Том 3. Дружба — страница 9 из 105

— Я все понимаю, девочки, — ответила Наташа, бывшая не только командиром звена, но и комсоргом взвода. — Я столько книг прочитала! И много думаю о том, что в жизни происходит. Мы, комсомольцы, должны быть кристально чистыми, чтобы с нас брали пример.

— А мы действительно самые чистые, — сказала весело Тамара, показав в улыбке беленькие зубы. — Наташенька, милочка! У меня сегодня Петя приезжает! Их сюда на переформирование направили. Должна я его встретить или нет, как ты думаешь?

— Да. Но мне обидно то, что вы всю нашу дружбу забываете, когда уходите к своим Петям и… Сеням. Идет такая страшная война, фашисты ломятся в наш город, и надо думать только об этом.

Лина подсела к подруге, крепко обняла ее.

— Мы ведь договорились дружить до самой смерти. Кончится война, доучимся в школе, потом — в институт. Ты, конечно, в педагогический, я в литературный — обязательно буду писательницей! Томка, ты куда?

— В геологический, — пробурчала Тамара, неловко изогнувшись и рассматривая какой-то изъян в своем туалете; в зубах у нее была иголка с ниткой. — Петя мой — топограф, и я тоже хочу вместе с ним в тайгу.

— Счастливые вы, девчата! — с хорошей завистью сказала Галиева, устраиваясь поуютнее на койке. — Легко говорите: геологический, педагогический, по тому что и на самом деле поступите, лишь была бы охота учиться. А меня раньше совсем не учили грамоте. Много лет зря пропало. Вот радовалась за Светланочку свою: ныне уже в четвертый класс пошла бы… Шутка! А теперь как? На днях отправлю ее с бабкой к сестре за Волгу, в Маляевку. Лезет фашист, и вся жизнь из-за него нарушается! Разве не обидно? Я до революции паранджу носила. Только в восемнадцатом году, восьмого марта, сняла ее. Женорганизатор надела на меня красную косынку. Я стала говорить речь, заволновалась и заплакала. И сейчас не пойму, отчего!.. — Галиева задумалась, вспоминая прошлое; сухощавое смуглое лицо ее с прищуренными черными глазами показалось девушкам прекрасным. — Татарские ребята меня увидели и донесли маме. Вы знаете… Теперь она совсем другая. А тогда сердитая была, и я ее боялась. Иду с гулянки, несу узел, а она домой не пускает: «Ты мне веру стоптала, нарушила». Трое суток я ночевала у хозяйки-хохлушки. Та все говорила: «Нехай, нехай остынет трошки». Однако пришлось жаловаться в женотдел. Послали милиционера с подпиской: смотри, мол, гражданка, бумага с печатью. Татары очень с печатью считались. Подписалась мать, что обижать не будет. Но через год пришли к нам белые за Волгу, посадили меня и других делегаток в тюрьму и каждый день били. А мать принесла подаянку и назвала охрану «товарищами». Они ее здесь же на улице и выпороли. — Галиева неожиданно светло улыбнулась, глаза ее блеснули озорством. — После этого мать поняла, кто красный, кто белый, и когда нас освободили краснофлотцы, сама сбросила паранджу и вместе со мной пошла в ликбез. Вчера забегала она на вокзал, всполошенная такая. «Муслима, говорит, неужто белые обратно придут? В очередях болтают, будто фашисты уже на Дону переправу ладят…» Я ей сказала: отобьем их, не придут. Уверила и теперь боюсь — не захочет она за Волгу ехать. А надо! Мне, девочки, кажется — опять такой бой будет, как под Царицыном.

Галиева помолчала, покусывая губы, слезы явно душили ее, но она сделала над собой усилие и добавила сухим голосом:

— И какой враг придумал эту паранджу? Хоть бы для богатых, которым делать нечего. А ну-ка в поле или на огороде… Работаешь в ней, если мужчины близко, ровно в кибитке: жарко, неудобно.

— А почему вы боялись показываться? — спросила Лина, положив голову на плечо Наташи.

— Закон у наших заволжских татар, он соблюдался, как в Средней Азии. Годами батрачила в татарских семьях, и хозяин не видел лица. Когда он идет, покрываешься и становишься к нему спиной, и так ко всем посторонним мужчинам.

— Как это унизительно! — серьезно сказала Наташа.

— Теперь и я нипочем бы не стерпела!

17

— Бомбят поезда за Волгой, на Баскунчаке и по направлению к Эльтону. Эвакуированные двигаются на Гмелинку прямо по степи, кто пешком, кто в машинах, — рассказывал Семен Нечаев вечером у Чистяковых.

— Хватает вам работы на бронекатерах? — спросил Иван Иванович.

Нечаев дрогнул черной бровью, но ответил сдержанно — он уважал хирургов:

— Работы хватает. Трофим Петрович, расскажите, как вы на переправе справляетесь.

Отец Наташи — теперь почетный волгарь — Трофим Петрович Чистяков, старый морской волк, участник событий 1905 года на Черноморском флоте.

— Да так и справляемся, днем и ночью перевозим народ, — сказал он, огладив седоватые усы. — И что вы думаете, некоторые беспокойные бабенки уже обратно норовят попасть. Та за одеждой, та боится — огурцы в чулане закиснут, у той где-то рыба копченая осталась. Да мало ли что можно придумать суетливым женским мозгом.

— Ох, папа, влетит тебе от нас! — в шутку пригрозила Наташа.

— А вы заметили, Трофим Петрович, девушку-якутку, которая работает сестрой на переправе? — спросил Семен Нечаев, который любил спрашивать, но не умел слушать. — Такая хорошая дивчина. И до чего спокойная во время воздушных тревог, хотя плавать совсем не умеет.

Лина нахмурилась, а Иван Иванович сразу насторожился:

— Как ее зовут? Откуда она?

— Как зовут, не выяснил, а что из Якутии — точно. Я слышал, как она говорила ребятам, что в Якутии вода очень холодная и лезть в нее охотников немного. И еще она называла прииск на какой-то реке… Каменушке.

На лице Ивана Ивановича выразилось радостное волнение.

— Это Варя Громова — наша хирургическая сестра! Семен, голубчик, проводите меня к ней.

— Я провожу вас! — сказала Наташа, уловив замешательство Семена и нервное движение вспыльчивой, точно порох, Лины.

— Кто играет на баяне? — поинтересовался Денис Антонович, тоже обрадованный известием о Варе (попав в семейную обстановку, он заметно взгрустнул).

— Я играла. Но теперь какая может быть игра? — Наташа пожала плечами. — Не до музыки!

— Сыграй, Натуся! Сыграй, доченька, не надо черстветь сердцем, — попросила мать, с помощью Лины и Хижняка накрывавшая на стол. Она сняла с полки баян и остановилась, ожидая, высокая, стройная, с моложавым лицом и светло-русыми, как у дочери, пышными волосами.

— Хорошо, мама!

Наташа взяла у нее баян, на ходу расстегивая ремешки и прилаживаясь, прошла по комнате, села чуть в сторонке, словно отделялась от общего круга для того, чтобы самой послушать, почувствовав себя прежней доброй и веселой девочкой.

Глаза ее сощурились, и, глядя куда-то в пространство, она развернула мехи гармони. Такие певучие, звонко-раздольные звуки ворвались в комнату, что слушатели сразу точно застыли на своих местах.

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали… —

как будто выговаривала, пела гармонь. Она рассказывала о жизни и смерти, звала, будоражила душу хорошей чистой печалью. Хижняк, как раз вошедший в комнату с самоваром, замер на минутку у порога, не дыша, отворачиваясь от бьющего ему в лицо пара, Иван Иванович, прикрывшись рукой, прослезился незаметно, и Чистякову тоже вроде соринка попала в глаз. С большим чувством играла его Наташа.

— Хватит! — вдруг вскрикнул Нечаев, так яростно ударив кулаком по столу, что подскочила, задребезжала посуда. — У меня как будто нож в сердце!

Лина кинулась к нему. Она уже знала, что эту песню Семен запомнил на всю жизнь на теплоходе «Сванетия», который разбомбили фашисты в открытом море. Ее пели тонущие люди: раненые севастопольские моряки, женщины…

— Сеня! Сенечка! — лепетала перепуганная Лина, хватаясь за него.

— Видишь, мама, сейчас не каждый может слушать музыку… — сказала Наташа, побледнев.


— И у меня теперь что-то разрывается в груди, когда я играю, — говорила Наташа Ивану Ивановичу, выходя с ним в черноту теплой ночи.

Кругом полное затемнение. Лают собаки. Странно даже, как много их оказалось в городе! И дыхание полынных степей ощущается в примолкших улицах так, как будто потревоженные степи придвинулись к самому центру: сильно пахнет растоптанная, умирающая трава. Чуть погодя темнота стала менее плотной, ясные звезды проглянули сквозь просветы уличной аллеи, и сразу стали видны дома, странно высокие, настороженные, с распахнутыми настежь окнами. То, что в сравнительно ранний час вечера не видно было в окнах ни людей, ни проблесков огня, то, что дома стояли так высоко и открыто для воздушного нападения, придавало городу покинутый, нежилой, печально-трогательный вид.

— Какая она, Варя Громова? — спросила Наташа.

— Очень хорошая девушка. Представление о Варе связано у меня с большим куском жизни, с работой и личными моими переживаниями.

— Вы так обрадовались, услышав о ней…

Возле каждого дома дежурили постовые, на крышах переговаривались бойцы местной противовоздушной обороны. Сталинград не спал. Повсюду слышался шум шагов и шорох катившихся по асфальту машин: уличное движение не прекращалось и в темноте.

— Идите за мной! — предложила Наташа, когда они вышли к берегу. — Тут везде вырыты щели. Это скверик перед Дворцом пионеров. Если бы у вас было время посмотреть на наш пионерский дворец, вы бы ахнули, — с неожиданно прорвавшимся детским восторгом сказала она. — Просто сказочный дворец. Войдешь — и обомлеешь. В первый раз особенно. Какие люстры, какие залы, а окна прямо на Волгу! Голубое… — Наташа не договорила, споткнулась и сразу умолкла.

Вокруг шелестел молодой сад, а вверху глубокое ясное небо, прозрачно-синее, с мерцавшими огнями звезд. Иван Иванович осмотрелся и вспомнил позапрошлое лето на Каменушке, запахи вянущих осенних трав и цветов в палисадниках и вот такое же синее, но высокое горное небо, переливающееся светом звезд… Хирург вздохнул, но другие мысли, другие опасения волновали его нынче. Он слышал во тьме смутный гомон голосов, стоны, постукивание моторов, поскрипывание весел в уключинах. Чем ближе к реке, тем ярче вспыхивали на ней дрожащие отражения звезд, сильнее веяло прохладой, слышнее плескались волны, поднятые движением судов.