Том 3: Эссеистика [Трудность бытия. Опиум. Дневник незнакомца] — страница 9 из 79

оспринимает как личное оскорбление. Но ей даже в голову не приходит, что ею движет материнский инстинкт, которому она, будучи незамужней и бездетной, не нашла другого применения.

Вот в чем пагубное действие войны. Если она не убивает, то одних наделяет энергией, превышающей их внутренние возможности, а другим позволяет делать то, что запрещено законом, и заставляет их идти к цели напрямик. Она искусственно подстегивает изобретательность, жалость, отвагу. Целое поколение молодежи благодаря ей чувствует себя великим и впадает в депрессию, когда приходится внутри себя искать патриотизм и собственную судьбу.

Как удивились бы эти изгои, тоскующие по драматизму, если б обнаружили, что бездна, на краю которой они оказались в результате прекращения бед, эта бездна не пуста — равно как и они сами. Достаточно заглянуть внутрь себя, чтобы найти то, что ищешь вокруг. Если бы война научила их, что делать с собой после, это была бы суровая, но хорошая школа. Но она всего лишь дала им повод жить дальше, и подлинная жизнь для них теперь равносильна смерти. Когда я говорю, что решился на побег, написав письмо Маритену, я употребляю точное слово. В этом побеге было все: сердцебиение, страх, сомнения, терпеливое ожидание, хитрость, — все, о чем рассказывал капитан. Это бегство не было для меня ни первым, ни последним. За мою жизнь их случилось немало.

Жак Маритен часто навещал меня в больнице, где я лечился после отравления опиумом. Я принимал когда-то опиум, как до меня его принимали ежедневно — в виде успокаивающей настойки лауданума или опиата — наши учителя. Он притупляет мучительные невралгические боли. После смерти Раймона Радиге, к которому я был привязан, как к сыну, эти боли снова накатили на меня с такой силой, что Луи Лалуа {14} (мы были в Монте-Карло) посоветовал мне это средство. Опиум — живая субстанция. Он не терпит резкости. Так что мне от него сделалось худо. Облегчение он стал мне приносить лишь по прошествии долгого времени. Но он тормозил мою «фабрику», и я стал его бояться. Мои многократные попытки с ним покончить, перерывы и возобновления приема, неожиданное улучшение (спасибо доктору Лившицу) после пяти провалов стоили того, чтобы продолжать. Из скольких тюрем я бежал, сколько часовых в меня целились, сколько крепостей ждали меня снова, но я все равно вырвался из их стен.


Мой первый серьезный побег (я не беру в расчет бегство из коллежа, побег в Марсель и другие эскапады) относится к 1912 году. Моя семья страстно любила музыку и живопись, литература же ничего или почти ничего для моих родных не значила. Отец занимался живописью. Стоит теперь какому-нибудь художнику открыть этюдник, как я, почуяв запах масла, вижу моего отца. Дед коллекционировал картины, инструменты Страдивари, греческие бюсты. Организовывал квартеты, в которых исполнял партию виолончели. Я рисовал. Что-то писал. Я наобум реализовывал свои способности, которые, если им не находится применения, рискуют растащить нас на части и оказаться хуже оспы. Само собой, меня хвалили. Преград я никаких не знал. Поэтому продолжал. Мне удалось очаровать многих, да и сам я упивался собственными ошибками.

Эта дорога, без сомнения, вела прямехонько в Академию. Но однажды я повстречал Жида. Мне стало стыдно за то, как я пишу. Я украшал свои тексты арабесками. Жид заставил меня проснуться — я дорого заплатил за такое начало. Вряд ли кто признает, что можно открыть самого себя. Обычно нас обвиняют в измене. Для одних — предатель, для других — подозрительный тип: одиночество Калханта {15}.

Русский балет Сергея Дягилева сыграл определенную роль в моем переломе. Он забрызгал Париж пестротой красок. Присутствуя на представлении в первый раз (давали «Павильон Армиды» {16}), я сидел в кресле, арендуемом моей семьей. Все происходило где-то далеко, за рампой, где для тех, кто не знает изнанки театра, пылает неопалимая купина театрального действа.

Сергея Дягилева я встретил у госпожи Серт {17}. С первой же минуты я стал членом его труппы. На Нижинского я смотрел отныне только из-за кулис или из ложи, в которой Дягилев, стоя позади госпожи Серт в персидском султане, наблюдал за танцорами в крошечный перламутровый лорнет.

Сколько я храню воспоминаний! Сколько я мог бы об этом написать! Но это не моя тема. После скандала с «Весной священной» {18} я поехал к Стравинскому в Лезен, где он лечил свою жену. Там я закончил «Потомака», начатого в Оффранвиле у Ж.-Э. Бланша {19} под присмотром Жида. Вернувшись в Мезон-Лаффит, я решил либо сгореть, либо возродиться. И я заперся. Я мучил себя. Допрашивал. Оскорблял. Изводил себя запретами.

От меня остался один лишь пепел. Началась война. Мне удалось не попасть в ее сети и судить о том, что она принесла, что отняла и как излечила нас от глупости, нашедшей себе новые жертвы. Мне посчастливилось жить в эти годы бок о бок с солдатами морской пехоты. Среди них царило невероятное свободомыслие. Я описал это в «Речи Великого сна» и в «Самозванце Тома».

Итак, Париж был пуст. Мы заняли его. В 1916 началась наша революция.

После Стравинского был Пикассо. Я уже знал секрет, без которого любое усилие разума остается бесплодным. Существует мир, в котором художник находит прежде, чем начнет искать, и находит беспрерывно. Мир, в котором происходят не войны, а священные войны. Пикассо, Стравинский были в них вождями.

Слову «дар» придают обычно слишком большое значение. Его экономят. Стендаль употребляет его, чтобы сообщить, что женщина умела садиться в экипаж. С этой точки зрения я обладал именно даром и лишь в малой степени — талантом. Мой разум инстинктивно влек меня на самое острие, но не умел его заострить. Можно себе представить, что давала мне дружба с авторами «Авиньонских девиц» и «Свадебки» {20}. В самый разгар ссор, споров и процессов над еретиками я боролся за место под солнцем. Я искал себя, вроде бы находил, терял из виду, бежал вдогонку и снова находил, с трудом переводя дух. Едва поддавшись какому-нибудь очарованию, я мгновенно становился по отношению к нему в оппозицию.

Когда молодежь пробивает себе дорогу, чиня несправедливость, — это справедливо. Потому что возраст отступления не за горами. Тогда можно будет оглянуться и насладиться тем, через что когда-то переступал и что топтал на своем пути.

Первый удар колокола, отметивший для меня в 1912 году начало нового периода, который закончится только с моей смертью, прозвучал однажды ночью, на площади Согласия, благодаря Дягилеву. Мы возвращались с ужина после спектакля. Нижинский, по своему обыкновению, насупившись, шел впереди. Дягилев забавлялся моими нелепостями. Я спросил его, почему он так сдержан (я привык, что меня хвалят). Он остановился, поправил монокль и произнес: «Удиви меня». Мысль о чем-то неожиданном, столь восхитительная у Аполлинера, никогда не приходила мне в голову.

В 1917-м, на премьере моих «Зазывал», я его наконец удивил.

Этот бесстрашный человек, побелев как мел, прислушивался к беснующемуся залу. Ему было страшно. И было отчего. Пикассо, Сати и я не могли добраться до кулис. Толпа узнала нас и угрожающе наступала. Если бы не Аполлинер — в военной форме, с забинтованной головой — женщины выкололи бы нам глаза булавками.

Некоторое время спустя состоялась триумфальная премьера гофмансталева «Иосифа» {21}. Я сидел в авторской ложе. Когда актеров вызвали в десятый раз, Гофмансталь наклонился к Дягилеву. «Я бы предпочел скандал», — сказал он. И Дягилев с тем же выражением, с каким сказал мне «Удиви меня», ответил ему: «Да, только… это не слишком приятно».

В 1917-м Раймон Радиге, которому было четырнадцать, стал учить меня не доверять новизне, если она имеет новый вид, и занимать позицию, противоположную авангардистской моде. Положение это не слишком выгодно. Бунтуют справа. Бунтуют слева. Но если посмотреть со стороны, то все диаметральные контрасты сводятся к одному и тому же. Мудрено в этом разобраться. Молодежь, созерцающая наши руины, видит в них один лишь стиль. Так называемая «героическая» эпоха только и может похвастаться, что отвагой. Дальнейшее — дело музеев. Там всех подравняют. Энгр там соседствует с Делакруа, Матисс — с Пикассо, Брак — с Боннаром. Более того, в недавней постановке «Фауста» старая декорация сада, написанная Жюссомом {22}, по милости пыли и нечаянного сходства превратилась в великолепного Клода Моне.

Однако такая перспектива к молодежи отношения не имеет. Молодежь может рассчитывать на нее, только если совершенно уверена, что то, что она делает, важнее всего и ни на что не похоже.

О Франции

Франция — это страна, себя принижающая. Тем лучше, иначе она была бы самой претенциозной. Главное — что она себя не осознает. Все, что себя осознает, себя же нейтрализует. В романе «Ужасные дети» я специально подчеркнул, что брат и сестра себя не осознают. Если бы они могли оценить свою поэтизирующую силу, то превратились бы в эстетов и от действия перешли бы к бездействию. Но нет. Они себя ненавидят. Ненавидят комнату, в которой живут. Мечтают о другой жизни. Вероятно, о жизни тех, кто их копирует и жертвует всем, что у него есть особенного, ради мира, существующего лишь благодаря убеждению, что все ценное совсем не здесь, а где-то и у кого-то.

Я храню письмо Мюссе, написанное в эпоху, изобилующую гениями. Так вот, он жалуется, что вокруг нет ни одного сто́ящего мастера, ни книги, ни художника, ни пьесы. «Комеди-Франсез», по его словам, поросла пылью, а мадам Малибран