ее не найдете; это дичок, который я к нему привил… Таким образом, дело пойдет о новом отростке «Ругон-Маккаров», который пересажен в мистическую среду и благодаря специальному уходу окажется видоизмененным. Это научный опыт; но вот что составит любопытную особенность произведения: его можно дать в любые руки, даже в руки молодой девушке. Это поэма любви, но любви насквозь целомудренной, любви под сенью старого романского собора.
………………………………………
Вы знаете, что в последнем томе серии, который я оставил для «Доктора Паскаля», герой должен расширить это древо и установить его окончательно. Вот почему я не испытывал никаких угрызений совести, слегка изменив ту ссылку на него, которую в спешке дал в начале «Страницы любви». В конце серии я дополню генеалогическое древо. В расчете на это я и создал Анжелику. Надеюсь, мне простят эти поправки, тем более что во всем остальном я чрезвычайно строго придерживался моего первоначального плана…
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ (Отрывки)
5 марта 1888 г.
……………………………………………
Тот же туман в моих воспоминаниях по поводу Вашего вопроса о «Нана». Быть может, сказать, что гниющее тело Нана — это агонизирующая Франция времен Второй империи — значит уж слишком увлечься символикой. Но, видимо, я хотел чего-то в этом роде…
……………………………………………
Как я Вам благодарен за присланный Вами интересный перевод! Г-н Альбердинг Тим недавно вместе со своим очерком прислал мне письмо. Но, не зная голландского, я и не подозревал, что в этой статье содержатся столь преувеличенные похвалы по моему адресу. Поверьте, я не со всеми согласен. Тем не менее я глубоко тронут, так как чувствую искренность его восторгов. Вы не могли бы доставить мне большего удовольствия, чем если бы перевели для меня эти преисполненные симпатии страницы. Еще раз, еще раз благодарю! Когда чувствуешь вокруг себя столько врагов, так приятно знать, что у тебя есть друзья!..
Что сказать Вам о самом произведении? Я над ним работаю, я тщательно его отделываю, и оно меня мучает, потому что требует огромного количества документов. Боюсь, что оно получится немного прямолинейным и банальным, но я хотел банальности сюжета, потому что все достоинства романа должны заключаться в том, как он будет сделан.
Меня часто упрекали, что я не интересуюсь потусторонним, вот почему я решил в моем цикле «Ругон-Маккары» отвести место «Мечте». Много лет назад я задумал написать книгу, подобную «Проступку аббата Муре», чтобы этот последний роман не стоял особняком в цикле. И оставил пустое место для этюда о потустороннем. В моей голове все замыслы маршируют единым строем, и мне трудно определить время возникновения каждого из них. Они остаются неясными для меня самого вплоть до начала работы. Но будьте уверены, что тут не бывает ничего неожиданного. «Мечта» появилась в свой час, так же как и другие эпизоды.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
21 апреля 1888 г.
Дорогой друг, сегодня вечером, вопреки моему решительному возражению, Шатле ставит «Жерминаль».[138] Я не пойду в театр; я отказался от своей доли билетов на премьеру и сожалею, что не могу прислать Вам билет в кресла, который я для Вас предназначал.
Сердечно Ваш.
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Медан, 25 мая 1888 г.
Поскольку на этот раз мой роман развертывается всецело в воображении,[139] среду для него я полностью выдумал. Бомон-при-Храме — чистейшая фантазия, он сфабрикован из отдельных элементов Куси-ле-Шато, но возведенного в ранг епископской резиденции. Точно так же и развалины замка Куси послужили мне для описания развалин моего замка Откэр. А что касается собора, то он построен, как того требует мой сюжет, по образу и подобию наших французских соборов. Было бы слишком долго Вам объяснять, как я решил остановиться на той среде, в которой я разместил своих героев. Все это тщательно изучено и вместе с тем произвольно, и никто никогда не узнает, скольких хлопот мне стоило, — хоть мне и помогал один из моих друзей, архитектор, — описать один только дом Юберов, дом XV века, почти неизмененный. Словом, эта среда — голая выдумка и истинная правда одновременно. С подробностями в вышивальном искусстве у меня тоже было много забот. К счастью, я нашел книгу «Искусство вышивальщика» Сент-Обена, изданную в прошлом веке; это была для меня драгоценная помощница. Точно так же я долгие дни до изнеможения читал «Золотую легенду»…
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 26 мая 1888 г.
Дорогой друг!
Извините меня, что так замешкался с ответом и не поблагодарил Вас за третий том Вашего «Дневника», Заваленный работой, в суете утомительного переезда, я ничего не успевал, только вчера вечером смог закончить Вашу книгу.
Этот третий том тем более меня интересовал, что я сам во многом участвовал. В нем удивительная жизненность, несравненная сила и яркость в передаче чувства. Последние страницы будут жить как самый выразительный крик скорби и нежности во всей нашей современной литературе.
Благодарю за эту прекрасную книгу.
Ваш любящий.
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
7 июля 1888 г.
…Что касается изучения мест, которые мне предстоит описывать, то я делаю так. Чаще всего я выдумываю нужную мне деревушку, сохраняя при этом соседние города такими, какие они есть на самом деле. Это дает больше свободы моим героям. Так я и сделал в «Земле». Ронь выдуман мной, я воспользовался для него одной деревней Ромильи-ан-Бос, чуть изменив ее. В мае 1886 года я отправился за необходимыми сведениями на две недели в Шатоден и Клуа. Обычно двух недель мне хватает: я люблю короткое и живое впечатление. Однако иногда в ходе работы я возвращаюсь, чтобы снова повидать нужные мне места. Моя жена, как всегда, сопровождала меня. Мы ночевали в Шатодене и Шартре и объездили всю местность в ландо, запряженном парой лошадей: это маленький домик на колесах! Очень удобно: ты как будто у себя дома и прекрасно себя чувствуешь…
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 30 июля 1888 г.
Дорогой друг!
Пишу Вам сразу по прочтении в «Голуа» Вашей статьи «Суждение Гонкура о Золя», чтобы Вы знали, что если она меня и огорчает, то отнюдь не затрагивает глубокого дружеского чувства, которое я питаю к Вам вот уже двадцать лет.
Но Вы неверно сказали, что я Вас «внезапно покинул». Припомните и восстановите факты. Если наши узы понемногу ослабевали с каждым днем, если дошло до того, что сейчас я шагаю в одиночестве, разве я этого хотел?
С другой стороны, зачем порицать меня за то, что я согласился на орденский крест,[140] когда я получил его на тех же основаниях, что и Вы? Меня к этому дружески понуждал Локруа, а Вас — принцесса Матильда; я полагаю, что если Вас не признавали после «Жермини Ласерте», то не признавали и меня после «Земли». Разве Вы не помните, что только год назад меня собирались вычеркнуть из списка писателей и упрятать в больницу? Почему орденский крест, бывший свидетельством признания для Вас, не может быть им для меня?
Наконец, будьте уверены, что если я когда-нибудь выставлю свою кандидатуру в Академию, то сделаю это на таких условиях, что мне не придется отрекаться ни от моей гордости, ни от моей независимости. Это не опошлит меня и не опорочит в глазах тех, кто больше других любил меня, напротив, ибо они поймут, чего я хотел, почему и как я этого хотел.
Очень надеюсь, дорогой друг, что мы с Вами никогда не поссоримся. Мне это было бы очень больно. Мы меньше теперь общаемся, но надо, чтобы при встрече мы всегда могли обменяться рукопожатием. Мне думается, что это и Ваше горячее желание, а что касается меня, я сделаю все, чтобы так оно и было.
Сердечно Ваш.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 8 августа 1888 г.
Единственное, что волнует меня, единственное, что мне важно, дорогой Гонкур, — это чтобы между нами сохранилось согласие. Поэтому я не хочу с Вами спорить. Но только подумайте, если репортеры извращают Вашу мысль, они извращают также и мою. Я их не опровергаю, я даже соглашаюсь с ними, чтобы избежать еще большей неразберихи; но правда заключается в том, что я вовсе не ждал появления «Бессмертного»,[141] чтобы выставить свою кандидатуру в Академию; я только сказал вслух одно-единственное словечко, а оно было раздуто, и разбушевалась делая буря; все это скорее результат обстоятельств, чем моей воли. В общем, правда в том, что этот план был у меня уже давно, и теперь его преждевременно привели в действие события, в особенности мое награждение. Доде никогда не поверит этому, и все-таки это чистая правда.
А теперь, допуская, что я появлюсь в Академии, даже, может быть, через долгие годы, — почему Вы говорите, что это нас отправит на разные полюса? Когда-то Доде посвятил нас в план своего избрания в Академию, и мы оба нашли, что он прав; нам тогда в голову не приходила мысль о разрыве с ним.
Итак, я не хочу закрывать двери в будущее и, как всегда, надеюсь, что, когда исчезнут препятствия и недоразумения, которые немного нас отдалили друг от друга, мы снова окажемся рядом, рука об руку, как в былые времена.
Сердечно Ваш.
ОКТАВУ МИРБО
Медан, 9 августа 1888 г.
Ах, дорогой Мирбо, уж сколько лет мне предвещают конец, а я продолжаю жить!
Из милосердия прощаю Вам, что Вы множите ложь вокруг меня, ибо не знаете, что говорите, толкуя о вещах, Вам неизвестных.
Впрочем, я спокоен. Вы такого сорта верующий, которого легко обратить, и если когда-нибудь истина обо мне пробьет путь к Вашему сердцу, я, зная Вашу порядочность, уверен, что Вы покаетесь в своей ошибке.
Искренне Ваш, несмотря ни на что.
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 7 октября 1888 г.
Дорогой друг!
Возвращаясь с морского побережья, я купил в Париже Вашу новую книгу «Предисловия и литературные манифесты».[142] Я привез ее в Медан и кончаю читать.
Вы глубоко правы, что опубликовали ее, собрав эти разрозненные документы. Они восстанавливают даты и утверждают Ваше право первенства. Затем я был поражен книгой в целом — этим сводом, этим сгустком доктрин. Мне были знакомы все страницы, но я принялся их читать одну за другой со страстным удовольствием заядлого спорщика, которого не укротил даже возраст.
Сердечно Ваш.
1889© Перевод С. Рошаль
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Париж, 6 марта 1889 г.
Дорогой собрат!
Ведь я уже говорил Вам, чтобы Вы не беспокоились, когда я долго Вам не отвечаю. Если я не величайший труженик на свете, то величайший ленивец. Правда, я переживаю кризис, вероятно, — кризис пятидесятилетия; но я постараюсь, чтобы он послужил на пользу и к чести литературы. Итак, простите мне долгое молчание. Бывают недели, месяцы, когда во мне бушует буря — буря желаний и сожалений. Лучше всего тогда было бы спать!.. В общем, «Мечту» повсюду приняли хорошо, хотя и мало поняли. Впрочем, все это уже далеко позади. Нужно снова приниматься за работу…
Я знаю, когда я опубликовал «Мечту», многие утверждали, что я сделал это с целью разжалобить Академию своей горькой участью, что я этим как бы говорил: «Видите, какой я стал милый, разумный, примите меня за книгу ad hoc, которую я только что закончил». Будь это правда, я стал бы самым жалким человеком в глазах всего света и, Вы это знаете, недостойным самого себя.
1890© Перевод С. Рошаль
ЖЮЛЮ ЛЕМЕТРУ
Париж, 9 марта 1890 г.
Я очень польщен, дорогой собрат, и чуть смущен опубликованной статьей о «Человеке-звере», так как в ней содержатся очень серьезные похвалы, даже для человека, который слывет гордецом.
Но в особенности меня восхитило то, что Вы объяснили мое произведение.
Меня терзал ужасный страх, как бы его не приняли за фантазию садиста. А теперь мне уже не страшно, Вы дали верную ноту, все будут Вам следовать.
Да, конечно, я начинаю уставать от моей серии, говорю это между нами. Но мне нужно ее кончить, не слишком заметно меняя свои приемы.
А затем я посмотрю, не слишком ли я стал стар и не слишком ли боюсь, что меня обвинят в перемене взглядов.
Искренне благодарю, дорогой собрат, примите уверения в моей сердечной преданности.
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
9 июля 1890 г.
…Это, конечно, будет самая сложная, самая полная из всех моих книг. Чтобы рассказать Вам ее содержание, мне пришлось бы углубиться в бесконечные подробности. Я хотел не только изучить роль денег в наши дни, но также указать, чем было богатство в прошлом и чем оно может стать в будущем. Вот откуда взялась крохотная историческая и крохотная социалистическая часть книги. Всякий раз, как я начинаю теперь какое-нибудь исследование, я наталкиваюсь на социализм. Короче говоря, в центре романа — история крупного кредитного банка: внезапное его возникновение, потом настоящее владычество золота и, наконец, крах среди грязи и крови. Я снова взял Аристида Саккара из «Добычи». Больше всего я доволен тем, что создал тип женщины, которая будет стоять в центре: ибо мне было очень трудно ввести в роман женщину. Повторяю, для меня почти невозможно яснее рассказать Вам о книге, так все здесь связано и перемешано. Она построена наподобие «Накипи»: много эпизодов, много действующих лиц, но меньше иронии, больше страсти, и я думаю, что все, вместе взятое, более прочно сколочено. Я не ополчаюсь на деньги и не защищаю их, — я показываю их как необходимую до сего дня силу, как двигатель цивилизации и прогресса…
АНРИ СЕАРУ
Медан, 4 сентября 1890 г.
Никаких угрызений совести, дружище, я и сам не поеду в Париж на возобновление постановки «Западни». Я бы хотел, чтобы пьесу придержали и попозже поставили на большой сцене; но Бузнах решил, что можно заработать немного денег на сцене в Меню-Плезир; думаю, он ошибается.
И вот я не трогаюсь с места и, без особого, впрочем, удовольствия, корплю над своим романом. Он дается мне с великим трудом, боюсь, что усилия, которых он мне стоит, даже не заслужат благодарности читателей. Положительно, деньги — неблагодарный сюжет, я подразумеваю денежные дела.
И вот, дружище, мы живем, как в пустыне, никого не видим. Однако к концу месяца я попрошу приехать супругов Брюно и Флери. Если Вы снова будете проезжать Париж — навестите нас. На улицу Брюссель мы вернемся только к 15 октября, и я работаю, как вол, чтобы к этому времени закончить восемь глав из двенадцати.
Дружеский привет от нас обоих, искренне Ваш.
АЛЬФОНСУ ДОДЕ
Париж, 6 ноября 1890 г.
Дружище, получил вчера Ваш «Порт-Тараскон»[143] и прочел его за один день. В особенности понравился мне конец: судебный процесс описан с эпической простотой, это одно из мест, которые наиболее Вам удались, настоящий взлет: преувеличение и в то же время правдивость; и последние дни Вашего Тартарена смягчили мою веселость бесконечной жалостью, неизгладимый след которой останется в моем сердце.
Хочется повидаться с Вами, пожать Вам руку, но эта негодница парижская жизнь — тут как тут и громоздит препятствие за препятствием. А для меня так важно поскорее сказать Вам, с какой радостью я читал Вашу книгу, что я надеюсь, не мешкая, отправиться к Вам и повторить, какое я испытал удовольствие.
Сердечный привет Вам, старый друг, и всем вашим.
1891© Перевод С. Рошаль
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Париж, 1 марта 1891 г.
Дорогой друг, я так болен гриппом, так задыхаюсь и горю, что только вчера мог перечитать новый том Вашего «Дневника», за которым раньше я следил по газетным публикациям. Именно этот том — самый живой и интересный для нас во всей серии; Вы должны быть очень довольны, потому что Ваш памятник, мало-помалу, растет и скоро будет завершен. Одна только и есть радость в литературе — довести до конца то, что хотелось довести до конца.
Искренне Ваш.
АНДРЕ МОРЕЛЮ
Медан, 30 июня 1891 г.
Дорогой Морель, не думаю, чтобы я на самом деле сказал все, что Вы мне приписываете, но меня никогда не коробит то, что выходит из-под Вашего пера; я чувствую за Вашими фразами такую явную симпатию, что весьма тронут статьей и шлю Вам свою горячую благодарность.
Теперь стало очевидно, что меня слишком уж настойчиво заставляют хоронить натурализм. Никогда я этого не делал и с такой бездумностью не предвещал ему смерть. Но что я действительно думаю — это что приемы, внесенные мною в литературу, со мной и умрут. Что касается экспериментального метода и современной научной эволюции, то они жизнеспособны, как никогда, и я весьма сомневаюсь, чтобы писатель, который пренебрежет ими, мог создать в наше время что-либо долговечное.
С благодарностью и самыми дружескими чувствами.
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Медан, 4 сентября 1891 г.
Наконец, любезный собрат, решаюсь Вам написать. Вы должны простить мне долгое молчание. У меня были всякого рода неприятности, много работы, и роман мой страшно запаздывает.
Вы просили у меня подробностей о «Разгроме». Мне, право, трудно сообщить Вам что-либо новое, ибо о моем путешествии в Седан, о моих мыслях по поводу войны, о плане книги и т. д. и т. п. сообщается во всех газетах.
Лучше объясню Вам в общих чертах, что я хочу сделать. Прежде всего рассказать правду об ужасной катастрофе, от которой чуть не погибла Франция. И уверяю Вас, что в первую минуту это отнюдь не показалось мне легким делом, потому что существуют вопиющие факты, непереносимые для нашей гордости. Но по мере того, как я погружался во всю эту мерзость, я понял, что высокий долг повелевает сказать все до конца и что теперь после огромного усилия, которое пришлось сделать нашей стране, чтобы вновь подняться на ноги, мы можем сказать все, испытывая законное удовлетворение. Я доволен и надеюсь, что читатели оценят мое беспристрастие. Ничего не скрывая, я хотел «объяснить» наши бедствия. Эта позиция показалась мне самой благородной и самой разумной. Я был бы очень рад, если бы во Франции и в Германии воздали должное великим усилиям, которые я приложил для установления истины. Я верю, что моя книга будет правдивой, справедливой, что она будет полезна Франции самой своей откровенностью.
Как всегда, я хотел охватить в книге всю войну, хотя центральный эпизод в ней — Седан. Под «всей войной» я понимаю: ожидание на границе, походы, сражения, панику, отступление, отношения крестьян с французами и с пруссаками, партизан, горожан, оккупацию с реквизицией съестных припасов и денег и, наконец, ряд важных эпизодов, имевших место в 1870 году. Вы, конечно, догадываетесь, что втиснуть все это в мой план было не просто. Я всегда, как говорится, глазами все бы съел, да желудок не позволяет. Когда я берусь за какой-нибудь сюжет, мне хочется, чтобы в нем поместился целый мир. Вот откуда мои мученья — от этой тяги к огромному, всеобъемлющему, которая никогда не бывает удовлетворена.
Я разделил роман на три части, по восемь глав в каждой; таким образом, всего в нем двадцать четыре главы. Боюсь, как бы этот том не получился еще толще, чем «Земля». Первая часть содержит первые поражения на Рейне, отступление до Шалона и поход от Реймса до Седана. Вторая часть целиком посвящена Седану, — это картина сражения, развернутая на целых двести страниц. В третьей части описывается оккупация, лазареты, личная драма, которая вплетается в эпизод партизанской борьбы, наконец, осада Парижа и в особенности пожары во время Коммуны, под кровавым небом; этим я кончу.
Что касается моих подготовительных работ, то вот они.
Я следовал своему постоянному методу: гулял в тех местах, которые буду описывать, читал все письменные документы, которых невероятно много, наконец, подолгу беседовал с авторами драмы, срок постановки которой я смог приблизить. А вот что мне больше всего послужило для «Разгрома». Когда была объявлена война, среди безработных представителей свободных профессий, среди адвокатов, молодых учителей, даже среди преподавателей университета, бывших профессоров, оставшихся без должности, были люди, очень часто высокообразованные и освобожденные от военной службы, которые добровольно шли в армию простыми солдатами. Вечером, на бивуаке, они записывали свои впечатления и приключения в маленькие записные книжки. У меня в руках побывало пять-шесть таких книжек, которые были мне письменно предложены авторами в оригинале либо в копии; одна или две из них даже были напечатаны. В этих записях меня больше всего интересовала жизнь, пережитое. Все они были похожи друг на друга. Их объединяла совершенная общность впечатлений. И вот самую суть «Разгрома» я получил из этих книжек.
1892© Перевод С. Рошаль
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Париж, 26 января 1892 г.
Благодарю Вас, любезный собрат, за быстроту, с которой Вы прислали нужную мне справку относительно формы простого солдата и капитана прусской гвардии в 1870 году. Маленькие рисунки и пояснительные заметки меня вполне удовлетворяют.
А теперь отвечу наконец на вопросы, которые Вы мне задали в начале ноября. Простите, пожалуйста, мое долгое молчание. «Осада мельницы» — рассказ, с начала до конца сочиненный мною; сначала он был опубликован на русском языке в санкт-петербургском журнале «Вестник Европы» — в то время я ежемесячно посылал туда свои материалы. Я лишь воспользовался фактами общего характера, слухи о которых носились в воздухе. Но все — среда, местность, персонажи, фабула — было придумано, причем без малейшей связи с моим будущим романом о войне 1870 года. Мне нужен был сюжет, и я выбрал этот просто потому, что военные сюжеты были тогда в чести.
Вы спрашиваете, не причинило ли мне затруднений то, что я вышел за пределы 1870 года и довел повествование в «Разгроме» до Коммуны. Но я с самого напала намеревался дойти до Коммуны, ибо Коммуну я рассматриваю как прямое следствие краха Империи и войны. Впрочем, много сказать о Коммуне я не могу. Добавлю, что действие «Доктора Паскаля», последнего романа серии — этого научного итога всей работы, будет происходить в семьдесят втором году, если не позже.
Нет, я не работал над романом во время моего последнего путешествия по Пиренеям. Я могу работать, только устроившись хотя бы на несколько дней в одном месте. На сей раз я вез в своем багаже пять первых законченных глав, надеясь их перечитать, а у меня даже и для этого не нашлось времени.
Нет, я не побывал ни в Эльзасе, ни в Лотарингии. Я хотел бы отправиться в Мюльхауз и вернуться через Бельфор, чтобы проделать весь путь отступления седьмого корпуса. Мой роман открывается этим отступлением. Но и я отступил перед скучными хлопотами о паспорте и перед назойливым любопытством, которое, несомненно, возбудила бы моя поездка. А потом, мне надо было написать всего несколько страниц, и я удовольствовался выписками, которые дал мне один из друзей. Моя главная забота — это Реймс и Седан, в особенности окрестности Седана.
Вы пишете о каких-то мыслях Флобера по поводу того случая, когда после разгрома при Седане французские пленные оскорбили проезжавшего мимо императора. Не знаю, что Вы имеете в виду. Мне Флобер на сей счет ничего не говорил. Об этом эпизоде существует легенда. Я выяснял, такая встреча могла произойти; я этим воспользуюсь, хотя сам факт не доказан. Он правдоподобен, а некоторые офицеры мне говорили, что он на самом деле имел место.
Название «Разгром» истории не имеет. Я его выбрал уже давно. Оно яснее всего выражает суть моего романа. Это не только война, это крушение династии, это крах целой эпохи.
А теперь Вы хотите знать, доволен ли я? Разве я Вам уже не говорил, что я никогда не бываю доволен книгой, пока я ее пишу? Я хочу вместить в нее все, я всегда в отчаянии оттого, что меня ограничивает объем книги. Создание романа для меня — мерзкая пытка, потому что он все равно не удовлетворяет мою властную потребность в исчерпывающей полноте. А этот роман мучает меня больше других, ибо он сложнее и запутаннее. Это будет самый длинный из всех моих романов. В нем будет тысяча рукописных страниц, что составит шестьсот печатных. Сейчас я заканчиваю вторую часть, то есть вторую треть книги. Кончу все только в апреле. Печатание начнется в «Лави попюлер» 20 февраля и будет длиться четыре с половиной месяца. Отдельным томом роман выйдет у Шарпантье 20 июня. Одновременно он выйдет в переводах в Германии, Англии, Америке, Испании, Португалии, Италии, в Богемии, Голландии, Дании, Норвегии, Швеции и в России.
Вот и все, любезный собрат. Пожелайте мне мужества и здоровья.
АЛЬФОНСУ ДОДЕ
Париж, 5 марта 1892 г.
Дорогой Доде, я надеялся высказать свое мнение о Вашей книге[144] при личной встрече. Но боюсь, что мое посещение задержится, и потому решил написать Вам, с какой радостью, с каким волнением я только что прочел эту историю, такую изящную и трогательную.
Ведь я уже говорил Вам, что меня больше всего восхищают Ваши «ракурсы» — уж в моем-то сундуке они не водятся. Вы уместили на нескольких страницах много гуманных и важных мыслей и чувств. Да еще в изысканной форме, присущей лучшим из Ваших новелл. А между тем все это так грустно, так ужасающе жестоко. Право, очень хорошо.
До скорого свидания, дорогой Доде, наши лучшие пожелания г-же Доде и всем Вашим.
ПОЛЮ МАРГЕРИТУ
Париж, 12 марта 1892 г.
Меня необычайно тронуло, любезный господин Маргерит, Ваше хорошее, благородное письмо. Поверьте, я ждал его не для того, чтобы узнать и разгласить его содержание. К тому же это давняя история, а я не злопамятен.[145]
Вы вовсе не должны меня благодарить. Славная смерть Вашего отца высоко ставит его в истории, и простой правдивый рассказ романиста не может еще больше его возвеличить; но все же я очень рад, что это обстоятельство нас сблизило, теперь смогу пожать руку писателю, которого очень ценю и выделяю среди наших молодых романистов.
Примите уверения в моей сердечной преданности.
АЛЬФРЕДУ БРЮНО
Медан, 6 июня 1892 г.
Дорогой Брюно!
Посылаю Вам наконец несколько стихов,[146] которых Вы по моей вине так долго ждали. Я решил, что нужно разбить ритм тех строф, где говорится о ноже, и немного подчеркнуть их прозаичность, чтобы избежать сходства с романсом. Мне кажется, здесь достаточно будет ясности и силы. А сцене прощания в лесу, напротив, я придал широкое лирическое звучание. Этого Вы и хотели, не правда ли? Если Вы имели в виду что-то другое — скажите мне откровенно. У меня только одно желание — угодить Вам своими виршами.
Галле я посылаю копию двух кусков с уведомлением, что одновременно выслал подлинник прямо Вам, чтобы выиграть время. Думаю, он не обидится. Я написал ему также, что Вы спешите и что я жду третьего и четвертого актов.
Мы здесь с позавчерашнего дня, немного устали от суматохи переезда. Я лично очень нуждаюсь в покое и с трудом втягиваюсь в работу. Если у Вас дело пойдет хорошо, через два месяца Вы нам сыграете все, что будет готово.
Привет г-же Брюно и Сюзанне, сердечно Ваш.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Медан, 21 июня 1892 г.
Дружище!
Я ждал возвращения сюда, чтобы поблагодарить Вас за Вашу прекрасную и очень важную статью. Вам пришлось над нею потрудиться, потому что говорить о «Разгроме» отнюдь не просто. Роман ужасно длинный и многословный. Вы хорошо вышли из положения, удачно разбив Вашу статью на отдельные части. Я, конечно, не разделяю Вашего мнения о последних главах; не то чтобы они мне самому очень нравились, но они являются тем, чем логически должны быть, — это фон картины, набросанный широкими мазками, на котором я тщательно выписал роковую развязку. Впрочем, я не спорю, а от всего сердца благодарю Вас за все труды, которых стоила Вам моя книжица, и за доставленное мне весьма большое удовольствие.
Собираюсь приняться за работу и атаковать последний роман серии, это роман добрый.
Кланяйтесь от нас обоих всем Вашим, сердечно Ваш.
АЛЬФРЕДУ БРЮНО
Медан, 8 июля 1892 г.
Дорогой Брюно!
Посылаю Вам третий акт. Мне надо было попросту изменить некоторые стихи. По-прежнему мне кажется, что это коротковато и суховато. Но, может быть, так даже лучше для стремительности, для четкости произведения. Только я очень Вам советую разбавить все это потоками музыки. Необходимо вложить в нее всю мощь, все вдохновение, которых нет в либретто; в противном случае у нас получилось бы весьма ограниченное произведение. Несколько замечаний. Перекличка часовых должна представлять собою возгласы: «Э-гей!» — повторяющиеся на разные лады. Меня немного беспокоят хоры молодых девушек, Вы должны поручить каждую фразу если не разным голосам, то хотя бы разным группам голосов; затем я хотел бы, чтобы было много мимики под красивую музыку: и между сценами, и при поднятии занавеса, и во время работы жниц, до и после сцены с часовым и в особенности в сцене, предшествующей убийству, и после него. Музыки! Побольше музыки!
Галле недоволен четвертым актом и пишет, что он разорвал его. Он хочет повидаться со мной, прежде чем начнет его переделывать. Впрочем, у Вас есть над чем работать.
Когда Вы думаете приехать в Медан? Ведь Вы предупредите нас за несколько дней, правда? А я собираюсь засесть за работу. Успех «Разгрома» превосходит все мои надежды, и я был бы очень счастлив, если бы человек вообще мог быть счастлив.
Привет г-же Брюно, нежно обнимите Сюзанну от нас обоих.
Сердечно Ваш, дорогой друг.
Полковнику в отставке АНРИ ДЕ ПОНШАЛОНУ[147]
18 октября 1892 г.
Милостивый государь!
Позвольте мне повторить, что я не отрицал ни чувства долга, свойственного Шалонской армии, ни ее готовности к самопожертвованию. Между капитаном Бодуэном и лейтенантом Роша есть еще и полковник де Винейль.
Получив дурные вести из Фрешвиллера, солдаты седьмого корпуса, которые еще не были в бою, побросали оружие. Я не утверждал бы подобного факта, если бы не опирался на достоверные документы. А потом, еще одно: да, в этом сейчас наша сила и наше величие — признаться во всем.
Я Вам отвечаю, милостивый государь, потому что, по-видимому, Вы, как и я, верите в благотворную необходимость истины, и прошу Вас принять заверение в совершенном моем почтении.
ВИКТОРУ СИМОНУ, редактору «Радикала»
19 октября 1892 г.
Многоуважаемый господин редактор!
Вы собираетесь печатать «Разгром» и просите меня написать несколько строк в виде предисловия.
Обыкновенно я предпочитаю, чтобы мои произведения защищали себя сами; могу только выразить удовлетворение по поводу того, что увижу свой роман на страницах большой популярной газеты, — это будет способствовать его проникновению в «глубокие демократические слои».
Народ вынесет свое суждение о моей книге и, надеюсь, извлечет из нее полезный урок: прочитает правдивую историю нашего разгрома, узнает причины, по которым Франция, после стольких славных побед, пришла к столь плачевному поражению, поймет историческую неизбежность этой кровавой бани, из коей мы вышли обновленными, обретшими новое величие.
Горе народам, которые усыпляют себя тщеславием и равнодушием! Могущество принадлежит тем, кто трудится и смело смотрит в глаза правде.
Искренне Ваш.
1893© Перевод И. Шафаренко
Ж. ВАН САНТЕН КОЛЬФУ
Париж, 22 февраля 1893 г.
Дорогой собрат!
Охотно выполняю Вашу просьбу. Только позволю себе ответить на заданные Вами вопросы кратко.
Сведения о «Докторе Паскале», которыми Вы располагаете, верны, хотя и несколько неточны. Так, например, совершенная правда, что Шарль, сын Максима, будет сведен со своей прапрабабкой, тетушкой Дидой, матерью — родоначальницей всей семьи. Вот уже двадцать лет, как я его приберегаю для этой решающей встречи. Правда также и то, что я собирался использовать в романе некоторые сообщенные мне подробности жестоких душевных страданий, которые были пережиты Клодом Бернаром. Но логика моего рассказа, необходимость ограничиться строгими рамками не дали мне возможности ввести эти подробности в такой мере, как хотелось бы; в романе от них останутся лишь крохи. Правда, наконец, и то, что в конце книги будет изображена мать, кормящая грудью ребенка. Только в этом нет решительно ничего идеалистического. Напротив, я считаю, что все тут совершенно реалистично. В самом деле, я хочу закончить картиной вечного возобновления жизни, выражением надежды на будущее, на непрестанные усилия трудящегося человечества. Мне кажется, что, завершая историю ужасной семьи Ругон-Маккаров, я поступлю правильно, показав рождение последнего отпрыска этой семьи, неведомого дитяти, быть может, завтрашнего мессии. А мать, кормящая грудью ребенка, — разве это не образ спасенного и продолжающего жить мира? Я уже написал почти половину «Доктора Паскаля» и доволен чрезвычайно. Мне очень нравится то, что я ввожу сюда объяснение и защиту всех предшествующих девятнадцати книг серии. Наконец моя литературная страсть удовлетворена.
Вот Вам мои наспех набросанные ответы. Мне остается только поблагодарить Вас за верную литературную дружбу и сердечно пожать Вам руку.
ФЕЛИКСУ АЛЬБИНЕ
Медан, 24 июня 1893 г.
Дорогой собрат по перу!
Вы просите у меня одну страничку о Викторе Гюго. Великий боже! Одну страничку! Да о нем надо было бы написать целый том! Что можно сказать на одной страничке о величайшем из наших лирических поэтов? Да и, кроме того, после боев прошлых лет мне остается только склонить голову перед этим именем. Недавно Катюль Мендес, литератор редкостной порядочности, на людях крепко пожал мне руку и заключил со мною окончательный мир.
Он прав: надо восхищаться и любить — в этом вся сила.
Вопреки сложившейся легенде, я всегда очень любил Виктора Гюго и всегда восхищался им; вот что я писал о нем много лет тому назад:
«Каким чудесным пением неожиданно заигравшей фанфары зазвучали в нашем литературном языке стихи Виктора Гюго! Они раздались как зов трубы среди приглушенного речитативного бормотания старой классической школы. От них повеяло чем-то новым, незнакомым, они ворвались в литературу, как струя свежего воздуха, как сноп солнечных лучей.
Что касается меня лично, то всякий раз, как я слышу их, я словно ощущаю нежное, как ласка, дуновение юности.
Я знал эти стихи наизусть, ими я перекликался с эхом в глухих уголках Прованса, где я вырос. Для меня, как и для многих других, они звонко возвещали наступление века свободы…»
Вот та страничка, которую Вы просили у меня, дорогой коллега, и я сожалею лишь о том, что она менее полна и менее красноречива, чем могла бы быть.
Сердечно Ваш.
ГАЛЬПЕРИНУ-КАМИНСКОМУ
Общество литераторов.[148] Улица Шоссе-д’Антен, 47.
Париж, 10 сентября 1893 г.
Дорогой собрат!
Вы пишете, что направляетесь в Санкт-Петербург, дабы предпринять новые шаги для заключения столь желательной всем нам литературной конвенции между Россией и Францией.
Нет нужды говорить, как горячо я желаю Вам удачи. Поистине достойно сожаления, что такого рода связь, являющаяся выражением обоюдной симпатии и честности во взаимоотношениях, еще не скрепляет обе нации, которые на наших глазах все больше и больше сближаются благодаря множеству общих интересов.
Поезжайте же в добрый час и скажите во всеуслышание, что все мы — с Вами, что мы просим русскую прессу поддержать Вас и добиться наконец того, чтобы понятие литературной собственности перестало быть пустым звуком в обеих наших странах. Это будет доброе, истинно братское и полезное для цивилизации деяние.
Сердечно Ваш.
1894© Перевод И. Шафаренко
МАРСЕЛЕНУ ПЕЛЛЕ
Медан, 1 августа 1894 г.
Милостивый государь и глубокоуважаемый собрат по перу!
Ваше письмо заинтересовало меня, и я Вам за него признателен. Бесспорно, Бернадетта инфантильна и, если угодно, — даже полуидиотка; я, думается мне, сам достаточно повторял это на все лады. Но, прошу Вас, во имя здравого смысла, не верьте дурацкой истории об этой красавице, г-же Пайль; за нее одну стоит возненавидеть всех Омэ-вольнодумцев, которые, надо полагать, сами же ее и сочинили. Достаточно хоть немножко изучить факты — и вся эта история рушится. Плохо же меня читают, если, прочтя то, что я написал, нуждаются еще в г-же П., чтобы объяснить восемнадцать видений у скалы Массабьель. Я старался, как только мог, дать всему простое человеческое объяснение.
Еще раз благодарю Вас за письмо, сударь, и прошу принять уверения в совершенном моем почтении.
АРТЮРУ МЕЙЕРУ
Медан, 28 сентября 1894 г.
Дорогой господин Мейер!
Отвечать г-ну Анри Лассеру[149] было бы бесполезно. У нас с ним мозги устроены неодинаково, мы говорим на разных языках и все равно никогда не поняли бы друг друга. Кроме того, я хочу выказать по отношению к нему такую же любезность, какую он прежде выказывал по отношению ко мне, что ныне, однако, уже не имеет места. Но само письмо его теперь подтвердило, что он не обращался к официальным документам и что будущий историк, который пожелает написать достоверную историю Бернадетты как личности, обязательно должен будет с ними ознакомиться.
Теперь установлено также, что в Бартресе существовал некий аббат Адер; что этот аббат был первым духовным наставником Бернадетты, которая посещала его уроки катехизиса; что он предсказал ее видения — а это уже дает основания для весьма важных предположений — и что тем не менее г-н Анри Лассер даже не упомянул об аббате Адере. Таким образом, в его книге есть необъяснимая лакуна, которая лишает ее всякой убедительности.
Что касается моей тридцатилетней работы, то я горжусь ею. Я не менее, чем г-н Анри Лассер, стремился быть правдивым и поведал правду, вложив в свой рассказ все силы сердца и ума.
Примите, дорогой господин Мейер, уверения в совершенном моем почтении.
ГОСПОДИНУ БОННЕ
Париж, 24 октября 1894 г.
Милостивый государь!
Я уезжаю в Рим, и у меня, к сожалению, нет времени ответить на Ваши вопросы. То, что Вы называете «повторами», имеется во всех моих книгах. Это действительно литературный прием, который я сначала употреблял очень робко, а потом, может быть, довел до крайности. Мне кажется, что он придает произведению большую цельность, скрепляет его части в прочное единство. Тут есть некоторое сходство с лейтмотивами Вагнера, и если Вы попросите кого-либо из Ваших друзей-музыкантов объяснить Вам их применение, Вы достаточно отчетливо поймете смысл употребляемого мною литературного приема.
Примите, сударь, уверения в моих самых лучших чувствах.
ОГЮСТУ РОДЕНУ
Венеция, 9 декабря 1894 г.
Дорогой Роден!
Сейчас, когда я в Италии и беспрерывно переезжаю с места на место, французские газеты попадают ко мне нерегулярно, да и не всегда у меня есть время их читать. Потому-то я с таким запозданием высказываю Вам свое огорчение по поводу этой предосадной шумихи вокруг статуи Бальзака.[150] Вы знаете, как я восхищаюсь Вами и как был я счастлив тем, что именно такому великому скульптору, как Вы, поручено прославить величайшего из наших романистов, нашего общего отца. Вот почему, не дожидаясь моего возвращения во Францию, я хочу обратиться к Вам с пламенной просьбой.
Заклинаю Вас именем этого гениального человека, именем французской литературы: не оттягивайте больше работу над Бальзаком. Он — Ваш бог, так же как и мой. Трудитесь целыми днями, а если нужно, то и ночами, чтобы образ его возвысился наконец над нашим бессмертным Парижем! Помните, что все теперь зависит от Вас, что только Вы один задерживаете наступление этого желанного часа. Конечно, Ваши права взыскательного художника бесспорны. Я до сих пор не торопил Вас, но все же Бальзак ждет, и нехорошо, если его слава чересчур долго будет страдать из-за Вашей, совершенно, впрочем, законной, заботы о своей собственной славе. Внемлите моей мольбе: это сердце мое взывает к Вам ради вящей славы Вашей, ибо я люблю Вас столь же горячо, сколь восхищаюсь Вами.
Искренне любящий Вас.
1895© Перевод И. Шафаренко
ПОЛЮ БРЮЛА
Париж, 20 декабря 1895 г.
Спасибо, дорогой Брюла, за Вашу прекрасную статью, которая мне чрезвычайно понравилась и чрезвычайно меня тронула. В ней Вы говорите обо мне такие вещи, каких я не привык слышать; но я настолько тщеславен, что считаю их правильными, даже делая скидку на Ваше дружеское ко мне расположение. Это верно, меня не читают, — по крайней мере, не читают мало-мальски осмысленно. Я ношусь с идеей, что через двадцать или через пятьдесят лет после моей смерти меня откроют заново. Надлежащее исследование моего творчества еще не предпринято и, конечно, не будет предпринято, пока я жив. Вот отчего, как я уже сказал, я почувствовал себя счастливым, прочтя написанные Вами прекрасные строки.
Искренне преданный Вам.
1896© Перевод И. Шафаренко
ЭДМОНУ ГОНКУРУ
Медан, 30 мая 1896 г.
Дружище, вчера я получил последний том Вашего «Дневника», а сегодня вечером уже кончаю его читать. Для меня это — самое волнующее чтение, так как в Вашей книге я снова вижу нашу литературную жизнь. В конечном счете из книги с необычайной силой выступает одно: Ваша возвышенная страсть к литературе. Мы все ее любим, конечно, но я уверен, что Вы ее любите больше, чем мы. Во всяком случае, Вы умеете находить для выражения своей любви такие интонации, каких не найдешь ни у одного писателя нашего времени. Именно это мне дорого во всех томах Вашего «Дневника», именно это придает ему неизмеримую ценность.
Искренне преданный Вам.
Е. СЕМЕНОВУ
Париж, 27 ноября 1896 г.
Дорогой Семенов!
Вы сообщаете, что переводите на русский язык книгу доктора Тулуза, и спрашиваете, что я думаю о публикации этой книги в России.
Да я просто в восторге! Вот уже много лет, как добрейший Тургенев, мой большой друг, способствовал возникновению моего духовного общения с русским народом, с которым у нас ныне установились братские отношения. Я знаю, что в вашей стране меня охотно читают и немножко любят. Поэтому мне особенно хочется, чтобы всякое правдивое слово обо мне было у вас известно. На мой счет распространяется столько отвратительных легенд, что самая полная, самая неприкрытая правда будет мне только на пользу.
Вот почему я благодарю Вас за желание познакомить русских читателей с книгой доктора Тулуза.[151] Она правдива, и я ее принимаю.
Сердечно преданный Вам.
1897© Перевод И. Шафаренко
ГАЛЬПЕРИНУ-КАМИНСКОМУ
25 февраля 1897 г.
Дорогой собрат, чтение моих сочинений на литературном утреннике у г-жи Виардо было в самом дело первым моим публичным выступлением в этом роде, и я перед ним три ночи не спал.
Заметка в «Голуа» полна ошибок, я это знаю.
Душевно Ваш.
ШЕРЕР-КЕСТНЕРУ
Париж, 20 ноября 1897 г.
Милостивый государь!
Я испытываю настоятельную потребность крепко пожать Вам руку. Вы не можете себе представить, насколько я восхищен Вашим великолепным поведением, исполненным спокойствия под градом угроз и низкой брани. Нет более прекрасной роли, чем избранная Вами, — что бы ни произошло в дальнейшем, — и я Вам завидую.
Я еще не знаю, что буду делать, но до сих пор ни одна человеческая драма не вызывала во мне такого сильного душевного волнения. Идет битва за правду, глубоко справедливая, великая битва. Даже при кажущемся поражении победа в конечном итоге несомненна.
Знайте, что я разумом и сердцем с Вами.
АНРИ БЕРАНЖЕ
18 декабря 1897 г.
Милостивый государь и многоуважаемый собрат по перу!
Я за неограниченную свободу; я требую ее для себя и стараюсь терпимо относиться к свободе других людей. Вот почему я не желаю, чтобы посягали на свободу слова для пишущих. Если сегодня покушаются на газету, то завтра могут покуситься и на книгу. Кроме того, всякое ограничение грозит опасностями; острый серп, предназначенный для удаления сорняков, может попутно срезать и хлебный колос. Но какая охватывает тоска, как негодует и возмущается совесть, когда наталкиваешься на какую-нибудь очередную отвратительную стряпню бульварной прессы, которая, спекулируя ради своей гнусной выгоды на любопытстве публики, возбуждает и отравляет нацию! При виде этого сердце мое кровоточит, и нужно мучительное усилие рассудка, чтобы сохранить ясность духа и надежду. Тем не менее я хочу верить в прессу, побуждающую к добрым делам, несущую с собой освобождение, трудящуюся на ниве образования и просвещения. Даже нечистый поток делает почву плодородной. Истина может утверждать себя только через свободу.
Вот, милостивый государь и многоуважаемый собрат, вкратце мои соображения на этот счет; сожалею, что не могу сейчас изложить Вам их лучше и подробнее.
1898© Перевод И. Шафаренко
ЛУИ АВЕ
Париж, 20 января 1898 г.
Милостивый государь!
Я хочу вызвать в качестве свидетелей в суд департамента Сены ученых — палеографов, историков, привыкших пользоваться теми научными методами, о которых однажды говорил г-н Дюкло.
Мой адвокат задаст им следующий простой вопрос: «Можете ли вы по совести, от чистого сердца подтвердить, что почерк, которым написано бордеро, не есть почерк Дрейфуса?» О капитане Эстерхази не будет и речи.
Прошу Вас дать мне знать, могу ли я рассчитывать на Ваше свидетельство.
Примите, сударь, уверения в совершенном моем почтении.
ДЕЛЬПЕШУ
Париж, 29 мая 1898 г.
Дорогой господин Дельпеш!
Вы просите меня написать для Вашего старшего сына Жака, чье семнадцатилетие Вы собираетесь отпраздновать, и для его трех младших братьев — Пьера, Жана и Поля, письмо с разъяснением, в чем, по-моему, состоят источники радости в жизни деятельного человека и каково мое представление о нравственной красоте.
Я могу лишь повторить то, что писал уже многократно: всю свою жизнь я посвятил труду и в нем нашел себя. Только работа, только мысль о своем деле, о долге, который я призван исполнять, позволяли мне высоко держать голову. В труде черпал я все свои радости, и я твердо знаю, что если сейчас я стою чего-нибудь, то это благодаря ему одному. Через посредство труда вершится дело правды и справедливости, и человек ему обязан всем: своим разумом и своими добродетелями.
Я желаю Вашим сыновьям быть просто тружениками и твердо верить в то, что, шествуя таким путем, они познают все радости жизни и всю красоту мира.
И прошу Вас, дорогой господин Дельпеш, принять уверения в моей сердечной преданности.
ГЕНЕРАЛУ БИЙО Военному министру
16 июня 1898 г.
Господин министр!
Я поручил моему поверенному, г-ну Эмилю Колле, обратиться к Вам с ходатайством о выдаче мне послужного списка моего отца, Франсуа Золя, равно как и его личного дела, если таковое существует. Мой поверенный вручил мне ответы на два письма, направленных им на Ваше имя; и я вижу, что мое ходатайство было плохо понято.
Министр вовсе не должен знать, что против меня ведется судебное дело, — кстати сказать, разбираемое в таких процессуальных условиях, при которых доказательства не принимаются во внимание и любое ходатайство о документах будет наверняка отклонено. Министр не должен знать даже, каким образом и для какой цели намерен я использовать данные документы; я — сын Франсуа Золя; я прошу позволить мне ознакомиться с его личным делом и выдать мне копию его, так же как мне была выдана копия его послужного списка. Этого должно быть достаточно.
Теперь я самолично повторяю мое ходатайство, господин министр. Я прошу Вас прямо ответить на вопрос, согласны ли Вы выдать мне копию личного дела моего отца, причем непосредственно мне в руки и только на основании моего ходатайства, без прохождения названного документа через какую-либо промежуточную инстанцию, судебную или иную, чего я никак не могу допустить, тем более что речь идет, как заявляете Вы сами, о секретных бумагах и я не расположен никому давать отчета в том, как именно намерен я ими распорядиться.
Благоволите принять, господин министр, уверении в совершенном моем почтении.
АЛЬФРЕДУ БРЮНО
21 августа 1898 г.
Надеюсь, друг мой, что Вы не сердитесь на меня за то, что я не ответил на Ваше милое письмо на следующий же день по моем прибытии сюда. Я должен был принять разного рода предосторожности, я больше всего боялся, как бы не стали вскрывать корреспонденцию от моих друзей. Кроме того, я полагал, что Вы получите сведения обо мне каким-либо иным, менее опасным путем.
После месячного пребывания здесь я наконец устроился и почти обрел спокойствие. Первое время было мучительно тяжело жить в стране, языка которой я не знаю, скитаться, хоронясь от людей и испытывая тревогу обо всем, что я оставил позади себя. Нынче, когда я смог вернуться к работе и каждое утро регулярно выполнять поставленную себе задачу, жизнь моя стала сносной. Я страдаю теперь только от неопределенности, размышляя о завтрашнем дне, ибо приходится ждать, как развернутся события, чтобы принять то или иное решение. Конечно, то, что происходит сейчас, гнусно; мне кажется, что положение еще никогда не было таким ужасным; но я упорно сохраняю веру в правое дело; я более чем когда-либо прежде убежден в конечном его торжестве. Испытания, через которые мы проходим, удвоят для нас ценность победы.
Я полагаю, что Вы также вернулись к работе и отдались ей всей душой, чтобы ослабить чувство горечи от всех тех мерзостей, сквозь которые Вы столь мужественно прошли бок о бок со мной. Я часто думаю о Вас, Вы — в моем сердце вместе с теми весьма немногими верными друзьями, которые не покинули меня в дни, когда я подвергся общественному гонению и когда мне угрожала опасность. Сотворите прекрасное произведение, вложите в него всю Вашу страстную любовь к человечеству и к истине; это единственный способ возобладать над дураками и бандитами. Я надеюсь осенью быть в Париже — тогда Вы познакомите нас с первыми тремя актами «Урагана»; и мы, слушая Вас, забудем обо всем.
Если Вы захотите мне написать, пошлите письмо моей жене, а она переправит его мне. Сообщите мне, как чувствуют себя на даче Ваша жена и Ваша дочурка. Вы, вероятно, возвратитесь не раньше конца сентября, и я буду очень огорчен, если к этому времени меня еще не будет в Париже и я не смогу сразу же зайти к Вам выпить чашку чаю в Вашей новой квартире.
Желаю Вам бодрости, друг мой. Доброго Вам здоровья и успехов в работе. Все происходящее ныне ничего не стоит по сравнению с нашими творческими замыслами, которые нужно воплотить. Вы увидите, что настанет день, когда мы соберемся вместе и будем сильнее и счастливее, чем сейчас.
ЖОЗЕФУ РЕЙНАКУ
Лондон, август 1898 г.
После приговора, вынесенного нам заочно в Версале на заседании 18 июля, все наши друзья были того мнения, что я должен немедленно покинуть Францию, дабы приговор не мог быть мне объявлен и дабы мы остались таким образом полными хозяевами положения.
Главное здесь было — сохранить за собой возможность отодвинуть кассационный процесс до того дня, когда, по нашим расчетам, он будет полезен, когда он сможет пролить свет на все дело и обеспечить нам победу.
Я должен добавить, что в эти дни Эстерхази и его любовница были за решеткой, что Дюпати де Клам уже вот-вот должен был быть скомпрометирован как соучастник преступления и что нам казалось необходимым подождать результатов следствия, ибо в случае судебного преследования и осуждения этих лиц стало бы возможно наше оправдание.
Теперь уже мотив выжидания отпал, поскольку дело окончилось в их пользу — прекращено за отсутствием состава преступления.
По этому поводу замечу лишь одно: позиция, занятая этим неправосудным судилищем, показывает, что судьи решили отныне пуститься во все тяжкие и наверняка ждут не дождутся нашего появления в Версале, чтобы придушить нас.
Учитывая все эти обстоятельства, мне хотелось бы все же знать, что думают наши друзья о возможных сроках моего возвращения во Францию, или, иначе говоря, о том, когда, по их мнению, возобновление судебного процесса в Версале приобретет явный смысл для нас и для дела. Я исхожу из того, что уже доказана невозможность для суда объявить мне приговор, пока я нахожусь за границей, и что мы вольны оттягивать день моего возвращения столь долго, сколько нам будет угодно.
По-моему, есть два возможных способа действовать. Первый — в соответствии с решением, принятым нами ранее, когда мы рассчитывали на судебное преследование Эстерхази и его любовницы, — вернуться в октябре, даже если до тех пор не произойдет ничего нового, и дать себя задушить в Версале, предоставив судьям возможность вновь преступно попрать юстицию, иначе говоря, опять показать себя во всей красе. Мы будем освистаны, осыпаны бранью и осуждены; разумеется, никакой ясности в положение мы не внесем; я отправлюсь отсиживать свой год в тюрьме. Если все считают, что это послужит на пользу нашему делу — я готов покориться.
Второй способ — ждать за границей до тех пор, пока мы не получим возможности говорить во весь голос; дожидаться таких обстоятельств, при которых, вернувшись, я непременно одержу победу; оставить этот процесс висеть над их головой дамокловым мечом; сохранить за собой свободу действий, угрожая в любой момент снова разбередить рану и заставить ее кровоточить; не освобождать этих господ от нашего процесса, а, напротив, беспрерывно дразнить их его возможным окончанием, отнять у них всякую надежду самим покончить с ним, поскольку мы вольны будем в любую минуту начать все сызнова.
Я хочу, чтобы наши друзья прочли это письмо, обсудили его и поставили меня в известность о том, в каком направлении, по их мнению, мне надлежит действовать.
ОКТАВУ МИРБО
19 августа 1898 г.
Дорогой друг, спасибо за Ваше доброе письмо, спасибо за те докучные хлопоты, которые Вы взяли на себя, чтобы избавить от тревог и неприятностей мою бедняжку-жену. Вы не представляете себе, как глубоко трогает меня то, что ныне, когда вокруг царит подлость, я чувствую рядом с собой нескольких верных друзей.
С тех пор как я смог вернуться к работе, мое существование здесь стало терпимым. Работа всегда успокаивала, спасала меня. Но у меня все еще дрожат руки, ибо подавить внутреннее кипение не удается никак. Вы не представляете себе, какое возмущение вызывают во мне доходящие сюда отзвуки событий во Франции. По вечерам, когда сгущаются сумерки, иногда мне кажется, что наступает конец света.
Вы полагаете, что мне следует вернуться во Францию и подвергнуться тюремному заключению, не являясь в Версаль. Было бы превосходно, если бы я мог спокойно коротать время в тюрьме; но я не думаю, чтобы это было возможно. Не затем я уехал, чтобы вернуться таким образом: наше поведение в этом случае не было бы ни последовательным, ни достойным. Я предпочитаю неопределенно долгое изгнание чудовищному риску нового процесса. Кроме того, мы сможем принять решение только в октябре. А до тех пор кто знает, что произойдет? Хотя я и надеюсь только на чудо, в которое почти не верю.
Итак, будем мужественны, друг мой, и да свершится наше дело! Если только я смогу продолжать работу, все обстоит не так уж скверно!
Вы и Ваша жена выказали большую доброту и сердечность в отношении моей жены, которой приходится переживать тяжкую пору жизни. Я никогда не забуду, какую поддержку оказали вы ей своей теплой дружбой. Прошу Вас крепко поцеловать Вашу жену от моего имени и обнимаю Вас самого, мой добрый друг, чью верность и отвагу я познал в горькие для себя дни.
ЖОРЖУ ШАРПАНТЬЕ
Воскресенье, 30 октября 1898 г.
Спасибо, дружище, за то, что Вы так охотно выполнили мои поручения, и за Ваше новое письмо.
Я пишу Вам очень обрадованный; только что я узнал, что Кассационный суд решил провести всеобщий опрос. Что бы ни произошло — это означает внесение ясности в дело, а от ясности мы можем только выиграть. Наконец-то победа близка. Но мне, конечно, придется пробыть здесь еще добрых два месяца. Я устраиваюсь так, чтобы остаться до января, — это наименьшее из зол. Между прочим, я снова принялся за работу, все идет хорошо. Самое главное то, что теперь победа уже обеспечена.
Признаюсь Вам, что состав будущего министерства меня ничуть не беспокоит. Все там стоят друг друга. Да и, кроме того, какое министерство осмелится теперь пойти наперекор Кассационному суду? Когда на нашей стороне будет общественное мнение, правительство тоже станет на нашу сторону. После доклада Бара и обвинительной речи Манана я готов биться об заклад, что в палатах дрейфусары получат большинство.
Как видите, я в данный момент настроен оптимистически, хотя обычно не склонен видеть вещи в розовом свете. Мне страстно хочется поскорее покончить с этим изгнанием, вернуться домой и зажить по-прежнему, залечив раны, нанесенные нам в эти ужасные месяцы. Поцелуйте за меня Вашу жену и Джейн; обнимаю Вас, дружище.
ЖОЗЕФУ РЕЙНАКУ
Воскресенье, 20 ноября 1898 г.
Дорогой друг и собрат, Вы ведете великолепную кампанию в пользу Пикара, и я не могу не высказать Вам это. Ваши статьи полны логики и красноречия, которые меня глубоко трогают. И я был очень доволен, прочитав статью Мирбо, которая воздает Вам по справедливости. Да здравствует справедливость! Но как медленно она пробивает себе дорогу, и в какое отчаяние я прихожу, видя, что мне придется оставаться здесь еще долгое время!
Мы, моя жена и я, шлем Вам выражения нашей живейшей симпатии.
ЖОРЖУ ШАРПАНТЬЕ
Воскресенье, 4 декабря 1898 г.
Дорогой друг, сразу же отвечаю на предложение, которое Вы делаете мне от имени «Матен».[152] Я прекрасно знаю, насколько авторитетна и платежеспособна эта газета, и был бы счастлив вступить с ней в деловые отношения. Однако, хотя я твердо решил написать что-нибудь о своем вынужденном пребывании за границей, я еще не определил даже, в какой форме лучше это намерение осуществить. Таким образом, пока дальше замысла дело не пошло, и до его осуществления еще весьма далеко. Поэтому будьте любезны сообщить «Матен», что сейчас я еще не в состоянии взять на себя какие-либо обязательства, но что вместе с тем я весьма счастлив и польщен сделанным мне предложением и буду иметь его в виду.
С завтрашнего дня я снова остаюсь здесь один. Мы, впрочем, сделаем все возможное, чтобы ускорить мое возвращение во Францию, не дожидаясь решения Кассационного суда. Исход чудовищного дела Пикара позволяет мне надеяться на это. Вы, конечно, правы: мне здесь живется очень спокойно, я защищен от ударов и острых переживаний. Но мне уже невмоготу терпеть это тоскливое существование вдали от борьбы и от всех, кого я люблю. Я готов даже рискнуть своей победой, лишь бы увидеть вас всех, — если это не сочтут слишком неосторожным.
В общем мне работается недурно. Я очень радуюсь всему происходящему и нахожу даже, что гнусности, направленные против Пикара, и есть то последнее преступление, которое было необходимо, чтобы вызвать наконец возмущение всех честных людей Франции. После этого, я надеюсь, бандитам уже не миновать каторги. Покуда что обнимаю Вас, дружище, и прошу поцеловать от моего имени Вашу жену и Джейн.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Воскресенье, 11 декабря 1898 г.
Ну, дружище, вот и Вас вынесло в бурное море политики! Я прочел в «Орор», что Вы председательствуете на собраниях, на которых приветствуют Пикара и голосуют за упразднение военных советов. Кто бы мог сказать, что мы способны на такое, мы, столь презрительно взирающие на уличную толпу с высоты нашего литературного утеса? В конце концов мы станем солдатами революции, не иначе.
Вы счастливы, что имеете возможность быть в Париже, в гуще борьбы. А я вот здесь изнемогаю оттого, что нахожусь в обстановке покоя и безопасности. Но мои друзья, узнав о моем желании вернуться, пишут мне из Парижа перепуганные письма. Они говорят мне, что здесь надо считаться не только с моей личной безопасностью, но и с успехом нашего дела, которое я, вернувшись сейчас, наверняка погублю.
Так что я вынужден провести еще несколько недель в моем монастырском затворничестве, не видя ни живой души и по целым дням не раскрывая рта. Но, по крайней мере, у меня здесь есть счастливая возможность работать в ничем не тревожимом одиночестве, и я ее использую в полной мере; это — единственное, что спасает меня, помогает мне смиряться со своим положением и не чувствовать себя совсем уж несчастным.
Я страдаю лишь от разлуки со всем, что люблю. Всем сердцем и всеми помыслами я там, с вами. Здесь у меня есть один-единственный друг — это роман, над которым я сейчас работаю, он товарищ что надо. Я его дописал почти до половины, и это стоило мне немалых сил, ибо роман мой — изрядная глыбища, целый мир; такую глыбу разом не своротишь. До скорого свидания, друг мой, — надеюсь, что так оно и будет, — и деритесь хорошенько, скорее побеждайте, чтобы я мог пораньше вернуться. Вы сумели вызволить из тюрьмы Пикара, сумеете вызволить и меня.
Все это, разумеется, между нами, дружище. Об этом письме — никому ни слова, так как я хочу оставаться мертвым для Франции, пока в ней не победит справедливость.
Нежно поцелуйте за меня Вашу жену и детей; обнимаю Вас по-братски…
1899© Перевод Д. Лившиц
ЖОЗЕФУ РЕЙНАКУ
Понедельник, 23 января 1899 г.
Дорогой собрат и друг, даю Вам любые полномочия, какие только можно себе вообразить, и притом очень тороплюсь, так как хочу, чтобы эти несколько строк ушли как можно скорее.
Соучастие полковника Анри[153] — в тот день, когда оно будет доказано — прольет яркий свет на все дело. Ваши доводы, Ваши аргументы не выходят у меня из головы. Вы почти убедили меня, настолько Ваша гипотеза удовлетворяет требованиям моего рассудка. Это должно быть именно так, ибо это объясняет все. Вы не можете себе представить, как горячо я желаю, чтобы вещественные доказательства были найдены, — ведь в этот день, только в этот день, наша бедная Франция наконец-то избавится от ужасного кошмара.
Я еще не получил Вашей книги. Как счастливы будем мы, если Вы когда-нибудь приедете сюда повидаться с нами!
Весь Ваш.
ПОЛЮ АЛЕКСИСУ
Четверг, 2 февраля 1899 г.
Дорогой старый друг, не сердитесь, что я так долго собирался Вас поблагодарить за Вашу прекрасную, теплую речь. Я много работаю, немного устал, а уединение заставляет меня желать еще большего уединения, а также покоя и забвения всего окружающего. Вот почему я стараюсь писать как можно меньше.
И все-таки Вы говорили обо мне от всего сердца, которое я хорошо знаю: ведь, как сказал Флобер, Вы — «надежный старик», вернейший из верных друзей. Ваш банкет в Леваллуа очень меня растрогал. Прошу Вас от моего имени поблагодарить всех тех, кто выказал ко мне расположение. В общем, это настоящий успех, и я обязан им Вам. От этого он еще более мне приятен.
Время ужасное, гнусностей в Париже становится все больше. Я продолжаю верить в Истину и в Справедливость, но думаю, что мы идем к самым мрачным осложнениям. Пусть они пеняют на себя — революция приближается.
Я здоров, работаю и жду.
Обнимаю всех Ваших и нежно обнимаю Вас, мой добрый старый друг.
ОКТАВУ МИРБО
Воскресенье, 12 февраля 1899 г.
Благодарю, дорогой друг, за сведения, которые Вы мне прислали. Я медлил с ответом, ожидая Фаскеля, чтобы узнать, что мне сообщит он. Он был у меня вчера днем и повторил лишь то, о чем Вы уже рассказали мне в своем письме. Как видно, Лабори по-прежнему полон уверенности в конечном результате, какова бы ни была юрисдикция. Он считает, что только какой-нибудь чрезвычайный акт насилия может помешать торжеству истины. Должен признаться, что меня преследуют самые мрачные предчувствия. То, что творят эти бандиты, нельзя делать без твердого намерения довести подлость до конца. Чтобы умертвить правосудие, они пойдут на все, даже на убийство. Мой разум еще хочет надеяться, но внутренний голос кричит, что это наивно и что надежно и устойчиво все, кроме справедливости и логики, которые могли бы вернуть нашей стране здоровье и силу. И вот я жду катастрофы — не знаю сам, какой именно, — катастрофы, которая поглотит нас всех.
Из ведения Уголовной палаты дело изъято. Не знаю точно, чем это угрожает торжеству истины. Знаю только, что этот новый закон исходит от вашего доброго правительства, что бандиты встретили его воплями радости, и этого вполне довольно, чтобы я преисполнился недоверия. Почему им так этого хотелось и чего они от этого ждут? Есть ли у них веские основания радоваться? Окончательно ли наше поражение, — я хочу сказать, поражение права и чести Франции? Когда Вы увидите наших друзей, которые лучше осведомлены, спросите их об этом от моего имени, узнайте и о составе трех палат, и об истинном духе, который там господствует, и о том, каково же будет их решение. А потом понемногу информируйте и меня. С моей стороны это не простое любопытство, а желание иметь возможность предусмотреть события и прийти к определенному выводу.
Не надо слишком завидовать моему спокойствию, друг мой, не надо мечтать уединиться, уйти в пустыню, как это сделал я. Ваши страдания примут другую форму — только и всего. Чтобы перестать страдать, мне пришлось бы наглухо закрыть свою дверь и не впускать в дом свежий воздух, но вот этого я не могу сделать.
Мы с женой часто дружески вспоминаем вас обоих и мысленно общаемся с вами. Какое несчастье, что Ваша жена заболела. Тяжело, когда ко всем бедам прибавляется еще и нездоровье; нам тоже немного знакомы эти досадные осложнения — жена моя снова сильно простудилась и не выходит из дому. Да, от судьбы не жди пощады.
Мы нежно обнимаем вас обоих.
ЖОЗЕФУ РЕЙНАКУ
Четверг, 16 февраля 1899 г.
Дорогой собрат и друг, спешу написать Вам и настоятельно попросить никому не давать моего адреса. У меня есть основания предполагать, что некоторые из Ваших лондонских друзей хотят увидеться со мной и собираются обратиться к Вам с просьбой помочь им и этом. Но я твердо решил замкнуться в своем уединении и никоим образом не нарушать его. Итак, молчание и полная тайна.
То, что происходит, возмущает меня и глубоко огорчает. Я провел ужасную неделю и убежден, что они доведут свое чудовищное преступление до конца. Моему изумлению нет границ. Как сможет великая нация жить рядом с другими народами после этого открытого, выставленного напоказ злодеяния?
Мне смертельно грустно, дорогой друг, и я думаю, что Вы разделяете со мной мое скорбное чувство — такое чувство, словно все мы потеряли близкое существо.
Жена шлет Вам наилучшие пожелания.
ЭРНЕСТУ ВОГАНУ
Воскресенье, 19 февраля 1899 г.
Дорогой господин Воган, благодарю за ту лестную для меня настойчивость, с которой Вы предлагаете приступить к печатанию «Плодовитости». Разумеется, мы придем к соглашению. Несколько дней назад мой издатель, г-н Э. Фаскель, посетил меня, и я как раз просил его договориться с Вами относительно печатания этого романа.[154] Он должен зайти к Вам от моего имени.
Единственное, что меня смущает, это Ваша чрезмерная поспешность.
Я по-прежнему считаю, что как для меня, так и для газеты гораздо лучше было бы дождаться мая. Во-первых, я еще не закончил роман и все время боюсь, что какие-нибудь внезапные осложнения могут меня задержать. Во-вторых, поскольку в «Орор» пойдет «Дело Дрейфуса», газета и без того окажется в выигрыше. Не будет ли умнее попридержать «Плодовитость», с тем чтобы пустить ее сразу после «Дела», когда оно уже не будет заполнять все столбцы? К тому же, если мы победим, — на что я все еще надеюсь, — мой авторитет сильно возрастет, и Вы опубликуете книгу победителя, чье имя до тех пор, пока это не случится, будет для многих лишь символом мятежа. Я хочу сказать, что все те, кого признание невиновности Дрейфуса вновь приведет ко мне, станут Вашими читателями.
Подумайте об этом и о многом другом. Теперь Вам ясно, почему мы не должны начинать печатание раньше второй половины мая. После того как Вы увидитесь с г-ном Э. Фаскелем, мы окончательно уточним дату, и Вы сможете поместить извещение о предстоящей публикации романа. Этот заблаговременный анонс будет даже полезен.
Благодарю за те выражения симпатии, о которых я узнал из Вашего письма. Передайте борцам, таким решительным, таким мужественным, что я всем сердцем с ними.
Чтение «Орор» приносит мне утешение каждый вечер.
Жена моя часто дружески вспоминает Вас и вместе со мной шлет свое глубокое почтение г-же Воган.
Искрение Ваш.
ТЕОДОРУ ДЮРЕ
Воскресенье, 26 марта 1899 г.
Дорогой друг, я знал, что Вы больны, но никак не думал, что Вы даже не выходите из дому. Жена пишет, что Вас одновременно мучит инфлюэнца и подагра, и я шлю Вам пожелание поскорее оправиться от болезни, надеясь, впрочем, что это письмо застанет Вас уже совершенно здоровым.
Вы были правы, когда писали мне, что борьба будет яростной до конца и что, даже если нам суждено победить, мы тем не менее до последней минуты находимся под угрозой поражения. И Вы превосходно разъяснили, какие страшные силы реакции объединились против нас. Я размышляю об этом по целым дням, ибо ничего другого мне не остается. Это самый серьезный кризис, какой когда-либо переживала наша страна, и можно сказать, что сейчас решается судьба нации. Помимо той роли, какую мне довелось сыграть в происходящих событиях, они волнуют меня как писателя и дают материал для будущих книг, последних книг, которые мне хотелось бы написать, чтобы, как в некоем завещании, выразить в них свои мысли об истине и справедливости.
В «Сьекль» Вы напечатали весьма интересную статью о положении Франции в Европе. Она отвечает всему тому, что я знаю, всему, что думаю. Да, это так — Франция сыграет свою роль и вновь обретет свое величие лишь в тот день, когда сбросит с себя прошлое и шагнет к будущему.
Я все еще полон неуверенности, потому что не вижу развязки, не вижу разрешения вопроса. В конце концов это уже становится пыткой. Я не теряю надежды, но ничто теперь не может меня удивить, даже поражение. От томительного ожидания меня спасает только напряженная работа. В течение некоторого времени, до 12 апреля, не пишите мне туда, где мы с Вами виделись, так как я хочу воспользоваться пасхальными каникулами и пожить в другом месте.
Благодарю Вас, старый друг, за обещание бывать почаще у моей дорогой жены. Всецело Ваш.
ЖОЗЕФУ РЕЙНАКУ
Вторник, 18 апреля 1899 г.
Дорогой собрат и друг, Вы правы, я не обладаю Вашим оптимизмом. Для меня — заговор продолжается, закон об изъятии[155] будет использован до конца. Уж если они отважились на этот позорный закон, значит, чудовищный план кампании утвержден, значит, они решили идти дальше, несмотря ни на что. И Вы увидите, что он будет приведен в исполнение, этот план. Ведь, кажется, Лебре недавно назначил председателем Кассационного суда г-на Балло-Бопре? Разве Вам это ничего не говорит? Именно честность этого судебного деятеля, котирующаяся так высоко, и ужасает меня. Когда честность не сопровождается ни гуманностью, ни умом, она может сделаться опаснейшим политическим орудием. Помните Кавеньяка? Председатель Балло-Бопре вполне может официально заявить, что новых фактов нет, думая при этом, что он спасает Францию. И, к несчастью, многие будут преклоняться перед его «честностью». Ведь, кажется, ходят слухи, что и весь Суд готов подчиниться его решению. Вот чего я боюсь — как боялся и бедный Лабори, — и меня бросает в дрожь, когда я думаю, что мы с ним можем оказаться единственными провидцами.
Я беспрестанно пишу друзьям, что пересмотр будет отклонен. Должно быть, гг. Дюпюи и Лебре неприятно видеть в «Фигаро» материалы следствия, но, уверяю Вас, их бесстыдство еще не иссякло. Остается одна надежда — дополнительное расследование и вмешательство капитана Фрейстеттера. Это гарантировало бы немедленную отмену приговора. Но если дополнительного расследования не будет? План наших друзей таков, — если пересмотр будет отвергнут, немедленно поднять вопрос об отмене приговора. О, господи, но почему не сделать этого сегодня же? Страшно подумать, что сражение возобновится, что будут еще развалины и обломки. Мне ни за что не понять, почему бы не сделать одно последнее, мощное усилие и не завершить дело одним ударом, пока не поздно.
Я делюсь с Вами теми мыслями, которые вертятся у меня в голове во время моих одиноких прогулок. Боюсь, что отсюда, издалека, я вижу все более ясно. Дай бог, чтобы я ошибся!
Меня волнует и восхищает мужественная кампания, которую ведете Вы. Честь будет сохранена, и победа когда-нибудь придет, это несомненно. Но как ужасно буду я терзаться, думая о мученике и о всех нас, если ждать придется еще долго.
Всем сердцем с вами.
ТЕОДОРУ ДЮРЕ
Воскресенье, 23 апреля 1899 г.
Дорогой Дюре, я счастлив убедиться, что Вы не утратили веру в торжество истины и справедливости, и это для меня большая поддержка, потому что я в своем одиночестве только что пережил период мучительной тревоги. Вполне возможно, что пересмотр будет отклонен, скажу Вам даже, что меня это не удивит, и тем не менее теперь я убежден, что на другой же день борьба возобновится с новой силой и что мы непременно победим в сравнительно короткий срок.
Быть может, именно страх перед тем, что приговор будет признан недействительным, и вынудит Суд проголосовать за пересмотр. Судьи проявят беспросветную тупость, если откажутся от пересмотра и попадут под угрозу отмены приговора.
Итак, я жду развязки более или менее спокойно. Разумеется, я вернусь сразу после приговора, каков бы он ни был. Но могут встретиться кое-какие осложнения, которые меня задержат. Это было бы ужасно. Я еще готов оставаться здесь, пока не закончу свой роман — то есть еще месяц, по уж после этого мне не выдержать.
Будем надеяться на лучшее. Я здоров, работаю хорошо. Всю эту огромную трагедию я, очевидно, пройду, не бросая своего дела, и в этом большое мое утешение.
Пережитые страдания и волнения раскроют наше сердце и обогатят ум.
Искренне Ваш.
ОКТАВУ МИРБО
Четверг, 27 апреля 1899 г.
Да, это правда, дорогой, верный друг, я только что пережил период мучительной тревоги и отчаяния. Я был в состоянии душевной «сухости», как выражаются мистики. Я утратил веру. Слишком уж много было лжи, слишком много несправедливости, казалось, что истина и правосудие уже невозможны. Я и в самом деле считал, что все кончено. И даже сейчас, чтобы разделить Вашу прекрасную уверенность, мне приходится сделать над собой усилие — столько раз мы обманывались и так велик мой страх оказаться во власти новой иллюзии.
Но Вы правы, — быть может, на сей раз это победа. Ваше письмо для меня большая радость. Победа эта была предрешена, я никогда не сомневался в ее приходе. Но как ужасно было бессилие человека перед лицом такого нагромождении мерзостей! Мне хотелось бежать, хотелось укрыться где-нибудь на необитаемом острове. У меня было физическое ощущение, что этим воздухом невозможно дышать, что надо искать какое-то убежище.
То, что Вы рассказали о Лабори, немного удивило меня. Мне показалось, что он настроен пессимистически, но полон мужества. Он приезжал ко мне перед тем, как дать решительное сражение. Думаю, впрочем, что уже тогда он был болен. Он успеет поправиться — события будут развиваться медленно, увидите сами.
Итак, надеюсь, что через месяц смогу Вас обнять. Каков бы ни был приговор, я вернусь. А пока что постараюсь закончить книгу. Я работаю, чувствую себя хорошо. Вот только телеграммы из Франции переворачивают мне душу каждое утро. Сердце мужественно, но нервы буквально не выдерживают всех этих треволнений. А каково вам, тем, кто живет в самой гуще! Что ж, быть может, все, что происходит, расширит горизонты нашего сердца и ума. И пойдет нам на пользу.
Благодарю за утешение и поддержку. Дружески обнимите за меня Вашу милую жену, как я обнимаю Вас, мой добрый, верный друг.
Чуть не забыл. Прошу Вас, дорогой мой, передать Себастьену Фору, что с тех пор, как я стал членом Общества литераторов, мне, к сожалению, уже нельзя больше распоряжаться переизданием моих романов. Возможно, я еще найду способ уладить это дело, но попросите его подождать до моего приезда в Париж.
СОЮЗУ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ[156]
Париж, 7 июня 1899 г.
Милостивые государи и дорогие собратья по перу!
Я счастлив и горд, что могу мыслью и всем своим сердцем писателя присоединиться к вам в день, когда вы празднуете юбилей вашего гениального, вашего бессмертного Пушкина, родоначальника современной русской литературы.
Я познакомился с ним, главным образом, благодаря большому моему другу — Тургеневу, который часто и с восторгом говорил мне об этом универсально образованном человеке, превосходном поэте, глубоком и ярком романисте, поклоннике свободы и прогресса, об этом совершенном образце, который вы предлагаете своим детям, чтобы научить их писать и мыслить. И я полюбил его, как надлежит любить те могучие умы, чье национальное творчество является вкладом в сокровищницу всего человечества.
Минуя границы, я посылаю ему дань своего глубокого восхищения. Писатели всего мира обязаны выразить ему в этот день свое благоговение. И это празднество станет подлинным празднеством всеобщей цивилизации и всеобщего мира.
Примите, милостивые государи и дорогие собратья по перу, уверения в моих братских чувствах.
КАПИТАНУ ДРЕЙФУСУ
Париж, 6 июля 1899 г.
Капитан, если я не оказался в числе тех, кто написал Вам немедленно по Вашем возвращении во Францию, и не выразил всего своего сочувствия, всей своей симпатии, причиной тому было опасение, что мое письмо останется непонятым Вами. Мне хотелось дождаться, чтобы Ваш замечательный брат увидел Вас и рассказал о нашей длительной борьбе. Только что он принес мне добрую весть о том, что Вы здоровы, полны мужества, веры в справедливость, и вот я могу излить перед Вами свои чувства, зная что теперь Вы уже поймете меня.
О, ваш брат — герой! Он был олицетворением преданности, храбрости и мудрости. Именно благодаря ему мы полтора года громко кричим о Вашей невиновности. Как он обрадовал меня, сообщив, что Вы выходите из могилы живым, что эти чудовищные страдания сделали Вас еще благороднее и еще чище! Ибо дело еще не кончено; Ваша невиновность, когда о ней будет объявлено во весь голос, должна спасти Францию от моральной гибели, на грани которой она находится. До тех пор, пока невинный будет находиться за решеткой, для нас нет места среди благородных и справедливых народов. Сейчас главная наша задача состоит в том, чтобы вместе с торжеством справедливости принести Вам успокоение и наконец-то умиротворить нашу бедную и великую страну, завершив дело восстановления истины и явив всем того человека, ради которого мы сражались и в котором воплотилось для нас торжество человеческой солидарности. Когда невинный поднимется во весь рост, Франция вновь станет землей справедливости и добра.
К тому же Вы спасете и честь армии, той армии, которую Вы любили, которой отдали все Ваши устремления. Не слушайте тех, кто кощунствует, кто хочет возвеличить ее ложью и несправедливостью. Это мы — истинные ее защитники. Это мы будем приветствовать ее в тот день, когда Ваши товарищи, оправдав Вас, явят миру самое священное и самое высокое зрелище — признание ошибки. В этот день армия будет представлять собой не только силу, она будет представлять собой справедливость.
Сердце мое переполнено, и я могу лишь послать Вам всю мою братскую любовь за то, что выстрадали Вы, за то, что выстрадала Ваша неустрашимая жена. Моя жена присоединяется ко мне, и все самое лучшее, самое благородное, самое нежное, что есть в наших сердцах, мне хотелось бы вложить в это письмо, чтобы дать Вам почувствовать — все честные люди с Вами!
Дружески обнимаю Вас.
ВИЗЕТЕЛЛИ
Август 1899 г.
Дорогой собрат и друг!
Я не могу принять предложения[157] журнала «График», сколь бы лестны и выгодны они ни были. Во-первых, я твердо решил ничего не печатать о Деле Дрейфуса за границей, и даже Ваши похвальные побуждения не могут ничего изменить. Во-вторых, я не беру денег за те мои статьи о Деле, которые печатаются во Франции, и уж тем более не приму гонорар от иностранного журнала.
Дружески расположенный к Вам и всем Вашим.
ЛЕОНУ ВАННОЗУ
Медан, 16 сентября 1899 г.
Дорогой собрат по перу!
Ваше прекрасное письмо вселяет в меня большие надежды. Да, если Вы любите жизнь, если Вы боретесь за то, чтобы она, эта жизнь, была прожита правильно, если Вы верите, что преобразованный труд, будучи распределен справедливо, должен привести к царству братства и мира, я — с Вами. Истина и справедливость могут восторжествовать лишь с помощью человеческого разума и человеческой солидарности. Мне скоро шестьдесят, но если поколение, к которому Вы принадлежите, берется через десять лет даровать мне радость, я постараюсь дожить до поры его цветения, до всего того, что сделало Францию королевой: я говорю о ее великодушии, о ее доброте, о ее пылкой любви к свободе и справедливости. Вы и Ваши дети должны сделать ее избавительницей, освободительницей всего мира.
Я с вами и дружески жму Вашу руку.
ЛЮСЬЕНУ ВИКТОР-МЕНЬЕ[158]
Париж, 16 октября 1899 г.
Я бесконечно горд и растроган, дорогой собрат по перу, тем, что Вы пожелали написать статью о «Плодовитости». Пожалуй, это чувство даже и нельзя назвать гордостью: просто я перенес столько оскорблений, что мне приятно — признаюсь в этом — почувствовать вокруг себя друзей, которые осмеливаются любить меня и открыто высказывать свою любовь.
Книги имеют свою судьбу. Мне бы хотелось, чтоб моя хоть немного способствовала счастью грядущих поколений. Того же хотите и Вы, вот почему Ваша статья так взволновала меня. Я вознагражден, для меня драгоценно то, что меня понял и похвалил такой борец, как Вы, — человек, никогда не перестававший сражаться за Свободу, Истину и Справедливость.
Мы победим, это несомненно. Благодарю Вас тысячу раз и прошу считать меня искренним и преданным Вашим другом.
ОКТАВУ МИРБО[159]
Париж, 29 ноября 1899 г.
С каким радостным волнением прочитал я Вашу статью о «Плодовитости», дорогой друг. Она пронизана чувством, она прекрасна, она значительна, и причина — в Вашей любви ко мне, в тех братских узах, которые возникли между нами. Я очень хорошо сознаю недостатки своей книги, — неправдоподобие и искусственность некоторых ситуаций, наличие избитых истин, ходячей морали; и единственное оправдание именно то, какое приводите Вы: особенность конструкции, продиктованная сюжетом. Но с какой горячей симпатией говорите Вы об удачных страницах, где видна душа книги — любовь к жизни, к полной, яркой жизни, которой я принес в жертву все остальное! Чтобы понять это, надо любить.
Я думаю также, что буду лучше понят, когда мою мысль завершат три последующих романа. «Плодовитость» — это картина человечества, которое расширило свой кругозор, заботясь о завтрашнем дне, — и только. Но победа здесь, по-видимому, остается за грубой силой, — и вот это будет исправлено разумной организацией труда, приходом истины и справедливости. Разумеется, все это весьма утопично, но что же делать? Вот уже сорок лет, как я занимаюсь вскрытием трупов, так разве нельзя на старости лет позволить себе немного помечтать?
Я только хотел рассказать Вам, какую большую радость мне принесло сегодня утром Ваше теплое, дружеское письмо. А теперь, как любящий брат, я обнимаю Вас и Вашу милую жену.
1900© Перевод Е. Ксенофонтова
М.-А. ЛЕВЕНШТЕЙНУ, издателю в Штутгарте
Париж, 22 марта 1900 г.
Милостивый государь, мне прислали первый выпуск иллюстрированного издания «Разгрома», которое Вы печатаете, и я был весьма неприятно поражен при виде цветной гравюры, помещенной на обложке. Я не могу дать согласия на эту гравюру, я считаю ее оскорбительной и категорически прошу Вас изъять ее, убрать из всех выпусков. Мы с Вами всегда были в прекрасных отношениях, и я уверен — мне достаточно обратиться к Вашей деликатности, и Вы поймете, что именно в подобном рисунке тягостно и неприемлемо. Издатель, приобретающий право переводить роман, не имеет права иллюстрировать его, не ознакомив автора с рисунками, особенно когда они идут вразрез с духом произведения. Вы, конечно, понимаете, что я никогда не дал бы согласия публиковать подобную обложку. Я повторяю — она меня крайне оскорбляет, и полагаю, Вы ее уберете, не вынуждая меня разрывать наши отношения и прибегать к необходимым мерам.
Наконец, я надеюсь, что ни одна из иллюстраций последующих выпусков не будет носить ранящего нашу национальную гордость и агрессивного по отношению к Франции характера. Я заранее прошу Вас изъять те из них, которые я был бы вынужден просить уничтожить. Это просто вопрос такта.
Я буду Вам очень обязан, если Вы в кратчайший срок известите меня о своем решении и одновременно напомните дату моего с Вами договора о передаче прав на издание немецкого перевода «Разгрома».
Примите заверения в совершенном моем почтении.
М.-А. ЛЕВЕНШТЕЙНУ
Париж, 30 марта 1900 г.
Милостивый государь, Ваши доводы в защиту цветного рисунка, помещенного на обложке немецкого издания «Разгрома», к сожалению, ни в малейшей мере не могут изменить мое мнение как француза об оскорбительном характере этого рисунка. Если с точки зрения исторической война 1870 года закончилась поражением Франции и победой Германии, то роман свой я написал вовсе не для освещения сего факта; и повторяю, гравюра, о которой идет речь, противоречит общему духу романа. Вы говорите, что издание Ваше предназначено только для Германии. Конечно, это так, но именно это обстоятельство усугубляет оскорбительный характер рисунка, ибо во Франции не стесняются приписывать мне половинную долю в Ваших доходах и обвинять меня в том, будто я вместе с Вами радуюсь поражению нашей армии, символом которого служит на рисунке немецкий солдат, закалывающий французского знаменосца. Вся антисемитская и националистическая печать не перестает по этому случаю поносить меня, и создается некоторая видимость их правоты. Простой здравый смысл должен подсказать Вам, что мне совершенно невозможно мириться долее с подобным положением.
Итак, я прошу Вас заменить гравюру на обложке, как Вы и предлагаете, начиная с седьмого выпуска. Вы официально возьмете на себя обязательство использовать только ту гравюру, которую Вы мне представите на рассмотрение. И прошу Вас, кроме того, написать мне письмо, в котором удостоверялось бы, что напечатанная гравюра мне не была показана, я даже не знал, что издание «Разгрома» будет иллюстрировано, и как только был поставлен в известность, Вы, в ответ на мое возражение, согласились убрать цветную гравюру с обложки и заменить ее. Добавьте: Вы мне обещали, что ни одна из публикуемых гравюр не будет оскорбительна для Франции.
Как только это будет урегулировано, я сообщу Вам все, что Вас интересует, о моем будущем романе.
Искренне Ваш.
Е. СЕМЕНОВУ
Медан, 14 сентября 1900 г.
Милостивый государь!
Боюсь, что теперь уже поздно выполнить данное Вам обещание. Но я написал своему издателю, чтобы он тотчас же отправил Вам сборник моих статей «Новый поход», где Вы найдете страницы, написанные мною когда-то о евреях, и я буду весьма счастлив, если Вы переиздадите их в упомянутой Вами книге.
Эта книга, доходы от которой пойдут в пользу евреев южной России, так пострадавших от голода, является прекрасным и трогательным примером человеческой солидарности, великим добрым делом, и я благодарен Вам за то, что Вы привлекли меня к участию в нем. Нужно, чтобы со всех концов земли люди протянули друг другу руки и сжали бы их в братском пожатии, если они хотят, чтобы их страдания были облегчены и воцарился бы наконец мир.
Искренне Ваш.
МОРИСУ ЛЕБЛОНУ[160]
12 декабря 1900 г.
Дорогой господин Леблон!
Я никогда не был сторонником какого бы то ни было эстетического обучения и убежден, что талант развивается сам собой, ради единственного деяния, к коему он предназначен. Но, как я понял, Вы не собираетесь предписывать индивидуальностям правила и формулы, Вы хотите лишь пробудить их, выявить, как бы создать для них атмосферу симпатии и энтузиазма, которые ускорят их полный расцвет.
И поэтому я с Вами и приношу Вам все свое чувство писательской солидарности. В Вашей попытке меня пленяет то, что я вижу в ней новое знамение эволюции, которая преобразует в настоящее время наш мирок литературы и искусства. Молодежь буквально восстала ото сна; она отказывается пребывать дольше в башне из слоновой кости, где ее старшие представители так долго томятся от скуки, в ожидании, пока сестра Анна[161] не увидит на горизонте истину завтрашнего дня. В обществе прошло какое-то дуновение, чувствуется необходимость ускорить торжество справедливости, жить настоящей жизнью, чтобы осуществить как можно больше счастья. И вот юноши на просторе, полные решимости действовать, вот они в пути; они отлично сознают, что ждать уже недостаточно, что надо непрестанно двигаться вперед, если хочешь шагнуть за горизонты, к бесконечности.
Действие! Действие! Все должны действовать, все понимают, что бездействовать в столь серьезный час, когда роковые силы прошлого дают последнюю битву силам завтрашнего дня, — это общественное преступление. Решается важный вопрос: не отступит ли человечество хоть на шаг назад, не впадет ли оно в заблуждение и рабство, быть может, еще на целое столетие. И, не правда ли, действуя, открывая курсы, группируя молодых людей вашего возраста, чтобы объединить ваши стремления, ваши верования, вы хотите лишь стать хорошими работниками нынешнего дня, не быть трусами и дезертирами в час, когда все граждане принимают участие в борьбе.
Движение стало всеобщим: повсюду организуются народные университеты, возникают объединения, которые устраивают публичные лекции, распространяют изо дня в день доброе слово. Необходимо, чтобы писатели и художники не остались в стороне, бесполезные, равнодушные. Вы открываете школу Красоты. Вы хотите во всеуслышанье провозгласить свой идеал, вы утверждаете в своем творчестве необходимость жизни, человеческой истины, социальной полезности, основываясь на широком собрании творений, завещанных вам целым поколением великих предшественников. Это очень хорошо, и вы поступаете правильно, и, как бы то ни было, ваши усилия достигнут цели.
Пусть говорят что угодно, действуйте, действуйте и дальше. Может быть, ваша Школа и не даст нам новых гениев. Но вы сблизитесь, вы узнаете друг друга, вы дадите, быть может, тому из вас, кто позднее станет признанным учителем, опору, коей он ждет, благородное пламя, кое должно его зажечь. Вы создадите благоприятную среду, вы восславите Красоту, которая будет, как хлеб, необходима трудящемуся люду счастливого Города.
Я — из ваших, и я по-братски жму Вашу руку.
ПОЛЮ МАРГЕРИТУ[162]
1900 г.
Я — за такую супружескую пару, чей союз делает нерасторжимым Любовь. Я за то, чтобы мужчина и женщина, любящие друг друга и имеющие детей, любили бы друг друга всегда, до самой смерти. В этом истина, красота, и в этом — счастье. Но я за абсолютную свободу в любви, и если развод необходим, его нужно произвести беспрепятственно, по обоюдному согласию, и даже по желанию одного из супругов.
1901© Перевод Е. Ксенофонтова
КАПИТАНУ АЛЬФРЕДУ ДРЕЙФУСУ
Париж, 8 мая 1901 г.
Дорогой господин Дрейфус!
Я заканчиваю чтение «Пяти лет моей жизни»[163] и должен сказать, я не знаю ничего более волнующего, более красноречивого, при всей простоте и краткости. Я принадлежу к тем, кто горячо одобряет Вас за то, что Вы больше не медлили с этими страницами. Было необходимо, чтобы люди их узнали, их не хватало бы в досье, которое пополняется с каждым днем. Они привносят еще немного света, они помогают узнать Вас окончательно. Они говорят, что Вы за человек и каким мучеником Вы были. Теперь Ваша личность очерчена полностью и отмечена великой красотой невинности и страдания.
Близкая победа несомненна[164] — о ней снова заявляют эти страницы.
Примите мое восхищение и любовь.
ДЖОНУ ЛАБЮСКЬЕРУ
Париж, 5 июня 1901 г.
Дорогой господин Лабюскьер!
Должен поблагодарить Вас за доставленную мне большую радость; Вы оказали мне великую честь, согласившись председательствовать на банкете,[165] которым ученики Фурье и рабочие союзы решили отметить опубликование моего романа «Труд».
Если я не рядом с Вами, то лишь потому, что мне показалось более скромным и логичным не примешивать сюда личность автора. Дело не во мне и даже не в моем романе: то, что вы чествуете, — это правая борьба за большую справедливость, это битва за счастье людей; и я вместе со всеми вами. Разве недостаточно того, что моя мысль — это ваша мысль?
Надежды наши велики, будущее пока еще — область мечты. Но уже сегодня достоверен один факт, на который все указывает, это то, что основа будущего общества в реорганизации труда и что только от этой реорганизации труда придет справедливое распределение богатства. Фурье был гениальным провозгласителем этой истины. Я лишь подхватил ее, и не важно, каков путь: в конце его — будущий Город Мира.
Сейчас, в столь горькие и смутные наши времена, рабочие объединения, те, что создаются, и те, что функционируют, — являются зародышами этого будущего Города. Посредством производственных и потребительских кооперативов мы с каждым днем приближаемся к тому, чтобы стать народом братьев, хотя над этим и посмеиваются. Пусть смеются, эволюция происходит непрерывно; солидарность — это обет простых людей, она также и сила природы, подобно притяжению, и она будет действовать все больше и больше и в конце концов объединит все человечество в единую семью.
Еще раз благодарю Вас, дорогой господин Лабюскьер, и шлю Вам и всем нашим друзьям братский привет.
Е. СЕМЕНОВУ
Медан, 6 августа 1901 г.
Благодарю, дорогой Семенов, за письмо, в котором Вы написали мне о смерти нашего дорогого Алексиса. Ваше письмо снова показало Вашу сердечность. Это для меня действительно большое горе, потому что с Алексисом ушел еще кусочек моей жизни. Скоро из всей нашей литературной группы останусь я один.
Вам нужно как следует лечиться, чтобы зимой вернуться к нам молодцом. Вы тоже из верных; Вы наш защитник в этой громадной России, которая только и жаждет знаний и освобождения. Ну что ж, надо твердо надеяться: свобода приближается.
Фотографии несколько сероваты. Я попытаюсь сделать сносные отпечатки и, когда вернусь, вручу их Вам. До возвращения постараюсь как можно больше продвинуть свой новый роман.
Передайте наш дружеский привет г-же Семеновой и всем Вашим и примите мои сердечные пожелания.
ЛЕ ГРАНДЕ, руководителю газеты «Либертер»
Париж, 14 октября 1901 г.
Дорогой господин Ле Гранде!
Вы любезно предлагаете мне быть почетным председателем на митинге протеста против незаконного осуждения моего собрата по перу и друга Лорана Тайлада.[166]
Я согласен и благодарю Вас, ибо я вместе со всеми вами, за Литературу, которую оскорбляют, за истину и справедливость, не единожды попранные. Выражение своего мнения не может быть преступлением, свобода писать должна быть полной, впрочем, наивно думать, что она может быть ограничена. Лоран Тайлад осужденный — это Лоран Тайлад торжествующий, — и вот написанная им страница стала бессмертной, подхвачена множеством людей, способствует делу их освобождения. Его призыв к насилию — для меня лишь отчаянный вопль всеобщего страдания; он рождает не убийц, но апостолов и героев.
Братский привет всем вам.
1902© Перевод Е. Ксенофонтова
ЭРНЕСТУ ВОГАНУ
Париж, 14 мая 1902 г.
Дорогой Воган!
Я думаю, что не должен больше молчать, я обязан самым категорическим образом опровергнуть г-на Гюга Леру.
Никогда Альфред Дрейфус не подписывал прошения о помиловании, никогда не признавал себя виновным даже в малейшем отклонении от служебных обязанностей; сегодня, как и раньше, я утверждаю, что он совершенно невиновен, по-прежнему он вызывает во мне величайшее восхищение и величайшее сочувствие.
Я верю, правосудие восторжествует, но мое ожидание отравлено чувством горечи: ни один из тех, у кого есть для этого и сила и умение, не находит в себе мужества вылечить Францию от постыдного недуга, которым она все еще страдает.
С дружеским приветом.
АЛЬФРЕДУ БРЮНО
Медан, 8 августа 1902 г.
Дорогой друг, я закончил наконец эту ужасную «Истину», которая целый год требовала от меня неимоверных усилий. Роман не менее длинен, чем «Плодовитость», и в нем столько разных действующих лиц, так сложно переплетены события, что мне приходилось, как никогда, придерживаться в работе жесткой дисциплины. Все-таки я выкарабкался из всего этого довольно бодрым, только голове нужен отдых. Публикация «Истины» начнется в «Орор» 10 сентября и продлится приблизительно до 20 января.
В начале будущей недели я жду Шарпантье с женой и рассчитываю отдохнуть, пока они будут здесь. Вокруг меня станет шумно, кончится наше затворничество. Надеюсь, что это оживление поможет мне проветрить мозги. Потом, в сентябре, я подумаю о Вас; примусь за одну из поэм, еще не знаю, за какую. Ваша борьба становится такой жестокой, что во мне заговорила совесть. Конечно, я утверждаю, что в творчестве надо идти прямо к цели, не поддаваясь никаким случайным обстоятельствам. Но когда музыкант может знакомить публику со своими вещами только в двух театрах, когда на его пути возводят всяческие препятствия, разумеется, трудно целиком углубиться в произведение и не беспокоиться о его судьбе. Хуже всего, что, если силы полностью уйдут на борьбу за успех, можно оказаться совершенно парализованным.
Уже несколько дней раздумываю над нашими тремя сюжетами, но все еще нахожусь в нерешительности. В конце концов единственно верное и мудрое решение — взяться за один из них; а там видно будет, поговорим, когда встретимся в Париже.
Новостей ниоткуда нет. С тех пор как я здесь, я почти не вставал из-за письменного стола. Как-то раз мы провели два послеобеденных часа с Лара. Мирбо и его жена, должно быть, в Ульгате, зайдут к нам только после возвращения. Супруги Луазо все еще в Морсалине, к ним отправилась и наша кузина Амели; вероятно, она тоже вернется лишь в сентябре и тогда пробудет с нами несколько дней. Что касается Демулена, то он в Брюгге, копирует примитивов.
Сегодня утром мы получили письмо от Вашей жены — в ближайшее время моя жена ей ответит; мы очень рады отличным новостям, которые она нам сообщила. Кажется, вы с Сюзанной становитесь замечательными ловцами креветок. Вы вернетесь все трое пышущими здоровьем, а оно-то и нужно, чтобы победить судьбу.
Нежно, от всего сердца обнимаю Вас.
АРМАНУ ДЭЙО[167]
Медан, 25 сентября 1902 г.
Дорогой собрат и друг!
Это мне следует благодарить Вас за то, что Вы вспомнили обо мне и ввели в Комитет по установке памятника Ренану в Трегье. Берите мое имя и пользуйтесь им, как Вам заблагорассудится. Это окажет ему честь.
С дружеским приветом.