Семен Кирсанов. ТОМ ТРЕТИЙГражданская лирика и поэмы
Гражданская лирика и поэмы (1923–1970)
ЧАСЫ
Я думал, что часы — одни.
А оказалось, что они
и капельки, и океаны,
и карлики, и великаны.
И есть ничтожные века,
ничтожней малого мирка,
тысячелетья-лилипуты…
Но есть великие минуты,
и только ими ценен век,
и ими вечен человек,
и возмещают в полной мере
все дни пустые, все потери.
Я знал такие. Я любил.
И ни секунды не забыл!
Секунды — в мир величиною,
за жизнь изведанные мною.
И разве кончилось Вчера,
когда Ильич сказал: «Пора!»
Нет!
Время Ленина все шире
жизнь озаряет в этом мире.
И так повсюду.
Знает мир
часы карманов и квартир
и те — без никаких кронштейнов —
часы Шекспиров,
часы Эйнштейнов!
ГРАЖДАНСКАЯ ЛИРИКА (1923–1970)
ПЕСНЯ О ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКЕ
Расцветала снежная,
белая акация.
Утренняя спешная
шла эвакуация.
Разгоняли приставы
беспортошных с пристани.
В припортовой церкви
молились офицерики.
Умолили боженьку
службою и верою
железнодорожника
удавить на дереве.
«Вешал прокламацию?
Будешь проклинать ее.
За таку оказию
украшай акацию.
Красному воробушку
надевай веревочку
на царя и родину,
наше сковородие!»
И суда военные
зашумели пеною,
задымили хрупкими
трубами и трубками.
Днем и ночью целою
ждали власти граждане.
В городе — ни белые,
в городе — ни красные.
Но до утра серого
у сырого дерева,
темного, сторукого,
плакала старуха:
«Вырос ты удаленек,
стал теперь удавленник.
Ноги обняла бы я,
не достану — слабая…
Обняла бы ноги я,
да они высокие.
Ох, я, одинокая,
старая да ссохлая!..»
А в ворота города
залетали красные,
раскрывали вороты,
от походов грязные…
И от ветров дальних
тронулся удавленник,
будто думал тронуться
навстречу к буденновцам.
ОТХОДНАЯ
Птица Сирин
(Гамаюн,
Гюлистан)
пролетает
по яблонным листам.
Пролетай,
Иван-царевич,
веселись,
добрым глазом
нынче смотрит василиск,
а под сенью
василисковых крыл
император всероссийский
Кирилл!
Верещит по-человечьи
Гамаюн:
— Полечу я поглазеть
на мою,
полечу,
долечу,
заберусь
на мою
императорскую Русь.
Как ни щурят
старушечье бельмо
Мережковский,
Гиппиус,
Бальмо́нт, —
старой шпорой
забряцати слабо́
у советских деревень
и слобод.
У советских деревень
и слобод
веют ветры
Октябрьских свобод,
да с былой
с православной
с кабалой
облетает
позолота с куполов!
Не закрутит вновь
фельдфебельский ус
православно-заграничная
Русь.
УЛИЦЫ
Худые улицы
замоскворечные,
скворцы — лоточники,
дома — скворечни,
где мостовые к
опытом пытаны,
где камни
возятся под копытами.
О, как задумались
и нависли вы,
как замечталися
вы завистливо
о свежих вывесок
позументе,
торцах, булыжниках
и цементе.
Сквозь прорву мусора
и трубы гарные
глядите в звонкое
кольцо бульварное, —
туда, где улицы
легли торцовые,
где скачут лошади,
пригарцовывая,
где, свистом
площади обволакивая,
несутся мягкие
«паккарды» лаковые,
где каждый дом
галунами вышит,
где этажи —
колоколен выше.
От вала Крымского
до Земляного —
туман от варева
от смоляного.
Вот черный ворох
лопатой подняли…
Скажи — тут город ли,
преисподня ли?
Тут кроют город,
тут варят кровь его —
от вала Крымского
до Коровьего.
Худые улицы
замоскворечные,
скворцы — лоточники,
дома — скворечни,
сияя поглядами
квартирными,
вы асфальтированы
и цементированы.
Торцы копытами
разгрызаючи,
несется конь
на закат рябиновый,
автомобили
стремглят по-заячьи,
аэропланы —
по-воробьиному.
Спешат
по улице омоложенной
направо — девица,
налево — молодец,
и всех милее,
всего дороже нам
московских улиц
вторая молодость!
РАЗГОВОР С ДМИТРИЕМ ФУРМАНОВЫМ
За разговорами
гуманными
с литературными
гурманами
я встретил
Дмитрия Фурманова,
ладонь его пожал.
И вот
спросил Фурманов
деликатно:
— Вы из Одессы
делегатом? —
И я ответил
элегантно:
— Я одессит
и патриот!
Одесса,
город мам и пап,
лежит,
в волне замлев, —
туда вступить
не смеет ВАПП,
там правит
Юголеф!
— Кирсанов,
хвастать перестаньте,
вы одессит,
и это кстати!
Сюда вот,
в уголочек,
станьте,
где лозунг
«На посту!»
висит.
Не будем даром
зу́брить сабель,
не важно,
в Лефе ли вы,
в ВАППе ль,
меня интересует
Бабель,
ваш знаменитый
одессит!
Он долго ль фабулу
вынашивал,
писал ли он
сначала начерно
и уж потом
переиначивал,
слова расцвечивая
в лоск?
А может, просто
шпарил набело,
когда ему
являлась фабула?
В чем,
черт возьми,
загадка Бабеля?..
Орешек
крепонек зело!
— Сказать по правде,
Бабель
мне
почти что
незнаком.
Я восхищался
в тишине
цветистым
языком.
Но я читал
и ваш «Мятеж»,
читал
и ликовал!..
Но — посмотрите:
темы те ж,
а пропасть
какова!
У вас
простейшие слова,
а за се́рдце
берет!
Глядишь —
метафора слаба,
неважный
оборот…
А он
то тушью проведет
по глянцу
полосу,
то легкой кистью
наведет
берлинскую
лазурь.
Вы защищали
жизнь мою,
он —
издали следил,
и рану
павшего в бою
строкою
золотил,
и лошади
усталый пар,
и пот
из грязных пор —
он облекал
под гром фанфар
то в пурпур,
то в фарфор.
Вы шли
в шинели
и звезде
чапаевским
ловцом,
а он
у армии
в хвосте
припаивал
словцо,
патронов
не было стрелку,
нехватка
фуража…
А он
отделывал строку,
чтоб вышла
хороша!
Под марш
военных похорон,
треск
разрывных цикад
он красил
щеки трупа
в крон
и в киноварь —
закат.
Теперь
спокойны небеса,
громов особых
нет,
с него
Воронский написал
критический
портрет.
А вам тогда
не до кистей,
не до гусиных
крыл, —
и ввинчен
орден
до костей
и сердце
просверлил!
…А что касается
меня —
то в дни
боев и бед
я на лазурь
не променял бы
ваш
защитный цвет!
Тень маяка,
отливом смытая,
отходит
выправка Димитрия;
воспоминаний этих
вытравить
нельзя из памяти
навек!
Когда был поднят гроб
наверх —
увитый в траур
гроб Димитрия, —
горячий орден
рвался в грудь,
чтоб вместо сердца
заструиться,
чтоб дописать,
перевернуть
хотя б
еще одну страницу…
РАЗГОВОРЪ СЪ ПЕТРОМЪ ВЕЛИКИМЪ
— Столица стала есть сия
надъ сномъ тишайших бухтъ
гербомъ и знаменемъ сиять
во мгле — Санктъ-Петербургъ!
Насъ охраняетъ райский скитъ
за то, что сей рукой
Адмиралтейства светлый скиптръ
былъ поднять надъ рекой.
Колико азъ не спалъ ночей,
дабы воздвигнуть градъ?
Но титулъ Нашъ слепая чернь
сорвала съ оныхъ вратъ.
Кого сей градъ теперь поитъ?
Где правнуки мои?
Кому ты льешь теперь, пиитъ,
кастальския струи?
— Правнуки ваши
лежат в земле,
остатки — за рубежом
существуют
подачками богачей
и мелким грабежом.
Зачем вы волнуетесь,
гражданин,
и спать не даете мне?
Вас Фальконет
на коня посадил,
и сидите себе на коне.
Гражданин,
попирайте свою змею
и помните — ваших нет!
— Не Нами ль реями овитъ
Балтъ, Волга и Азовъ?
Не Мы ль сменили альфа-битъ
от ижицъ до азовъ?
Календаремъ Мы стали жить,
изъ юфти обувь шить.
Фортификация и флотъ —
Петровой длани плодъ.
Мы приказали брить брады,
кафтаны шить до бёдръ.
Сии тяжелые труды
свели на смертный одръ…
— Я не собираюсь вашу роль,
снизить,
Романов Петр!
О ваших заслугах,
как герольд,
Кирсанов Семен поет.
Была для России
ваша смерть —
тяжелый, большой урон.
Реакция, верно,
Петр Второй,
Елизавета, Бирон.
Но вспомните,
разве это вы
тащили гранит для Невы?
Конечно,
никто вас и не бранит,
но подчеркиваю — не вы!
— То академикъ, то герой,
от хладныхъ финскихъ скалъ
Азъ поднялъ росский трон горой
на медный пье-де-сталъ.
Дабы съ Россией градъ нашъ росъ,
былъ Нами изгнанъ шведъ.
Увы! Где шелъ победный россъ,
гуляетъ смердъ и шкетъ!..
Да оный градъ сожретъ пожаръ,
да сгинетъ, аки обръ,
да сгинетъ, аки Февруаръ,
низвергнутый въ Октобръ!
— Смысл ваших речей
разжуя,
за бравадою
вижу я
замаскированное
хитро
монархическое
нутро.
И если будете вы
грубить —
мы иначе
поговорим
и сыщем новую,
может быть,
столицу для вас —
Нарым!
ГЕРМАНИЯ(1914–1919)
Уплыл четырнадцатый год
в столетья — лодкою подводной,
печальных похорон фагот
поет взамен трубы походной.
Как в бурю дуб, война шумит.
Но взмаху стали ствол покорен,
и отшумели ветви битв,
подрублен ствол войны под корень.
Фридрих Великий,
подводная лодка,
пуля дум-дум,
цеппелин…
Унтер-ден-Линден,
пружинной походкой
полк оставляет
Берлин.
Горчичный газ,
разрыв дум-дум.
Прощай, Берлин,
и — в рай!..
Играй, флейтист,
играй в дуду:
«Die Wacht, die Wacht
am Rhein…»
Стены Вердена
в зареве утр…
Пуля в груди —
костеней!
Дома, где Гретхен
и старая Mutter, —
кайзер Вильгельм
на стене…
Военный штаб.
Военный штамп.
Все тот же
Фриц и Ганс,
все та же цепь:
— В обход, на степь!
В бинокле
дым и газ.
Хмурый старик,
седина подбородка —
Людендорф:
— Испепелим! —
…Фридрих Великий,
подводная лодка,
пуля дум-дум,
цеппелин…
Пуля дум-дум…
Горчичный газ…
Но вот:
— Ружье бросай! —
И вот,
как тормоз Вестингауз,
рванул —
конец — Версаль!..
Книгопечатня! Не найти
шрифта для перечня событий.
Вставайте, трупы, на пути,
ноздрями синими сопите!
Устали бомбы землю рвать,
штыки — в кишечниках копаться,
и снова проросла трава
в кольце блокад и оккупаций
Спят монументы
на Зигес-аллее,
полночь Берлина —
стара…
И герр капельмейстер,
перчаткой белея,
на службу идет
в ресторан.
Там залу на части
рвет джаз-банд,
табачная
веет вуаль,
а шибер глядит,
обнимая жбан,
на пляшущую
этуаль…
Дождик-художник,
плохая погодка,
лужи то там,
то тут…
Унтер-ден-Линден,
пружинной походкой
красные сотни
идут…
Дуют флейтисты
в горла флейт,
к брови
прижата бровь,
и клятвой
на старых флагах алеет
Карла и Розы
кровь!
БАЛЛАДА О НЕИЗВЕСТНОМ СОЛДАТЕ
Огремлите, гарматы,
закордонный сумрак,
заиграйте зорю
на сребряных сурмах!
Та седые жемчу́ги,
слезы Запада-края,
утри, матерь божья,
галицийская краля.
Да что тебе, матерь,
это гиблое войско?
Подавай тебе, мать, хоруговь
да мерцание войска!
Предпочла же ты, матерь,
и не дрогнувши бровью,
истеканию воском —
истекание кровью.
Окровавился месяц,
потемнело солнце
по-над Марною, Березиною,
по-над Изонцо.
Люди шли под изволок
перемогой похода —
на Перемышль конница,
по Карпаты пехота…
Пела пуля-певунья:
«Я серденько нежу!
Напою песню-жужелицу
солдату-жолнежу[1]».
(Под шинелью ратника,
что по-польски «жолнеж»,
тихий корень-ладанка,
зашитая в полночь.)
Винтовка линейная
у тебя, солдате,
во всех позициях
умей совладать ей.
Котелок голодовки,
шинель холодовки
да глоток монопольки
у корчмарки-жидовки.
Ныла война-доля!
Флаги радужней радуг.
По солдату ходило
пять сестер лихорадок.
Сестрица чахотка
да сестрица чесотка,
милосердный платок
трясовицей соткан…
тебя в селе матка
да невесто-младо
(а в полях палатка,
лазарет-палата).
Лазаретное утро,
госпитальный вечер.
Аспирин да касторка,
сукин сын — фельдшер!
А кто ты есть, жолнеж,
имя свое поведай?
Слово матки исполнишь —
обернешься победой.
А тебе за победу,
або крест на пригорке,
або костыль инвалидный,
або медный «Георгий».
О, шумите, рушницы,
невелика потеря.
Артиллерия, вздрогни!
Упади, инфантерия!
Пролети, пуля-пчелка,
попади, золотея,
в лошадиную челку,
в человечье темя.
Покачнись, брате жолнеж,
умирая рано.
Под могилкой репейного
затянется рана.
А слезы матки с невестой,
позолотой играя,
утрет божия матерь,
галицийская краля.
БАЛЛАДА О МЕРТВОМ КОМИССАРЕ
Снарядами белых рвало и кромсало
защитную зону.
Уложила на месте шрапнель комиссара
N-ского дивизиона.
Завалила земля, влажна и грязна,
ни черта не видать круглым счетом.
«Умирать бы не жаль бы, лежал, кабы знал:
чья берет, — что там?»
Раскопать бы курган, посмотреть суметь,
чье правительство, чья свобода?
Комиссару неможется — смерть не в смерть!
так четыре года.
И еще протаяло, кто его знает,
сколько лет?
Гимнастерка истлела — ряднина сквозная.
Только скелет.
Слышит: лошадь копытами плюх да плюх,
заскрипело, — кажись, пашут.
Неглубо́ко берет — по-бедняцки — плуг.
«Кабы знать: чью землю пашут?
Чужую или нашу?..»
Надо лбом комиссара волк провыл, —
ну и горе!
Прямо в сердце ему заразихи-травы
опустился корень.
И не косит никто, и скота не пасет.
Тихо… Недобро…
Чернобыльник степной, полынь и осот
просквозили белые ребра.
Корни пулю обвили у гладких костей,
перепутались пальцы с осотом.
Комиссару не спится. Выйти бы в степь!
Посмотреть — что там?
Через несколько лет загрохало так,
будто пушку тянут по тракту…
«Може, снова британский движется танк?
Нет, скорей — трактор…»
Стала светом проскваживать ночь черна,
голове просторней.
Чует — рвут из земли когтистый сорняк,
повылазали острые корни.
Стала тяжесть ложиться, будто камень кладут
(сам был каменщик, из рабочих).
Голоса наверху, как в двадцатом году,
только смысл голосов неразборчив.
Примерещилось мертвому — кончился бой,
с песней войско шагает просторами,
будто сам он, из камня, встает над собой
в каменной воинской форме!
И пшеничным дыханьем, отрадой степной,
сон прополз по глазным пустотам.
Мысль, как шорох, прошла в белизне черепной
«Знаю… что там…»
Он стоял, ладонь положив на бинокль,
как стоял в заварухе дымной.
И лежал у гранита красный венок
от завода его имени.
Вся округа у памятника собралась,
шапку снял участник похода.
— Кабы знал наш товарищ, какая власть:
чья победа и чья свобода!..
ЗАКАВКАЗЬЕ
Если б я был
пароходом
быстроходным
и роста красивого,
я всю жизнь
черноморскими водами
от Батума б до Сочи
курсировал.
«Принимаю груз,
отдаю концы,
молодые борта
показываю».
И гудят гудки,
пристаней гонцы,
от Аджарии
до Абхазии.
Если б я был
самолетом
двухмоторным
дюралюминиевым,
я взлетел бы
с моим пилотом
на 2000 метров
минимум.
«А отсюда видна
золотая страна,
виноградная,
нефтяная.
И звенит во мне
не мотор — струна,
крик пропеллера
оттеняя».
Если был бы я
нефтепроводом
от фонтанов Баку
до Батума,
ух, и славно ж бы я
поработал
и об лучшей работе б
не думал.
«Молодая кровь,
золотая нефть,
мы родили тебя
и выходили.
Так теки ж по мне,
заставляй звенеть
и дрожать
нефтяные двигатели!»
Если был бы я
не поэтом,
а Тифлисом,
грузинским городом,
я стоял бы
на месте вот этом,
упираясь
в долину гордо.
Я бы вместо сукна
одевался в цемент
и под солнцем,
в июль накаленным,
задевал бы хвосты
проходящих комет
звездной лапою
фуникулера!
ПТИЦА БАШНИ
На кремлевской башне жил орел —
главы,
когти,
крылья…
Золотой сияющей корой
птицу
зори
крыли.
Будто башню он держал в когтях, —
вдаль
глаза
косые.
А под ним, ночной буран крутя,
Кремль,
Москва,
Россия.
Древний град с замоскворецких мест
дней
тащил
вериги.
И орлу покорный ясный крест
нес
Иван
Великий.
Будто не Иван, не Михаил,
но
в порфире
Павел,
а орел чугунной ширью крыл
старой
Русью
правил.
Рвы засы́пало, замшел кронверк,
плыли
кровли
ржаво.
Думалось — не упадет вовек
скиптр,
венец,
держава…
И казалось, что орел живой
круглый
глаз
таращит,
Будто с вышки ждет сторожевой
птицы,
вкось
летящей.
Но когда орел на двух крюках
вниз
пошел
по брусьям —
он в рабочих поднятых руках
и
не
шевельнулся.
Не забился, не пошел на взлет…
Сняли,
смыли,
сдули,
посмотрели: в слое позолот
грудь
пробита
пулей.
И сказал рабочий, разобрав
герб,
корону,
чашу:
— Он, наверно, мертвый с Октября.
Пуля
эта
наша!
Так он явно, царственный, издох,
что под знаком
тронным
ласточка свила себе гнездо
в глубине
короны.
Птица башни утром умерла.
Ржавчину
развеяв,
отвезите мертвеца орла
в светлый зал
музея.
А теперь мы к башне вновь прильем
не
орлов
бесхвостых, —
привинтим к рассвету над Кремлем
звезды,
звезды,
звезды!
Озаряй Москву, и мир, и дом —
звездный
коммунизм!
Даже ласточке и той найдем
место
над карнизом.
КРАТКО О ПРОЖЕКТОРЕ
Из-за улиц, бросив яркость
из-за города-плеча,
протянулись, стали накрест
два прожекторных луча.
Разошлись и снова стали
на Большой Медведице,
двум полоскам белой стали
надо в небе встретиться.
Двух лучей светлы пути.
Я бы всем пожертвовал,
если б мог хоть раз пройти
по лучу прожектора!
Это так… вообще… поэзия…
А на самом деле для
того ли эти лезвия,
чтоб по ним ходили?
Я сказал бы: спишь ночами,
а зенитчик в ночь глядит,
чтоб схватить двумя лучами
птицу с бомбой на груди!
МУЗЕЙ ГРАЖДАНСКОЙ
В музейном
зале
в темной
бронзе
мне
показали
профиль
Фрунзе.
И в залах
сизых
в вечернем
свете
стояли
жизни,
витали
смерти.
В знаменах
дыры,
равнины
в ямах,
а командиры
в спокойных
рамах.
Конем
в набеге
на блеск
ружейный,
застыв
навеки,
неслось
сраженье.
И нам
хотелось
ворваться
в рамы,
в дым бросить
смелость,
свист сабель
в шрамы!
И каждый,
с грустью
у стен
ступая,
у уст
почувствовал
ус
Чапая.
КИРОВ И СЕВЕР
У полуострова Кольского,
где солнце
поставлено косо, —
по мшистой окраине мира
прошел
и задумался Киров.
И что ему делать на Севере,
где даже растения —
серые,
как могут быть нами любимы
одетые в стужу
Хибины?
Тут луч поскользнулся
и тенью
бессильно пополз по растенью,
и край не мечтал
о посеве,
где встретились Киров и Север.
И Север не выдал богатства,
он начал
в снега облекаться,
магнитными двигать плечами,
шаманить
косыми лучами.
Но Киров
глазами просверливал
запретные прииски Севера,
окидывал взглядом
Хибины,
входил в ледяные глубины.
Как Север ни прятал
сокровища
в свои снеговые сугробища —
он вынул,
зарытые в горы,
страны урожайные годы!
Не будет
седого и сирого,
теплом обойденного края, —
здесь будут
по замыслу Кирова
рождаться сады, расцветая.
Давайте поверим,
что тропики
пришли на промерзлые тропки,
что ветер
приносит оттуда
листочки лимона и тута;
что солнце
поставлено выше,
что злаки качаются, выросши
на мшистой
окраине мира,
где встретились
Север и Киров.
ЕЛОЧНЫЙ СТИХ
Оделась в блеск,
шары зажгла:
«К вам в Новый год
зайду-ка я!..»
И в наши комнаты
зашла
подруга
хвойнорукая.
Стоят дома
при свете дня,
на крышах
дым топорщится,
но если
крыши приподнять —
весь город
просто рощица!
А в этой рощице —
ребят!
С игрушками!
С подарками!
Нам новогодие
трубят,
маша флажками
яркими.
И я иду
смотреть на Кремль,
метель,
и брови в инее;
там башня Спасская,
как ель,
горит
звездой рубиновой.
Весь город
в елках зашуршал
в звон
новогодней полночи, —
фонарь качается,
как шар,
и уличный
и елочный.
Бывало,
в ночь под Рождество
прочтешь
в любом журнальчике
рассказ про елку,
барский стол
и о замерзшем
мальчике.
Теперь
таких журналов нет,—
мороз
хватает за уши,
но мальчиков
по всей стране
не видно
замерзающих.
Для них дрова
трещат в печах,
котлы и трубы
греются;
их жизнь
с оружьем на плечах
средь елей,
в пасмурных ночах,
хранят
красноармейцы.
И я стихами
блеск зажег, —
входите,
ель-красавица,
на ветку
этот стих-флажок
подвесьте,
если нравится!
ГРАНИЦА В БУДУЩЕМ
Когда бой
пошлет рабочим
новую победу
и подымет флаг
страны соседней ЦИК,
я еще раз,
может быть,
поеду:
Негорелое — Столбцы.
Пассажиры сходят
с быстропоезда
перед бывшей
пограничною сосной,
дети слазят,
мамы беспокоятся,
отдыхает
кит сверхскоростной.
Под навесом
старый столб хранится,
рядом надпись,
мраморно-бела.
Мы читаем:
«Здесь была граница».
И действительно
она была.
Дети спросят:
— Кто она такая! —
Объясняю,
гладя их рукой:
— Паспорт проверяли,
пропуская…
— Дяденька,
а паспорт
кто такой? —
Педагог
я очень маломощный:
— Ну, таможня,
чемодан неся…
— А таможня —
это там, где можно?
— Нет, ребятки,
там, где все нельзя. —
Непонятно детям —
просто столбик,
а куда приятней
у окошка,
мчась,
видеть,
как прекрасен
мира облик
с вихрем
в триста километров
в час.
И не будет
ни одной
гранички!
Ни жандармов,
ни таможни,
ни столба.
Впишут школьники
в тетрадные странички
эти
отмененные слова.
Можно размечтаться
упоенно,
а пока железное
«нельзя!».
Через наш рубеж
шпана шпионов
кра́дется,
на брюхе к нам ползя.
А пока спокойно
паспорт сверьте,
чемодан, —
двойного нет ли дна?
Самая священная
на свете,
будь, граница,
вся защищена!
ИСПАНИЯ
Я не очень-то рвусь
в заграничный вояж
и не очень охоч
на разъезд.
Велика и обильна
страна моя,
и порядок в ней
должный есть.
Но посмотришь на глобус —
для школьников шар,
стран штриховка
и моря окраска, —
сразу тысячью рейсов
махнет по ушам
кругосветная качка
и тряска.
И чего прибедняться!
Хочу увидать
то,
чего мое зренье
не видело:
где коралловым рифом
пухнет вода,
Никарагуа,
Монтевидео…
Я мечтал,
не скрываю,
право мое —
жадным ухом
прислушаться к говору,
стобульварный Париж,
стоэтажный Нью-Йорк,
все вобрать это
полностью
в голову!
Но сегодня,
газету глазами скребя,
я забыл
другие искания,
все мечты о тебе,
все слова для тебя —
Испания!
Вот махнуть бы сейчас
через все этажи!
(Там —
окопы повстанцами роются…)
И октябрьское знамя
на сердце
зашить
астурийцам
от метростроевцев.
Ты на карте показана
желтым штрихом
в субтропическом
теплом покое,
а взаправду твой зной
проштрихован штыком,
я сейчас тебя вижу
такою!
Не мерещатся мне
улыбки Кармен
и гостиничное кофе.
Мне б хоть ночь пролежать,
зажав карабин,
с астурийским шахтером
в окопе.
Кстати,
норму я сдал в позапрошлом году,
ворошиловцы —
надобны вам они,
даже цветом волос
за испанца сойду, —
породнимся
на красном
знамени!
НОГИ
В Париже
по Rue St-Honoré,
и в синие сумерки
проходил,
где спит на пляжах
витрин-морей
вещь-змея
и вещь-крокодил.
В стекле —
фарфоровый свет грудей,
фаянсовых рук,
неживых людей,
розовой резины
тягучая мазь
на женщинах
из пластических масс.
Я подошел
к одной из витрин.
В вывеску
вписывались огни,
стекло зеркальное,
а внутри
ящик
и две золотых ноги.
Чулка тончайшего
чудо-вязь
и ноги без туловища,
одни,—
не воск,
не дерево,
не фаянс.
Живые —
вздрагивали они!
Звездам
пора уже замерцать,
созвездья
вползают на этажи;
женщина в ящике
ждет конца
и несколько франков
за эту жизнь.
Вздрогнули мускулы
под чулком,
и дрожь эту
каждый увидеть мог…
Родиться не стоило
целиком,
чтоб жить
рекламного парой ног.
Но нечего делать,
торговый Париж
спускает шторы,
вдвигает болты;
Париж
подсчитывает
барыш
за женские ноги,
глаза
и рты.
Поднят на крышу
кометный хвост,
гаснут слова
и дрожат опять,
кто спать в постель,
кто спать под мост,
а кто
еще одну ночь не спать…
Я эту витрину
ношу в мозгу,
той дрожи
нельзя замять и забыть;
я, как спасение,
помню Москву,
где этого нет
и не может быть.
КЛАДБИЩЕ ПЕР-ЛАШЕЗ
Вот Пер-Лашез,
мертвый Париж,
столица плит,
гранитных дощечек,
проспекты часовен,
арок и ниш,
Париж усопших,
Париж отошедших.
Мать
припала к ребенку,
застыв,
физик —
с гранитной ретортой.
Сырые
фарфоровые цветы
над надписью
истертой.
С каменной скрипкой
стоит скрипач
у камня-рояля
на кладбище.
Надгробья
готовы грянуться в плач
Шопеном
траурных клавишей.
Писатель,
с книгой окаменев,
присел
на гранит-скамью.
И вот стена,
и надпись на ней:
«Aux morts de la Commune».
Я кепку снял,
и, ножа острей,
боль
глаза искромсала, —
Красная Пресня,
Ленский расстрел,
смерть в песках
комиссаров,
Либкнехт и Роза
и двадцать шесть,
Чапаев
и мертвые Вены
всплывали на камне
стены Пер-Лашез,
несмыты,
неприкосновенны.
Кладбищенский день
исчерна синел,
и плыли
ко мне в столетье
венки из бессмертников
на стене,
«Jeunesse Communiste»
на ленте…
СТАНЦИЯ «МАЯКОВСКАЯ»
На новом
радиусе
у рельс метро
я снова
радуюсь:
здесь так светло!
Я будто
еду
путем сквозным
в стихи
к поэту,
на встречу с ним!
Летит
живей еще
туннелем вдаль
слов
нержавеющих
литая сталь!
Слова
не замерли
его руки,—
прожилки
мрамора —
черновики!
Тут
в сводах каменных
лучами в тьму
подземный
памятник
стоит — ему!
Не склеп,
не статуя,
не истукан,
а слава
статная
его стихам!
Туннель
прорезывая,
увидим мы:
его
поэзия
живет с людьми.
Согретый
множеством
горячих щек,
он
не износится
и в долгий срок.
Он
не исплеснится!
Смотрите — там
по строчкам−
лестницам
он сходит сам.
Идет,
задумавшись,
в подземный дом —
в ладонях
юноши
любимый том!
Пусть рельсы
тянутся
на сотни лет!
Товарищ
станция,
зеленый свет!
Землей
московскою
на все пути,
стих
Маяковского,
свети,
свети!
СТАНЦИЯ «ЗЕМНАЯ ОСЬ»
На станцию
«Земная ось»
поедем,
не сегодня —
днями!
Она стоит
немного вкось,
воображаемая
нами.
Она в уме,
и, как залог,
она мне раз в неделю
снится;
о ней
завязан узелок
и в книжке
загнута страница.
Я узел развяжу
платка,
спокойно
к полюсу спланирую,
на ледяную гладь
катка,
и вам оттуда
промолнирую:
«Благополучно
прилетел,
читайте
„Комсомольской правде“.
Хорош
погоды бюллетень.
Спешу.
Целую.
Телеграфьте.
Встречайте.
Прилетим в восьмом.
Легко пробили
туч осаду.
Люблю.
Подробности письмом.
Везу моржонка
зоосаду».
Там,
чтобы ось была взаправдашной,
мы сами
в землю вбили ось,
и знамя
над землею радужной
на вечном стержне
поднялось.
Мы видим
с птицы широченной
все краски
северной красы,
и днем и ночью
шар ученый
все ходит
вкруг своей оси.
Отсюда будет
очень близко
лететь к Москве
и к Сан-Франциско.
И, может быть,
поэт Тычина,
в кабине светлой
сидя чинно,
посмотрит вкось
и скажет:
«Ось,
яка вона,
земная ось!»
Она в уме,
и, как залог,
она мне раз в неделю
снится;
о ней
завязан узелок
и в книжке
загнута страница.
ВЕСЕННЕЕ
Высотными тучами
сотканы
дожди
для озер полноводных;
апрельскими
метеосводками
насыщены
радиоволны.
Я тоже приемник!
Настраивай
меня
на такую капеллу,
добейся настройки,
настаивай,
чтоб таяло все
и кипело!
И хлынуло
бурное таянье
к очнувшейся
флоре и фауне.
И жерди
расчищенных кровелек
дрожат
от антенновых проволок.
И льдинки,
забытые в марте,
готовы
к ручьистой возне,
и снова
из всех хрестоматий
вылазят стихи о
весне.
Мильонами
капельных гвоздиков
к земле
прибиваются лужи,
а массы
полярного воздуха
отходят
с потерями в стуже.
И место готово
жужжаньем —
лиловокрылатым
южанам.
И вот я вошел
и включился
в горячие
майские числа,
в весенний концерт
шелестений
смычками взмахнувших
растений.
Подумайте, тучи,
где хлынуть,
ищите
засушливый климат,
спешите
к озимому клину,
и там вас
восторженно примут!
Ни признака
шуб и поддевок,
в сундук
надоевшую серость!
Вот птицы
с листками путевок
на влажных карнизах
расселись.
Закрытые на зиму
плотно,
раскрылись
промытые окна,
и пчелы
работают в сотах
в три смены
на низких частотах.
ДУМА О ГУЦУЛЬЩИНЕ
Как на самых на Карпатах
есть Гуцульщина-земля.
Гей, Гуцульщина-земля,
ты Полтавщине родня!
Не берет кремень лопата,
ты осталась на Карпатах
с украинским говором,
горная,
гордая!
Не скрутили той страны
сановитые паны
с бельведерским гонором.
В небе холод синеватый,
кряж карпатский становой.
Да и хаты
с синевой,
так белы — не выпачкай!
Хлопец в шапке синеперой,
в белой куртке с выпушкой,
ходит, гонит стадо в горы,
пояс резан серебром,
ломоть хлеба вложен в сумку,
да наигрывает шумку
он на дудке с пузырем.
Да и козы беловорсы
ходят за подпасками,
и до сердца дышат горцы
высями карпатскими.
У гуцулок руки ловки, —
ой, какие вышивки!
Только сами нищенки…
Верно служат им иголки,
мелкой стежкой колют холст.
А рисунок-то не прост!
Целый луг в узор врисуют,
там — закат, а тут — рассвет.
Синий цвет гопак танцует,
в паре с ним зеленый цвет.
Приезжали торгаши,
забирали за гроши,
и — один другого краше —
рушники на ру́ки!
Говорили: — То есть наши
малопольски штуки.
У гуцулов руки резвы,
гой, какие резьбы!
Ляльки, люльки, ложки, блюда,
что ни вещь, то чудо!
Всё паны берут за грош:
— Прошу пана, хлопский нож! —
Маршалковска улица
мастерством любуется.
— Осемь десьонт чтери злота —
малопольская работа! —
А гуцул-мастеровой
знает голод даровой.
Перед паном-экономом
били хлопца макагоном,
ой, там, ой, там на току
сбили хлопца на муку!..
Как на нашу Гуцульщизну
власть советская пришла!
Власть советская пришла
с новым светом, с новой жизнью!
Наша песня — у Карпат!
Горы древние не спят,
и к броне стальных машин
белый снег слетел с вершин.
Да встречает теплым звоном
нас гуцульская страна,
нет, не завоевана,
нами зачарована:
Красной Армией Червонной
зачарована она.
А пришла Радянська Влада
не суровым стариком,
а пришла Радянська Влада
молодым политруком
со звездою нарукавной.
Ладный, складный политрук —
украинец из Полтавы.
Обступили его вкруг,
приглашают в хату, в гости,
да несут орехов горсти,
яблоки да молоко,
по-гуцульски — широко!
Показал хозяин блюдо:
— Ось гуцульская резьба. —
Политрук сказал: — Не худо!
Тонко резано. Весьма.
Хорошо, кто понимает.
Дай-ка я попробую!.. —
Острый ножик вынимает,
досточку особую,
щурится,
хмурится…
Смотрят хлопцы и дивчата
на его резьбы початок.
Нож не режет, а летает,
и не движется рука,
только кончик выплетает
сразу тридцать три цветка!
Не свести с узора глаза.
Шепот, тихий разговор.
Да как ахнут люди сразу:
— То ж гуцульский, наш узор!
Наши квитки с завитками,
навить нашими руками
скризь оно
ризано! —
И пошел по хате гул:
— Нет нигде такой оправы! —
Гуркотят: — Да он гуцул! —
Отвечает: — Я с Полтавы! —
Гимнастерку расстегнул,
отгибает деловито
красный ворот, а под ним
во всю грудь рубаха шита
лугом сине-голубым.
Смотрят жинки на нее:
— То ж гуцульское шитье! —
Отвечает политрук: —
То работа наших рук!
По рубашке из сатина
на советской стороне
это вышила дивчина
из Черниговщины мне.
По-гуцульски и полтавски —
разговор один!
Сколько жили врозь годин,
но слова одной раскраски!
Сколько нас делило гор,
но в резьбе один узор!
Сколько жили под панами,
но в шитье один орнамент!
Ах, Гуцулщина-земля,
ты Полтавщине родня,
ты хозяишь на Карпатах
с красным знаменем на хатах,
горный кряж
червонных рад!
С вольной жизнью, украинцы!
Львов и Киев — брату брат,
между нами нет границы
от Полтавы до Карпат!
ПАМЯТНИК ЛЕНИНУ
Над высотой
Страны Советов,
где облаками
воздух вспенен,
протянет руку
в даль рассвета,
лучу зари,
товарищ Ленин.
Из Одинцова
путник выйдет —
Москва
за лесом,
за рекою…
Но путник
Ленина увидит
с простертою к нему
рукою.
С дороги сбившись,
летчик ищет
маяк Москвы
в туманной каше,
и Ленин
дружеской ручищей
аэродром
ему покажет.
Гроза решит
раскатом грома:
«Паду на дом,
огонь раздую!» —
но Ленин
отведет от дома
огонь
и бомбу грозовую.
Его рука
весь мир обводит —
вершины,
низменности,
воды…
И, может,
вспомнит о свободе,
краснея,
статуя Свободы.
С вершины
нового Монблана
поэт увидит
с удивленьем
мир,
перестроенный по планам,
что людям дал
товарищ Ленин.
И вы,
с планетою в полете,
глазами
обернувшись к другу,
всем человечеством
пожмете
живую
ленинскую руку!
СТРАТОСТАТ «СССР»
В воздухе шарь, шар!
Шар созрел,
кожурою обтянутый тонко,
и сентябрьским румянцем
звезды́ налился,
и сорвался,
как яблоко,
как ньютоновка,
не на землю,
а с ветки земли
в небеса!
Отступал от гондолы
закон тяготения,
не кабину,
а нас на земле затрясло.
Вся Москва
и Воздушная академия
отступала,
мелькала,
а небо росло.
Им казалось,
что зелень —
это трава еще,
это сделался травкой
Сокольничий парк.
Это был не Пикар —
это наши товарищи
по совместной учебе,
по тысячам парт.
Мы все
с замирающим сердцем
фуражки
задрали наверх
и тянемся
к стратосферцам,
к втянувшей их
синеве.
В том небе
никто еще не был,
еще ни один
аппарат,
и вот
в девятнадцатом небе
советские люди
парят.
И в это
синейшее утро
ко мне
на ворот плаща
упала
дробинка оттуда,
как первая
капля дождя.
Взлет стратостата
и бег шаропоезда[2],
финиш машин,
перешедших черту, —
все это нами
ведется и строится
в век,
набирающий быстроту.
Нам
не до стылого,
нам
не до старого.
Шар
растопыривай!
Небо
распарывай!
Юность
сквозная,
жизнь
раззадоривай, —
черт его
знает,
как это
здорово!
Как я завидую
взвившейся радости!
Я
как прибор
пригодился бы тут,
взяли б меня
как радостеградусник.
Чем я не спирт?
Чем я не ртуть?
Эту глубокую,
темную ширь
я б,
как фиалку,
для вас засушил.
Где ж это
виделось?
Где
хороводилось?
Нам это
выдалась
быстрая
молодость!
Молодость
вылета
в шумное
поле то,
в семьдесят
градусов
верхнего
холода!
Чтобы повсюду
росли и сияли
нашей эпохи
инициалы,
будет написано
сверху небес
здесь
и на блеске
заоблачных сфер —
смелости
С
свежести
С
скорости
С
и радости
Р.
ЛЕГЕНДА О МУЗЕЙНОЙ ЦЕННОСТИ
В подземных пластах под новой Москвой,
в гнилом ископаемом срубе,
был найден холодный, совсем восковой
мужчина в боярской шубе.
Он весил без малого десять пудов,
упитанный, важного чину;
ни черви, ни почва, ни плесень годов
не тронули чудо-мужчину.
Врачи с удивлением мерили рост,
щупали мышцы тугие,
одни заявили: — Анабиоз! —
Другие: — Летаргия!
Боярин лежал, бородатый по грудь,
в полном здоровье и силе,
и чтобы усопшего перевернуть,
грузчиков пригласили.
Натерли эфиром лоснящийся зад,
зажгли инфракрасную лампу,
и доктор боярину вспрыснул лизат —
пятнадцать сияющих ампул.
Лизат в инструменте клокочет,
а тот просыпаться не хочет.
Боярин молчит, боярин ни в зуб, —
лежит, как положено сану.
Профессор вгоняет ему в железу
два литра гравидану.
Решили прием увеличить на литр,
уже гравиданом боярин налит,
но все ж от чудовищной дозы
лежит, не меняя позы.
Гормонов ему втыкают в бедро,
рентген зашибают в брюхо,
и физики атомное ядро
дробят над боярским ухом.
Тут грузчик к нему проявил интерес:
— Профессор, да вы разиня!
Со мной при себе поллитровочка есть
из коммерческого магазина. —
Нашли у боярина рот в бороде,
бутылка гулко забулькала, —
боярин светлел, наливался, рдел
и вдруг растаращил буркалы:
— Холопы! — боярин вскочил и оре. —
Замучу! — оряху спросонок. —
Кто, смерд, разбудиша мя на заре?
Гоняхом сюда закусону!
Отъелся боярин, — вари да пеки!
От сытных хлебов беленится,
крадет у соседних больных, пайки, —
вконец обнищала больница.
За ужином требует водки литр,
орет по-церковному в градусе.
И сдали его, как порядок велит,
в Коопхудмузлит,
а там обалдели от радости!
— Чистый боярин! — Худмуз упоен,
ищут боярину место:
и грязен и груб, но все-таки он —
историческое наследство.
И дали жильцу подземных руин
гида из «Интуриста».
И тот объясняет: — Мосье боярин,
вы спали годочков триста.
Москвы не узнаете — долгий срок,
асфальт, фонари повсеместно.
Вот — телеграф, а вот — Мосторг,
а это вот — Лобное место. —
Боярин припал к родимым камням,
ни слова не молвит, а только «мням-мням».
Упал на колени и замер,
и мох обливает слезами.
Боярин по родине начал грустить,
лишился обличия бодрого;
эксперты решили его поместить
в домик боярина Федорова.
Сидит он и жрет грязнущей рукой
свое древнерусское крошево.
Любители ахают: — Милый какой,
обломок проклятого прошлого! —
Славянский фольклор изучают на нем,
и даже в газете объявлено:
«В музее сегодня и ночью и днем
показ живого боярина».
Он как-то «жидом» обозвал одного
явного украинца.
Худмуз восхищается: — Выручка во́!
Боярин доходней зверинца. —
Не раз посетитель наследством избит,
Худмуз восхищается очень:
— Какой полнокровный боярский быт,
живуч, симпатяга, сочен! —
А если доносится мат из ворот,
Худмуз снижается в шепот:
— Тише, боярин передает
свой творческий опыт…
Но вскоре великодержавный душок
закрался в душевную мглу его:
он создал со скуки литкружок
в жанре Клычкова и Клюева.
Боярин скандалит в пивной вечерком
цыгане волнуют боярина,
орет, нализавшись, тряся шашлыком:
— Тапёр, наяривай! —
Изящные девочки ходят к нему,
ревет патефон в боярском дому,
и, девочек гладя и тиская,
боярин гнусавит Вертинского.
В Коопхудмузе решили так:
— Конечно, у классиков учатся,
боярин вполне положительный факт
и мягко влияет на юношество.
Конечно, скажем, без рапповских фраз:
трудно ему перестроиться, —
«Вечерку» читает, а все-таки раз
в церковь зашел на Троицу.
И водку пьет, и крест на груди,
и бабник, и матом лается,
а все же боярин у нас один, —
бояре вот так не валяются!
Он просто, как памятник, дорог для нас.
Музей для боярина чопорен.
Не лучше ль боярский использовать бас
в провинциальной опере?
Вот тут развернулся боярин вовсю,
обрел отечество снова
и сразу припомнил размах и красу
пиров царя Годунова.
Он входит в роль и, покуда поют,
статистов бьет по мордасам.
Театр включил в программу свою
пунктик: «Боярина — массам!»
Все можно простить за редкий талант,
а выдался бас — на диво.
Что в морду бьет — прощает театр:
бьет, а зато правдиво.
Но случай один увлекательный был:
согласно буйному норову
боярин на сцене певцу отрубил
по-настоящему — голову.
Хоть это и подлинный был реализм, —
ну, витязи там, ну, рыцари! —
но тут за боярина крепко взялись
товарищи из милиции.
Худмуз о наследстве хотел закричать,
но, чуя, что доводы зыбки,
махнул отмежевываться в печать
и признавать ошибки.
Призвали профессора, дверь на засов,
и речи пошли другие: —
Вернуть боярина в восемь часов
в состояние летаргии!.. —
Не знаю, помог ли тут гравидан?..
Лет тысяча пронесется,
но будьте уверены — никогда
боярин уже не проснется.
Я очень доволен. И «паркер» в ножны.
Я добрый ко всякой твари,
а вот бояре — нам не нужны
даже в одном экземпляре!
НЕПОДВИЖНЫЕ ГРАЖДАНЕ
Кто не видал
чугунных граждан
города.
Степенный вид,
неяркие чины:
Пожарский,
Минин,
Пушкин,
Гоголь,
Федоров
в большую жизнь Москвы
вовлечены.
Триумфы,
может,
памятникам снятся,
но в общем
смирный,
неплохой народ;
попросим —
слезут,
скажем —
потеснятся,
не споря,
у каких стоять ворот.
В других столицах
памятники злее,
куда нахальнее,
куда грозней!
Мосты обсели,
заняли аллеи,
пегасов дразнят,
скачут,
давят змей.
Наш памятник —
народ дисциплинированный,
он понимает,
что кипит страна,
что вся Москва
насквозь перепланирована,
что их,
чугунных,
дело — сторона.
Вы
с Мининым — Пожарским,
верно, виделись?
На постаменте
твердый знак и ять.
Что ж, отошли себе
и не обиделись, —
чем плохо
у Блаженного стоять?
Бывает так,
что и живой мужчина
на мостовой
чугунный примет вид.
«Эй, отойди!» —
ему гудит машина,
а он себе,
как памятник, стоит.
А монумент
не лезет в гущу улицы.
Островский
влез на креслице свое,
сидит,
в сторонке сторожем сутулится,
хотя репертуарчик
«не тоё».
Другая жизнь
у памятника бодрого,
в деснице свиток,
богатырский рост;
покинул пост
первопечатник Федоров
и занял
более высокий пост.
Он даже
свежим выглядеть старается,
метро под боком,
площадь — красота,
а в мае —
песни,
пляски,
демонстрации…
Нет, не ошибся,
что взошел сюда!
Ведь все-таки профессия
из родственных —
свинцом дышал
и нюхал плавки гарь,
и скажем прямо:
старый производственник,
а не какой-нибудь
кровавый царь.
Что до царей —
прописана им ижица.
Цари мне нравятся,
когда они резвей,
когда они,
цари,
вниз головою движутся,
куда им полагается —
в музей.
ЧУВСТВО НОВОГО
Чувство нового,
завоеванное,
чувство
самого в мире нового,
незаношенного,
ненадеванного,
неоткрытого,
неготового!
Словно после
потопа Ноева,
в мире вымытом
уйма нового,
ненаписанного,
неизваянного,
неиспытанного,
без названия.
Нами, нами
оно основано
без корыстного,
злого норова,
не нависшее
ненавистною
пылью Плюшкина,
сном Обломова.
Чувство
времени быстроногого,
землю
вырвавшее из апатии,
светом будущего
взволнованное,
явью ставшее
в планах партии —
драгоценное
чувство нового!..
В первый раз
раскрытая азбука,
в первый раз
открытая Арктика,
над невиданным
сортом яблока
терпеливой студентки
практика.
В первый раз
включенное радио,
след протона,
впервые найденный,
метростроевцев
первый радиус,
зимостойкие
виноградины.
Цели жизни —
для всех открытие!
Всей страны
в коммунизм отплытие!
Наша мысль
стариной не скована,
время мелется
нашим жерновом!
Пусть над пропастью,
пусть рискованно, —
мы
проходчики мира нового!
Пусть не смеют нас
консерваторы
ранить взглядами
косоватыми!
Опыт прежнего —
в новость выдумки!
Время свежее —
нашей выделки!
Плод Мичурина,
скальпель Павлова,
поле Демченко,
труд Стаханова,
танк Урала,
метро московское,
стих шагающий
Маяковского,
вокругсветная
дума Чкалова,
перелет
через полюс
Громова…
В жизни
времени небывалого
новым людям
нельзя без нового!
Хорошо,
что не все
придумано,
лишь очерчено
углем грубым.
Недоделано?
Недорублено?
Недолюблено?
Снова любим!
И не все перемыто
золото,
глубь не пройдена
стратосферная.
Будем делать
тепло из холода,
день из ночи
и юг из севера.
Наши руки
всему научатся,
все загадки
по нитке вытянем,
коммунизм
у нас получится
многоцветный
и удивительный!
Знаем —
скажут потомки
в будущем:
«Эти жили
совсем не буднично!»
Глянут
в книжицы позабытые —
нас увидят
и позавидуют!
ГОРСТЬ ЗЕМЛИ
Наши части отошли
к лесу после боя;
дорогую горсть земли
я унес с собою.
Мина грохнулась, завыв,
чернозем вскопала;
горсть земли — в огонь и взрыв —
около упала.
Я залег за новый вал,
за стволы лесные,
горсть земли поцеловал
в очи земляные.
Положил в платок ее
холщево́й, опрятный,
горстке слово дал свое,
что вернусь обратно;
что любую боль стерплю,
что обиду смою,
что ее опять слеплю
с остальной землею.
ДЕТИ
Зияет руинами школа,
семь классов в разрезе стены, —
фугаска ее расколола
стальным кулаком сатаны.
Но школьники без опозданья
приходят в разбитое зданье.
Космическим черным железом
забрызган их опытный сад,
но все же тычинки в разрезе
на взорванных стенах висят.
Едва отгудела тревога,
все сели вокруг педагога.
Урок у обломков строенья,
раскрыты тетрадки для слов,
здесь дети постигнут строенье
живых и любимых цветов.
И водит указкой Светлана
по стеблю и чаше тюльпана.
Отцы их бросаются в пламя,
а им, остающимся жить,
не с бомбами, а с цветами
придется в грядущем дружить.
Над ними качается стадо
серебряных аэростатов…
СЕВАСТОПОЛЬ
Севастополь!
Огневая буря!
Глохнет берег
от ревущих бомб,
вздулась бухта,
бурная и бурая,
вспышки в небе
черном и рябом.
Может,
страшным оползнем
обрушатся
и сползут в пучину
берега,
но вовеки
памятником мужества
здесь воздвигся
облик моряка.
Может быть,
когда-нибудь растопится,
станет паром
моря изумруд,
но вовеки,
черноморцы,
севастопольцы,
ваши подвиги
в легендах не умрут.
Танки шли —
вы встали и застопорили,
залегли,
бессмертное творя,
будто врылись
в землю Севастополя
рукавов матросских
якоря.
Пулями пробитые,
но держат,
держат ваши руки
пулемет,
и, как шлюпка
с надписью «Надежда»,
к вам любовь народная
плывет.
Верю я
далекому виденью:
взорванная
вырастет стена,
севастопольские улицы
наденут
дорогие
ваши имена.
Будет день —
и мы придем обратно
к памятным развалинам
в Крыму!..
Лозунг:
«Смерть фашистским оккупантам!» —
значит:
жизнь
народу моему!
ОДЕССА
Я взглянул
и задрожал:
— Одесса!
Опустел
и обвалился дом…
Желтый камень
солнечного детства
выщерблен
фашистским сапогом.
Город-воля,
штормовое лето,
порт,
где бочек
крупное лото,
где встречался
с «Теодором Нетте»
Маяковский
в рейде золотом.
Сердце
этим городом не сыто, —
лихорадит
и томит меня
долгий взгляд
матроса-одессита,
ставшего
на линию огня.
Красный бинт
горит на свежей ране,
тело
прижимается к земле…
Может быть,
я с ним встречался ране
там,
где свиток держит Ришелье.
Виден якорь
сквозь матросский ворот.
Он шагал
на орудийный вихрь,
умирал
за свой любимый город,
воскресал
в товарищах своих.
Верю я —
мы встретимся, товарищ,
в летний день
на боевом борту,
у старинной пушки
на бульваре,
в разноцветном
праздничном порту.
Полдень будет
многолюдно ярок
на обломках свастик
и корон!
Город — Воля,
Город — Поднят Якорь
никогда
не будет
покорен!
БОЛОТНЫЕ РУБЕЖИ
Болотные рубежи, холодные рубежи…
Уже не один ноябрь тут люди ведут войну.
Ужи не прошелестят, и заяц не пробежит,
лишь ветер наносит рябь на Западную Двину.
Как низко растет трава, как ягоды тут горьки!
Вода в желобах колей, вода на следах подков.
Но люди ведут войну, зарылись под бугорки
у вешек минных полей, у проволочных витков.
В трясину войдет снаряд и рвется внутри земли,
и бомбу тянет взасос угрюмая глубина,
а дзоты стоят в воде, как Ноевы корабли,
и всюду душа бойца, высокая, как сосна.
К болоту солдат привык, наводит порядок свой.
Живет он как на плоту, а думает о враге,
что ворог особо злой, что места сухого нет,
что надо на кочке той стоять на одной ноге.
Заместо ступеньки пень я вижу перед избой,
старинный стоит светец, лучина трещит светло.
На лавке лежит боец с разбитою головой.
И как его довезли в заброшенное село?
Он бредит, он говорит о пуле над головой:
«…Но если я слышу свист, то, значит, она не мне…»
А девушка-санитар приходит с живой водой,
с письмом от его сестры и с сумкою на ремне.
А прялка жужжит в избе, и сучит старуха нить.
И разве, чтоб умереть, добрался боец сюда?
А девушка перед ним, а раненый просит пить,
за окнами долгий гул, и в кружке стоит вода.
Он бредит, он говорит, что надо вперед, бегом,
что эта вода желта и рвотна, как рыбий жир,
что чавкает зыбкий грунт, как жаба, под сапогом,
что надо б скорей пройти болотные рубежи…
Товарищ, приди в себя, ты ранен нетяжело!
Не пули свистят вокруг, а вздрагивают провода.
Тут госпиталь, тишина, калининское село.
Ты выживешь, мы пойдем в литовские города.
За окнами вспышки, блеск, артиллерийский гул,
тяжелый и влажный снег врывается за шинель…
Но разве хотя б один о теплой избе вздохнул
разве в таких боях мечтают о тишине?
О, только не тишина! Скорее бы за порог!
А сколько осталось верст до Риги от кочки той,
до твердой земли полей, до камня сухих дорог,
до Каунаса, до небес Прибалтики золотой?
Нам каждый аршин земли считается в десять верст,
не реки, но и поля бойцы переходят вброд,
в туманах глаза бойцов отвыкли уже от звезд!
О чем же еще мечтать, как не о рывке вперед?!
Лучина горит в избе мечтанием о свече,
двух тлеющих папирос два движущихся уголька,
с затяжкой слегка зажглись три звездочки на плече
и поднятая, у губ помедлившая рука…
— Полковник! До нас дошло, что нашими взят Пропойск[3].
Когда же сквозь гниль болот прикажут и нам пройти?
— Умейте терпеть, майор! На картах у наших войск
помечены далеко проложенные пути.
Мы ближе, чем все войска, к границам врага стоим
отсюда дороги вниз, отсюда дороги вверх
и именно, может, нам придется огнем свои
пробить из воды болот дорогу на Кенигсберг.
Мы видели с вами Ржев, весь в кратерах, как луна.
Сквозь Белый прошел мой полк, а город порос травой.
Мы шли без дорог вперед, и нас привела война
за Велиж, где нет людей, изрытый и неживой.
Я с камнем беседу вел, имел разговор с золой,
допрашивал пепел изб, допытывал снег и лед,
я много сырых ночей впритирку провел с землей,
и все отвечало мне: болотами лишь вперед!
Поймите меня, майор, что значит такой ответ:
вперед — по сплошной воде, засасывающей шаг.
Так, значит, края болот не бездорожье, — нет! —
а тем, кто решил идти, — широкий, прямой большак!
Дорога труднее всех, глухая мура и топь.
Попробуйте-ка ногой, как муторна и вязка!
Но как ее не избрать из тысяч дорог и троп,
когда напрямик она к победе ведет войска?
Когда-нибудь эта жизнь покажется вам во сне:
измученная земля, изодранная войной,
и ранняя седина, и ранний ноябрьский снег,
и раненый здесь, в избе, за Западною Двиной.
Я вспомню тяжелый путь, где с вами я шел и вяз,
где наши бойцы вошли по пояса в мокреть,
и в послевоенный день потянет душою вас
собраться в повторный путь, поехать и посмотреть:
на проволочные ряды, на взорванные горбы,
на старые блиндажи, зарытые среди ржи,
на памятные следы величественной борьбы —
болотные рубежи, болотные рубежи…
ОКРУЖЕННЫЕ
Когда сомкнулись клещи наши
у Волги обручем двойным,
фашистский лагерь, мертв и страшен;
остался островом войны.
На этой льдине окаянной
столпились полчища врагов,
посередине океана
кубанских и донских снегов.
Еще фельдфебели на льдине
за выправкой людей следят,
еще согласно дисциплине
спешит к орудию солдат.
Но океан идет все шире,
а остров дальше от земли,
и, самые седые в мире,
их волны смерти замели.
Безвыходно и безотъездно
подмоги ждет полускелет,
рукою зябнущей железный
еще сжимая пистолет.
Еще солдат свершает точно
свой поворот на каблуках,
еще стучит морзянкой срочной
тяжелый «юнкерс» в облаках.
Но позывные глуше, реже,
замерзшими заполнен ров,
и каптенармусы не режут
хлебов у розовых костров.
И знает сумрачная птица,
кружась над мертвыми вдали,
что остров должен опуститься
на дно завьюженной земли.
Стоят кресты после сражения
простыми знаками сложения.
Потом кресты берут на плечи,
потом крестами топят печи,
согрев себя, солдаты сами
потом становятся крестами.
А за степями необъятными
выходят вдовы на мосты,
и с распростертыми объятьями
готовы встретить их кресты.
ДВА ДУБА
Два дерева растут вблизи Березины,
два дуба двести лет корнями сплетены.
Под их листвой пылит дорога полевая,
скрипит крестьянский воз, их сеном задевая.
Сопутствуя волам, под шумною листвой
пастух выводит здесь мотив наивный свой.
Вот промелькнул возок времен Екатерины, —
знать, девушку в Москву вывозят на смотрины.
Вот с Альпами в глазах проходят в листопад
усатые полки суворовских солдат.
Дубовый ломкий лист засушен и заржавлен,
над ним с пером в руке задумался Державин.
О, зарево Москвы в двенадцатом году!
Два гренадера здесь шатаются в бреду.
Закутались они в дырявые знамена,
где мерзнут на шелку орлы Наполеона.
Как строгие столбы карающей судьбы,
их провожают вдаль безлистые дубы.
Тут коробейник шел, и проносил офеня
письмовник, и букварь, и календарь для чтенья.
И у седых стволов по белизне зимы
подпольщик проезжал, бежавший из тюрьмы.
Тут сходку майскую увидели впервые
и флаги Октября деревья вековые.
Южнее — пролегло широкое шоссе.
Все реже люди шли к их вековой красе.
Седые столяры о тех дубах забыли,
стальные топоры двух братьев не срубили,
к забытому пути из ближнего села
лишь узкая тропа болотами вела.
Тут раннею весной, когда луга клубились,
крестьянский паренек и девушка любились.
И первые ростки проснувшихся дубов
благословляли их апрельскую любовь.
Но лето летовать не довелось любимым, —
за лесом встал пожар, и потянуло дымом,
и орудийный гром потряс дубовый ствол,
и танк с кривым крестом под ветками прошел.
С беспомощных ветвей свисала молча зелень,
у дуба правого любимый был расстрелян,
у дуба левого замучена она.
На вековом стволе кора обожжена.
Сквозь тело в плоть дубов слепые впились пули
и сердцевины их до сока резанули.
Слова, слетевшие с девичьих скорбных губ,
листвою повторил зеленогорбый дуб.
И снова влажный луг порос болотной травкой,
проселок двух дубов стал партизанской явкой,
и раздавался здесь ночами тайный свист,
и пропуском друзьям служил дубовый лист,
и к шепоту друзей прислушивались ветки,
и были на коре условные заметки,
и партизанский нож однажды поутру
любимых имена нарезал на кору…
В осенние дожди и в зимние морозы
за лесом под откос валились паровозы,
и с каской набекрень валялся враг в снегу,
дубовый лист на грудь приколот был врагу.
Не тот дубовый лист, что в Тевтобургской чаще
на Германа слетел, на шлем его блестящий,
не орденский листок Железного креста,
а месть врагу — ножом — сквозь золото листа!
Однажды на заре вновь запылил проселок,
и в ветви залетел и срезал их осколок.
Запело, понеслось над рвущейся листвой,
и рядом третий дуб поднялся — дымовой.
И на седую пыль проселочной дороги
ступил отряд бойцов, запыленных и строгих;
медалями светясь, с ресницами в пыли,
с сияньем на лице они на запад шли.
И два седых ствола с листвой старинной меди
вдруг выросли в пыли воротами к победе,
и ветви поднялись, как триумфальный свод
с незримой надписью: «Сорок четвертый год».
И вздыбила листва коней медно-зеленых,
героев имена горят на двух колоннах,
и девушка с венком и юноша с венком
указывают путь сверкающим клинком —
на запад! И прошли отряды боевые,
и осенили их деревья вековые,
простые, милые, заветные дубы.
Под ними — только дождь — покажутся грибы.
Вновь путник обретет спокойствие ночлега,
и снова проскрипит колхозная телега,
на ветках отдохнет весенний перелет,
любимую свою любимый обоймет
рукой застенчивой с широколистой веткой
под созданной для них природного беседкой,
поэт подымет лист в ноябрьский листопад,
и дрожь звенящих рифм пронзит его до пят,
и песня долетит, и отголоски смеха,
и шепоток листвы смешает с песней эхо,
и голоса людей, и ржание коней
на той родной земле, где не взорвать корней,
где не свалить стволов великого народа,
где дышит, как листва, могучая свобода.
ТАНК «МАЯКОВСКИЙ»
Танки,
танки,
танки…
Здравствуй,
наша сталь!
Под шатром знамен
по мостовой московской
грохотал,
и шел,
и прогибал асфальт
грузом многих тонн
«Владимир Маяковский».
Баса
грозный тон
под броневою грудью.
Чувствую,
что он, —
по взгляду,
по орудью.
Рев
сложился в речь:
«Товарищи!
Я с вами!
Жив
и горд —
Советской родины поэт,
что, неся на башне
боевое знамя,
двигаюсь,
как танк,
по улицам побед.
Гвардия стихов
теперь в гвардейской части,
в ста боях прошла
тяжелая броня.
Мой читатель
броневые части
отливал в Магнитогорске
для меня.
Рифмами
детали мне выковывая,
по эстрадам
месяц напролет
мой читатель
собирал целковые
мне
на сталетвердый переплет…
Тыща километров.
Фронтовым зарницам
ни конца, ни края.
Орудийный гром.
Здесь я ездил прежде.
Знаю заграницу.
Приходилось глазом
меряться с врагом.
Разве мне в новинку?
Не встречался разве
с воем их газет,
со звоном прусских шпор?..
Значит, буду бить
по гитлеровской мрази,
как по белой прежде,
рифмами в упор!»
Четверо читателей
присягу
повторили про себя.
И вот —
сам Владим Владимыч
по рейхстагу
в свисте пуль
осколочными бьет.
Поднят флаг победы.
Враг обрушен…
«Рад я,
что моя поэзия
была
безотказным
партии оружьем,
воплотившись
в танки,
строчки
и другие долгие дела…
Расскажите это
всем поэтам,
чтобы шибче ход
и чтобы тверже ствол!
Чтоб работой,
мыслью,
песней спетой
праздновать
на улице вот этой
коммунизма торжество…»
Под шатром знамен
пронесся голос строгий.
И когда отгрохотал
знакомый бас,
мы с волненьем
повторили строки,
поднимавшие
в атаки
нас:
«Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтоб время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только путаницу волос…»
Здравствуй,
танк,
советской мощи образ!
В день победы
и в другие дни
наша гордость —
это наша бодрость
и непробиваемая
твердость
выкованной
родиной
брони!
СУД
Бейте, часы, на башнях!
В трепет, убийцы, в трепет!
Пусть на изрытых пашнях
мертвые встанут в цепи.
Пусть от ударов мерных
сгорбится Герман Геринг,
пусть он услышит рокот:
«Проклят, навеки проклят!»
Пусть упадет завеса
с мрачной усмешки Гесса,
пусть наведет улика
огненный перст на Фрика.
Все их дела отметим,
вспомним о всех страданьях!
Это они — Освенцим,
это они — Майданек.
Пусть уличает Круппа
кровь на затылке трупа,
пусть уличают Шахта
дети в залитых шахтах.
Пальцем — на Риббентропа,
пальцем — на Розенберга!
В самую злую пропасть
смерть чтобы их низвергла!
Чтоб не дышали в мире
эти двадцать четыре.
Чтобы о каждом рокот:
«Проклят, навеки проклят!»
ПОСЛЕ ВОЙНЫ
После войны на земле,
жившей пять лет в непогоде,
новое — в новой зиме —
вновь настает Новогодье.
Новая — в новом — земля
скинула пыльную каску,
с чистых рубинов Кремля
смыли защитную каску.
Слово! Скорее родись
рифмой к рассветному миру,
будь как полярный радист,
ищущий юг по эфиру.
Жажду бродить по тропе
поисков и раскопок,
глазом ползти по трубе
к капле под микроскопом.
К черновику на столе,
к мысли, открытой однажды.
После войны на земле
нового — новая жажда!
КОЛОС
Шоссе
промывая,
проносится дождь навесной.
О, Первое
мая,
шумящее нам новизной!
От юга
на север
в термометре тянется спирт.
Земля
после сева
уже ни секунды не спит.
Из глины
воронок,
сквозь след орудийных колес,
прозрачен
и тонок
младенческий стебель пророс.
Зерно его
было
просмотрено в микроскоп,
и в цвет
хлорофилла
оделись мильоны ростков.
Землею
нагретой,
азотом и майским ручьем
и химией
света
он в колос почти превращен.
На облик
растенья
с любовью глядит агроном.
Как много
терпенья
легло между ним и зерном!
От солнца
Кубани
расплавлена синька небес,
и парни
комбайны
обхаживают, как невест.
А девушкам
снится
такое, что не рассказать!
Как просит
пшеница
поднять ее вновь и связать!
Мечтаешь,
подруга,
чтоб около колкой тропы,
упершись
друг в друга,
схватились бороться снопы?
И мысль
бригадира —
о счастье труда на земле,
о колосе
мира,
о рукопожатье в Кремле.
О, первенец —
колос!
Крылатые мельницы ждут,
чтоб тонко
смололось
зерно, обретенное тут.
И дрожжи
стремятся
раздвинуть мучное тепло —
в буханку
с румянцем,
что солнце само навело.
Тот колос,
который
мы так кропотливо растим,
и в хлеб,
и в моторы,
и в здания мы превратим;
и в клумбы
живые,
в резные ограды садов,
в листы
броневые
для наших линейных судов;
в ракетную
скорость
двукрылых гонцов новизны,
и заново
в колос
на бороздах новой весны!
Пусть грозы
Кубани
салю́туют маю с высот,
пусть гром
в барабане
отборные зерна трясет!
И дождь
во всю скорость
пусть ринется в зелень полос!
Да здравствует
ко́лос —
усатый колхозный коло́сс!
ОЧЕРЕДЬ
Изжевав в слюну
слащавую резину,
злобного вранья
настукав целый лист,
очередь в Москве
за хлебом
к магазину
описал
заокеанский журналист.
Что скрывать?
О недостатках то́ргов
знает
каждый гражданин Москвы.
Эту тему,
задыхаясь от восторгов,
для своей статьи
избрали вы.
Вы не мастер,
мистер!
Время зря теряли.
Разве это очередь?
Вот я
поведу вас сам.
Посмотрим матерьялы.
Это будет
ваша лучшая статья.
Свой авто
затормозите поскорее.
Каменный
пешком пройдите
мост.
Вот он —
к Третьяковской галерее
вытянулся
по Лаврушинскому хвост!
Морщитесь?
Не то?
Смотрите!
У киоска
сотенная очередь
обогнула дом.
Спросим:
кто последний?
Ясно — Маяковского
продают
сегодня выпущенный том!
Тоже не годится?
Вам неловко
вспоминать,
как были дни заострены,
как вставали
в очередь
за боевой винтовкой
в грозный час
защитники страны!
Требуют от вас
тузы газет и радио
фактов,
что Страну Советов взлихорадило?
Этих фактов нет!
Шагаем твердым шагом.
Обернитесь,
поглядите:
вот —
вдоль по Красной площади
зигзагом,
осененная
багряным стягом,
череда людей
торжественно плывет.
Четверть века
в мраморные двери
входят люди
по ступенькам
вниз,
чтобы Ленину
поклясться в вере
в будущее наше,
в коммунизм!
Почему ж
на ваших щеках багровеют пятна?
Руки в злобе
сами сжались в бокс.
Тема не подходит вам?
Понятно!
Не похвалит Трумэн,
не заплатит босс.
Этого
(как говорят в Полтаве)
вам не треба?
Не сенсационный матерьял!
Вам хотелось бы,
чтоб не хватало хлеба
нашим детям,
нашим матерям?
Ну так вот,
смотрите,
рот разинув!
Жалок
ваш бессмысленный навет.
Мистер,
повернитесь к магазину:
хлеба вдоволь.
Очереди нет!
ЧИТАЯ ЛЕНИНА
Когда за письменным столом
вы бережно
берете
его живой и вечный том
в багряном переплете —
и жизнь ясна,
и мысль чиста,
не тронутая тленьем,
с гравюры первого листа
вас будто видит Ленин.
И чудится:
он знает все,
что было в эти годы, —
и зарева горящих сел,
и взорванные своды,
и Севастополь,
и Донбасс,
и вьюгу в Сталинграде,
и кажется —
он видел вас
у Ковпака в отряде…
И хочется сказать ему
о времени суровом,
как побеждали
злую тьму
его могучим словом,
как освящало каждый штык
его родное имя,
как стало званье —
большевик —
еще непобедимей.
И хочется сказать о том,
как в битве и работе
нам помогал
великий том
в багряном переплете,
как Ленин
с нами шел вперед
к победе шаг за шагом,
как осенял себя народ
его бессмертным стягом!
СТАРИННЫЙ СНИМОК
Старинный снимок
помню я —
терраса перед садом
и группа:
Маркс,
его семья,
товарищи по взглядам.
Их было меньше,
чем у нас
сейчас в любой первичной…
На снимке
ни знамен,
ни масс.
И как-то непривычно…
Зато, —
когда плывет портрет
в колонне первомайской, —
и вижу:
полон белый свет
товарищами Маркса!
И так их много,
что нельзя
найтись такому снимку,
чтоб всех на свете
показать
шагающих в обнимку!
И этот кочегар,
и тот
молотобоец крепкий,
и Ленин —
это он идет
в простой рабочей кепке.
Тут все,
решившие навек
в боях,
в огне пожарищ,
чтоб в мире
слово «человек»
звучало
как «товарищ».
Теперь их больше,
чем господ
владельцев капитала,
теперь
за самый небосвод
их мысль взвиваться стала.
Идут
колонной мировой,
чтоб стать по праву рядом
на снимке с Марксом,
как его
товарищи по взглядам!
НОВЫЕ ДОМА
Я шел
проспектом Ленина
на новый Юго-Запад;
на скверах
разлинеенных
окрепли ветки за год.
Разголубелась
оттепель,
и вдоль широких улиц
огромной
библио́текой
дома, дома тянулись…
Повсюду
шло вселение
и солнцем освещалось,
как будто
вся вселенная
сюда перемещалась.
Из тесных,
переклеенных
домишек невеселых
в дом
на проспекте Ленина
спешили новоселы.
Тут были те,
что пенсию
за труд свой заслужили,
и те,
что первой песнею
еще апрельской жили.
Всем радостно
по-разному…
И среди прочих грузов
и книжный шкаф
к парадному
подъехал, став на кузов.
На полках
все уместится.
Подсчитано заране.
Идет хозяин
лестницей,
несет тома собраний.
Несет
легко и молодо,
как на весенний праздник,
тома,
где — Ленин — золотом
на переплетах красных.
Я шел
проспектом Ленина,
и шла, как теплый ветер,
весна
озеленения
всех пустырей на свете!
Так это было
жизненно,
и мне весь путь казалось,
что эта полка
книжная
домами продолжалась;
что превратились
в улицы,
в дома,
в любовь и счастье —
тома
о революции
и о советской власти.
ОТНОШЕНИЕ К ПОГОДЕ
Солнце
шло по небосводу,
синеву
разглаживая.
Мы сказали
про погоду:
— Так себе…
Неважная… —
Ни дымка́
в небесном зале,
обыщи
все небо хоть!
Огорчившись,
мы сказали:
— Что ни день,
то непогодь! —
Но когда подуло
вроде
холодком
над улицею,
мы сказали
о погоде:
— Ничего,
разгуливается! —
А когда пошли
в три яруса
облака,
ворочаясь,
мы,
как дети,
рассмеялися:
— Наконец
хорошая! —
Дождь ударил
по растеньям
яростно
и рьяно,
дождь понесся
с превышеньем
дождевого плана.
И, промокшая,
без зонтика,
под навесом входа
говорила
чья-то тетенька:
— Хороша погода! —
А хлеба́
вбирали капли,
думая:
«Молчать ли нам?»
И такой
отрадой пахли —
просто
замечательно!
И во всем Союзе
не было
взгляда недовольного,
когда взрезывала
небо
магнийная молния.
Люди
в южном санатории
под дождем
на пляже
грома
порции
повторные
требовали даже!
Ветерки пришли
и сдунули
все пушинки
в небе,
стало ясно:
все мы думали
о стране
и хлебе.
«ИНОСТРАНЕЦ»
Знаете,
где станция
«Площадь Революции»?
Там вот
иностранца я
увидал на улице.
Не из тех,
которые
ради интереса
шлются к нам
конторами
кругосветных рейсов.
Не из тех,
что, пользуясь
биржевым затишьем,
ищут
вплоть до полюса,
где поэкзотичней.
Мой шагал
в дубленой
шубе из овчины,
а глаза
влюбленные,
и не без причины!
Смуглотой
румянятся
скулы южной крови.
Был
мой «иностранец» —
черно−
угле−
бровый!
Он идет,
приглядывается
к людям на панели,
видит,
как прокладываются
под землей туннели,
видит,
как без до́лларной
ростовщицкой лепты
обгоняем —
здорово! —
сроки пятилетки.
И горят
глаза его,
потому что чувствует:
это все
хозяева
по снегу похрустывают;
это те,
что призваны
первые на свете
солнце
коммунизма
встретить на рассвете!
Все тебе тут
новое,
книги не налгали,
и лицо
взволнованное
у тебя,
болгарин!
По глазам
угадываю
мысль большую
эту:
хочешь ты
Болгарию
повести к расцвету!
Будущность
могучую
родине подаришь!
По такому
случаю
руку дай,
товарищ!
СТО СОВЕТСКИХ
Стадион
в Кортина дʼАмпеццо.
Тут нам
общей песней не распеться.
Под навесом неба
лиловатым —
тут простого люда
маловато.
Сотни флагов
плещутся на мачтах,
лампионы бьют
в каток для матча,
и уселись,
в замше, в выдре, в лире,
те,
что горести не знали в мире.
А по льду,
что жидкой сталью налит,
телом всем
наскальзывая на́ лед
красные и желтые
несутся,
и тогда
полы трибун трясутся,
и тогда,
глазея и зверея,
как на галереях
Колизея,
стадион ревет,
как в бурю берег,
вскакивает, машет:
«Браво, швериг!»
Но недолго длится
это «браво»:
в хор вступают
на трибуне справа.
Это мы, туристы,
сто советских,
мы дружнее
избранных и светских.
А за нами —
стадион «Динамо»,
миллион болельщиков
за нами,
все, кто влазит
на столбы и крыши,
все, кто ищет,
где видней, где выше,
Гоним шайбу
взглядами к воротам,
и очки встают
на досках счета!
А за нами,
в толпы вырастая,
смотрит стоя
публика простая
и стучит в ладони:
«Руссо! Браво!» —
вместе с нами
на трибуне справа.
ПОМНЮ…
Помню дни,
помню дни дорогие,
помню молодость
металлургии.
Помню первый чугун
со счастливым
африкански-графитным
отливом…
Помню искренность радости,
помню
искры строк
о построенной домне,
красоту ее помню
и смелость,
и другой красоты
не хотелось —
только кокса в разгаре
и плеска
змей проката
и яркого блеска
длинных рельс,
по которым поедем
в коммунизм,
к нашей полной победе.
Я дивлюсь
стародавнему снимку,
той исчезнувшей жизни
в обнимку,
тем ночевкам
на стульях райкомов,
тем девчонкам,
еще незнакомым,
и любви —
это ж было любовью,
смехом губ,
удивленною бровью,
тем желанным
на стройку повесткам,
первой гордости —
нашим,
советским!
Помню первый
объезженный «газик»,
разукрашенный красным,
как праздник.
Были мы
посчастливее Форда —
краску свежую
гладили гордо,
руль вертели
и хлопали дверцей
с замиранием
в радостном сердце,
и пешком,
гололедицей скользкой,
шли глазастой толпой
комсомольской…
Помню дни, —
никогда не забыть
отзвеневшие
в дальних событьях,
но вернуться готовые
завтра,
так как это
не сказка,
а правда.
Пусть вернутся,
начнутся скорее,
никогда,
никогда
не старея!
ПАЦИЕНТ
Врач пациенту
держит речь:
— Забудьте о заботе.
После обеда
надо лечь
без мысли о работе.
Смотрите,
никаких целин
и вышек на заводах.
Вам нужен
лишь пенициллин,
спокойствие и отдых.
А пациент
уже лежит
давно на верхней койке,
и сердце
с поездом спешит
в Сибирь, к далекой стройке.
И словно не было
и нет
температурной вспышки,
и он
уже не пациент,
а человек на вышке.
ЭТИ ДНИ
Это слово без адреса,
это всем на планете!..
Если есть чему радоваться, —
только счастью на свете,
миру, жизни без робости,
без тревоги, что завтра
Землю дымные пропасти
искалечат внезапно…
А Земля ведь красавица
в чистом золоте хлеба,
и горами касается
удивленного неба,
и так правильно вертится,
и покрыта морями,
небеса ее светятся
и другими мирами…
Отовсюду доносятся
мысли нашего века:
пусть нигде одиночество
не гнетет человека!
И должны быть распутаны
споры мирною мерой —
ведь встречаются спутники
над земной атмосферой,
и без злобы соперника,
а как доброму другу,
жмет простая Америка
гостю русскому руку.
Эти дни удивительны!
Видишь, в облаке месяц.
Там лежат наши вымпелы
на задуманном месте.
Мы еще их потрогаем
на далеких планетах
и не скажем с тревогою
о небесных приметах…
Ведь исчерчен дорогами
реактивными воздух,
и уже недотрогами
нам не кажутся звезды.
Никакой високосности
мы страшиться не будем.
Высоко — в высокосмосе —
будет место и людям,
и любви человеческой,
и надеждам, и встречам…
Будет день человечества
нескончаем и вечен.
Пусть, как письма без адреса,
строчки встретятся эти.
Знаю:
есть чему радоваться
человеку на свете!
ЧЕЛОВЕК В КОСМОСЕ!
Человек в космосе!
Человек в космосе!
Звездолет вырвался
с неземной скоростью!
У него в корпусе
каждый винт в целости.
Человек в космосе —
это Пик Смелости!
Не за звон золота,
а за мир истинный —
в пустоту холода
он глядит пристально,
он глядит молодо,
человек в космосе,
светит серп с молотом
на его компасе.
Больше нет робости
перед тьмой вечною,
больше нет пропасти
за тропой Млечного,
наверху ждут еще,
мир планет светится,
скоро им в будущем
человек встретится.
Из сопла — проблески
в свет слились полностью.
Как желты тропики!
Как белы полюсы!
Океан выложен
чешуей синею,
а Кавказ вылужен
вековым инеем.
Человек в космосе —
это смерть косности,
это жизнь каждому
с молодой жаждою,
это путь радугой
в голубой области,
это мир надолго
на земном глобусе.
Это жизнь в будущем,
где нам жить велено,
это взгляд юноши
из страны Ленина!
Всех сердец сверенность
на его компасе,
это наш первенец,
человек в космосе!
ЗЕМНОЕ НЕБО
Я посмотрел
на Землю с неба
и увидал, что небо — это
сама Земля
в одежде света
и облаках дождя и снега!
Что и оно —
земное чудо
и не явилось ниоткуда,
а ею созданы
самою
Планетой, Родиной, Землею.
И не на звездах,
не на звездах
нам создавали синий воздух, —
полями,
травами,
лесами —
мы небо вырастили сами!
От первой клетки
до секвойи —
степной травой, листвой и хвоей —
мы создавали
слой за слоем
вот это небо голубое.
И тот,
кто деревце поставил
дышать и жить на белом свете,
тот неба синего
прибавил
своей сияющей планете.
Я, на ракете
ввысь поднявшись,
тебя увидел наконец-то,
о небо,
о творенье наше,
всей жизни на Земле наследство!
УДИВЛЕНЬЕ
На это я готов и сам…
Оставим удивленье людям!
Давайте привыкать не будем
к уже обычным чудесам!
Пусть вызывает изумленье
любой полет
и приземленье;
и в комнате, включая свет,
считайте,
что включен рассвет.
Улавливая речь в эфире,
свеченье лиц,
цветенье роз,
давайте говорить всерьез,
что мы живем
в волшебном мире,
что мир творений и явлений
весь состоит
из удивлений!
Мы книги тайные прочли
и от неведенья пришли
к мезонам крошечным,
и квантам,
и к галактическим гигантам,
и каждый полупроводник —
к пещере сказок проводник!
Не надо позволять глазам
привыкнуть
«Отворись, Сезам!»,
когда оно по меньшей мере
без рук
распахивает двери.
Не будем привыкать к Луне,
считавшейся оккультной тайной,
к тому, что герб необычайный
лежит у кратера на дне.
И «ах!» не надо подавлять
в себе, товарищ и подруга:
мы встретились,
чтоб удивлять
любовью, разумом друг друга.
О, это радостное «О»
из губ,
из сердца твоего!
Ведь восклицательные знаки
печатают и на Гознаке
вокруг советского герба,
где мира ясная судьба.
Пусть изумляется
Природа,
как удивительна Земля,
когда летят
два корабля
с посланцами людского рода
к звезде,
что в сумерках плывет…
Кто удивляется —
живет!
ЗАГОВОРНЫЕ СТИХИ
Поработайте, снега,
на людей,
чтоб на каждые сто га
шли пахучие стога
в луговой страде.
Поработайте, снега,
на людей.
Поработайте, дожди,
на людей,
для пшеницы и для ржи, —
отличиться вы должны
и в своем труде.
Поработайте, дожди,
на людей.
Поработай и вода
на людей,
чтоб набрали невода
светлого, как никогда,
серебра сельдей.
Поработай и вода
на людей.
Поработайте, ветра,
на людей,
пригоните нам с утра
день счастливей, чем вчера,
всюду и везде.
Поработайте, ветра,
на людей.
Поработайте, слова,
на людей,
чтоб не никла голова,
как осенняя трава —
ни в какой беде, —
поработайте, слова,
на людей!