Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества — страница 5 из 19

Долбинские стихотворения

1
Добрый совет

В альбом В. А. Азбукину

Любовь, надежда и терпенье —

На жизнь порядочный запас.

Вперед, без страха, в добрый час,

За все порука Провиденье.

Блажен, кому вослед

Она веселье в жизнь вливает,

И счастье радугу являет

На самой грозной туче бед.

Пока заря не воссияла —

Бездушен, хладен, тих Мемнон;

Заря взошла — и дышит он,

И радость в мраморе взыграла.

Таков любви волшебный свет,

Великих чувств животворитель,

К делам возвышенным стремитель;

Любви нет в сердце — жизни нет!

Надежда с чашею отрады

Нам добрый спутник — верь, но знай,

Что не земля, а небо рай;

Верней быть добрым без награды.

Когда ж надежда улетит —

Взгляни на тихое терпенье,

Оно утехи обольщенье

Прямою силой заменит.

Лишь бы, сокровище святое,

Добрóта сохранилась нам;

Достоин будь — а небесам

Оставь на волю остальное.


2
Записочка в Москву к трем сестрицам

Скажите, милые сестрицы,

Доехали ль, здоровы ль вы,

И обгорелые столицы

Сочли ли дымные главы?

По Туле много ли гуляли?

Все те же ль там — завод, ряды,

И все ли там пересчитали

Вы наших прежних лет следы?

Покрытая пожарным прахом,

Москва, разбросанный скелет,

Вам душу охладила ль страхом;

А в Туле прах минувших лет

Не возродил ли вспоминанья

О том, что было в оны дни,

Когда вам юность лишь одни

Пленительные обещанья

Давала на далекий путь?

Призвав неопытность в поруку,

Тогда, подав надежде руку,

Не мнили мы, чтоб обмануть

Могла сопутница крылата,

Но время опыт привело,

И многих, многих благ утрата

Велит сквозь темное стекло

Смотреть на счастие земное,

Чтобы сияние живое

Его пленительных лучей

Нам вовсе глаз не заслепило…

Друзья, что верно в жизни сей?

Что просто, но что сердцу мило,

Собрав поближе в малый круг

(Чтоб взор наш мог окинуть вдруг),

Мечты уступим лишь начавшим

Идти дорогою земной

И жребия не испытавшим,

Для них надежда — сон златой,

А нам будь в пользу пробужденье.

И мы, не мысля больше вдаль,

Терпеньем подсластим печаль,

Веселью верой в Провиденье

Неизменяемость дадим.

Сей день покоем озлатим,

Красою мыслей и желаний

И прелестью полезных дел,

Чтоб на неведомый предел

Сокровище воспоминаний

(Прекрасной жизни зрелый плод)

Нам вынесть из жилища праха

И зреть открытый нам без страха

Страны обетованной вход.


3
Расписка Маши[62]

Что ни пошлет судьба, все пополам!

Без робости, дорогою одною,

В душе добро и вера к небесам,

Идти тебе вперед, нам за тобою!

Лишь вместе бы, лишь только б заодно,

Лишь в час один, одна бы нам могила!

Что, впрочем, здесь ни встретим — все равно!

Я в том за всех и руку приложила.


4
В альбом баронессе Елене Ивановне Черкасовой

Где искренность встречать выходит на крыльцо

И вместе с дружбой угощает,

Где все, что говорит лицо,

И сердце молча повторяет,

Где за большим семейственным столом

Сидит веселая свобода

И где, подчас, когда нахмурится погода,

Перед блестящим камельком,

В непринужденности живого разговора

Позволено дойти до спора —

Зашедши в уголок такой,

Я смело говорю, что я зашел домой.


5
К А. А. Плещееву

Ну, как же вздумал ты, дурак,

Что я забыл тебя, о рожа!

Такая мысль весьма похожа

На тот кудрявый буерак,

Который, или нет, в котором,

Иль нет опять, а на котором…

Но мы оставим буерак,

А лучше, не хитря, докажем,

То есть простою прозой скажем,

Что сам кругом ты виноват,

Что ты писать и сам не хват;

Что неписанье и забвенье

Так точно то же и одно,

Как горький уксус и вино,

Как вонь и сладкое куренье.

И как же мне тебя забыть?

Ты не боишься белой книги!

Итак, оставь свои интриги

И не изволь меня рядить

В шуты пред дружбою священной.

Скажу тебе, что я один,

То есть, что я уединенно

И не для собственных причин

Живу в соседстве от Белева

Под покровительством Гринева,

То есть, что мне своих детей

Моя хозяйка поручила

И их не оставлять просила,

И что честнóе слово ей

Я дал и верно исполняю,

А без того бы, друг мой, знаю,

Давно бы был я уж в Черни.

Мои уединенны дни

Довольно сладко протекают.

Меня и музы посещают,

И Аполлон доволен мной,

И под перстом моим налой

Трещит — и план и мысли есть,

И мне осталось лишь присесть

Да и писать к царю посланье.

Жди славного, мой милый друг,

И не обманет ожиданье.

Присыпало все к сердцу вдруг.

И наперед я в восхищенье

Предчувствую то наслажденье,

С каким без лести в простоте

Я буду говорить стихами

О той небесной красоте,

Которая в венце пред нами,

А ты меня благослови,

Но, ради Бога, оживи

О Гришином выздоровленье

Прекрасной вестию скорей,

А то растает вдохновенье,

Простите. Ниночке моей

Любовь, и дружба, и почтенье,

Прошу отдать их не деля,

А Губареву — киселя!


6
Два послания

К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину

I

Милостивый государь Василий Львович и ваше сиятельство князь Петр Андреевич!

Вот прямо одолжили,

Друзья! Вы и меня стихи писать взманили.

Посланья ваши — в добрый час сказать,

В худой же помолчать —

Прекрасные, и вам их грации внушили.

Но вы желаете херов,

И я хоть тысячу начеркать их готов,

Но только с тем, чтобы в зоилы

И самозванцы-судии

Меня не завели мои

Перо, бумага и чернилы.

Послушай, Пушкин-друг, твой слог отменно чист,

Грамматика тебя угодником считает,

И никогда твой слог не ковыляет —

Но кажется, что ты подчас многоречист,

Что стихотворный жар твой мог бы быть живее,

А выражения короче и сильнее.

Еще же есть и то, что ты, мой друг, подчас

Предмет свой забываешь.

Твое «посланье» в том живой пример для нас[63].

Вначале ты завистникам пеняешь:

«Зоилы жить нам не дают! —

Так пишешь ты. — При них немеет дарованье,

От их гонения один певцу приют — молчанье».

Потом ты говоришь: «И я любил писать,

Против нелепости глупцов вооружался,

Но гений мой и гнев напрасно истощался:

Не мог безумцев я унять,

Скорее бороды их оды вырастают,

И бритву критики лишь только притупляют;

Итак, пришлось молчать».

Теперь скажи ж мне, что причиною молчанья

Должно быть для певца?

Гоненья ль зависти, или иносказанья,

Иль оды пачкунов без смысла, без конца?

Но тут и все погрешности посланья;

На нем лишь пятнышко одно,

А не пятно.

Рассказ твой очень мил, он, кстати, легок, ясен,

Конец прекрасен;

Воображение мое он так кольнул,

Что я, перед собой уж всех вас видя в сборе,

Разинул рот, чтобы в гремящем вашем хоре

Веселию кричать: ура! и протянул

Уж руку, не найду ль волшебного бокала.

Но, ах, моя рука поймала

Лишь друга юности и всяких лет,

А вас, моих друзей, вина и счастья, нет!

Теперь ты, Вяземский, бесценный мой поэт.

Перед судилище явись с твоим «посланьем»[64].

Мой друг, твои стихи блистают дарованьем,

Как дневный свет.

Характер в слоге твой есть, точность выраженья,

Искусство — простоту с убранством соглашать,

Что должно в двух словах, то в двух словах сказать

И красками воображенья

Простую мысль для чувства рисовать.

К чему ж тебя твой дар влечет — еще не знаю,

Но уверяю,

Что Фебова печать на всех твоих стихах.

Ты в песне с легкостью порхаешь на цветах,

Ты Рифмина убить способен эпиграммой,

Но и высокое тебе не высоко,

Воображение с тобою не упрямо,

И для тебя летать за ним легко

По высотам и по лугам Парнаса.

Пиши — тогда скажу точней, какой твой род;

Но сомневаюся, чтоб лень, хромой урод,

Которая живет не для веков, для часа.

Тебе за «песенку» перелететь дала,

А много-много за «посланье».

Но, кстати, о посланье:

О нем ведь, кажется, вначале речь была.

Послание твое — малютка, но прекрасно,

И все в нем коротко да ясно.

«У каждого свой вкус, свой суд и голос свой!»

Прелестный стих и точно твой.

«Язык их — брань, искусство —

Пристрастьем заглушать священной правды чувство,

А демон зависти — их мрачный Аполлон!»

Вот сила с точностью и скромной простотою.

Последний стих — огонь, над трепетной толпою

Глупцов, как метеор ужасный, светит он.

Но, друг, не правда ли, что здесь твое потомство

Не к смыслу привело, а к рифме вероломство.

Скажи, кто этому словцу отец и мать?

Известно: девственная вера

И буйственный глагол — ломать.

Смотри же, ни в одних стихах твоих примера

Такой ошибки нет. Вопрос:

О ком ты говоришь в посланье?

О глупых судиях, которых толкованье

Лишь косо потому, что их рассудок кос.

Где ж вероломство тут? Оно лишь там бывает,

Где на доверенность прекрасную души

Предательством злодей коварный отвечает.

Хоть тысячу зоил пасквилей напиши,

Не вероломным свет хулителя признает,

А злым завистником иль попросту глупцом.

Позволь же заклеймить хером

Твое мне вероломство.

«Не трогай! (ты кричишь) я вижу, ты хитрец;

Ты в этой тяжбе сам судья и сам истец;

Ты из моих стихов потомство

В свои стихи отмежевал

Да в подтверждение из Фебова закона

Еще и добрую статейку приискал.

Не тронь! иль к самому престолу Аполлона

Я с апелляцией пойду

И в миг с тобой процесс за рифму заведу!»

Мой друг, не горячись, отдай мне вероломство;

Грабитель ты, не я,

И ум — правдивый судия

Не на твое, а на мое потомство.

Ему быть рифмой дан приказ,

А Феб уж подписал и именной указ.

Поверь, я стою не укора,

А похвалы.

Вот доказательство: «Как волны от скалы,

Оно несется вспять!» — такой стишок — умора.

А следующий стих, блистательный на взгляд:

«Что век зоила — день! век гения — потомство!» —

Есть лишь бессмыслицы обманчивый наряд,

Есть настоящее рассудка вероломство.

Сначала обольстил и мой рассудок он;

Но… с нами буди Аполлон!

И словом, как глупец надменный,

На высоту честей фортуной вознесенный,

Забыв свой низкий род,

Дивит других глупцов богатством и чинами,

Так точно этот стих-урод

Дивит невежество парадными словами;

Но мигом может вкус обманщика сразить.

Сказав, рассудку в подтвержденье:

«Нельзя потомству веком быть!»

Но станется и то, что и мое решенье

Своим «быть по сему»

Скрепить бог Пинда не решится;

Да, признаюсь, и сам я рад бы ошибиться:

Люблю я этот стих наперекор уму.

Еще одно пустое замечанье:

«Укрывшихся веков» — нам укрываться страх

Велит, а страха нет в веках, —

Итак, «укрывшихся» — в изгнанье.

«Не ведает врагов» — не знает о врагах.

Так точность строгая писать повелевает

И муза точности закон принять должна,

Но лучше самого спроси Карамзина:

Кого не ведает или о ком не знает,

По самой точности точней он должен знать.

Вот все, что о твоем посланье,

Прелестный мой поэт, я мог тебе сказать.

Чур, не пенять на доброе желанье;

Когда ж ошибся я, беды в ошибке нет —

Прочти и сделай замечанье.

А в заключение обоим вам совет:

«Когда завистников свести с ума хотите

И вытащить глупцов из тьмы на белый свет —

Пишите!»


II

Preambule

На этой почте все в стихах,

А низкой прозою ни слова.

Вот два посланья вам — обнова,

Которую для муз скроил я второпях.

Одно из них для вас, а не для света:

В нем просто критика и запросто одета

В простой, нестихотворный слог.

Другим я отвечать хотел вам на «посланья»,

В надежде заслужить рукоплесканья

От всех, кому знаком парнасский бог,

Но вижу, что меня попутала поспешность;

В моем послании великая погрешность:

Слог правилен и чист, но в этом славы нет;

При вас, друзья, писать нечистым слогом стыдно.

Но связи в нем не видно,

А видно, что спешил поэт;

Нет в мыслях полноты и нет соединенья,

А кое-где есть повторенья.

Но так и быть,

«Бедой своей ума нам можно прикупить!»

Так Дмитриев, пророк и вкуса, и Парнаса,

Сказал давно,

И аксиомой быть для нас теперь должно:

«1. Что в час сотворено,

То не живет и часа.

2. Лишь то, что писано с трудом, читать легко.

3. Кто хочет вдруг замчаться далеко,

Тот в хлопотах умчит и глупость за собою.

4. Спеши, не торопясь, но твердою стопою,

И ни на шаг вперед,

Покуда тем, что есть, не сделался довольным,

Пока назад смотреть не можешь с духом вольным,

Иначе от задов переднее умрет

Или напишутся одни иносказанья»[65].

Простите. Ваши же «посланья»

Оставлю у себя, чтобы друзьям прочесть,

У вас их список есть;

К тому же Вяземский велит жить осторожно:

Он у меня свои стихи безбожно,

На время выпросив, на вечность удержал,

Прислать их обещал,

Но все не присылает,

Когда ж пришлет,

Об этом знает тот,

Кто будущее знает.

Милостивые государи, имею честь пребыть вашим покорнейшим слугою.

В. Жуковский.


7
Записка к баронессе Черкасовой

И я прекрасное имею письмецо

От нашей долбинской Фелицы.

Приписывают в нем и две ее сестрицы;

Ее же самое в лицо

Не прежде середы увидеть уповаю;

Итак, одним пораньше днем

В володьковский эдем

Во вторник быть располагаю —

Обедать, ночевать,

Чтоб в середу обнять

Свою летунью всем собором

И ей навстречу хором

«Благословен грядый» сказать.

Мои цыпляточки с Натальею-наседкой

Благодарят от сердца вас

За то, что помните об них, то есть об нас.

Своею долбинскою клеткой

(Для рифмы клетка здесь) весьма довольны мы:

Без всякой суетной чумы

Живем да припеваем.

Детята учатся, подчас шалят,

А мы их унимаем,

Но сами не умней ребят.

По крайней мере, я — меж рифмами возиться

И над мечтой,

Как над задачею, трудиться…

Но просим извинить: кто в праве похвалиться,

Что он мечте не жертвует собой?

Все здесь мечта — вся разница в названье,

Мечта — веселье, мечта — страданье,

Мечта и красота;

И всяк мечту зовет, как Дон Кихот принцессу,

Но что володьковскую баронессу

Я всей душой люблю… вот это не мечта.

P.S.

Во вторник ввечеру

Я буду (если не умру

Иль не поссорюсь с Аполлоном)

Читать вам погребальным тоном,

Как ведьму черт унес[66],

И напугаю вас до слез.


8
Ноябрь

Ноябрь, зимы посол, подчас лихой старик

И очень страшный в гневе,

Но милостивый к нам, напудрил свой парик

И вас уже встречать готовится в Белеве;

Уж в Долбине давно,

В двойное мы смотря окно

На обнаженную природу,

Молились, чтоб седой Борей

Прислал к нам поскорей

Сестру свою метель и беглую бы воду

В оковы льдяные сковал;

Борей услышал наш молебен: уж крошится

На землю мелкий снег с небес,

Ощипанный белеет лес,

Прозрачная река уж боле не струится,

И, растопорщивши оглобли, сани ждут,

Когда их запрягут.

Иному будет жаль дней ясных,

А я жду не дождусь холодных и ненастных.

Милей мне светлого природы мрачный вид!

Пусть вьюга на поле кипит

И снег в нас шапками бросает,

Пускай нас за носы хватает

Мороз, зимы сердитой кум,

Сквозь страшный вихрей шум

Мне голос сладостный взывает:

«Увидишь скоро их! сей час недалеко!

И будет на душе легко!»

Ах! то знакомый глас надежды неизменной!..

Как часто вьюгою несчастья окруженной,

С дороги сбившися, пришлец земной,

Пути не видя пред собой

(Передний путь во мгле, покрыт обратный мглой),

Робеет, света ждет, дождется ли — не знает

И в нетерпеньи унывает…

И вдруг… надежды глас!.. душа ободрена!

Стал веселее мрак ужасный,

И уж незримая дорога не страшна!..

Он верит, что она проложена

Вождем всезнающим и к куще безопасной,

И с милым ангелом-надеждой он идет

И, не дойдя еще, уж счастлив ожиданьем

Того, что в пристани обетованной ждет!

Так для меня своим волшебным обещаньем

Надежда и зиме красу весны дает!

О! жизнь моя верна, и цель моя прекрасна,

И неизвестность мне нимало не ужасна,

Когда все милое со мной!..

Но вот и утро встало!

О радость! на земле из снега одеяло!

Друзья, домой!


9
Послание к А. А. Воейковой

Сашка, Сашка!

Вот тебе бумажка,

Сегодня шестое ноября,

И я, тебя бумажкою даря,

Говорю тебе: здравствуй,

А ты скажи мне: благодарствуй.

И желаю тебе всякого благополучия,

Как в губернии маркиза Паулучия[67],

Так и во всякой другой губернии и уезде,

Как по приезде, так и по отъезде,

Избави тебя Бог от Грибовского,

А люби и почитай господина Жуковского.


10
К князю П. А. Вяземскому

Ответ на его послание к друзьям

Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт!

Проблему, что в тебе ни крошки дара нет,

Ты вздумал доказать посланьем,

В котором на беду стих каждый заклеймен

Высоким дарованьем.

Притворство в сторону! знай, друг, что осужден

Ты своенравными богами

На свете жить и умереть с стихами,

Так точно, как орел над тучами летать,

Как благородный конь кипеть пред знаменами,

Как роза на лугу весной благоухать.

Сноси ж без ропота богов определенье,

Не мысли почитать успех за обольщенье

И содрогаться от похвал.

Хвала друзей — поэту вдохновенье,

Хвала невежд — бряцающий кимвал.

Страшися, мой певец, не смелости, но лени.

Под маской робости не скроешь ты свой дар,

И тлеющий в твоей груди священный жар

Сильнее, чем друзей и похвалы и пени.

Пиши, когда писать внушает Аполлон;

К святилищу, где скрыт его незримый трон,

Известно нам, ведут бесчисленны дороги,

Прямая же одна;

И только тех очам она, мой друг, видна,

Которых колыбель парнасским лавром боги

Благоволили в час рожденья осенить.

На славном сем пути певца встречает гений,

И, весел посреди божественных явлений,

Он с беззаботностью младенческой идет,

Куда рукой неодолимой.

Невидимый толпе, его лишь сердцу зримый

Крылатый проводник влечет.

Блажен, когда, ступив на путь, он за собою

Покинул гордости угрюмой суеты

И славолюбия убийственны мечты.

Тогда с свободною и ясною душою

Наследие свое, великолепный свет,

Он быстро на крылах могучих облетает

И, вдохновенный, восклицает,

Повсюду зря красу и благо: «Я поэт!»

Но горе, горе тем, на коих эвмениды,

За преступленья их отцов,

Наслали Фурию стихов;

Для них страшилища и Феб, и аониды,

И визг карающих свистков

Во сне и наяву их робкий слух терзает,

Их жребий — петь назло суровых к ним судей:

Чем громозвучней смех, тем струны их звучней,

И лира наконец к перстам их прирастает,

До Леты гонит их свирепый Аполлон,

Но и забвения река их не спасает,

И на брегу ее сквозь тяжкий смерти сон

Их тени борются с бесплотными свистками.

Но, друг, не для тебя сей бедственный удел,

Природой научен, ты верный путь обрел.

Летай неробкими перстами

По очарованным струнам

И музы не страшись! В нерукотворный храм

Стезей цветущею, но скрытою от света

Она ведет поэта.

Лишь бы любовью красоты

И славой чистою душа в нас пламенела,

Лишь бы, минутное отринув, в высоты

Она к бессмертному летела —

И муза счастия богиней будет нам.

Пускай слепцы ползут по праху к похвалам,

Венцов презренных ищут в прахе

И, славу позабыв, бледнеют в низком страхе,

Чтобы прелестница-хвала,

Как облако, из их объятий не ушла.

Им вечно не узнать тех чистых наслаждений,

Которые дает нам бескорыстный гений,

Природы властелин,

Парящий посреди безбрежного пучин,

Красы верховной созерцатель

И в чудном мире сем чудесного создатель.

Мой друг, святых добра законов толкователь,

Поэт на свете сем — всех добрых семьянин

И сладкою мечтой потомства оживленной…

О, нет! потомство не мечта!

Не мни, чтоб для меня в дали его священной

Одних лишь почестей блистала суета,

Пускай правдивый суд потомством раздается —

Ему внимать наш прах во гробе не проснется,

И не достигнет он к бесчувственным костям.

Потомство говорит, мой друг, одним гробам;

Хвалы ж его в гробах почиющим невнятны,

Но в жизни мысль об нем нам спутник благодатный,

Надежда сердцем жить в веках,

Надежда сладкая она, не заблужденье,

Пускай покроет лиру прах —

В сем прахе не умолкнет пенье

Душой бессмертной полных струн.

Наш гений будет, вечно юн,

Неутомимыми крылами

Парить над дряхлыми племен и царств гробами;

И будет пламень, в нас горевший, согревать

Жар славы, благости и смелых помышлений

В сердцах грядущих поколений;

Сих уз ни Крон, ни смерть не властны разорвать:

Пускай, пускай придет пустынный ветр свистать

Над нашею с землей сравнявшейся могилой —

Что счастием для нас в минутной жизни было,

То будет счастием для близких нам сердец.

И долго после нас грядущих лет певец

От лиры воспылает нашей,

Внимая умиленно ей,

Страдалец подойдет смелей

К своей ужасной, горькой чаше

И волю Промысла, смирясь, благословит;

Сын славы закипит,

Ее послышав, бранью

И праздный меч сожмет нетерпеливой дланью.

Давно в развалинах Сабинский уголок,

И веки уж над ним толпою пролетели,

Но струны Флакковы еще не онемели;

И, мнится, не забыл их звука тот поток

С одушевленными струями,

Еще шумящий там, где дружными ветвями

В кудрявые венцы сплелися древеса.

Там под вечер, когда невидимо роса

С роскошной свежестью на землю упадает

И мирты спящие Селена осребряет,

Дриад стыдливых хоровод

Кружится по цветам, и тень их пролетает

По зыбкому зерцалу вод;

Нередко в тихий час, как солнце на закате

Лиет румяный блеск на море вдалеке

И мирты темные дрожат при ветерке,

На ярком отражаясь злате, —

Вдруг разливается как будто тихий звон,

И ветерок, и струй журчанье утихает —

Как бы незримый Аполлон

Полетом легким пролетает —

И путник, погружен в унылость, слышит глас

«О смертный, жизнь стрелою мчится,

Лови, лови летящий час:

Он, улетев, не воротится».


11
Завоевателям

Где всемогущие владыки,

Опустошители земли?

Их повелительные лики

Смирились в гробовой пыли;

И мир надменных забывает,

И время с их гробов стирает

Последний титул их и след,

Слова ничтожные: их нет!


12
Смерть

То сказано глупцом и принято глупцами,

Что будто смерть для нас творит ужасный свет.

Пока на свете мы, она еще не с нами,

Когда ж пришла она, то нас на свете нет.


13
Что такое закон?

Закон — на улице натянутый канат,

Чтоб останавливать прохожих средь дороги,

Иль их сворачивать назад,

Или им путать ноги.

Но что ж? Напрасный труд! никто назад нейдет,

Никто и подождать не хочет;

Кто ростом мал, тот вниз проскочит,

А кто велик — перешагнет.


14
К Букильону

Управляющему Плещеева

De Bouquillon

Je vais chanter la fête;

Je creuse donc ma tête,

Mais je me sens trop bête

Pour celebrer la fête

De Bouquillon.

Cher Bouquillon,

Je suis trop témeraire,

Je devrais bien me taire;

Mais comment ne pas braire,

Que la fête m'est chère,

Cher Bouquillon.

Pour Bouquillon

Invocons done la rime!

Et grimpons sur la cime

De l'Olympe sublime.

La muse nous anime

Pour Bouquillon.

О Bouquillon!

Ce jour qui va paraitre,

Il t'a vu déjà naître,

Mais il me fait connaitre

Que tu n'es plus à naître,

О Bouquillon!

Par Bouquillon

S'embellit la nature!

Son âme est bon et pure,

Je dis sans imposture,

Je l'aime, et je le jure

Par Bouquillon[68]


15
Ему же

Отрывок

Был на свете Букильон

И поэт Жуковский,

Букильону снился сон

Про пожар московский.

Видел также он во сне,

Что Пожарский на коне

Ехал по Покровской.

О ужасный, грозный сон!

Знать, перед кручиной!

Вот проснулся Букильон,

Чистит зубы хиной.

Пробудился и поэт

И скорехонько одет

Он в тулуп овчинной…


16
Записка к Свечину

Извольте, мой полковник, ведать,

Что в завтрашний субботний день

Я буду лично к вам обедать,

Теперь же недосуг. Не лень,

А Феб Зевесович мешает…

Но буду я не ночевать,

А до вечерни поболтать,

Да выкурить две трубки.

Да подсластить коньяком губки,

Да сотню прочитать

Кое-каких стишонок,

Чтоб мог до утра без просонок

Полковник спать.


17
Дневник и новые греки

Счастливый путь на берега Фокиды,

Счастливый путь в отечество богов!

Но, друг, ужель одной корысти виды

Тебя влекут к стране твоих отцов?

Пускай вино, и шелковые ткани,

И аромат, и пламенный мокка

Сбирают там с торговли жадной дани,

Твоя корысть — минувшие века.

Перед тобой обитель вдохновенья

И древности величественный храм;

Тебе вослед, мечтой воображенья

Переношусь к чудесным сим брегам.

Вот на волнах пророческий Делос!

Обрушен храм и тернами порос…


18
Плач о Пиндаре

Однажды наш поэт Пестов,

Неутомимый ткач стихов

И Аполлонов жрец упрямый,

С какою-то ученой дамой

Сидел, о рифмах рассуждал,

Свои творенья величал,

Лишь древних сравнивал с собою,

И вздор свой клюковной водою,

Кобенясь в креслах, запивал.

Коснулось до Пиндара слово.

Друзья, хотя совсем не ново,

Что славный был Пиндар поэт

И что он умер в тридцать лет,

Но им Пиндара жалко стало.

Пиндар, великий грек, певец!

Пиндар, высоких од творец!

Пиндар, каких и не бывало,

Который мог бы мало-мало

Еще не том, не три, не пять,

А десять томов написать.

Зачем так рано он скончался,

Зачем еще он не остался

Пожить, попеть и побренчать?

С печали дама зарыдала,

С печали зарыдал поэт:

За что, за что судьба сослала

Пиндара к Стиксу в тридцать лет!

Лакей с метлою тут случился,

В слезах их видя, прослезился,

И в детской нянька стала выть,

Заплакал с нянькою ребенок,

Заплакал повар, поваренок,

Буфетчик, бросив чашки мыть,

Заголосил при самоваре,

В конюшне конюх зарыдал,

И, словом, целый дом стенал

О песнопевце, о Пиндаре.

Да, признаюся вам, друзья,

Едва и сам не плачу я.

Что ж вышло? Все так громко выли,

Что все соседство взгомозили.

Один сосед к ним второпях

Бежит и вопит: «Что случилось?

О чем вы все в таких слезах?»

Пред ним все горе объяснилось

В немногих жалобных словах.

«Да что за человек чудесный?

Откуда родом ваш Пиндар?

Каких он лет был? молод? стар?

И что об нем еще известно?

Какого чина? Где служил?

Женат был? Вдов? Хотел жениться?

Чем умер? Кто его лечил?

Имел ли время причаститься,

Иль вдруг свалил его удар?

И, словом, кто такой Пиндар?»

Когда ж узнал он из ответа,

Что все несчастье от поэта,

Который между греков жил,

Который в славны древни годы

Певал на скачки греков оды,

Не католик, язычник был,

Что одами его пленялся,

Не понимая их, весь свет,

Что более трех тысяч лет,

Как он во младости скончался —

Поджав бока свои, сосед

Смеяться начал, и смеялся

Так, что от смеха надорвался!

И, смотрим, за соседом вслед

Все — кучер, повар, поваренок,

Буфетчик, нянька и ребенок,

Лакей с метлой, и сам поэт,

И дама — взапуски смеяться.

И хоть и рад бы удержаться,

Но, признаюся вам, друзья,

Смеюсь за ними вслед и я.


19
Прощание

Друзья, в сей день был мой возврат,

Но он для нас и день разлуки;

На дружбу верную дадим друг другу руки

Кто брат любовию, тот и в разлуке брат.

О, нет! не может быть для дружбы расстоянья!

Вдали, как и вблизи, я буду вам родной,

А благодарные об вас воспоминанья

Возьму на самый край земной.

Вас, добрая сестра[69], на жизнь, друг верный мой,

Всего, что здесь мое, со мною разделитель,

Вас брат ваш, долбинский минутный житель,

Благодарит растроганной душой

За те немногие мгновенья,

Которые при вас, в тиши уединенья,

Спокойно музам он и дружбе посвятил.

Что б рок ни присудил,

Но с долбинской моей семьей

Разлука самая меня не разлучит:

Она лишь дружеский союз наш утвердит.

Мой ангел, Ванечка[70], с невинной красотою,

С улыбкой милой на устах,

С слезами на глазах,

Боясь со мной разлуки,

Ко мне бросающийся в руки,

И Машенька[71], и мой угрюмый Петушок[72],

Мои друзья бесценны…

Могу ль когда забыть их ласки незабвенны?

О будь же, долбинский мой милый уголок,

Спокоен, тих, храним святыми небесами.

Будь радость ясная ваш верный семьянин,

И чтоб из вас в сей жизни ни один

Не познакомился с бедами.

А если уж нельзя здесь горе не узнать,

Будь неизменная надежда вам подруга,

Чтоб вы при ней могли и горе забывать…

Что б ни было, не забывайте друга…

Переписка А. П. Киреевской (Елагиной) и В. А. Жуковского


1. В. А. Жуковскому

22 апреля 1813 года

Долбино

Dolbino — c'est le nom de la campagne que j'habite et que j'ai l'honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j'ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, — et maintenant[73], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только Долбино зовут мою резиденцию, но и самый холодный край на свете называется Долбино, столица галиматьи называется Долбино, одушевленный беспорядок в порядке — Долбино! Вечная дремота — Долбино! И пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр. Неужели вы и после этого забудете Долбино?


2. В. А. Жуковскому

1813 год

Долбино

Жукачка, я давно к вам не писала, и это очень дурно! А ежели бы вы знали причину, от которой молчала, то сказали бы: это еще хуже! Теперь так много накопилось на сердце, что если приняться за письмо, не расстанешься с ним целый день, а мне этого не хочется, и в стиле Алексея Сергеевича[74] доложу просто вашему высокоблагородию, что мы все живем по-прежнему, в четырех стенах: ездим из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой и прочие подобные неистовства[75], что мы точно так же носились на тех же ногах, на которых и при вас носились, только (par parenthèse[76]) не совсем с теми же головами. Что, одним словом, постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно — сердцу друга надобно бы взглянуть на внутрь, но это милое сердце, может статься, само имеет нужду в утешении, а на сегодня все бессмертные посетители спрятались в туман, гремят одни цепи и не пускают к милому краю родины, итак — courage et persévérance![77] Будущее и настоящее — все сердцу неизменного друга — и позвольте помолчать, пока хочется квакать, то есть жаловаться или быть недовольной. У меня новых синонимов тьма, Жуковский! Все ваши альбомчики записывались! А счетных книг довольно и старых! В природе хорошего мало, итого с тех пор, как мы расстались, редко подводится, разве под расходом счастия! Ну, ежели эта тоска перед радостью? Ну, ежели вы скажете: «Ура, поймал!» Скорей сказывайте мне, что там с вами делается, признаюсь, порядочно наши с вами души мучаются.

Mais le Purgatoire laisse du moins un Paradis à espérer, si vous me parlez de votre bonheur, me voilà tout de suite aux Elysées. Du reste, c'est pour me tromper moi-même que je fais semblant de prendre mon agitation pour le préssentiment du bonheur, — cher ami, je n'espère rien! Ni les têtes courronnées, ni les coeurs amis, ni les persuasions raisonnables ne peuvent rien quand il s'agit de conscience! Vous ne voudrez pour vous-même d'un bonheur qui lui coûterait son repos, et qui par là même ne serait plus un bien pour aucun de vous. Pour vous avouer franchement, je suis fâchée même de ces nouveaux efforts, de ces nouvelles espérances, qui ne servirent qu'à tourmenter votre coeur, — combien de fois faudra-t-il renoncer, se désespérer, revenir à se contenter de la simple belle vertu et puis se jeter de nouveau à corps perdu dans tous les orages d'une mer agitée, dont toutefois les vagues bienfaisantes vous portent contre votre gré sur le rivage? Pardon, mon cher ami, que Dieu nous garde ce que nous avons, qu'il vous conserve votre amie charmante, vos vertus, et qu'il remplisse votre Coeur de tout le bonheur de son amour. Abandon! Et foi! Et aimons sans mesure! À Dieu![78]


3. А. П. Киреевской

16 апреля 1814 года

Муратово

Здравствуйте, милая моя сестра, новая знакомка и старый друг[79]. Вы мне дали на дорогу добрый запас размышлений и чувств. Месяца за два я бы не вообразил, что мне будет можно поехать с грустью из Долбина в Муратово — бедные мы люди! Думаем о бессмертии, о горнем, отдаленном счастье, а под носом не видим того, что может нас утешать и делать довольными. Наше путешествие сделало и моему сердцу большое добро: оно помогло ему найти находку — доверенность к дружбе, прежде смешанную с сомнением, потом почти совсем разрушенную, обратить в веру — не есть ли это находка? И не везде ли видно доброе Провидение? Отымая с одной стороны, оно всегда заменяет с другой. С полною доверенностью я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием — от вас не думал ничего требовать, и все само сделалось. Эта мена ничуть не убыточная, а вместе с нею и добрый урок.

Вот вам моя реляция. Поехав от вас, я думал ночевать в Черни. Но в Волхове узнал, что Плещеев, мой добрый негр, который белых книг не страшится, приехал один из Ельца. Я скорей в Чернь, но его не застал — он уехал в Муратово. Переменив лошадей, скачу за ним. Ночь и страшная грязь не выпустили меня из Козловки, и я ночевал у Марии Николаевны[80]. Она сказала мне официальную новость: свадьба[81] назначена на 2 июля, а после свадьбы едут в Дерпт. Я поглядел на своего спутника — вы его знаете. Больная, одержимая подагрою надежда, которая, скрепя сердце, тащится за мною на костылях и часто отстает.

— Что скажешь, товарищ?

— Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету. После второго июля — что бы ни было — мы расстанемся! Или покину тебя одного, и бреди, как хочешь! Или оставлю тебе свою сестрицу, которая лучше меня, и гораздо лучше (но только для добрых) — исполнение. С нею дурной человек становится хуже, а добрый гораздо добрее. Она приготовит тебя к тому обетованному краю,

Где вера не нужна, где места нет надежде,

Где царство вечное одной любви святой!

— А если останусь один?

— Тогда готовься, как умеешь, сам к переселению в этот край! Но едва ли удастся получить пропускной билет!

Разве чудо путь укажет

В сей прелестный край чудес![82]

— Но ждать чуда? Кто его дождется!

— И я тоже думаю!

— Что же делать?

— Не знаю! А для меня верно только то, что мы расстанемся!

Вот вам слово в слово весь наш разговор.

Поутру рано приезжаю. Плещеев здесь по делам. У них все идет лучше: Вадковская[83] стала поздоровее, и весною ее перевезут в Орел. А сами Плещеевы возвратятся в Чернь недели через две. Я принят был по-обыкновенному, но, давая мне руку, смотрели на Плещеева. А мой подагрик шепнул мне на ухо: «Терпи! Тебя будут любить, когда получишь свободу быть тем, каким быть хочешь и можешь». И сердце скрепилось. Но было ли оно довольно так, как бывает довольным у человека, возвратившегося в тот круг, где его счастье, где его настоящая жизнь?.. Нет! Нет! Сиротство и одиночество ужасно в виду счастья и счастливых! Гораздо легче быть одиноким в лесу с зверями, в тюрьме с цепями, нежели подле той милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают. Благодаря моему подагрику, это все еще для меня сносно. Но когда он от меня отковыляет в дальнюю, неизвестную сторону, тогда быть совсем выброшенным будет даже утешительно — можно разбиться вдребезги. Плещеев уехал во втором часу. У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете: сами подкладывали ему под ноги, под голову подушки; я сидел спичкою и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья: не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе с кровавою надписью на лбу «должность» (выправленною весьма неискусно из слова «суеверие») сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами. И мне стало страшно, и я ушел к себе отведать ничтожества, то есть как-нибудь заснуть — и заснул, и проснулся, к утешению, к вашей записке, которая и всегда бы меня обрадовала, а тут утешила… Голос друга послышался в пустыне. В ней стоит: «Милый брат мой!» Это слово имеет совсем иной смысл в минуту тяжелого горя. Да это же слово прилетело с родины, где было много моего, собственного! Было и нет.

Опять слова два об вашей записке! «Се voyage a fait tant de bien à mon coeur»[84], — пишете вы! И моему сердцу это путешествие большой благодетель. Нельзя изъяснить, что такое значит доверенность к искреннему участию, к дружескому сожалению. Я не верил вашей привязанности к Маше[85], а теперь ей верю. Так говорить об ней, как мы говорили, нельзя, не любивши ее нежно. Теперь знаю, что вы будете понимать друг друга не одним молчанием, которое иногда может быть и непонятно. А ей так часто бывает нужно говорить без закрышки. Весь век таиться в самой себе ужасно. Свобода — жизнь души, а тюрьма душевная гораздо страшнее той, в которой мы можем играть хотя цепями.

Возвратимся к своей реляции. Еще очень много осталось вам сказать. После обеда приехала Марья Николаевна, а ввечеру получены три письма от Авдотьи Николаевны[86], и между ими одно большое, в котором она сказывает тетушке о моих к ней письмах, об угрозах Филарета, об Иване Владимировиче[87] (которого производит в мартинисты). Я не знаю его содержания, сказываю вам, что слышал. Но подивитесь же. Мне об этом письме ни слова, даже я не заметил почти никакой к себе перемены. И, по-видимому, оно ничего слишком дурного не произвело. Итак, если оно не испортило, то поправило, потому что приготовило. Был после разговор об Иване Владимировиче. Тетушка сказала, что ей хотелось бы с ним познакомиться! Познакомиться тогда, когда знает, что он мое мнение оправдывает. Это весьма важно. Милая, может быть, он подействует на ее мысли. И тут Провидение! Оно назначило, может быть, вашему Ванечке[88] быть моим ангелом хранителем. Родясь на свет, он принес, может быть, мое счастье: он своею жизнью сделал между ими связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия — я их не разлучаю! Одно необходимое следствие другого. Но подумайте ж о поступке Авдотьи Николаевны. Пока дружба было одно слово, которое стоило только произнести или написать и которое ни к чему не обязывало, до тех пор она ею меня прельщала! Понадобилось сделать опыт — прощай, дружба! Я ведь не требовал от нее нарушения правил — я только себя ей вверил! В первую минуту показала она живое участие. Вдруг все переменилось. И вместо того чтобы мне прямо сказать свои мысли, она с каким-то каменным равнодушием не отвечала ни слова ни на одно из писем моих и прямо все открыла тетушке. Я не мог требовать от нее того, что, по ее образу мыслей, могло казаться ей или непозволенным, или невозможным, но имел право требовать прямодушия, участия, внимания, потому что меня приманили дружбою на доверенность. И эти люди называют себя христианами. Какое же понятие имеют они о самых простых должностях, предписываемых совестию и религиею, которая есть та же совесть, но только более возвышенная и определенная? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание! Эти люди, эгоисты под святым именем христиан, смотрят на людей свысока: одним несчастным более или менее в порядке создания! Какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен! Но дело не об том! Я презираю ее от всей души и с тою ложною религиею, которую она так пышно выдает за истинную! Жаль только, что обманулся! Ее чувствительность есть не иное что, как искра, которая таится в кремне, иногда из него выскакивает при сильном ударе, но всегда оставляет его и холодным, и жестким. Еще не все испорчено. Вам много можно сделать. Поговорите с Марией Алексеевной[89]. Теперь ее мнение великий сделало бы перевес. Тетушка знает, что Иван Владимирович со мною согласен. Машино чувство ей также известно, хотя она и хочет себя уверить, что оно не существует. Если можно, упросите Марию Алексеевну написать к ней. Только бы мнение ее было согласно с нашим — писать и сказать его искренно не будет стоить для нее никакого усилия. Боже мой! Она за нас молилась! Неужели человеку будет сказать ей труднее то, что она говорит Богу! Дело идет о целой жизни двух добрых тварей — она может им дать на всю жизнь самое важное, благодарное об ней воспоминание! Быть причиною счастия — какое святое дело для христианина.

Я думал писать к ней сам, но считаю это неприличным! Не имею на это права. Но посылаю вам то письмо, которое я давно приготовил тетушке, — в той мысли, что она захочет со мною объясниться. Объяснения не было. Но я все-таки отдам его ей непременно, когда будет надобно. Покажите его Марии Алексеевне. Если сочтете нужным, покажите и это. Еще посылаю вам тот листок[90], который я написал тотчас по возвращении моем от Ивана Владимировича, говея, я хотел показать вам в Долбине, но не нашел. Все это вы мне возвратите.

Я уверен, что Марья Алексеевна много для нас сделать может. Скажите ей, что, узнавши о ее участии, о том, что она за меня молилась, я привязался к ней, право, сыновнею благодарностию. Такую нежную доброту в редком сердце встретишь. Она сама по себе уже есть благодеяние.


4. А. П. Киреевской

31 июля 1814 года

Чернь

Надобно еще начать маленькою побранкою. Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия — не значит, что бы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня — значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, — но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[91], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога — все то же, что вера! Идешь вперед — до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия — гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова «Провидение»! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою: чувствовать тягость жизни — значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души — нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!

Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.

Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Анета[92], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это «возвратись!» Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды — я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, — дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один — сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право, (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно, ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был таким искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все, одиноки, и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от ее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, — за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет — останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам — вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.

От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки — не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.

Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu'en dira-t-on?[93] Скажите искренно.

2 августа

Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Endoxie?[94] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы — и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну — я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя, целую вас. Пожалуйста, скажите по-искреннее о qu'en dira-t-on?

К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем[95].


5. А. П. Киреевской

Август — сентябрь 1814 года

Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун-селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека, способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое «вместе», за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О люди, люди! О мода, мода![96] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, — мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя — нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. «Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище — пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее».


6. А. П. Киреевской

В конце или начале октября 1814 года

Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбине. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева и письмо от нашего Батюшкова, предлинное и премилое, которое будете вы читать. За «Послание»[97] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев, и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. «Послание» было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и «Эолова арфа», на которую Плещеев пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. «Старушки»[98] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. «Певец» начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, — одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!

Наши московские дуры смешны и милы! Буду к ним писать, когда возвращусь в свой уголок, к своему бюро, к своим детям, к своей сестре. Я и еще раз писал к тамбовским. Вася послал эстафет к Воейкову (по приказанию рассудительного Воейкова), дабы уведомить, что на болховской почте нет к нему пакета. К затылку этого эстафета я пришпилил мое письмо, не забывши выставить номер.

На дворе снег, а мороза все нет. Бывала ли когда-нибудь глупее зима?

Не забудьте, что, приехавши, нам надобно приняться за план. Набросайте свои идеи, мы их склеим с моими, и выйдет фарш дружбы на счастие жизни, известный голод, который удовлетворим хотя общими планами.

A propos[99]. Едва ли не грянет на вас новая туча. Губарев, мой переписчик, вдруг взбеленился ехать в Москву. Отпускать с ним своих творений не хочу. Даю ему переписывать одни баллады. Как быть с остальным? Неужели вам? А совесть!

Милый друг Ваня[100], целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь.

Простите. Милой М. А. и Е. И.[101] мой самый дружеский поклон. Наталье Андреевне[102] дружески кланяюсь.


7. А. П. Киреевской

Конец 1814 года Чернь или Волхов

Милая, шептун[103] откликнулся и очень меня утешил. Но отчего же он так немногословен? Неужели нужно вам, чтобы я своим письмом от вас вытребовал то, что вы мне сказать можете и что верно вы про себя мне говорите. Чтобы успокоить вас на мой счет, одним словом, скажу вам, что я хочу приниматься за работу. Вчерашнее милое письмо ваше много дало мне души. Да и шептун много сказал хорошего, чего я повторить не умею, потому что он выражается не словами и говорит не ушам. Я чувствую необходимость писать и почитаю это за должность.

Слава для меня имя теперь святое. Хочу писать к царю — предмет высокий, и я чувствую, что теперь моя душа ближе ко всему высокому. В ней живее все прекрасные мысли о Провидении, о добре, о настоящей славе. Кому я всем этим обязан? Право, не знаю, что славнее в моем сердце: любовь или благодарность? Не беспокойтесь обо мне, не представляйте себе моего состояния низким унынием? Жизнь и без счастия кажется мне теперь чем-то священным и величественным. Я могу теперь ее ценить, и, как пророк, знаю свое будущее. А Провидение, которое во всем для меня видимо и слышно, — какое величие дает Оно и свету, и жизни. Простите, мой милый шептун. Поцелуйте за меня обеих ваших сестер и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее.


8. А. П. Киреевской

21 мая 1815 года

Петербург

Передо мною три ваших письма, милая моя сестра, и все они написаны разным слогом, но, по счастию, в них одно и то же сердце и одинакая дружба. В одном говорит со мной мой друг, который не понял меня, огорчился тем, что худо понял и мне пеняет. Думаю, что вы теперь сами собою разуверились. Например, в нем есть вопрос: «Что могли говорить вам обо мне, чего бы вы не знали, и каким образом произвольно можно менять в ваших глазах и характер человека, и даже все, что есть доброго и хорошего в жизни? Дружбу, любовь, твердость, доверенность!» Все письмо, длинное, есть не иное что, как следствие этого жестокого вопроса и того горького чувства, которое заставило вас его мне сделать. Мне надобно было бы на него отвечать тотчас — и вот настоящая моя вина перед дружбою! Я дал над собою волю петербургской рассеянности, которая грянула на меня, как бомба, и раздробила все мое время — так что едва ли и теперь я очнулся. Слушайте ж, милостивая государыня Авдотья Петровна Киреевская. Не будьте и вы несправедливы! Я, помнится, писал к вам, что у меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам несправедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М. С…на[104]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым. Теперь прошу ж мне сказать: имеете ли вы право писать ко мне такую дичь, какою наполнено первое ваше письмо, полученное мною в Петербурге, и пишут ли такие письма из-за 1000 верст: «Верьте чему хотите, отталкивайте меня, как хотите! Je peux me passer de vorte amitié, je sais bien que la mérite[105]». Милая, могли ли вы это написать ко мне? Право, как ни любите вы меня (в этом я уверен), но у вас есть какое-то весьма дурное мнение насчет моего характера: вы, кажется, не предполагаете во мне никакого постоянства в чувствах. Passe pour opinion![106] Я думаю, что мое мнение насчет людей довольно шатко — я их не знаю! Но с вами, но с немногими друзьями моими связывает меня чувство. И можно ли вообразить, что бы одно слово Воейкова могло выбить из сердца, не говорю уже дружбу, но самую нежную благодарность за раздел всего, что свято в душе и жизни. Прошу уже один раз навсегда думать, что я привязан к вам на всю жизнь самыми неразрывными узами, которые, по крайней мере, устоят против слов, сходящих с языка без ведома сердца. Я про себя думаю, что они и все другие опыты выдержать способны. Итак, на прочие сладости, находящиеся в этом письме, я отвечать не имею нужды. Вы, верно, и без моей просьбы раскаялись. Впрочем, в этом письме есть и утешительное. О, святая связь родства! Так, милая, мы родные во всей силе этого слова! Что мое, то ваше, и наоборот! Что же к этому прибавишь. Разве только то, что у нас есть общие милые сокровища — любовь к нашим детям, для которых я рад бы все на свете сделать, а они плачут обо мне в день радости! Меня же они радуют в день горя.

Чтобы дать вам некоторое понятие о том, что было со мною в Дерпте, посылаю вам некоторые документы: несколько страниц из Машиного журнала, писанного для вас; она отдала их мне с тем, чтобы переслать к вам, но я их позадержал, теперь посылаю с тем, однако, чтобы возвратить мне опять и без замедления — они мне нужны. При этих страницах есть и некоторые мои к ней письма. То, что в них вы найдете, извинит нас пред вами. Вы увидите, что все писанное можно бы было говорить вслух, когда бы позволили нам быть свободно добрыми, когда бы нам верили, когда бы маску не предпочитали лицу. Но для этих документов нужно объяснение. В Дерпте был генерал Красовский — к счастию был он до меня, и до меня ушел в поход. Надежды, ему данные, испугали меня, и они-то произвели было во мне такую перемену, какой я и ожидать не мог. Я подумал, что до тех пор, пока будут знать, какое чувство привязывает меня к Маше, мне запрещено будет всякое участие в ее судьбе, что перед моими глазами будут ею располагать и что, наконец, она будет жертвою и жертвою кого же? Чтобы получить право на это участие, на это родство с нею, на возможность все делать для ее счастия, надобно было отказаться не только от надежды, но от самого чувства, которое дает привязанность к такой надежде! Решиться на это была одна минута — но минута восхитительная! Прежде нежели говорить с Екатериной Афанасьевной, я написал об этом два слова к Маше — она сама согласилась. И знаете ли, на что я решился — искренно, не для виду, а перед Богом и с тем, чтобы исполнить? Принять весь характер и все обязанности Машина отца! Истребить не только в себе, но и в ней всякое чувство, несогласное с этим характером! И это для того, чтобы вперед уже Воейков не мог мимо меня располагать ее участию, а чтобы ее счастие и спокойствие были под моею защитою. Сначала тетушка приняла это холодно. Это меня оскорбило. Я увидел, что делать было нечего и решился было уехать. Но, подумав, написал ей все обстоятельно. И в письме своем сказал ясно: что только в ее семье могу быть братом и не одним только именем, а на деле, то есть отцом ее детей! И это было бы возможно! Много бы счастия спаслось для меня. Это письмо произвело свое действие, но на короткое время! Воейков при всей наружности дружбы, почувствовал, что я, брат его матери, от него совершенно независим! Не могу решительно сказать, но думаю, что это было для него тяжело. Между тем старая принужденность осталась. Брата боялись, и брат, чтобы сказать Маше то, что мог бы он ей говорить вслух перед целым светом, должен был потихоньку с нею переписываться! С Воейковым, по своему обыкновенному глупому простодушию, сделался было он совершенно искренен, а Воейков его слова пересказывал. Одним словом, чтобы избежать всех подробностей, которые со временем вы узнаете, я взял на себя все тяжкие обязанности пожертвования, которые были бы легки и даже сладки при полной доверенности, а они не дали ничего в замену, кроме одной наружности и между тем получили право всего требовать и во всем обвинять. При таких обстоятельствах можно ли было за себя ручаться — назвавшись братом, надобно было им быть в сердце, а не по одной наружности! А мог ли я им быть один! Особливо тогда, когда надобно еще было много с собою бороться. Это было невозможно без поддержания с их стороны, без помощи Машиной, с которой я был разлучен по-старому. Итак, чтобы не потерять к себе уважения, я должен был уехать! Но теперь все мое мне возвращено. Я ничем не пожертвовал. Я сказал Екатерине Афанасьевне, что братом ее могу быть только с нею, но что розно она никакого права на мои чувства не имеет и что я жертвовал ей всем не потому, что, наконец, догадался, что желаю непозволенного, а для общего счастия и спокойствия. Вот время, в которое был я крайне несчастлив, но в которое мысль о моих друзьях меня радовала. Перед вами могу сказать без всякого самохвальства, что я готов был на жизнь добродетельную! Виноват ли я, что меня лишили способов и бодрости исполнить то на деле, что сказало мне сердце в лучшую минуту жизни! Так точно — в лучшую! Хотя в эту минуту я отказывался от всего совершенно! Чтобы понять это слово «от всего», надобно вам знать, что я хотел не только переменить свою привязанность к Маше на другую, родственную, бескорыстную, но я был даже готов заботиться о том, чтобы она могла, наконец, другому поверить свое счастие, и в этой заботе было для меня что-то прелестное! Несмотря на то, что в иные минуты и возвращалось в душу уныние! Я не давал ему воли — ждал шептуна, и шептун мой возвращался с обыкновенным своим лозунгом: все в жизни к великому средство! Что ж делать! И это не удалось! Я уехал не объяснившись — и к чему объяснения! Меня считают и несправедливым, и неблагодарным (неблагодарным потому, что я не знаю цены Воейкова дружбы и плачу ему за нее холодностью). Я оставил их в этом мнении — на что его переменять! Маша знает, что было у меня в душе! Они сами все разрушили. Теперь ни меня, ни Маши переменить не может ничто! Чтобы быть вместе душою без упрека совести, нам должно расстаться. Если мысль, что мы живем друг для друга, не даст счастия, то даст уважение к жизни и твердость. Без меня она будет спокойнее. Никто теперь не будет в ее глазах мне делать оскорбительных несправедливостей, а теперь и я, и она избавлены от опасности нарушить обещанное: нас бы довели неприменно до этого ужасного нарушения, но обвинены были бы одни мы. Тогда бы и последнее уважение к себе Маши должно бы погибнуть. Одним словом, вот я в Петербурге — с совершенным, беззаботным невниманием к будущему. Не хочу об нем думать. Для меня в жизни есть только прошедшее и одна настоящая минута, которою пользоваться для добра, если можно — зажигать свой фонарь, не заботясь о тех, которые удастся зажечь после. Так нечувствительно дойдешь до той границы, на которой все неизвестное исчезнет. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу.

Но что же вам сказать о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу, опытом, но тою привязанностию, которая ничему другому не дает места. Здесь имеют обо мне, как бы сказать, большое мнение. И по сию пору я таскался с обыкновенною ленью своею по знатностям и величиям. Тому уж с неделю, как был я представлен императрице и великим князьям. Об этом я сделаю подробное описание на будущей почте Плещеевым, от которых возьмите мое письмо. Теперь это описание совсем не лезет в голову. После буду писать вам с большими историческими подробностями. Но послушайте, милые друзья, — мне писать часто невозможно. Один раз в две недели и довольно. В Дерпт я пишу каждую почту: к Плещеевым писать надобно, к Вяземскому так же — вообразите сколько писем, это займет почти всю неделю, т. е. каждое утро в неделе, а мне надобно работать много. И переводить, и сочинять, и читать. К этому прибавьте огромный петербургский свет. Словом сказать, временем должно экономить, и по сию пору я еще этого экономического расчета сделать не успел. Вообще скажу, что буду от 8 утра до 9 часов всегда дома. Остаток дня на рассеяние (убийственное и крепко осушающее душу). Теперь хочется кончить начатого «Певца»; потом сделаю издание Муравьева[107] сочинений; между тем готов план журнала, который надобно будет выдавать с будущего года; после Муравьева издание своих сочинений — все это, т. е. учредить издание журнала, напечатать свои сочинения, выдать Муравьева, — надобно здесь! Потом (ибо я не забыл о том, что писал к вам об опекунстве[108], хотя теперь кажется мне, что берусь за невозможное) думаю перетащиться к вам — на родину, в семью, но об этом решительно скажу в конце нынешнего года, которого остаток необходимо надобно провести в Петербурге.


9. В. А. Жуковскому

10 июля 1815 года

Долбино

Ванюша заплакал от радости, получа ваш милый портрет[109], да, признаюсь, поплакала над ним и я. Сначала от радости, а потом и не от радости. Когда же эта милая рожица будет выражать счастие! С тех пор как я его получила, мне очень грустно, и от этого сходства, от задумчивого этого взгляда, и от доброй, выражающей всю прелестную душу вашу, но несносно горестной улыбки, и от вашего письма. Милый друг! Когда ж глупые мысли перестанут гнездиться в душе вашей? Я очень вижу, каким манером завел их туда «Владимир»[110] со всеми своими дурацкими предсказаниями; как все окружающее вас усиливает их то надеждами, то обманами, и как вы, по свойственной вам общей рассудительности, принимаете все за предчувствие и за пророчества. Помните, как вы писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли Эльвиру и Эдвина? Каким она вас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни и как долго уже спустя посмеялись над тем страхом, который из доброй воли насочинили себе сами? Помните ли Валленштейна? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! Сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами вашего воображения, а счастье, и несчастье, и будущее со своими мечтами приходили, совсем не спрашиваясь с вашими ожиданиями, и заменяли их новыми горестями и новыми бреднями. Вам много еще осталось в жизни, «Владимир» не один должен оставить след этой милой жизни…


10. А. П. Киреевской

30 июля — 2 августа 1815 года

Дерпт

Отвечаю на ваше последнее письмо, полученное в Петербурге, милые друзья; право, я очень умен, что вздумал просить у вас денег: вы так мило обо мне захлопотали, что сердце обрадовалось изо всех сил. Весело быть уверенным, что от вас всегда и везде будет мне ответ на всякий мой запрос, какого бы он содержания ни был; весело думать об вашем уголке, как о настоящей родине, где все: и родство, и дружба, и воспоминание о прошлом, и настоящее — утешение. О будущем говорить нечего. Давно у нас, кажется, решено, что о будущем думать не надобно, что надежда дело излишнее. Благодарствуйте за деньги. Гораздо лучше печатать мне мои стихи на ваш счет, нежели на счет царей и пр. Я отложил, однако, заняться изданием до моего возвращения из Дерпта, то есть до возвращения Кавелина в Петербург. Он это дело знает лучше меня, он сбережет мои финансы гораздо лучше, нежели я, и вообще будет заботливее. Получив ваши милые письма, я был очень счастлив, и они тронули меня до слез. Я получил их в самый день отъезда моего из Петербурга, и они были мне добрым товарищем на дорогу.

Здесь приняли меня ласково и ласка продолжается. Но, признаюсь, сам не понимаю своего положения и даже не умею его описать. Я приехал с тем, чтобы, окрестивши, опять уехать в Петербург, из Петербурга на родину. Вспомните, что я обещал, и что заставило меня сделать обещание, и что я надеялся получить за него. Обещание это помнят; побудительной причины никто, кроме меня и Маши, здесь не знают, а ласкою думают все сделать. Но при этой ласке положение то же, одни только формы переменились. Я не могу быть ни доволен, ни счастлив и, со всем тем, по-видимому, не имею права ничего более требовать. С самого моего приезда я веду жизнь занятую, то есть сижу в своей горнице за работою, а к ним являюсь только на минуту поутру, за обедом да за чаем. Из этого заключают, что все кончилось, что петербургская жизнь меня совсем переменила, и платят мне ласкою, думая, что мне уже более ничто не нужно и что с их стороны все уже сделано. И, в самом деле, как объяснить то, что мне нужно? Я знаю и чувствую, что для меня ничего не сделано, но где слова, чтобы это выразить, и какими документами это доказать, — а вы знаете, что здесь все должно быть доказано документами. Я приехал сюда с твердым намерением ничего не требовать, а довольствоваться собственным, — из этого заключают, что я всем доволен. Но можно ли быть довольным? С Машею мы розно по-старому, по-старому нет между нами ничего общего! Непринужденной, родственной связи между ею и мною нет, а я только для этого мог бы всем жертвовать! Я сказал, что хочу быть братом и, право, мог бы им быть во всей силе этого слова, чувствую это и теперь так, как чувствовал тогда; но я в то же время сказал, для чего и на каких условиях хочу быть им: это «для чего» забыто, а помнят только слово брат, которое все мое у меня отнимает, а мне от них не дает ничего, кроме одной формы. Здесь остаться иначе не могу, как исполнив в точности свое обещание, но как же его исполнить! При тех обстоятельствах, каковы теперь, я не могу, да и не хочу исполнять его! Вот одно, что поддерживает мое намерение здесь не оставаться. Но причины, для которой не останусь, не поймет никто, — припишут капризу и даже неблагодарности. Впрочем, до этого дела нет! Мне нужна доверенность одного человека — и я ее имею. Невозможно и требовать, чтобы они могли понять меня. Для этого надобно бы было позабыть о себе и войти в мое положение. Такого усилия над собою тетушка сделать не может. А Воейков — но его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов. Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина мужа, теперь же он для меня не существует. Но он все единственно родня Маши, а я здесь только живу, имею общую дружбу — не надобно быть несправедливым: тетушка со мною ласкова очень, но вот и все тут, все остальное не принадлежит до меня! Одним словом, я имею весь вид родства, между тем обещанное должен исполнять не для виду. Жаловаться не на что, но есть ли чем быть довольным? Здесь оставаться — быть братом, не для формы, а в самом деле, потому что так обещано. Но вопрос: будешь ли им? На это вам самим легко отвечать. Одному быть братом нельзя! Но буду ли иметь то, что брат иметь должен? Буду иметь одну ласку и только! До прочего же не касайся. Итак, останется сидеть в своей горнице, работать, а с ними не иметь ничего общего, несмотря на ласку — такое положение тяжело и едва ли еще не тяжелей прежнего, ибо оно, по-видимому, у меня отнимает всякое право чего-нибудь требовать. Здесь всякий день записывают то, что делается, и я пишу в числе прочих. Вот что написала тетушка в одном месте: «Добрый мой, несравненно драгоценный мой Жуковский опять дает мне надежду на прежнюю дружбу, опять вселяется в мое сердце спокойствие и уверенность на ангельские связи на земле» и пр. Слово «ангельские связи» написано, но где же эти ангельские связи на деле? Я знаю, что она имеет ко мне дружбу, но действие этой дружбы совершенно ничтожно, и она не дает счастия. Опять дает надежду! Как будто я отымал ее! Неужели дружба приходит и уходит как лихорадка! Чтобы дать кому-нибудь счастие, надобно войти в его положение, а не располагать им по-своему! Этого-то здесь и недостает. С моей стороны требуют Бог знает какого усилия, а с своей не хотят сделать ни малейшего, забыв, что одно без другого невозможно. Так! Я дал обещание быть братом — чувство, которое заставило меня его дать, слишком было прекрасно, чтобы от него отказаться! Но пусть же буду им вполне! Половинным счастием (которое не есть счастие), тем, что есть теперь, я довольствоваться не могу, да и не должен, потому что невольно нарушишь обещанное. Все нечувствительно сделается по-старому. Из всего, что здесь написано, вы легко можете заметить, что у меня в душе какой-то хаос. Постарайтесь его немного рассеять и бросьте несколько света в этот мрак. Вам легко судить о моем положении и объяснить его для меня. Здесь бывают для меня обольстительные минуты, но я им не верю. Остаться здесь значит не получить того счастия, которое было бы возможно, и в то же время отказаться от собственного чувства, следовательно, все отдать за ничто. Уехать — по крайней мере сберечь для себя что-нибудь драгоценное. Будучи с вами, я буду гораздо менее розно с Машею, нежели здесь, и буду иметь право на все свои чувства. Меня с вами все соединяет и ничто не рознит. Простите до будущей почты. Теперь ничего вам порядочно сказать не умею. Величайший беспорядок в голове и все в разброде.

1 августа

Вчера получил я письмо от Уварова из Петербурга. Я прилагаю его здесь. Оно заставит меня ехать отсюда скорее, нежели я располагался, хотя не знаю сам зачем. Потерять выгоды не надобно: если дадут мне то, чего мне единственно хочется — независимость (а моя независимость в том, чтобы иметь только самое нужное, но верно), то я соберусь, вероятно, весною к вам. У меня в голове прожект: съездить нынешним годом в Киев и оттуда, если можно будет, в Крым. Этот вояж нужен будет для моей поэмы[111]. Подумайте и вы, друзья, об этом. Что если бы мы вместе в Киев? А в Дерпте? Нет, я чувствую сам и ясно, что в Дерпте быть не должно! Того не будет, чего мне хочется! А так жить, как жил прежде, как живешь теперь, нельзя! Убьешь Машу, тетушку и себя. Не надобно и от тетушки требовать многого, не надобно и к ней быть несправедливым — нельзя же переселить в нее образа своих мыслей! Следовательно, нельзя и надеяться, чтобы принуждение когда-нибудь миновалось! А при нем никак ни за что ручаться не должно. Живучи здесь, надобно исполнить обещанное свято, иначе разрушишь и свое, и их спокойствие! А как исполнить, когда никто не поддержит. Но чтобы решиться одинаково со мною чувствовать, надобно войти в мое положение — это ей невозможно! Невозможность этого давно доказана опытом. Итак, покориться судьбе своей, да быть, если можно, твердым, не унывать, довольствоваться тем, что есть; вы, друзья, мне в этом будете добрые помощники. Лишь бы только выхлопотать себе независимость — я бы перелетел к вам, на родину, к родным. Там наш кружок будет очень мал, но мы будем жить, если не с счастием, то с дружбою, и станем вместе тянуть свой крест. Мне кажется, что у вас оживет для меня многое, что в короткое время петербургской жизни моей успело завянуть. Но, признаюсь, мне страшны эти grand projets, о которых Уваров пишет, не готовят ли мне неволи? Тогда плохо придет моей музе! Я уверен, что ни в Петербурге, ни в Дерпте от нее ничего доброго не родится. Увидим.

Благодарю вас, милая Eudoxie[112], за ваше намерение прислать мне еще две тысячи; но боюсь, что это обременительно, что вы, не спросясь с благоразумием, даете такие деньги, которые вам нужны: не забудьте о долге, о ваших постройках; одним словом, печатание моих стихов пойдет порядочно, а покой мой придет в беспорядок. До тех пор будет камень на сердце, пока не получите вы этих денег назад; если бы они только были ваши — тогда бы ни слова, но они принадлежат не вам одним. Едва ли я не светренничал, что затеял этот подушный сбор с моих друзей. Я знаю, что вы мне на это отвечать будете, но со всем тем я все остаюсь на стороне Ивана Никифоровича[113], который верно хмурится.

Милая Анета[114], ваше письмо и грустно, и мило. О! Я очень чувствую, как должно быть пусто вокруг вас. Мысль об этой запустелости сжимает душу. Мы поделимся ею. Простите, друзья! В голове и душе у меня та же неясность. Из Петербурга напишу более. По крайней мере, теперь верно одно: мне оставаться здесь не должно. Все прочее на произвол судьбы! Детей целую. Вас за письмо двадцать раз.

Отвечайте в Петербург. Азбукиных[115] друзей обнимаю. Были ли вы 3 августа в Черни? Напишите. От Негра[116] нет ответа на три письма; милый бесценный Негр! Люблю его более, нежели когда-нибудь.

2 августа

Я опять раскрываю письмо свое, чтобы написать опровержение на первую его страницу. Ее писало пристрастие. Теперь пишет благоразумие, или, лучше сказать, списывает, потому что это еще написано вчера ввечеру, после маленькой ссоры с самим собою, которая кончилась миром. А написано это у меня в белой книге, которая в иные минуты бывает мне добрым товарищем, и написано в ней вот что: «Здесь я не имею того, чего желаю! Но вопрос, могу ли его иметь? Может ли Екатерина Афанасьевна быть для меня точно такою, какою я бы желал. Нет! Это невозможно и невозможно не от нее, но от обстоятельств наших, которые должны нас рознить. Как же обвинять за невозможное? Было бы несправедливо! А несправедливое обвинение только прибавит одно лишнее и бесполезное горе к тем горестям, которые она имела и имеет. Гораздо лучше, и благороднее, и справедливее жалеть о тех обстоятельствах, которые и ее и меня лишают способа дать друг другу какое-нибудь счастие и не силиться победить непобедимого. Ласки ее, точно, ко мне искренние, но более не может она дать ничего, и виноваты в том обстоятельства. Мы смотрим на вещи разными глазами, мы не согласны в образе чувств наших — без этого согласия быть вместе нельзя: будем только мучить друг друга, но стараться произвести это согласие также нельзя, на это усилие она неспособна. Итак, расстаться и не обвинять ее несправедливо. Она так же достойна сожаления, как и я!» Видите, сколько перемен в три дня! Но теперь, кажется, хаос в порядке.

У бесценной Марьи Алексеевны[117] целую ручки; каково ее здоровье? Поклонитесь самым дружеским образом Елене Ивановне[118]. Здорова ли Наталья Андреевна? Что от нее нет никакой весточки?

Бедный Федор Александрович[119]! Жаль его от всего сердца. Еще одним прекрасным, благородным человеком менее в нашем кругу!

Пошлите письмо Уварова к Плещееву и скажите ему, чтобы он отвечал мне на мои три письма. Я, однако, не дуюсь. Буду писать к нему из Петербурга. Авдотья Петровна! Кавелин[120] должен непременно вам нравиться: он прекрасный человек, — когда увидимся, расскажу вам один его поступок, которого довольно, чтобы судить о нем безошибочно. А мне он был большим утешением в первые минуты петербургской жизни, за которые я заплатил ему искреннею дружбою. Я с ним говорил обо всем, и нельзя было скрываться, потому что эта доверенность была уже сделана Воейковым в дни его пламенной ко мне дружбы.


11. А. П. Киреевской

16 сентября 1815 года

Петербург

Я не писал к вам с третьего августа — довольно времени! Да и вы, милые сестры или маточки (?), помалчивали. Виноват! Нет! Я недавно получил прекрасное письмецо от Анеты! Получил кошелек — бесценный подарок прекраснейшего человека! Еще на полях Анетина письма получил какой-то долбинский логогриф, которого по сию пору разобрать не умею!.. Сам Эдип этого не отгадает! Верно это мне мщение от вас, милая Eudoxie, за то, что мои оба последние письма не к вам адресованы, а к Анете. Чтобы заставить вас проговориться, пишу это письмо к вам, хотя в нем и отвечаю на Анетино. А Катя[121] ко мне и не приписывает! А Букварь[122] и не откликнется! Что они? Разве могут на меня сердиться? Разве могут вообразить, что мои письма, к одной из вас писанные, в то же время и не к ним? Пожурите и заставьте мне сказать хоть словечко! От Плещеева не имел ответа на 5 писем, из которых четыре большие! Что с ним сделалось? Уведомите меня об них! Мне это начинает быть и грустно, и больно, и досадно! Прошу вас тотчас по получении этого письма послать к нему от моего имени и попросить и его, и Анну Ивановну с поклоном написать ко мне хоть две строчки. Черная, милая рожа! Кто его растолкует! А здесь я об нем вспоминаю с особенным чувством! Мне бы хотелось показать и Тургеневу[123], и Блудову[124], которые прямо меня любят, этого арлекина, который им не уступает в дружбе ко мне! А он молчит и сжался как паук в своей паутине! И нет мне от него никакого ответа!

Мне надобно сказать вам о себе очень много! Я отправился сюда из Дерпта 24 августа! Fermement résolu de ne plus у reparaître![125] Там быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней станице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[126]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[127] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[128], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[129]. Из этих обстоятельств вы можете заключить, в каком я волнующем положении. Не делаю никаких планов и не имею никакого занятия. Между тем рассеяние, в котором нет ничего привлекательного. Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский[130] уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4-го числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского, Вилламова и меня. Читал Нелединский: сперва «Эолову арфу», потом «Людмилу», потом — опять «Эолову арфу», которая особенно понравилась, потом «Варвика», потом «Ивика».

На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам «Певца», потом Нелединский — «Старушку» и «Светлану» и, наконец, «Послание к царю». Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая, некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут. У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности. Еще одно важное обстоятельство. В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, то есть о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши, она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято. Mais trêve aux lamentations![131] Мне пора кончить. Но надобно еще писать к Вяземскому, от которого получил милое письмо и прекрасные стихи.

В заключение скажу вам, Анета, что деньги, о которых я вам писал и которые вы должны были взять у NN, тетушка еще на год у себя оставляет. Итак, не берите их. Знаете ли, что мне приходит в голову? Купить у вас десятины три земли, и построить на них домики, и жить доходом с денег <неразб.>. Кажется, это бы можно. Что мне нужно? Свобода, работа и маленький достаток. Право, я не почитаю этого химерою. Клок земли подле Мишенского или подле Долбина, но клок собственный. Чтобы было довольно для сада и огорода. На содержание себя деньги, которых не много нужно и которые легко бы было вырабатывать, — и при всем этом забвение о будущем и жить для настоящего. Если раз залезу в этот угол, то уже из него будет трудно меня вытащить.

Прощайте, милые друзья, нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу[132], писанные дня за два до отъезда из Дерпта. Надобно вам знать, что Эверс, восьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде — он живет для добра, и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души, и было очень кстати. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Правда, не надолго — но и та минута была не пропавшая. Я от всей души поцеловал братскую руку.

Вступая в круг счастливцев молодых…


12. В. А. Жуковскому

23 ноября 1815 года

Долбино

Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного: те же желания не того, что у вас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось! Милый Жуковский! Ведь это слово не ветреной надежды, а спокойного доверия! Доверенности к доброму промыслу, к сердцу друзей, к святыне недосягаемой! Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято! Готовить нечего, оно всегда первое! Ваши рощи, ваша милая поэзия, ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей — здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у вас, слава Богу, есть чем жить, и больше нежели для житья надобно, что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый, милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?..


13. А. П. Киреевской

12 апреля 1816 года

Дерпт

Я давно не писал к вам, друзья. Это служит вам доказательством, что я не пишу к вам не от того, что о вас не думаю, а просто от лени. В теперешних обстоятельствах можно ли не беспрестанно думать о вас. Но и вы ленитесь не хуже меня. Уж давно не имею от вас ни словечка. Послушайте, милый друг Дуняша, что за вопрос: неужели вы так меня любите? На этот вопрос я отвечаю вопросом же: можно ли в этом сомневаться? И какую же минуту выбрали вы для сомнения. Ту именно, в которую все соединило мою душу с вашею. И это вам должно быть известно, понятно даже и тогда, когда бы у меня руки отсохли, когда бы я совсем перестал писать к вам.

Ваша правда: мое положение необыкновенно! Но я себя совсем не понимаю: мне до сих пор, с самого моего сюда приезда, нехорошо с самим собою! Почему нехорошо? Это нимало для меня не ясно! Знаю только то, что я ни разу не колебался в том, на что решился. Итак, мое нехорошо происходит не от противоречия тайного чувства с поступками! Они согласны! Это нехорошо составлено из разных мелочей, из комарей жизни, которые не дают наслаждаться прекрасным днем ее. Мое главное решено, — но это еще ничто. Во всем, что меня окружает, столько нерешительного, столько противоречия, что мысли, чувства — все идет кругом, и это самое тяжелое состояние. Сквозь этот туман проглядывает веселая надежда на ваш скорый приезд. У нас с Машей один припев: «Скоро приедет Дуняша».

С самого моего приезда сюда все идет довольно тихо: историй нет, по крайней мере нет продолжительных. Но и согласия не бывало. Я почитаю для них необходимым жить розно. Но как это сделать? Жить вместе было бы весьма легко, но с другими характерами и с другим прошедшим. Надобно бы было признать себя виноватыми, воспользоваться своим опытом и, узнавши причину дурного, истребить ее, чтобы нажить себе какое-нибудь счастие: этого никогда не будет! Тетушка и теперь видит себя одну несчастною и всех причиною несчастия. Ошибки ее для нее не существуют. Следовательно, и будущее не может перемениться. Получивши ваше несравненное письмо, которое мне возвысило душу и было самою лучшею для меня наградою за все, она сказала Маше: «Как это письмо пристыдит Жуковского!» Но это не удивило меня, даже не огорчило. К счастию, теперь я не зависим ни от кого в поступках своих: можно свободно хотеть высокого добра и даже для него действовать. А лучшая награда — собственное одобрение и одобрение тех, которые понимают. Моя цель (и ваша) — сделать возможное, чтоб Маша была счастлива и чтобы она вышла из того убийственного положения, в каком она теперь. Приезжайте. Будем об этом хлопотать вместе. При вас, думаю, и мое нехорошо поправится.

Я говорю Маше, что она должна видеть в нас двух отца и мать, из любви к нам устроить как можно лучше судьбу свою, быть счастливою и стоить счастия. Приехавши, вы увидите, что надобно делать. Сказать этого теперь никак не умею. С Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств: между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения; мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши — такой черты довольно, чтобы дать понятие и о его характере. Но между тем все идет не так, как бы хотели и он, и я; он каждый день бывает вместе с Машею, но эти частые свидания их не сближают, ибо всегда принужденность. Тетушка довольна тем, что есть, и также готова ручаться за Машино счастие, как прежде за счастие Саши. Но ни я, ни Мойер этим недовольны. Нужно, чтобы уверенность для нас была совершенная, основанная на взаимной свычке, на знании друг друга. Этого еще теперь нет, но это сделать необходимо нужно. Приезжайте. Вместе все устроим. Но это приезжайте пугает меня. Вы опять наделаете каких-нибудь восхитительных дурачеств. Я бы шепнул Азбукину: проводи ее! Но Бог знает, будет ли это ему возможно. Вы поедете с детьми и будете осторожнее — это немного успокаивает насчет дурачеств.

Милая Анета, милая Катя, добрые, бесценные друзья, я к вам не пишу особенно. И это не нужно. Но давно нет от вас ни строчки — это нехорошо. Целую вас обеих в уста и в очи. Когда-то мы будем вместе! Кажется, что в этом слове все заключается.

Азбукина обнимаю. Прошу его поклониться от меня дружески сестре Наталье. О его деле оставил я в Петербурге хлопотать Жихарева.


14. А. П. Киреевской

23 октября 1816 года

Дерпт

Милая сестра, вы сердитесь на меня понапрасну! И, точно, я имею право упрекать вас за те выражения, которые вы на счет мой употребляете. Вы забываете, что вините меня в недостатке лучших чувств, в недостатке привязанности к вам, тогда как мы розно, тогда как я никого не могу так много любить и уважать, как вас. Не стыдно ли? Да у вас же два письма моих, на которые не было мне ответа. Но, может быть, и то, и другое письмо потеряны на почте! Следовательно, и Анета не получила письма моего! Следовательно, все вы на меня дуетесь, как мышки эоловы! Господи, помоги мне грешному. На всякий случай вот содержание этих обоих писем. В первом просил я от вас помощи Мещевскому[133] (об нем и его имени узнаете от Азбукина). Он несчастлив, сослан за дело в Оренбург, но, благодаря Богу, не унывает, а спасается в объятия святой поэзии от отчаяния, — надобно помочь ему, и помощь вся состоит в том, чтобы послать ему несколько денег, запечатав пакет его в другой пакет, адресованный в Оренбург на имя его высокоблагородия Александра Васильевича Корсунского. Писать к нему и подписывать имени не нужно, чтобы не оцарапать больной души. Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, -латински, -немецки, -французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!

— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белев?

— Господи, ведь мы, люди, думаем, а Ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белев, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев и Твой прекрасный Кавелин ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно Тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму Твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму поклониться Анне Петровне, то есть милой Анете (вы еще не знаете, что за имя Анета!), Катерине Петровне, то есть Катоше, и ее великанчику Васе, и ее крошке Дуняше. Так же, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка[134]. Да чтобы он залетел в Володьково и там нашел двух родных своих и им бы шепнул обо мне два слова. Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем.

Жуковский.


15. А. П. Елагиной

Начало (после 8 января) 1823 года

Петербург

Милая Дуняша, благодарю вас за ваше милое письмо, на которое, по обыкновению, я не отвечал и отвечаю поздно. Благодарствуйте за исполнение одних поручений и за намерение исполнить другие. Очень рад, что мои эсклавы получили волю, хочу поскорее дать ее и другим. Это поручил я Василию Татаринову, который вручит вам это письмо и который взялся написать в Белев по форме отпускную, которую здесь напишу и пришлю к вам или к Алексею Сергеевичу.

<…>Печатание «Иоанны» началось и вы получите ее тотчас по окончании. Цензура поступила с нею великодушно quant à l'impression, и неумолимо quant à lа représentation[135]. Все к лучшему: здешние актеры уходили бы ее не хуже цензуры.

Оставим все это: писать некогда. Посылаю вам еще шесть гравюр Гатчины и несколько гравюр моих же из моего путешествия: хочется сделать ему описание и с рисунками. Но все, которые теперь посылаю, будут переделаны. Это только для вас. Обнимите мужа и детей.


16. А. П. Елагиной

28 марта 1823 года

Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить (с вами) о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего. С тех пор как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème![136] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!

Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.

Она казалась точно такою, какова была 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел моя, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: «Незрима я, но в мире мы одном».

Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку. Пока он пьет ее молоко, до тех пор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.

Маменьке помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь, наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и ваша. И для нее вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле.


17. А. П. Елагиной

1823 год Дерпт

Милая Дуняша, через час еду из Дерпта. Ужасно тяжело покидать их, но около них дети. А Саша во весь этот год не расстанется с маменькою. Третьего дня я получил ваше письмо. Камень упал с души! Вы живы, милый друг. Прошу вас, пишите ко мне, если можно, чаще. Адресуйте ваши письма прямо на имя почт-директора, его превосходительства Константина Яковлевича Булгакова. Так будут письма доходить вернее и скорее. Вы теперь читали Машино письмо ко мне. Бог его сохранил. Оно писано еще прежде первых ее родин. Тогда она писала ко всем; но все прочие письма уничтожила. Это одно сохранилось: и это ее голос, уверяющий нас, что она жива, и жива для нас; неизменно великое утешение в этом письме. Оно дает великую цену жизни. Разве не можно будущего заменить прошедшим. Я много буду писать вам из Петербурга. Теперь простите, милый друг. Мы с Сашей вместе уложили для вас любимый Машин ларчик. Все, что там найдете, оставлено на тех местах, на которых осталось после нее. Посылаю еще драгоценность: ее письмо к вам. Последние три дня мы все провели на ее могиле, садили деревья. У вас, у меня, у Саши одно дерево. Вот план. Из Петербурга пришлю рисунок. Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе! Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она! Но после письма ее, чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни. Но поэзиею другого рода!

Рукой Екатерины Афанасьевны Протасовой

Благодарю Бога, что знаю тебя еще живую, мой друг Дуняша. А ты обо мне пожалей! Моя душа, пиши ко мне чаще, милая моя.


18. А. П. Елагиной

19 мая 1823 года

Петербург

Мой добрый ангел Дуняша, отвечаю несколько строк на ваше письмо, полученное мною в Петербурге. Скажу вам то же, что вы говорите мне: мысль об вас сделалась мне дороже всего на свете, в вас более всех моя Маша. Говорю это из глубины сердца: вы мне сделались необходимы. Не утешения от вас требую и надеюсь, в этом слове что-то мелкое и даже непонятное, но помощи, чтобы быть достойным прошедшего и святого воспоминания. Машина потеря есть для меня и для вас религия, и вот почему называю жизнь святынею. Одною только жизнию можно к ней приближаться — говорю о себе, а не о вас. Вы к ней ближе, но вы должны быть мне товарищем. Не покидайте меня. Все высокое сделалось для меня теперь верою, все стало понятнее — но это высокое надобно приобрести, иначе Маша навсегда потеряна. Буду об этом писать много. Теперь спешу, ибо у меня пропасть хлопот. Переезжаем в Павловск. Я говорил с Батеньковым[137], и он напишет к вам о том, что мы с ним говорили: люблю его от души за его любовь к вам. Мы совершенно с ним согласны в образе мыслей. О том же, о чем он к вам пишет, буду писать и я, но не теперь, а на свободе. Друг бесценный! Жизнь точно святыня: Маша сама в этом меня теперь уверила. Счастие не нужно, чтобы этому верить. На будущее можно глядеть спокойно, ибо оно уже не отымет счастия. Оборотимся к прошедшему. Простите, милый, вечный друг.


19. А. П. Елагиной

Павловск[138]

Ваша правда, милая Дуняша, я был в Москве, но вы не видели меня. Вот как это случилось. Мне поручено было весьма важное дело, которое надобно было исполнить втайне, так, чтобы никто этого совершенно и подозревать не мог. Времени также не позволено было мне терять ни минуты. Я проехал через Москву. Если бы я к вам явился, то, вероятно, как-нибудь сделалось бы известным, что я был в Москве. Я должен был отказаться от счастия вас видеть. Однако позволил себе взглянуть на вас хоть невидимкою. Я в сумерки подходил к вашему окну и видел вас: подле вас стояли, кажется, Маша и Ванюша. Горница была освещена. Слышались милые голоса: разговаривали весело, смеялись. Я простоял около получаса. Наконец, должен был с большим горем удалиться. В эту минуту… я, к счастью, проснулся у себя в Павловске, на постели и очень обрадовался, что все это было сон. Кто вам его рассказал? Видно, есть у вас какой-нибудь шпион моей души, который усердно докладывает вам о том, что в ней происходит. Так точно, это был сон. Наяву этого никогда не могло бы случиться, и вы хорошо сделали, что не поверили клевете на мою к вам дружбу. На ваше письмо спешу сказать одно: я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтера Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтера Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь. О Вагнере вашем, хотя и не знаю его, пишу к Рушковскому. Здесь прилагаю письмо. Отдайте от себя. Скажите Вагнеру (к которому сам не пишу, потому что не горазд писать по-немецки), что я не знаю, о каком прежнем письме говорит он. Я никогда его не получал. Простите, обнимаю вас и всех.

Жуковский.


20. В. А. Жуковскому

30 ноября 1827 года

<…> Г-н Мицкевич отдаст вам мой фонарь[139], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре. Вы непременно полюбите это привлекательное создание; хоть его гидра воспоминаний ближе к земному существу растерзанного сердца, нежели ваша небесная сладость прошедшего, но вас непременно соединит то, что у вас есть общего: возвышенная простота души поэтической.


21. В. А. Жуковскому

5 июня 1829 года

Друг мой Жуковский! Дней через восемь или десять Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли вы, что вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…

Рукою Петра Киреевского

Позвольте мне самому просить вашего благословения: доброе желание ваше должно принести добра.

Всем сердцем вас почитающий П. Киреевский.


22. А. П. Елагиной

21 января 1830 года

Петербург

Нынче в 10 часов отправился наш милый странник[140] в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору «Заговора Катилины») и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[141], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюся, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[142] я не прикасался, дорога затянет ее.

С. Аксаков