I. Биографический очерк[200]
10-го июня 1877 года в селе Петрищеве Белёвского уезда предано земле тело Авдотьи Петровны Елагиной. Это имя, близкое и дорогое теперь немногим ее родным и почитателям, пережившим покойную, было в свое время очень известно в интеллигентных слоях русского общества, принимавших более или менее живое и деятельное участие в нашем литературном, научном и культурном развитии. В последние годы царствования Александра I и в продолжение всего царствования императора Николая, когда литературные кружки играли такую важную роль, салон Авдотьи Петровны Елагиной в Москве был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было у нас самого просвещенного, литературно и научно образованного. За все это продолжительное время под ее глазами составлялись в Москве литературные кружки, сменялись московские литературные направления, задумывались литературные и научные предприятия, совершались различные переходы русской мысли. Невозможно писать историю русского литературного и научного движения за это время, не встречаясь на каждом шагу с именем Авдотьи Петровны. В литературных кружках и салонах зарождалась, воспитывалась, созревала и развивалась тогда русская мысль, подготовлялись к литературной и научной деятельности нарождавшиеся русские поколения.
Осыпанный покойной вниманием и ласками с молодых лет, безгранично обязанный на первой поре жизни многим ей лично, почтенному ее семейству и ее салону, связывая с дорогим мне семейством Елагиных лучшие воспоминания молодости, я считаю обязанностью сохранить для будущего времени то, что знаю сам и из рассказов родных об этой замечательной русской женщине.
Авдотья Петровна увидела свет 11 января 1789 года в родовом имении Юшковых, селе Петрищеве Белевского уезда Тульской губернии. Ее мать, Варвара Афанасьевна, рожденная Бунина, была очень образованная женщина и прекрасная музыкантша; отец, Петр Николаевич Юшков, занимал в царствование Екатерины видное место в тульской губернской администрации и принадлежал к известной дворянской фамилии. Дядя ее, женатый на графине Головкиной[201], был губернатором в Москве во время чумы[202].
Первоначальное воспитание Авдотьи Петровны было ведено очень тщательно. Гувернантками при ней были эмигрантки из Франции времен революции, женщины, получившие по-тогдашнему большое образование. В особенности называют M-me Dorer, отличавшуюся вполне аристократическим складом и характером. Это обстоятельство имело большое влияние на умственный и нравственный строй покойной, придало ей французскую аристократическую складку, общую всем лучшим людям той эпохи. С немецким языком и литературой Авдотья Петровна познакомилась через учительниц, дававших ей уроки, и В. А. Жуковского, ее побочного дядю, который воспитывался с нею, был ее другом и, будучи старше ее семью годами, был вместе ее наставником и руководителем в занятиях[203]. Русскому языку учил ее Филат Гаврилович Покровский[204], человек очень знающий и написавший много статей о Белёвском уезде, напечатанных в «Политическом журнале».
Пяти лет от роду Авдотья Петровна лишилась матери, умершей в чахотке[205], и вместе с тремя своими сестрами, Анной (впоследствии известной писательницей Зонтаг), Екатериной (Азбукиной) и Марьей (Офросимовой) поступила на воспитание к своей бабушке, Марье Григорьевне Буниной, рожденной Безобразовой, умершей в 1811 году, — женщине с большим характером. Она жила в селе Мишенском Белевского уезда, куда переселился и отец Авдотьи Петровны после смерти жены. Зиму это семейство проводило в Москве. Живо сохранился в памяти покойной Елагиной торжественный въезд и коронование императора Александра I.
Авдотье Петровне еще не исполнилось 15-ти лет, когда за нее посватался у бабушки, не сказав ей самой ни слова, Василий Иванович Киреевский, проживавший тоже в Москве. Ему было около тридцати лет; человек он был очень ученый, в совершенстве знал иностранные языки, но был своеобразен до странности. Брак совершился 16 января 1805 г. и был из самых счастливых. Киреевсий страстно любил свою жену и довершил ее образование, читая с нею серьезные книги, в особенности исторического содержания, и Библию. Вероятно, в это время окончательно утвердилась в молодой тогда Авдотье Петровне глубокая религиозность, без сомнений и колебаний, которая сопровождала ее до могилы. Киреевский был религиозен до нетерпимости, ненавидел Вольтера, скупал и истреблял его сочинения. Вследствие ли влияния мужа или начального воспитания, трудно сказать, но Авдотья Петровна всю свою жизнь не сочувствовала отрицательному направлению, когда оно выражалось резко и в крутых формах; оно было противно ее религиозному направлению, ее литературным и эстетическим вкусам и привычкам; но эта нелюбовь к отрицательному направлению была чужда всякой исключительности и фанатизма. Авдотья Петровна много читала и думала, часто слышала самые разнообразные суждения об одних и тех же предметах, и это сделало ее замечательно терпимой ко всякого рода взглядам, лишь бы они были искренни, правдивы и выражались не в грубых формах.
От брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четырех детей. Из них зрелого возраста достигли: Иван Васильевич (родился 1806 года 22 марта), Петр Васильевич (1808 года 11 февраля) и Марья Васильевна (1811 года 8 августа). Счастливое супружество покойной с первым мужем продолжилось недолго. В 1812 году, осенью, В. И. Киреевский скончался в Орле, от горячки, которую схватил вследствие самоотверженного служения на общую пользу. Беспомощное состояние раненых пленных французов, неурядица и злоупотребления в госпиталях возмущали его. Будучи частным человеком, он самопроизвольно, без всякого полномочия или приглашения от властей, принял в свое заведывание госпиталь в Орле, привел его в порядок, заботился о пленных и раненых, обращал якобинцев и революционеров к религии, спокойно перенося оскорбления, которыми они его за то осыпали, и сделался жертвой госпитальной горячки.
Двадцатичетырехлетняя вдова была в отчаянии, лишившись в лице любимого мужа наставника и руководителя. «Делайте теперь со мной что хотите», — сказала она своей тетке, Екатерине Афанасьевне Протасовой. К этой тетке, овдовевшей еще в 1793 году[206], переселилась она с своими детьми из села Долбина Калужской губернии Лихвинского уезда, старинного имения Киреевских, где жила с мужем, ненадолго приезжая с ним по зимам в Москву[207]. Протасова жила в Орле и около Орла, в деревне Муратове, с двумя своими дочерьми. С этим семейством жил и Жуковский, которого нежная, глубокая многолетняя привязанность к Марии Андреевне Протасовой известна из его биографии. Здесь Авдотья Петровна очутилась в образованном, веселом светском кружке, который составился в селе Черни, у Александра Алексеевича Плещеева. Плещеев был женат на Анне Ивановне Чернышевой, женщине очень образованной, имел свой домашний оркестр и был неподражаемым чтецом и декламатором, вследствие чего поступил позднее лектором к императрице Марии Федоровне. В кружке Плещеева, кроме его жены, Жуковского, дочерей Е. А. Протасовой и близких приятелей и знакомых — Д. Н. Блудова, Д. А. Кавелина[208], Апухтина[209] — участвовали многие из образованных пленных французов, в том числе генерал Бонами. Здесь проводили время очень весело: читали, разыгрывали французские пьесы, играли в распространенные тогда в избранных кружках jeux d'esprit[210].
Через два года кружок этот расстроился. В 1814 году Александра Александровна Протасова выдана замуж за А. Ф. Воейкова, известного сатирического писателя, вскоре занявшего кафедру русской словесности в Дерптском университете. С ним перебралось в Дерпт и семейство Протасовых, а Авдотья Петровна поселилась с детьми снова в селе Долбине, вместе с Жуковским, возвратившимся в 1813 г. из ополчения.
Уединенная жизнь ее в Долбине продолжалась целых семь лет. В продолжение этого времени в жизни ее совершились два важных события. В 1817 году, 4 июля, Авдотья Петровна вступила во второй брак с Алексеем Андреевичем Елагиным, своим троюродным братом. Оба происходили из рода Буниных: Авдотья Петровна — от Афанасия Ивановича, а второй муж ее Елагин — от родной сестры Бунина, Анны Ивановны Давыдовой, которой дочь, Елизавета Семеновна Елагина, была матерью Алексея Андреевича. Другим важным событием было вступление в том же 1817 году Марьи Андреевны Протасовой в супружество с профессором Дерптского университета Иваном Филипповичем Мойером.
Четыре года спустя, 4 июля 1821 года, Авдотья Петровна переехала из Долбина на житье в Москву и прожила здесь безвыездно 14 лет — до 1835 года. Этот продолжительный период времени был, как она сама говорила, счастливейшей эпохой в ее жизни. С этого же времени она принимает живое и непосредственное участие в жизни литературных и ученых московских кружков. Еще в царствование Александра I образовался в Москве, около Николая Полевого, замечательный литературный кружок, к которому принадлежали Пушкин, князь Вяземский, Кюхельбекер и князь Одоевский (издававшие вместе «Мнемозину»), В. П. Титов, Шевырев, Погодин, Максимович, Кошелев, Росберг, Лихонин. В этом же кружке впервые выступила в свет Каролина Карловна Яниш, впоследствии известная писательница Павлова[211]. Одного перечня этих имен достаточно, чтоб показать, в каком замечательном обществе вращалась тогда Авдотья Петровна.
С 1826 года блестящий кружок Полевого сменился другим, не менее блестящим и талантливым, группировавшимся около только что начинающего поэта Дмитрия Ивановича Веневитинова[212]. Зерно этого кружка составлялось из молодых людей, служивших при архиве министерства иностранных дел и готовившихся, под названием «архивных юношей»[213], к дипломатической карьере. Кроме Пушкина и князя Вяземского, принадлежавших и к кружку Полевого, мы встречаемся здесь с И. С. Мальцевым, сослуживцем Грибоедова по дипломатической миссии в Персии, Н. А. Мельгуновым, С. А. Соболевским, поэтом Баратынским, Д. Н. Свербеевым и другими[214]. Но душа и центр этого кружка, Веневитинов, умер весной 1827 года, едва начав свое блистательное литературное поприще, не достигнув и двадцатитрехлетнего возраста.
С 1828 года в московских литературных салонах появляются новые лица, ставшие потом видными деятелями в литературе и науке. В Москве поселился Н. М. Языков[215]; сыновья Авдотьи Петровны, Иван и Петр Васильевичи Киреевские, поехавшие учиться за границу, возвратились в 1830 году в Москву, по случаю холеры. Тогда возникла в их кружке мысль об издании журнала «Европеец». План этого журнала обсуждался в 1831 году, при участии Жуковского, который нарочно для этого приехал из Петербурга. В 1832 году издание «Европейца» началось, но со второй же книжки журнал был запрещен.
К этому же времени относится знакомство с А. И. Тургеневым и появление в кружке новых деятелей — П. Я. Чаадаева и А. С. Хомякова. Тогда же зарождается и так называемое славянофильство, развившееся потом в особую философско-историческую доктрину. Первым представителем этого направления был Петр Васильевич Киреевский, которому сперва сочувствовали только Хомяков и Языков. Иван Васильевич Киреевский не разделял сначала мнений брата и присоединился к ним лишь впоследствии. Авдотья Петровна сочувствовала Петру Васильевичу не в отрицании петровских реформ, а в нелюбви к Петру, за его жестокость и лютость. Воспоминания о них живо сохранились в семейных преданиях Лопухиных, которые находились с Елагиной в каком-то далеком родстве или свойстве[216].
С тридцатых годов и до нового царствования дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых средоточий русских литературных и научных деятелей. Все, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям. Приезжавшие в Москву знаменитости, русские и иностранцы, являлись в салон Елагиных. В нем преобладало славянофильское направление, но это не мешало постоянно посещать вечера Елагиных людям самых различных воззрений до тех пор, пока литературные партии не разделились на два неприязненных лагеря — славянофилов и западников, что случилось в половине сороковых годов.
Блестящие московские салоны и кружки того времени служили выражением господствовавших в русской интеллигенции литературных направлений, научных и философских взглядов. Это известно всем и каждому. Менее известны, но не менее важны были значение и роль этих кружков и салонов в другом отношении — именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства, добротой и радушием хозяев юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах. Здесь они встречались и знакомились со всем, что тогда было выдающегося в русской литературе и науке, прислушивались к спорам и мнениям, сами принимали в них участие и мало-помалу укреплялись в любви к литературным и научным занятиям. К числу молодых людей, воспитавшихся таким образом в доме и салоне Авдотьи Петровны Елагиной, принадлежали: Дмитрий Александрович Валуев, слишком рано умерший для науки, А. Н. Попов, М. А. Стахович, позднее трое Бакуниных, братья эмигранта[217], художник Мамонов и другие. Все они были приняты в семействе Елагиных на самой дружеской ноге (Валуев даже жил в их доме) и вынесли из него самые лучшие, самые дорогие воспоминания. Пишуший эти строки испытал на себе всю обязательную прелесть и все благотворное влияние этой среды в золотые дни студенчества; ей он обязан направлением своей последующей жизни и лучшими воспоминаниями. С любовью, глубоким почтением и благодарностью возвращается он мыслями к этой счастливой поре своей молодости, и со всеми его воспоминаниями из этого времени неразрывно связана светлая, благородная, прекрасная личность Авдотьи Петровны Елагиной, которая всегда относилась к нему и другим начинающим юношам с бесконечной добротой, с неистощимым вниманием и участием. Такой же благодатной средой был для нас салон Свербеевых, открывшийся, кажется, несколько позднее, чем у Авдотьи Петровны. В сороковых годах он уже был в полном блеске. Теперь не слышно более о таких салонах, и оттого теперь молодым людям гораздо труднее воспитываться в интеллектуальной жизни, чем было нам, когда мы начинали жить. Разрозненность, одиночество, недостаток живого, материального участия просвещенных женщин, недостаток непосредственного общения и связи между старым и новым мыслящими поколениями, быть может, более всего объясняют болезненность, раздражительность, сердечную отчужденность, составляющие обычные свойства и характерную черту выдающихся умов и талантов нового поколения, идущего на смену нашему. Время, которое взваливается на интеллигенцию всей обстановкой русской действительности, еще кое-как выносится при соединении сил, но оно тяжело давит лучших людей поодиночке.
Возвратимся к нашему очерку. Кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом. Лето проводилось где-нибудь за городом, зима в Москве. В 1831 и 1832 годах Елагины и Киреевские жили летом в Ильинском. Тут, между прочим, разыгрывалась шуточная комедия «Вавилонская принцесса», написанная в стихах Иваном Васильеичем Киреевским и Языковым, который в то время жил с Елагиными и Киреевскими. В 1833 году они поселились в селе Архангельском, подмосковном имении князя Юсупова. Пользуясь драгоценной картинной галереей, Авдотья Петровна много занималась в то лето живописью и сделала несколько прекрасных копий с картин юсуповской галереи. Она очень любила живопись и не оставляла ее даже в последний год своей жизни. Ослабление зрения ее особенно тревожило.
В 1834 году она опять провела лето в Ильинском, а в следующем году, рано весною, в марте, уехала впервые за границу[218], сперва в Карлсбад на воды, а потом в Дрезден. Пребывание в чужих краях продлилось до июля 1836 года. Во время этого путешествия она, через рекомендательные письма Жуковского, познакомилась с Тиком и Шеллингом.
К этому времени стали подрастать и дети ее от второго брака: сыновья Василий (родился в 1818 г. 13 июня), Николай (1822 г. 23 апреля), Андрей (1823 г. 18 сентября) и дочь Елизавета (в 1825 г.). Все они воспитывались дома, сыновья доканчивали свое образование в Московском университете. Это обстоятельство и привычка быть в просвещенной, литературной и научной среде удерживали Авдотью Петровну постоянно в Москве, откуда она редко отлучалась. Так, в 1841 году она во второй и последний раз ездила за границу, чтобы познакомиться с невестой Жуковского.
С 1835 года в салоне Елагиных появились новые лица — некоторые из молодых профессоров Московского университета, недавно возвратившихся из-за границы и вдохнувших в университет новую жизнь[219]. То было время его процветания и небывалого блеска. В 1838 году с Елагиными познакомился Гоголь[220], а в сороковых годах салон Авдотьи Петровны стали посещать Герцен, Ю. Ф. Самарин, Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Константин Сергеевич, Н. П. Огарев, Н. М. Сатин. Не называем прежних постоянных посетителей и членов кружка, живших в Москве, и приезжих, русских и иностранцев.
В эту же эпоху радостными событиями в личной жизни Авдотьи Петровны и в семействе Киреевских и Елагиных были переезд Екатерины Афанасьевны Протасовой весной 1837 года с семейством Мойера и дочерьми А. Ф. Воейкова из Дерпта на постоянное житье в село Бунино Орловской губернии Болховского уезда; частые приезды Жуковского и женитьба его (в 1841 году); брак старшего из детей, прижитых в браке с Елагиным, Василья Алексеевича, с троюродной своей сестрой, Екатериной Ивановной Мойер (1846 г. 14 января[221]).
С половины сороковых годов звезда жизни и счастья Авдотьи Петровны начала меркнуть. Семейные горести и несчастия стали быстро следовать одни за другими. Печальный их ряд открылся смертью одной из любимых племянниц Авдотьи Петровны, Екатерины Александровны Воейковой (1844 г.); позднее, в том же году, 27 декабря, умер сын ее 21 года от роду, еще студент, Андрей Алексеевич Елагин, подававший большие надежды; в декабре следующего, 1845 года, скончался Д. А. Валуев, ставший как бы членом семьи Елагиных; в 1846 году, 21 марта, Авдотья Петровна лишилась второго мужа, А. А. Елагина; год спустя — новые утраты: сперва скончалась Екатерина Афанасьевна Протасова (12 февраля 1848 г.), а вслед за нею (4 июля) дочь Авдотьи Петровны, Елизавета Алексеевна Елагина. Кругом становилось пусто. 1846 и 1847, позднее 1849 и 1850 годы проведены в деревне. Блестящее время московских кружков и салонов приходило к концу. Наступила другая эпоха.
Литература, наука отступили на второй план перед грозными политическими событиями, восточной войной и внутренними преобразованиями, которые наступили с новым царствованием. Близкие друзья все еще по-прежнему собирались, но круг их из года в год редел: одни умерли, другие разъехались. В 1856 году над Авдотьей Петровной разразился новый удар: сыновья ее Киреевские, Иван и Петр Васильевичи, умерли вскоре один за другим (11 июня и 25 октября), через два года не стало И. Ф. Мойера, а три года спустя (5 сентября 1859 г.) скончалась дочь Елагиной, Марья Васильевна Киреевская.
Последние годы жизни Авдотья Петровна проводила в Москве, летом в деревне, иногда оставалась тут круглый год, но большей частью возвращаясь на зиму в Москву. Жила она со своим сыном, Николаем Алексеевичем Елагиным, который оставался неженатым, устроил для нее прекрасную усадьбу и дом в деревне Уткино, близ родимого ее пепелища, села Петрищева, и с трогательною нежностью заботился об угасающей матери. Здесь доживала Авдотья Петровна свои дни, окруженная дорогими воспоминаниями прошлого, не переставая заниматься, читать, рисовать. С избранием сына, Николая Алексеевича, в 1873 году в предводители дворянства Белёвского уезда, она перестала ездить на зиму в Москву и проводила зимние месяцы в Белёве. Но недолго суждено ей было наслаждаться тихой, спокойной, радостной старостью: 11 февраля 1876 года скоропостижно скончался Николай Алексеевич Елагин, лелеявший ее последние годы, посвятивший ей свою жизнь. Из всего ее многочисленного семейства оставался теперь в живых только один сын, Василий Алексеевич Елагин. Но воспитание детей приковывало его к Дерпту. Сюда, в семейство сына, и переселилась Авдотья Петровна 11 мая того же года и здесь тихо скончалась 1 июня 1877 года, на 89 году от роду.
Нам остается добавить немногое для характеристики покойной.
Авдотья Петровна не была писательницей, но участвовала в движении и развитии русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу. Она не единственный у нас пример в этом роде. Кто заподозрит громадную роль в нашем развитии Грановского, перебирая два тощих тома его статей? Или Николая Станкевича, который ничего после себя не оставил, кроме писем? Чтоб оценить ее влияние на нашу литературу, довольно вспомнить, что Жуковский читал ей свои произведения в рукописи и уничтожал или переделывал их по ее замечаниям. Покойная показывала мне одну из таких рукописей — толстую тетрадь, испещренную могильными крестами, которые Жуковский ставил подле стихов, исключенных вследствие замечаний покойной[222]. К сожалению, я не могу сказать, какие именно стихотворения Жуковского прошли через такую переделку и все ли ей подвергались.
Авдотья Петровна много переводила с иностранных языков, но значительная часть этих переводов, вследствие разных случайностей, не была напечатана. В молодости, еще до замужества, она перевела по заказу Жуковского много романов и получала за них гонорары книгами, так переведен ею, между прочим, «Дон-Кихот» Флориана. В «Европейце» напечатан сделанный ею перевод одной рыцарской повести из «Sagen der Vorzeit» Файта Вебера[223], а в «Москвитянине» 1845 года отрывки, отмеченные Иваном Киреевским из мемуаров Стефенса. Наконец, много ее переводов напечатано в «Библиотеке для воспитания», издававшейся П. Г. Редкиным, между прочим, статья о Троянской войне[224] и др. Остались в рукописи ненапечатанными «Левана, или О воспитании» Жан-Поль Рихтера; «Жизнь Гуса» Боншоза, в двух томах; «Тысяча одна ночь»; «Принцесса Брамбилла» Гофмана; многие проповеди Винэ (Vinet)[225]. Еще в самый год своей кончины Авдотья Петровна перевела одну из проповедей ревельского проповедника Гуна.
Основательно знакомая со всеми важнейшими европейскими литературами, не исключая новейших, за которыми следила до самой смерти, Авдотья Петровна особенно любила, однако, старинную французскую литературу. Любимыми ее писателями остались Расин, Жан-Жак Руссо, Бернарден де Сен-Пьер, Массильон, Фенелон.
Покойная до самой кончины имела живой, ясный и веселый ум. Ее записки к знакомым и близким, писанные года за два до смерти, поражают твердостью почерка, свежестью оборотов и стиля. Трогательно было видеть, как ветхая днями Авдотья Петровна не переставала заниматься чтением, переводами, живописью, рукоделием. Бывало, в Уткине, по поводу какого-нибудь разговора, старушка тихими шагами отправлялась в свою комнату и выносила оттуда сделанный ею на клочке бумаги, иногда в тот же день, перевод какого-нибудь места из только что прочитанной книги, которое почему-либо остановило на себе ее внимание. Родным и близким она дарила то нарисованный ею в тот же день акварелью цветок, то связанный ее руками за несколько времени перед тем кошелек. Покойная страшно любила цветы. Она сама, смеясь, рассказывала, как однажды в Уткине, сойдя в цветник полюбоваться ими и срезать розу, она упала и не могла подняться. Проходивший мимо мальчик, которого она позвала на помощь, испугался и убежал; в таком положении прождала она, пока домашние не спохватились и не начали ее искать.
Не было собеседницы более интересной, остроумной и приятной. В разговоре с Авдотьей Петровной можно было проводить часы, не замечая, как идет время. Живость, веселость, добродушие, при огромной начитанности, тонкой наблюдательности, при ее личном знакомстве с массою интереснейших личностей и событий, прошедших перед нею в течение долгой жизни, и ко всему этому удивительная память — все это придавало ее беседе невыразимую прелесть. Все, кто знал и посещал ее, испытывали на себе ее доброту и внимательность. Авдотья Петровна спешила на помощь всякому, часто даже вовсе не знакомому, кто только в ней нуждался. Поразительные примеры этой черты ее характера рассказываются ее родными и близкими.
Покойная всю свою жизнь сохранила основные характерные черты того времени, когда воспитывалась и сложилась. Литературные, художественные, религиозно-нравственные интересы преобладали в ней над всеми прочими; политические и общественные вопросы отражались в ее уме и сердце своей гуманитарной и литературно-эстетической стороной. Такова была складка того поколения, к которому принадлежала покойная Авдотья Петровна, и этому направлению она осталась верной до последних дней жизни.
Это поколение сошло теперь в могилу. Представителей его между нами можно сосчитать по пальцам, и все они уже древние люди. Мы, ближайшие свидетели заката их деятельности, уже в молодости чувствовали и отчасти понимали их различие с нами, а нынешние люди отошли от них так далеко, что перестали их понимать, относятся к ним равнодушно, даже холодно. И в самом деле, между поколением александровской эпохи, к которому принадлежала покойная Елагина, и теперешним лежит целая бездна. Не только нашим детям, но даже нам самим трудно теперь вдуматься в своеобразную жизнь наших ближайших предков. Лучшие из них представляли собой такую полноту и цельность личной, умственной и нравственной жизни, о какой мы едва имеем теперь понятие. Отдельно взятые лучшие личности александровского времени изумляют высоким просвещением и нравственным идеализмом не только на словах, но и на деле. На нас немногие личности александровской эпохи, с которыми мы имели случай встречаться, всегда производили, с этой стороны, обаятельное впечатление: в них, несмотря на все превратности судьбы, не было и тени той угловатости, односторонности, резкости, ни той нравственной надорванности, которые составляют обычные недостатки нашего поколения и еще больше, чем нас, удручают тех, которые следуют за нами.
Чем объяснить это различие, невольно бросающееся в глаза? Многие видят в нем доказательство вырождения поколений, другие, именно славянофилы, считали идеи, которыми жило прежнее поколение, чуждыми нам, не способными привиться к русской почве; третьи уверены, что эти идеи не могли развиться, потому что для них не были благоприятны политические условия. Но ни одно из этих предположений не решает вопроса. У нас между поколениями потому нет умственной и нравственной преемственности и связи, что нам пришлось в короткое время нагонять Европу, и дело веков у нас скомкалось в несколько десятилетий, а такая скороспелая работа не могла не привести к разладу между поколениями и к крайнему умственному и душевному утомлению, которое мы по ошибке считаем за признак вырождения. Великодушные, гуманные идеи, которыми были проникнуты лучшие люди александровской эпохи, могли быть слишком отвлеченны, непрактичны, неосуществимы в тогдашней форме и в тогдашнем обществе, но чуждыми нам они не могли быть, и последующее время доказало, что они такими вовсе не были. Идеи XVIII века были результатом развития человеческого рода в течение веков. По своей всеобщности, своему общечеловеческому характеру они близки и дороги всякому народу, всякому племени. Народ или государство, которым они чужды, подписывают тем свой смертный приговор, не могут деятельно участвовать в общем развитии и успехах, играть продолжительную роль и иметь важное значение во всемирной истории; они осуждены прозябать и рано или поздно входят в состав других, более талантливых и живучих народов. Не одни только национальные особенности, но и всеобщие идеи дают народам и государствам историческое, всемирное значение; национальность определяет только формы, в которых эти идеи производятся и осуществляются, никак не более. Наконец, политические и административные порядки выражают степень культуры и не определяют способности к ней. У нас, как и везде, эти порядки, по мере нашего развития, не ухудшались, а скорей, напротив, вырабатывались и смягчались, и если они оставляют желать многого, то причина опять-таки заключается в той же низкой степени культуры. Таким образом, причин упадка и исчезновения блестящего и просвещенного культурного слоя александровского времени надо искать не в вырождении поколений, не в характере идей, которыми жил этот слой, и не в политических и социальных условиях России XIX века, а в чем-нибудь другом. Мы думаем, что эти причины лежат гораздо глубже — в уединенном и обособленном положении культурного слоя александровской эпохи посреди крайне невежественных низких и средних классов тогдашней России. В царствовании Александра I образованные кружки резко выдавались вперед над остальной массой населения, не имели с нею почти ничего общего и жили своею жизнью, соприкасаясь с остальными слоями и классами русского общества только внешним образом. Правда, никакого антагонизма и вражды не было между теми и другими, но не было также между ними никакого сближения и взаимодействия. Образованные кружки представляли у нас тогда, посреди русского народа, оазисы, в которых сосредоточивались лучшие умственные и культурные силы, — искусственные центры, с своей особой атмосферой, в которой вырабатывались изящные, глубоко просвещенные и нравственные личности. Они в любом европейском обществе заняли бы почетное место и играли бы видную роль. Но эти во всех отношениях замечательные люди вращались только между собою и оставались без всякого непосредственного действия и влияния на все то, что находилось вне их тесного, немногочисленного кружка. Упрекать их за то в аристократическом пренебрежении к другим, в недостатке патриотизма, в равнодушии к успехам и развитию отечества было бы непростительной ошибкой и вопиющей напраслиной. Эти люди, напротив, горячо любили свою родину, горячо желали для всех и каждого тех благ, которыми сами жили в своих чаяниях и стремлениях. Занимались они не одной литературой и искусствами, как многие думают, между ними немало было и таких, которые имели большое политическое образование, были искренними поборниками свободных учреждений, мечтали для своего отечества об освобождении крепостных, о финансовой реформе, о коренном преобразовании школы, суда и администрации, о свободе веры, слова и печати. Успехами России в течение XIX века мы существенно обязаны эти людям. Но они проводили высокую культуру, которую несли с собою, не в будничной обстановке ежедневной жизни грубых масс, не лично и непосредственно, а в общих административных и законодательных мерах или в литературных, художественных и научных произведениях. Существование этих людей и их кружков было плодотворно для России только в общем, отвлеченном смысле, но не отражалось в живых фактах на окружавшем их русском обществе. Эти изящные, развитые, просвещенные, гуманные люди жили полною жизнью в своих кружках, не внося своим существованием ничего в наш тогдашний печальный, полудикий быт. Люди, глубоко понимавшие всю цену просвещения, не думали устроивать школ и обучать грамоте мужиков, посреди которых жили; к местной, губернской и уездной администрации, наполненной невеждами, земскими ерышками и подъячими старого закала, грабившей живых и мертвых, возмутительно притеснявшей простой народ, люди, проникнутые идеями правды и гуманности, относились с очень понятным омерзением и гадливостью; но они ничего не делали, чтобы поддержать лучших людей в этой печальной среде, чтоб помочь им выбраться из грязной действительности, чтобы пролить хоть какой-то луч света в это царство мрака. Так же чуждо было для них и все остальное — и сельское духовенство, и купечество, и мещанство. Из своего прекрасного далека они безучастно смотрели на то, что делалось в ежедневной жизни вокруг них, из боязни унизиться и испачкаться в нравственной и всяческой грязи соприкосновением с нею. Скажем, то была барская спесь. Совсем нет! Таланты, выходившие из народа, хотя бы из крепостных, даже люди, подававшие только надежду сделаться впоследствии литераторами, учеными, художниками, кто бы они ни были, принимались радушно и дружески вводились в кружки и семьи на равных правах. Это не была комедия, разыгранная перед посторонними, а сущая, искренняя правда — результат глубокого убеждения, перешедшего в привычки и нравы, что образование, знание, талант, ученые и литературные заслуги выше сословных привилегий, богатства и знатности. Но темное большинство, не способное, по крайнему невежеству и отсутствию культуры, понять и оценить те высшие интересы, которыми жили образованные кружки, не возбуждало в них деятельного участия; а большинство, в свою очередь, бессмысленно и равнодушно смотрело на непонятную для него жизнь, занятия, радости, печали, стремления и наслаждения просвещенных людей как на барские затеи и причуды. Обоим элементам этого странного раздвоенного и разобщенного общества, жившим рядом друг подле друга, и в мысль не приходило постараться сблизиться, понять друг друга, опираться друг на друга, работать дружно вместе. С этой точки зрения, между старыми и новыми поколениями лежит целая бездна. Теперь редкий из истинно просвещенных людей не ставит себе задачей популяризировать свои знания, по возможности поднимать до себя окружающих его необразованных людей, растолковывать им пользу науки и знания, сообщать им знания и науку в доступных им формах и объеме[226]. Ничего подобного прежде не было. Ключ ко всему, что думалось и делалось в избранных кружках, существовал только для них самих; для остальной Росии оно казалось непонятным чудачеством, диковинной штукой, которой себя только тешили господа и дворяне. Многие с досадой и злорадством напирают на неудачные, смешные, подчас очевидно ошибочные формы, в которых выражается современное стремление сделать всех причастными науке и знанию, связать в одно целое разрозненные общественные слои, наглядно и осязательно показать необразованной части русского населения пользу и необходимость того, чем заняты его образованные и просвещенные вершины. Но за подробностями, промахами и уклонениями опускается из виду главная, существенная сторона в стремлениях нашего времени. Те, которые видят только смешное и вредное в том, что делается, не могут или не хотят понять, что наши блестящие кружки просвещенных людей первой половины XIX века замерли и постепенно исчезли именно вследствие того, что стояли одиноко, были разобщены с остальною русскою жизнью. Воспитанные в этих кружках люди, несмотря на все свое обаяние, были тепличными растениями и не могли выдержать обыкновенной температуры. Им предстояла задача акклиматизировать в России то, что они несли с собою, но это было невозможно, потому что почва далеко не была для того подготовлена. Непосредственная грубость и невозделанность этой почвы делала немыслимой пересадку в нее прекрасных, но тонких и нежных растений, привыкших к искусственной теплоте и свету, и они завяли, не пустив корней.
Поколение александровской эпохи сыграло свою историческую роль и уступило место новым деятелям. Теперь, кажется, уже настала пора судить о нем с полным беспристрастием, не делая ему упреков, которых оно не заслуживает. Нельзя, не нарушая исторической правды, помянуть его иначе как добром. Оно всегда будет служить ярким образцом того, какие люди могут вырабатываться в России при благоприятных обстоятельствах. Обвинять его за то, что оно стояло особняком посреди русской жизни, было бы более чем странно. Такое положение создано ему всем ходом развития нашей культуры и ближайшими задачами его времени.
II. Заветные воспоминания[227]
В Дерпте 1 июня нынешнего года погасла прекрасная, долголетняя жизнь, память о которой никогда не умрет в преданиях русской образованности: скончалась Авдотья Петровна Елагина. «Русский архив» и издатель его бесконечно обязаны этой необыкновенной женщине. Что напечатано в нашем издании из бумаг Жуковского, было, за немногими исключениями, сообщено ею или через ее посредство. Она была другом поэта, который (в одном письме к покойному П. А. Плетневу) называет ее моя поэзия. Кто знал близко А. П. Елагину, тому понятен этот отзыв Жуковского, заключающий в себе и ее право на всеобщую известность. Поэтому на мне лежит обязанность сообщить читателям «Русского архива» некоторые черты и события из ее жизни. Большая часть нижеследующего была мною слышана от нее самой в течение почти 25-летней дружбы, которою она меня удостоивала и которою я дорожу как одним из лучших моих достояний.
А. П. Елагина принадлежала к стародавнему русскому дворянству, которое еще не растратило в прошлом веке добрых качеств своих. Ее родители были люди не чрезмерно богатые, однако вполне обеспеченные, жившие в совершенном довольстве и с некоторым даже избытком, что сообщало их обстановке счастливую равномерность и давало простор всяческому развитию. Родина А. П. Елагиной — прекрасные берега Оки, очаровательные окрестности города Белева, на границе трех губерний — Тульской, Калужской и Орловской, на старом торговом пути из Москвы в Малороссию, который сообщал этому издавна населенному краю самобытное оживление. Тут жили и владели князья Трубецкие, бароны Черкасовы, Чичерины, Юшковы, а главным лицом был белевский воевода, приятель екатерининских Орловых Афанасий Иванович Бунин, дед А. П. Елагиной. Места, где прошло детство ее, воодушевляли молодого Жуковского, он научился там с ранних лет любить природу, и это же чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в покойной Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; она окружила себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения. Сколько было нарисовано и вышито ею одних незабудок!
А. П. Елагина родилась 11 января 1789 года, в Тульской губернии, Белёвского уезда, в селе Петрищеве, где на церковном погосте теперь покоится прах ее. По отцу, Петру Николаевичу Юшкову (4 декабря 1805 г.), она принадлежала к тогдашней знати и находилась в родстве с графами Головкиными, Нарышкиными и Зиновьевыми. При царе Иване Алексеевиче важным лицом был Юшков, дочь которого, девица Юшкова, имела большое значение при дворе императрицы Анны Ивановны; дед — дядя Елагиной, Иван Иванович Юшков был московским губернатором в первые годы екатерининского царствования. Впрочем, об отце своем А. П. Елагина мало рассказывала, и хотя он скончался, когда она уже была замужем, но не имел, кажется, сильного и прямого на нее влияния. Мы знаем, однако, что он был человек просвещенный и между прочим переписывался с знаменитым Лафатером и с другом своим, известным героем Кульневым, соседом по деревне. Служил он, во время детства дочерей своих, советником тульской казенной палаты, вышел в отставку по кончине супруги (1797 г.) и поселился с малолетними дочерьми у своей тещи Буниной, в том самом подгородном белевском селе Мишенском, которое было родиною Жуковского (ныне принадлежит внучке Юшкова, Марье Егоровне Гутмансталь, урожденной Зонтаг). С Мишенским соединялись самые свежие детские воспоминания покойной Елагиной, а из тульской жизни она любила вспоминать про А. Т. Болотова, автора известных «Записок» (тогда уже прекрасного старика) и про директора народного училища Феофилакта Гавриловича Покровского, тяжелого стихотворца, печатавшего свои произведения за подписью Философ горы Алаунской, но добросовестного наставника, учившего ее и Жуковского первым начаткам русской грамоты и словесности.
А. П. Елагина, лишившаяся матери своей, Варвары Афанасьевны, урожденной Буниной, 8-ми лет от роду, живо ее помнила. Умилительно бывало слушать восьмидесятилетнюю старуху, с каким-то особенно живым чувством говорящую о своей матери. Жуковский приписывал этой женщине пробуждение его таланта, она была ему попечительной наставницей, она записала его в университетский Благородный пансион. Правда, что все четыре дочери А. И. Бунина любили этого необыкновенного брата, но Жуковский особенно ценил Варвару Афанасьевну. Ее кончине (в мае 1797 года) посвящен первоначальный лепет его поэзии[228]. Она умерла в Туле от чахотки, когда Жуковскому было 14 лет. Она была отличною музыкантшею Названый отец Жуковского, Андрей Григорьевич Жуковский, сопровождал скрипкою ее игру на фортепьяно. — П. Б. и много читала на разных языках. Ее память сберегалась в душе нашего поэта, который не раз говорит о ней в письмах, писанных и из Зимнего дворца, и из чужих краев. От этого Жуковский, у которого сердечная память была гораздо сильнее «рассудка памяти печальной», с ранних лет полюбил четырех девочек, дочерей своей сестры и благодетельницы. Он счел обязанностью следить за их судьбою, направлять к добру их душевное развитие, принимать живое участие во всем, что им близко. Самые дети их были ему родственно дороги. Вот эти четыре сестры, любимые спутницы вдохновенного отрока: Анна Петровна Зонтаг, известная писательница (1782–1864), Марья Петровна Офросимова (†1809), Авдотья Петровна Киреевская-Елагина и Екатерина Петровна Азбукина (†1817 от чахотки). Мне случилось видеть небольшую картину, на которой изображены все они, еще малютками. Авдотью Петровну я узнал в 1853 году уже старухою; и тем не менее на упомянутой картине, писанной в прошлом столетии, тотчас было можно указать на А. П. Елагину: то же выражение изящного ума и благоволительности через многие десятки лет сберегалось на лице ее. Изо всех племянниц Жуковский особенно любил милую Дуняшу, как называет он ее в неизданных письмах своих к ней, которых сохранились целые тома.
Детство и раннюю молодость А. П. Елагина провела у своей бабушки (по матери) Марьи Григорьевны Буниной, урожденной Безобразовой, имениями которой заведовал зять ее Юшков, отец Елагиной. Вдова белевского воеводы, Афанасия Ивановича Бунина, важная и богатая барыня Марья Григорьевна была женщина по-тогдашнему начитанная, чуждавшаяся предрассудков, известная самостоятельностью характера. Можно сказать, что русская словесность и русская жизнь должны быть ей благодарны за Жуковского, прижитого ее мужем от привезенной (1719 г.) белевским крестьянином-маркитантом бендерской пленницы-турчанки Сальме. Марья Григорьевна сблизилась с этою Агарьею своего мужа (которая хотя еще до рождения детей приняла святое крещение, но по бывшему своему магометанству не находила ничего особенного в том, что ее господину мало одной жены), поместила ее у себя в доме и с теплым участием отнеслась к судьбе ее ребенка (родился 29 января 1783 г.). Приятель-помещик записал его своим сыном, дал свое фамильное имя и дворянские права. Умирая (1792 г.), старик Бунин завещал сына и мать своей законной жене[229]. Жуковскому выделено было небольшое имение и дано лучшее по тому времени образование. Мы читали письма М. Г. Буниной к молодому Жуковскому: они отличаются веселою шутливостью и писаны с родственною теплотою. От этого у Жуковского не видно тех болезненных качеств, которыми нередко отмечены незаконнорожденные дети, обыкновенно либо высокомерные, либо чрезмерно приниженные и почти всегда неровного характера. Ему почти незаметна была неполная принадлежность к этой семье, в которую включены были он и его мать, кроткая и всеми любимая Елисавета Дементьевна (скончавшаяся 25 мая 1811 г., через 12 дней после М. Г. Буниной). Впрочем, только что поднялся на ноги этот чудный ребенок, как уже заставил полюбить себя за необыкновенную душевную чистоту и сердечное оживление. Умная старушка ценила словесность; она заставляла Жуковского читать себе вслух «Россияду» Хераскова. Она дожила до тех пор, когда слава Жуковского начала распространяться. «Будь жив мой Иван Афанасьевич, — говаривала она (вспоминая сына своего, умершего юношею), — я бы не знала, кого мне больше любить, его или Васиньку» (т. е. Жуковского).
Марья Григорьевна проживала большую часть года в Мишенском, а по зимам в Москве, у Неопалимой Купины[230] в своем доме, окруженная внучками. Кроме вышеназванных четырех тут были еще три от покойной ее дочери Натальи Афанасьевны Вельяминовой (роман которой с М. Н. Кречетниковым рассказан в «Записках» А. Т. Болотова). В конце прошлого столетия к ним прибавились еще две: к семье примкнула овдовевшая младшая дочь Марьи Григорьевны, Екатерина Афанасьевна Протасова (†12 февраля 1848 г.) с двумя дочерьми, Марьею и Александрою Андреевнами, которые сделались предметами самой сильной привязанности А. П. Елагиной. Братьев и дядей ни у кого из них не было, естественно, что все он полюбили Жуковского. Самая таинственность его происхождения от этой турчанки с задумчивыми черными глазами и кротким выражением прекрасного лица была уже заманчива. Жуковский впоследствии говаривал шутя, что девять этих девушек были ему девятью музами. Мы прибавим, что музою поэзии в этом хоре, посреди которого вращался молодой Жуковский, была его любимица — Дуняша.
Само собою разумеется, что в гувернантках недостатка не было. Они, по обычаю, сменяли одна другую, и между ними А. П. Елагина вспоминала аристократку Дорер, Жоли и некую мамзель Меркюрини, бежавшую из Франции, где в так называемые дни ужаса, якобинцы в одном городе насильно заставляли ее играть роль богини разума (déesse de la raison), т. е. раздевали, взводили на колесницу и возили по улицам, воздавая божеское поклонение. Можно судить, сколько небывалых понятий, заманчивых рассказов привозили с собою в русские семьи эти беглянки-француженки. Пример был слишком поучителен, и буря, пронесшаяся над Франциею, очищала воздух и расшатывала устаревшие междусословные отношения даже и у нас: у Буниной, Юшкова, Киреевских, Елагиных не слышно было о злоупотреблениях крепостным правом. А. П. Елагина отлично выучилась по-французски; французская словесность, и не одна классическая, была ей очень близко известна, и знатоки уверяют, что ее письма на французском языке отличались неукоризненностью слога, что впрочем тогда не было дивом. Но живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых и Соковниных[231], где молодыми людьми появлялись между прочими Д. В. Дашков и Д. Н. Блудов, она не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву и Карамзину, который езжал в дом к ее бабушке, будучи, по первой жене своей, Протасовой, в родственных сношениях с домом М. Г. Буниной.
В русской словесности учителем-образцом и любимцем был для А. П. Елагиной все тот же Жуковский. В начале нынешнего века на русской сцене пользовались большим успехом драматические произведения Августа Коцебу или господствовала коцебятина, по выражению Жуковского. Известный А. Ф. Малиновский поручал Жуковскому доставлять ему русские переводы этих драм, а тот раздавал работу А. П. Елагиной и ее сестрам, и с поправками Жуковского появился в печати почти весь театр Коцебу. Кроме того А. П. Елагина с ранних лет получила привычку сменять женские рукоделия (на которые она тоже была великая мастерица) чтением, выписками и вообще работою за письменным столом: всю долгую жизнь она либо переписывала что-нибудь прекрасным, ровным своим почерком, либо переводила с иностранных языков, либо рисовала. В позднейшее время главный расход ее был на шелки и шерсть, которыми она отлично вышивала, сочиняя сама разнообразные рисунки, и на письменные и рисовальные принадлежности. Переводить и писать было для нее потребностью. Много ее переводов напечатано без означения имени ее, но еще больше осталось неизданных. В то время, когда я узнал ее, любимым ее автором был женевский проповедник Вине; его христианские беседы, проникнутые живым и неподдельным убеждением и переведенные А. П. Елагиной, могли бы составить целый том полезного чтения. Она помогала Жуковскому перепискою и переводами во время издания «Вестника Европы» (1808 и 1809 г.); когда подрастали ее дети, она перевела сочинение о воспитании Жан Поль Рихтера (самобытные приемы его творчества особенно ей нравились), его знаменитую «Левану»; когда сыновья ее Киреевские прокладывали дорогу новому славянскому направлению мыслей, она перевела «Жизнь Гуса» Боншоза в двух книгах. Оба эти перевода остались неизданными. Напечатано несколько детских повестей, переведенных ею из Гофмана и других писателей, и большая статья о Троянской войне в «Библиотеке для воспитания». Даже в «Магазине земледелия и путешествий», издании Н. Г. Фролова, есть ее перевод писем известного этнографа Кастрена. Еще за год до кончины своей она передала по-русски проповедь ревельского пастора, Гуна. Разумеется, что все эти переводы делались только из потребности литературного труда, к которому она приучена была с молодости; но когда ей случалось получать вознаграждение за свою работу, она спешила кому-нибудь помочь, кому-нибудь раздать денег или сделать подарок. И надо было видеть, как умела она дарить и одолжать! Переводы ее не отличались вполне строгою точностью, но мысль сочинителя всегда была уловлена и находила себе прекрасное русское выражение. Непрерывное упражнение чрезвычайно содействовало к усовершенствованию ее слога. Ее письма — драгоценное наследие родных и друзей — могут быть названы образцовыми. Сберечь их для потомства есть долг перед русскою словесностью и перед историею нашей общественности. Пройдут года, волна времени смоет и сгладит все, что в этих письмах есть частного и вполне личного, но образ Авдотьи Петровны Елагиной предстанет в них с неумирающим изяществом, и если эти письма перейдут во всеобщее сведение, наши потомки будут завидовать нам, что посреди нас жила эта женщина, деятельность которой была служением прекрасному во всех его видах и проявлениях. От нее веяло благоуханием поэзии и не было в ней того нежничанья или сентиментальности, которые могут нравиться лишь на минуту и потом становятся противны: ее спасали от этого непрестанная работа и неуклонно строгое исполнение семейных обязанностей.
Она была выдана своею бабушкою замуж за соседа-помещика только что достигши шестнадцатилетнего возраста. 13-го Января 1805 г. Жуковский нарочно приезжал из Москвы на ее свадьбу, в село Мишенское. Ты заменилось словом вы в ее сношениях с поэтом. Но и тень ревнивого чувства скоро исчезла при ближайшем знакомстве. Муж (†1 Ноября 1812 г.) был вдвое ее старше. Он довершил ее нравственное воспитание. Она была с ним счастлива и всегда отзывалась о нем с отменным уважением. Он любил и берег ее, умея без оскорбления сдерживать причудливость ее живого нрава. Читатели наши уже знают, какой достойный человек был Василий Иванович Киреевский[232]. Прибавим, что он утвердил ее в правилах строгого благочестия. Близко знакомая с западными писателями и философами, она усвоивала себе лучшие их стороны, а сама оставалась вполне православною христианкою, во всей широте этого слова. Ум ее постигал разнообразные оттенки философских и богословских учений, но верность нашим церковным уставам не была для нее пустою обрядностью. До конца жизни, уже совершенно дряхлая и едва передвигавшая ноги, она однако всегда держала посты, посещала Божью церковь и в этом духе воспитала всех детей своих.
От семилетнего брака с Киреевским Авдотья Петровна имела четверых детей, из которых дочь Дарья умерла ребенком, а трое достигли зрелого возраста. Первенцем ее был Иван Васильевич, известный писатель и мыслитель (родился в Москве 22 марта 1806 г., скончался в Петербурге 11 июля 1856 г.). Хотя Авдотья Петровна вообще была отличною матерью, но нежность ее в особенности была обращена к этому сыну, превосходившему всех остальных детей ее в даровитости. Деятельность и заслуги его довольно известны; прибавим, что к необыкновенным способностям присоединялся в нем дар стихотворческий, который он не успел развить в себе, отдавшись философии и богословским знаниям.
Вторым сыном был Петр Васильевич (родился 11 февраля 1808 г., скончался 25 октября 1856 г.), стяжавший себе имя собранием русских песен, до сих пор, к сожалению, вполне не изданных; человек обширной начитанности, самостоятельный мыслитель, голубь душою.
Братьям Киреевским вполне соответствовала сестра их, девица Марья Васильевна (родилась 8 августа 1811 г., скончалась 5 сентября 1859 г.), отлично образованная ревнительница древнего благочестия, окончившая чистую жизнь в трудах и духовных подвигах. Довольно сказать, что она собственноручно переписала два раза весь перевод Библии, сделанный с еврейского алтайским миссионером (а потом бывшим архимандритом соседнего с Петрищевым Болховского монастыря) Макарием, перевод ныне напечатанный, но в то время запрещенный нашею цензурою.
Иметь и воспитать таких детей, каковы были эти два брата и сестра, есть уже заслуга перед обществом.
Оставшись после первого мужа 23-х летнею вдовою, Авдотья Петровна года полтора провела у тетки своей, тоже вдовы Екатерины Афанасьевны Протасовой (1771–1848). По тогдашним крепким понятиям о родстве, Е. А. Протасова заступила молодой вдове место матери. Это была женщина твердой воли и высокой добродетели. Старожилы до сих пор помнят ее в Дерпте, где она провела около 20 лет. Понятие о ней может дать следующий случай. Рано овдовевши, она жила в Белёве с маленькими дочерьми. Начался большой пожар, угрожавший пороховым складам. Полиция, как часто бывает, потеряла голову. Тогда Екатерина Афанасьевна отправляется в пересыльную тюрьму, сильным словом приказывает выпустить колодников и убеждает их спасти город. Увлеченные ее восторженною настойчивостью, преступники бросаются тушить пожар, отвлекают огонь от погребов с порохом и затем все до единого возвращаются в место своего заточения. Говорят, что об этом подвиге составлен был тогда же акт и донесено по начальству. Женщина эта имела большое значение в жизни Жуковского и А. П. Елагиной. Они любили и чтили ее, но в то же время о ее непреклонную волю разбились все усилия Жуковского соединиться браком с ее старшею дочерью Марьею Андреевною (1797–1823). Святейший синод готовил разрешение, знаменитый И. В. Лопухин (крестный отец И. В. Киреевского) писал к матери убеждающее письмо — Екатерина Афанасьевна осталась неумолима. Взаимная любовь Жуковскаго и его племянницы была в эти годы главным делом и в жизни А. П. Елагиной, потому что к ним обоим она питала безграничную дружбу. Жуковский перед тем только что написал «Певца в стане русских воинов», облетевшего всю Россию и был наверху своей поэтической известности. Он вышел из ополчения и, оправившись после тяжкой болезни, приехал к Е. А. Протасовой, в село Муратово под Орлом. То было лучшее время его жизни и дружбы с Елагиной. Вот одна черта этой дружбы. Жуковскому нужны были деньги на издание его сочинений[233] — Авдотья Петровна не задумалась продать для того свою рощу.
О муратовском и чернском обществе в 1812 году и после изгнания неприятелей было уже говорено не раз в «Русском архиве»[234].
В середине лета 1814 года, после свадьбы младшей Протасовой с Воейковым, А. П. Елагина уехала к себе в Долбино, и Жуковский на время поселился у нее. Наступила деятельная пора его поэзии. Кроме многих баллад и «Двенадцати спящих дев», по настоянию друзей он писал в это время свое «Послание к императору Александру». В послании этом, рядом с напыщенными выражениями, есть места высокой красоты. «Народов друг, спаситель их свободы», «муж твердый в бедствиях и скромный победитель» (как выразился о нем князь Вяземский), обворожительный самодержец приводил в восторг А. П. Елагину, которая часто припоминала впоследствии его венчание на царство и восхищалась поэтическою стороною его царственного образа. Впоследствии ее огорчали новейшие расследования неумолимой истории, вскрывающие слабые стороны в характере и деятельности Александра Павловича. В 1814 году в сельском уединении Долбина она праздновала с Жуковским и соседними помещиками день рождения государя и убирала цветами бюст его. К этому времени относятся так называемые «долбинские стихотворения» Жуковского (напечатанные в «Русском архиве» 1864 г.). Поэт верил художественному чувству А. П. Елагиной: против тех стихов, которых она не одобряла, рисовал он сбоку могилку и крест; это значило, что стихи будут уничтожены. Тогдашнее стихотворение Жуковского «Теон и Эсхин», написанное вслед за тем, как совершился внутренний перелом в его жизни и брак с М. А. Протасовой стал невозможным, в особенности нравилось А. П. Елагиной. Там есть стих: «Для сердца прошедшее вечно», сделавшийся и для нее руководящим правилом.
1814 годом кончилась молодая жизнь А. П. Елагиной. Кружок друзей ее разбрелся. Она разлучается надолго с своими двоюродными сестрами, которых любила страстно.
В начале 1815 г. Е. А. Протасова переселилась в Дерпт, где Жуковский через А. И. Тургенева доставил профессорское место ее зятю А. Ф. Воейкову. С той поры в течение многих лет сердце и мысль А. П. Елагиной постоянно обращались к Дерпту, где жил Жуковский, где (в январе 1817 г.) состоялся брак Марьи Андреевны с профессором хирургии Иваном Филипповичем Мойером и где она скончалась 9 марта 1823 года. Могила М. А. Мойер стала для нее святынею. Она помнила и любила эту подругу своей молодости во всю долголетнюю остальную жизнь свою. За немного лет до своей кончины она вышила шелками напрестольное одеяние для нашей дерптской кладбищенской церкви. Живы и даже для людей посторонних увлекательны были ее воспоминания и рассказы о М. А. Мойер (про которую даже и Вигель отзывается, что «во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо обворожительное») и о сестре ее, прекрасной «Светлане» (†1829 в Пизе). Судьба как будто нарочно захотела, чтобы последние месяцы жизни своей А. П. Елагина провела в Дерпте, возле заветной могилы.
Поселившись с 1814 года в Долбине, А. П. Елагина в первый раз стала жить самостоятельною жизнью хозяйки-помещицы. Несколько девушек воспитывалось у нее в доме. (Из них многим в Москве памятна дочь некогда известного книгопродавца и содержателя типографии Елисавета Ивановна Попова, скончавшаяся девицею в прошлом, 1876 году, отлично образованная, сердобольная и благочестивая: на ней отразились качества ее воспитательницы.) Дела по имениям и воспитание детей озабочивали молодую вдову. Две сестры ее около этого времени вышли замуж. В нее влюбился троюродный ее брат Алексей Андреевич Елагин[235], и она соединилась с ним браком 4 июля 1817 г., в городе Козельске. Елагин, бывший артиллерист, участник недавних походов, был человек благороднейших правил и живой любознательности. Довольно сказать, что в царствование Николая Павловича он поддерживал деятельную дружбу с сослуживцем и приятелем своим декабристом Батенковым, уже в зрелых летах выучился по-французски, а по-немецки читал германских философов с своими пасынками. Дети Киреевские были ему преданы, имея в нем попечительного вотчима. Будучи отличным хозяином, он вполне обеспечивал довольство семьи и многостороннее обучение детей. Крепкая дружба соединяла этих детей от обоих браков. К рождению старшего из них от второго брака, Василия (13 июня 1818 г.), приехал навестить Елагину в новом быту ее Жуковский из Москвы, где он тогда находился со двором, и в Долбине написаны стихи, которые он печатал для своей царственной ученицы известными тетрадками, под заглавием «Для немногих». Жизненный путь для него и для Елагиной в это время вполне определился: Жуковский начал свою долголетнюю педагогическую службу при дворе, Елагина повела счастливую супружескую жизнь.
Воспитание детей потребовало переезда на житье в Москву. Елагины поселялись у Сухаревой башни, в доме Померанцева. Впоследствии они купили себе (у известного по своим «Запискам» Д. Б. Мертвого) большой дом близ Красных ворот, в тупом закоулке за церковью Трех Святителей, с обширным тенистым садом и с почти сельским простором. Елагина с особенною любовью вспоминала про этот дом, где провела она около 20 лет сряду и где родились остальные ее дети: Николай (родился 23 августа 1822 г., умер 11 февраля 1876 г.), Андрей (родился 18 сентября 1823 г., умер 27 декабря 1844 г.) и отменно любимая Елисавета (родилась 1825 г., умерла 4 июля 1848 г.). Дом этот, отданный ею впоследствии И. В. Киреевскому[236], долго был известен московскому образованному обществу, всему литературному и ученому люду. Языков, поселившийся у Елагиных, вспоминает об этом доме, говоря о
Республике привольной
У Красных у ворот.
Ум, обширная начитанность и очаровательная приветливость хозяйки привлекали сюда избранное общество. Даровитые юноши, товарищи и сверстники молодых братьев Киреевских, встречали в их матери самую искреннюю ласку. Тут были князь Одоевский, В. П. Титов, Николай Матвеевич Рожалин (знаток классических языков), А. И. Кошелев (друг И. В. Киреевского), С. П. Шевырев, А. П. Петерсон, М. А. Максимович, Д. В. Веневитинов, А. О. Армфельдт, архивные юноши С. А. Соболевский и С. С. Мальцов (свободно писавший по-латыни). А. П. Елагина необыкновенно как умела оживлять общество своим неподдельным участием ко всему живому и даровитому, ко всякому благородному начинанию и сердечному высокому порыву. Ее любимцем в то время был вдохновенный Языков, особенно дружный с П. В. Киреевским. На одном из ужинов она надела ему на голову венок из цветов. В доме у Красных ворот устраивались чтения, сочинялись и разыгрывались драматические представления, предпринимались загородные прогулки, описывались в стихах, например, странствование к Троице-Сергию. Языков сделал стихотворный отчет этому пешему многолюдному хождению, а Армфельдт, тоже в нем участвовавший и на одной из стоянок до того заспавшийся, что принуждены были будить его и закидали орехами, рассказал этот случай в привычном ему шутовском тоне:
В село прибывши Пушкино,
Искал я карт для мушки, но
Не мог никак найти.
Судьбою злой караемый,
Залег я спать в сарае; мой
Был прерван краткий сон:
В орешенных баталиях,
Меня там закидали, ах!
Любезный Петерсон!..
Из языковского описания сохранились в печати прекрасные стихи о происхождении мытищинского ключа. Живая, грациозная шутка была достоянием елагинской семьи и в особенности представителя ее, Алексея Андреевича[237]. Жуковский и Языков ввели туда А. С. Пушкина, который полюбил старшего Киреевского и упоминает о нем в своих отрывочных «Записках». Дом А. П. Елагиной сделался средоточием московской умственной и художественной жизни. Языков совместничал с «княгинею русского стиха» К. К. Павловою, тогда еще девицею Яниш, удостоенною внимания со стороны Гете и приехавшего (в Москву на пути в Сибирь) Гумбольта. Пародировались известные стихи «Бахчисарайского фонтана»:
Но тот блаженный, Каролина,
Кто, бриллианты возлюбя,
Искать их ехал из Берлина
И здесь в Москве нашел тебя.
П. Я. Чадаев являлся на воскресные елагинские вечера. Возвращенный из ссылки Баратынский был у Елагиных домашним человеком и целые дни проводил в задушевных беседах с другом своим старшим Киреевским. Погодин сердечно привязался к Елагиным. Молодой Хомяков читал у них первые свои произведения. Рядом с забавами и «Вавилонскою принцессою», большою шуточною пьесою (из которой отрывок о судьбе Трои, принадлежащий И. В. Киреевскому, напечатан в «Деннице» Максимовича), шло серьезное учение. Лучшие профессора университета давали уроки братьям Киреевским.
Около 1830 г. они отправились в Берлин и Мюнхен доканчивать ученое образование, и по возвращении оттуда старший Киреевский предпринял издание ежемесячного журнала «Европеец»; но, как известно, его вышло всего две книжки[238]. Тогдашнему шефу жандармов, графу Бенкендорфу, усердные ревнители указали на несколько строк, направленных якобы против немцев, и, несмотря на все хлопоты Жуковского, «Европеец» был запрещен. Жуковский огорчился до того, что перестал ходить на свою должность[239], думал совсем удалиться от двора и покорился лишь кротким настояниям императрицы Александры Федоровны. Государь[240] встретил его и милостиво приказал забыть неприятность. Это было великим событием в жизни Елагиных: молодой, высокодаровитый издатель ушел в самого себя и в печать явился уже много лет спустя, с совершенно новым умонастроением, которое нашло себе гениального борца в А. С Хомякове и имело столь важные последствия в истории русского просвещения.
Из той поры А. П. Елагина любила вспоминать три лета, проведенные в прекрасном Ильинском (1831, 1832 и 1834 г.) и дачную жизнь свою в юсуповском селе Архангельском, где она жила среди цветов и срисовывала картины из славной княжеской галереи. Мы мало знаем подробностей о следующих двух годах ее жизни, проведенных за границею, преимущественно в Дрездене, где ходили в школу ее дети и где она, через Жуковского, сошлась с известным Людвигом Тиком. К числу ее заграничных знакомств принадлежал и славный Шеллинг, у которого сыновья ее Киреевские слушали лекции и который отличал их среди своих студентов и почитателей.
Лето 1837 года посвящено было Жуковскому. Он путешествовал тогда с своим царственным питомцем и из Калуги отпросился побывать на родине. По его просьбе съехались в Белев на свидание с ним все родственные лица и спутники его молодости. А. П. Елагина угощала его в местах, где протекло их детство, и в Белёве приготовила ему драгоценный лавровый венок (Жуковский решительно отклонил это заявление). К этому же времени относится переселение Е. А. Протасовой из Дерпта в село Бунино под Орлом, в имение ее зятя, вдовца Моейера, который пред тем оставил ректорскую должность в Дерптском университете. Екатерина Афанасьевна привезла с собою в родные места внучку от старшей своей дочери и трех внучек от A. Ф. Воейковой. На первой из них женился (1846 г.) старший Елагин, сын Авдотьи Петровны. Вся эта семья в 1840 году соединилась в Москве, куда приезжал Жуковский проститься с родными перед женитьбою своею и переселением за границу. Хомяков писал ему тогда:
За песен вдохновенных сладость,
За вечно свежий ваш венец,
За вашу славу, нашу радость,
Спасибо вам, родной певец!
В 1841 году А. П. Елагина с детьми ездила за границу навестить Жуковского и познакомиться с его женою. На обратном пути корабль их едва не потоплен был бурею, и Языков воспел их спасение в своей песне «Балтийским водам».
Три младшие сына А. П. Елагиной в это время были студентами, и дом ее снова оживился. Это был второй период ее общественно-литературной жизни. Русское умственное развитие уже раскололось тогда на два противоположные направления, но представители того и другого любили сходиться в елагинской гостиной: в хозяйке дома было что-то примиряющее, безотносительно высокое и общее людям обоих направлений. У нее бывали и менялись мыслями А. И. Тургенев, Гоголь, Хомяков, Погодин, Шевырев, Вигель, Иноземцев, Редкин, Н. Ф. Павлов, Мельгунов, М. А. Дмитриев, Крылов, Огарев, Сатин. Грановский относился к ней с отменным уважением; Герцен писал в своем дневнике в ноябре 1842 года: «Был на днях у Елагиной, матери если не Гракхов, то Киреевских. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно». Поколение, явившееся на смену спутников ее молодости, сверстники и товарищи младших сыновей ее Валуев, Кавелин, А. Н. Попов, А. П. Ефремов, Вас. А. Панов, Стахович, отец и братья Аксаковы, братья Бакунины, О. В. Чижов, Ю. Ф. Самарин, князь Черкасский любили пользоваться ее беседою. Некоторые из них были нравственно ей обязаны и сохраняют о ней признательное воспоминание. В течение почти трех четвертей века она внимательно и сочувственно следила за всем, что появлялось у нас замечательного в области ума и искусства. Незадолго до ее кончины Общество любителей словесности при Московском университете предложило ей почетное членство — старушка Елагина, несмотря на свою древность, приняла предложение и сочла долгом побывать в заседании Общества. Душа ее не старела с годами, несмотря на то, что в последние тридцать лет ряд дорогих ей могил последовательно умножался. 27 декабря 1844 г. умер младший сын ее, Андрей Елагин, даровитый студент Московского университета, писавший стихи; 21 марта 1846 года она во второй раз овдовела; через два года, 12 февраля 1848 г., сошла в могилу Е. А. Протасова, заступавшая ей место матери, и в том же году, 4 июля, Авдотья Петровна лишилась дочери-невесты, Елисаветы Алексеевны. В 1852 году умер Жуковский, не успев возвратиться на родину. 1856 год был особенно тяжел для А. П. Елагиной: умерли оба старшие ее сына, Иван (11 июля в Петербурге) и 25 октября на ее руках в Киреевской Слободке под Орлом несравненный Петр Васильевич: он не в силах был жить после своего друга-брата. Через три года за ними последовала их сестра. Часто повторяла она при мне слова Святого Писания: «Рахиль плачущися чад своих и не хотящи утешитися, яко не суть»[241].
Из многочисленной некогда семьи Авдотье Петровне остались только два сына. Со вторым из них, холостяком Николаем Алексеевичем, она доживала век свой. Это был человек благороднейших правил, одаренный тонким художественным вкусом, чуткий ко всему высокому. Он окружал старушку-мать всевозможными удобствами, построил для нее прекрасный дом поблизости их родного Петрищева, развел обширный сад, накупил картин, имел превосходную библиотеку. Старушка тихо доживала век, лелеенная его попечениями. Но судьба велела ей пережить и этого сына: он внезапно скончался в Белеве, где был дворянским предводителем, 11 февраля 1876 года. Тогда престарелая А. П. Елагина переехала жить к последнему своему сыну, в Дерпт, где воспитываются дети его. Там еще с лишком год гасла эта долголетняя жизнь, заботливо окруженная попечениями любящей семьи и почтительным вниманием дерптского общества. Ум и сердце все еще были бодры. В нынешнем году она собиралась провести лето у себя в Уткине; сделаны были приготовления к переезду, но силы внезапно изменили ей, и она тихо, почти без страданий, скончалась.
Погасшая на земле лампада жизни ее, прекрасным светом которой мы так долго любовались, затеплилась вечною звездою в заветных наших воспоминаниях.
III. Душевных тайн не прозревая…[242]
Душевных тайн не прозревая,
Ее не ведая путей,
Не раз один хвала людская
Взмутила глубь души моей.
Больней хулы, больней упрека
Звучит, увы! мне с давних пор
Обидной колкостью намека
Хвалебный каждый приговор.
Мне ведом мир, никем незримый,
Души и сердца моего,
Весь этот труд и подвиг мнимый,
Весь этот дрязг неуловимый
Со всеми тайнами его!..
С каким же страхом и волненьем
Я дар заветный увидал,
И пред святым изображеньем,
Как перед грозным обличеньем,
С главой поникшею стоял!
Но я с болезненной тоскою,
С сознаньем немощей земных,
Я не гонюсь за чистотою
Всех тайных помыслов моих.
Стыжусь бодрить примером Бога
Себя, бродящего во мгле!..
Пусть приведет меня дорога
Хоть до ничтожного итога
Случайной пользы на земле!
IV. Переписка А. П. Киреевской (Елагиной) и В. А. Жуковского[243]
В. А. Жуковскому
Dolbino — c'est le nom de la campagne que j'habite et que j'ai l'honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j'ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, — et maintenant[244], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только Долбино зовут мою резиденцию, но и самый холодный край на свете называется Долбино, столица галиматьи называется Долбино, одушевленный беспорядок в порядке — Долбино! Вечная дремота — Долбино! И пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр. Неужели вы и после этого забудете Долбино?
В. А. Жуковскому
Жукачка, я давно к вам не писала, и это очень дурно! А ежели бы вы знали причину, от которой молчала, то сказали бы: это еще хуже! Теперь так много накопилось на сердце, что если приняться за письмо, не расстанешься с ним целый день, а мне этого не хочется, и в стиле Алексея Сергеевича[245] доложу просто вашему высокоблагородию, что мы все живем по-прежнему, в четырех стенах: ездим из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой и прочие подобные неистовства[246], что мы точно так же носились на тех же ногах, на которых и при вас носились, только (par parenthèse[247]) не совсем с теми же головами. Что, одним словом, постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно — сердцу друга надобно бы взглянуть на внутрь, но это милое сердце, может статься, само имеет нужду в утешении, а на сегодня все бессмертные посетители спрятались в туман, гремят одни цепи и не пускают к милому краю родины, итак — courage et persévérance![248] Будущее и настоящее — все сердцу неизменного друга — и позвольте помолчать, пока хочется квакать, т. е. жаловаться или быть недовольной. У меня новых синонимов тьма, Жуковский! Все ваши альбомчики записывались! А счетных книг довольно и старых! В природе хорошего мало, итого с тех пор, как мы расстались, редко подводится, разве под расходом счастия! Ну, ежели эта тоска перед радостью? Ну, ежели вы скажете: «Ура, поймал!» Скорей сказывайте мне, что там с вами делается, признаюсь, порядочно наши с вами души мучаются.
Mais le Purgatoire laisse du moins un Paradis à espérer, si vous me parlez de votre bonheur, me voilà tout de suite aux Elysées. Du reste, c'est pour me tromper moi-même que je fais semblant de prendre mon agitation pour le préssentiment du bonheur, — cher ami, je n'espère rien! Ni les têtes courronnées, ni les coeurs amis, ni les persuasions raisonnables ne peuvent rien quand il s'agit de conscience! Vous ne voudrez pour vous-même d'un bonheur qui lui coûterait son repos, et qui par là même ne serait plus un bien pour aucun de vous. Pour vous avouer franchement, je suis fâchée même de ces nouveaux efforts, de ces nouvelles espérances, qui ne servirent qu'à tourmenter votre coeur, — combien de fois faudra-t-il renoncer, se désespérer, revenir à se contenter de la simple belle vertu et puis se jeter de nouveau à corps perdu dans tous les orages d'une mer agitée, dont toutefois les vagues bienfaisantes vous portent contre votre gré sur le rivage? Pardon, mon cher ami, que Dieu nous garde ce que nous avons, qu'il vous conserve votre amie charmante, vos vertus, et qu'il remplisse votre Coeur de tout le bonheur de son amour. Abandon! Et foi! Et aimons sans mesure! À Dieu![249]
А. П. Киреевской
Здравствуйте, милая моя сестра, новая знакомка и старый друг[250]. Вы мне дали на дорогу добрый запас размышлений и чувств. Месяца за два я бы не вообразил, что мне будет можно поехать с грустью из Долбина в Муратово — бедные мы дюди! Думаем о бессмертии, о горнем, отдаленном счастье, а под носом не видим того, что может нас утешать и делать довольными. Наше путешествие сделало и моему сердцу большое добро: оно помогло ему найти находку — доверенность к дружбе, прежде смешанную с сомнением, потом почти совсем разрушенную, обратить в веру — не есть ли это находка? И не везде ли видно доброе Провидение? Отымая с одной стороны, оно всегда заменяет с другой. С полною доверенностью я сунулся было просить дружбы там, где было одно притворство, и меня встретило предательство со всем своим отвратительным безобразием — от вас не думал ничего требовать, и все само сделалось. Эта мена ничуть не убыточная, а вместе с нею и добрый урок.
Вот вам моя реляция. Поехав от вас, я думал ночевать в Черни. Но в Болхове узнал, что Плещеев, мой добрый негр, который белых книг не страшится, приехал один из Ельца. Я скорей в Чернь, но его не застал — он уехал в Муратово. Переменив лошадей, скачу за ним. Ночь и страшная грязь не выпустили меня из Козловки, и я ночевал у Марии Николаевны[251]. Она сказала мне официальную новость: свадьба[252] назначена 2 июля, а после свадьбы едут в Дерпт. Я поглядел на своего спутника — вы его знаете. Больная, одержимая подагрою надежда, которая, скрепя сердце, тащится за мною на костылях и часто отстает.
— Что скажешь, товарищ?
— Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету. После второго июля — что бы ни было — мы расстанемся! Или покину тебя одного, и бреди, как хочешь! Или оставлю тебе свою сестрицу, которая дучше меня, и гораздо лучше (но только для добрых) — исполнение. С нею дурной человек становится хуже, а добрый гораздо добрее. Она приготовит тебя к тому обетованному краю,
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой!
— А если останусь один?
— Тогда готовься, как умеешь, сам к переселению в этот край! Но едва ли удастся получить пропускной билет!
Раве чудо путь укажет
В сей прелестный край чудес![253]
— Но ждать чуда? Кто его дождется!
— И я тоже думаю!
— Что же делать?
— Не знаю! А для меня верно только то, что мы расстанемся!
Вот вам слово в слово весь наш разговор.
Поутру рано приезжаю. Плещеев здесь по делам. У них все идет дучше: Вадковская[254] стала поздоровее, и весною ее перевезут в Орел. А сами Плещеевы возвратятся в Чернь недели через две. Я принят был по-обыкновенному, но, давая мне руку, смотрели на Плещеева. А мой подагрик шепнул мне на ухо: «Терпи! Тебя будут любить, когда получишь свободу быть тем, каким быть хочешь и можешь». И сердце скрепилось. Но было ли оно довольно так, как бывает довольным у человека, возвратившегося в тот круг, где его счастье, где его настоящая жизнь?.. Нет! Нет! Сиротство и одиночество ужасно в виду счастья и счастливых! Гораздо легче быть одиноким в лесу с зверями, в тюрьме с цепями, нежели подле той милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают. Благодаря моему подагрику, это все еще для меня сносно. Но когда он от меня отковыляет в дальнюю, неизвестную сторону, тогда быть совсем выброшенным будет даже утешительно — можно разбиться вдребезги. Плещеев уехал во втором часу. У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете: сами подкладывали ему нод ноги, под голову подушки; я сидел спичкою и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья: не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе с кровавою надписью на лбу «должность» (выправленною весьма неискусно из слова «суеверие») сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами. И мне стало страшно, и я ушел к себе отведать ничтожества, т. е. как-нибудь заснуть — и заснул, и проснулся, к утешению, к вашей записке, которая и всегда бы меня обрадовала, а тут утешила… Голос друга послышался в пустыне. В ней стоит: «Милый брат мой!» Это слово имеет совсем иной смысл в минуту тяжелого горя. Да это же слово прилетело с родины, где было много моего, собственного! Было и нет.
Опять слова два об вашей записке! «Ce voyage a fait tant de bien à mon coeur»[255], — пишете вы! И моему сердцу это путешествие большой благодетель. Нельзя изъяснить, что такое значит доверенность к искреннему участию, к дружескому сожалению. Я не верил вашей привязанности к Маше[256], а теперь ей верю. Так говорить об ней, как мы говорили, нельзя, не любивши ее нежно. Теперь знаю, что вы будете понимать друг друга не одним молчанием, которое иногда может быть и непонятно. А ей так часто бывает нужно говорить без закрышки. Весь век таиться в самой себе ужасно. Свобода — жизнь души, а тюрьма душевная гораздо страшнее той, в которой мы можем играть хотя цепями.
Возвратимся к своей реляции. Еще очень много осталось вам сказать. После обеда приехала Марья Николаевна, а ввечеру получены три письма от Авдотьи Николаевны[257], и между ими одно болыпое, в котором она сказывает тетушке о моих к ней письмах, о угрозах Филарета, об Иване Владимировиче[258] (которого производит в мартинисты). Я не знаю его содержания, сказываю вам, что слышал. Но подивитесь же. Мне об этом письме ни слова, даже я не заметил почти никакой к себе перемены. И, по-видимому, оно ничего слишком дурного не произвело. Итак, если оно не испортило, то поправило, потому что приготовило. Был после разговор об Иване Владимировиче. Тетушка сказала, что ей хотелось бы с ним познакомиться! Познакомиться тогда, когда знает, что он мое мнение оправдывает. Это весьма важно. Милая, может быть, он подействует на ее мысли. И тут Провидение! Оно назначило, может быть, вашему Ваничке[259] быть моим ангелом хранителем. Родясь на свет, он принес, может быть, мое счастье: он своею жизнью сделал между ими связь, которая может сделаться причиною и здешнего, и будущего моего счастия — я их не разлучаю! Одно необходимое следствие другого. Но подумайте ж о поступке Авдотьи Николаевны. Пока дружба было одно слово, которое стоило только произнести или написать и которое ни к чему не обязывало, до тех пор она ею меня прельщала! Понадобилось сделать опыт — прощай, дружба! Я ведь не требовал от нее нарушения правил — я только себя ей вверил! В первую минуту показала она живое участие. Вдруг все переменилось. И вместо того, чтобы мне прямо сказать свои мысли, она с каким-то каменным равнодушием не отвечала ни слова ни на одно из писем моих и прямо все открыла тетушке. Я не мог требовать от нее того, что, по ее образу мыслей, могло казаться ей или непозволенным, или невозможным, но имел право требовать прямодушия, участия, внимания, потому что меня приманили дружбою на доверенность. И эти люди называют себя христианами. Какое же понятие имеют они о самых простых должностях, предписываемых совестию и религиею, которая есть таже совесть, но только более возвышенная и определенная? Что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание! Эти люди, эгоисты под святым именем христиан, смотрят на людей свысока: одним несчастным более или менее в порядке создания! Какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен! Но дело не об том! Я презираю ее от всей души и с тою ложною религиею, которую она так пышно выдает за истинную! Жаль только, что обманулся! Ее чувствительность есть не иное что, как искра, которая таится в кремне, иногда из него выскакивает при сильном ударе, но всегда оставляет его и холодным, и жестким. Еще не все испорчено. Вам много можно сделать. Поговорите с Марией Алексеевной[260]. Теперь ее мнение великий сделало бы перевес. Тетушка знает, что Иван Владимирович со мною согласен. Машино чувство ей также известно, хотя она и хочет себя уверить, что оно не существует. Если можно, упросите Марию Алексеевну написать к ней. Только бы мнение ее было согдасно с нашим — писать и сказать его искренно не будет стоить для нее никакого усилия. Боже мой! Она за нас молилась! Неужели человеку будет сказать ей труднее то, что она говорит Богу! Дело идет о целой жизни двух добрых тварей, — она может им дать на всю жизнь самое важное, благодарное об ней воспоминание! Быть причиною счастия — какое святое дело для христианина.
Я думал писать к ней сам, но считаю это неприличным! Не имею на это права. Но посылаю вам то письмо, которое я давно приготовил тетушке — в той мысли, что она захочет со мною объясниться. Объяснения не было. Но я все-таки отдам его ей непременно, когда будет надобно. Покажите его Марии Алексеевне. Если сочтете нужным, покажите и это. Еще посылаю вам тот листок[261], который я написал тотчас по возвращении моем от Ивана Владимировича, говея, я хотел показать вам в Долбине, но не нашел. Все это вы мне возвратите.
Я уверен, что Марья Алексеевна много для нас сделать может. Скажите ей, что, узнавши о ее участии, о том, что она за меня молилась, я привязался к ней, право, сыновнею благодарностию. Такую нежную доброту в редком сердце встретишь. Она сама по себе уже есть благодеяние.
А. П. Киреевской
Надобно еще начать маленькою побранкою. Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия — не значит, что бы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня — значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, — но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[262], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога — все то же, что вера! Идешь вперед — до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия — гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова «Провидение»! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, — тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою — чувствовать тягость жизни значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души — нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, т. е. я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Анета[263], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это «возвратись!» Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды — я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, — дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого не написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один — сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право, (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был так искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все, одиноки, и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от ее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, — за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что, если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет — останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам — вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки — не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu’en dira-t-on?[264] Скажите искренно.
Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, т. е. было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Eudoxie?[265] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы — и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну — я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя, целую вас. Пожалуйста, скажите поискреннее о qu’en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем[266].
А. П. Киреевской
Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун — селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое «вместе», за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О, люди, люди! О, мода, мода![267] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, — мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя — нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. «Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище — пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее».
А. П. Киреевской
Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбино. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева и письмо от нашего Батюшкова, предлинное и премилое, которое будете вы читать. За «Послание…»[268] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев, и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. «Послание…» было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и Эолова арфа, на которую Плещеев пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. «Старушки»[269] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. «Певец» начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!
Наши московские дуры смешны и милы! Буду к ним писать, когда возвращусь в свой уголок, к своему бюро, к своим детям, к своей сестре. Я и еще раз писал к тамбовским. Вася послал эстафет к Воейкову (по приказанию рассудительного Воейкова), дабы уведомить, что на болховской почте нет к нему пакета. К затылку этого эстафета я пришпилил мое письмо, не забывши выставить номер.
На дворе снег, а мороза все нет. Бывала ли когда-нибудь глупее зима?
Не забудьте, что, приехавши, нам надобно приняться за план. Набросайте свои идеи, мы их склеим с моими и выйдет фарш дружбы на счастие жизни, известный голод, который удовлетворим хотя общими планами.
А propos. Едва ли не грянет на вас новая туча. Губарев, мой переписчик, вдруг взбеленился ехать в Москву. Отпускать с ним своих творений не хочу. Даю ему переписывать одни баллады. Как быть с остальным? Неужели вам? А совесть!
Милый друг Ваня[270], целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь.
Простите. Милой М. А. и Е. И.[271] мой самый дружеский поклон. Наталье Андреевне[272] дружески кланяюсь.
А. П. Киреевской
Милая, шептун[273] откликнулся и очень меня утешил. Но отчего же он так немногословен? Неужели нужно вам, чтобы я своим письмом от вас вытребовал то, что вы мне сказать можете и что верно вы про себя мне говорите. Чтобы успокоить вас на мой счет, одним словом, скажу вам, что я хочу приниматься за работу. Вчерашнее милое письмо ваше много дало мне души. Да и шептун много сказал хорошего, чего я повторить не умею, потому что он выражается не словами и говорит не ушам. Я чувствую необходимость писать и почитаю это за должность.
Слава для меня имя теперь святое. Хочу писать к царю — предмет высокий, и я чувствую, что теперь моя душа ближе ко всему высокому. В ней живее все прекрасные мысли о Провидении, о добре, о настоящей славе. Кому я всем этим обязан? Право, не знаю, что славнее в моем сердце: любовь или благодарность? Не беспокойтесь обо мне, не представляйте себе моего состояния низким унынием? Жизнь и без счастия кажется мне теперь чем-то священным и величественным. Я могу теперь ее ценить, и, как пророк, знаю свое будущее. А Провидение, которое во всем для меня видимо и слышно, — какое величие дает Оно и свету, и жизни. Простите, мой милый шептун. Поцелуйте за меня обеих ваших сестер и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее.
А. П. Киреевской
Передо мною три ваших письма, милая моя сестра, и все они написаны разным слогом, но, по счастию, в них одно и то же сердце и одинакая дружба. В одном говорит со мной мой друг, который не понял меня, огорчился тем, что худо понял и мне пеняет. Думаю, что вы теперь сами собою разуверились. Например, в нем есть вопрос: «Что могли говорить вам обо мне, чего бы вы не знали, и каким образом произвольно можно менять в ваших глазах и характер человека, и даже все, что есть доброго и хорошего в жизни? Дружбу, любовь, твердость, доверенность!» Все письмо, длинное, есть не иное что, как следствие этого жестокого вопроса и того горького чувства, которое заставило вас его мне сделать. Мне надобно было бы на него отвечать тотчас — и вот настоящая моя вина перед дружбою! Я дал над собою волю петербургской рассянности, которая грянула на меня, как бомба, и раздробила все мое время — так что едва ли и теперь я очнулся. Сдушайте ж, милостивая государыня Авдотья Петровна Киреевская. Не будьте и вы несправедливы! Я, помнится, писал к вам, что у меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам несправедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М… С…на[274]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым. Теперь прошу ж мне сказать: имеете ли вы право писать ко мне такую дичь, какою наполнено первое ваше письмо, полученное мною в Петербурге, и пишут ли такие письма из-за 1000 верст: «Верьте чему хотите, отталкивайте меня, как хотите! Je peux me passer de vorte amitié, je sais bien que la mérite[275]». Милая, могли ли вы это написать ко мне? Право, как ни любите вы меня (в этом я уверен), но у вас есть какое-то весьма дурное мнение насчет моего характера: вы, кажется, не предполагаете во мне никакого постоянства в чувствах. Passe pour opinion![276] Я думаю, что мое мнение насчет людей довольно шатко — я их не знаю! Но с вами, но с немногими друзьями моими связывает меня чувство. И можно ли вообразить, что бы одно слово Воейкова могло выбить из сердца не говорю уже дружбу, но самую нежную благодарность за раздел всего, что свято в душе и жизни. Прошу уже один раз навсегда думать, что я привязан к вам на всю жизнь самыми неразрывными узами, которые, по крайней мере, устоят против слов, сходящих с языка без ведома сердца. Я про себя думаю, что они и все другие опыты выдержать способны. Итак, на прочие сладости, находящиеся в этом письме, я отвечать не имею нужды. Вы, верно, и без моей просьбы раскаялись. Впрочем, в этом письме есть и утешительное. О, святая связь родства! Так, милая, мы родные во всей силе этого слова! Что мое, то ваше, и наоборот! Что же к этому прибавишь. Разве только то, что у нас есть общие милые сокровища — любовь к нашим детям, для которых я рад бы все на свете сделать, а они плачут обо мне в день радости! Меня же они радуют в день горя.
Чтобы дать вам некоторое понятие о том, что было со мною в Дерпте, посылаю вам некоторые документы: несколько страниц из Машиного журнала, писанного для вас; она отдала их мне с тем, чтобы переслать к вам, но я их позадержал, теперь посылаю с тем, однако, чтобы возвратить мне опять и без замедления — они мне нужны. При этих страницах есть и некоторые мои к ней письма. То, что в них вы найдете, извинит нас пред вами. Вы увидите, что все писанное можно бы было говорить вслух, когда бы позволили нам быть свободно добрыми, когда бы нам верили, когда бы маску не предпочитали лицу. Но для этих документов нужно объяснение. В Дерпте был генерал Красовский — к счастию был он до меня, и до меня ушел в поход. Надежды, ему данные, испугали меня, и они-то произвели было во мне такую перемену, какой я и ожидать не мог. Я подумал, что до тех пор, пока будут знать, какое чувство привязывает меня к Маше, мне запрещено будет всякое участие в ее судьбе, что перед моими глазами будут ею располагать и что, наконец, она будет жертвою и жертвою кого же? Чтобы получить право на это участие, на это родство с нею, на возможность все делать для ее счастия, надобно было отказаться не только от надежды, но от самого чувства, которое дает привязанность к такой надежде! Решиться на это была одна минута — но минута восхитительная! Прежде нежели говорить с Екатериной Афанасьевной, я написал об этом два слова к Маше — она сама согласилась. И знаете ли, на что я решился — искренно, не для виду, а перед Богом и с тем, чтобы исполнить? Принять весь характер и все обязанности Машина отца! Истребить не только в себе, но и в ней всякое чувство, несогласное с этим характером! И это для того, чтобы вперед уже Воейков не мог мимо меня располагать ее участию, а чтобы ее счастие и спокойствие были под моею защитою. Сначала тетушка приняла это холодно. Это меня оскорбило. Я увидел, что делать было нечего и решился было уехать. Но, подумав, написал ей все обстоятельно. И в письме своем сказал ясно: что только в ее семье могу быть братом и не одним только именем, а на деле, т. е. отцом ее детей! И это было бы возможно! Много бы счастия спаслось для меня. Это письмо произвело свое дейвие, но на короткое время! Воейков при всей наружности дружбы, почувствовал, что я, брат его матери, от него совершенно независим! Не могу решительно сказать, но думаю, что это было для него тяжело. Между тем, старая принужденность осталась. Брата боялись, и брат, чтобы сказать Маше то, что мог бы он ей говорить вслух перед целым светом, должен был потихоньку с нею переписываться! С Воейковым, по своему обыкновенному глупому простодушию, сделался было он совершенно искренен, а Воейков его слова пересказывал. Одним словом, чтобы избежать всех подробностей, которые со временем вы узнаете, я взял на себя все тяжкие обязанности пожертвования, которые были бы легки и даже сладки при полной доверенности, а они не дали ничего в замену, кроме одной наружности и между тем получили право всего требовать и во всем обвинять. При таких обстоятельствах можно ли было за себя ручаться — назвавшись братом, надобно было им быть в сердце, а не по одной наружности! А мог ли я им быть один! Особливо тогда, когда надобно еще было много с собою бороться. Это было невозможно без поддержания с их стороны, без помощи Машиной, с которой я был разлучен по-старому. Итак, чтобы не потерять к себе уважения, я должен был уехать! Но теперь все мое мне возвращено. Я ничем не пожертвовал. Я сказал Екатерине Афанасьевне, что братом ее могу быть только с нею, но что розно она никакого права на мои чувства не имеет и что я жертвовал ей всем не потому, что, наконец, догадался, что желаю непозволенного, а для общего счастия и спокойствия. Вот время, в которое был я крайне несчастлив, но в которое мысль о моих друзьях меня радовала. Перед вами могу сказать без всякого самохвальства, что я готов был на жизнь добродетельную! Виноват ли я, что меня лишили способов и бодрости исполнить то на деле, что сказало мне сердце в лучшую минуту жизни! Так точно — в лучшую! Хотя в эту минуту я отказывался от всего совершенно! Чтобы понять это слово «от всего», надобно вам знать, что я хотел не только переменить свою привязанность к Маше на другую, родственную, бескорыстную, но я был даже готов заботиться о том, чтобы она могла, наконец, другому поверить свое счастие, и в этой заботе было для меня что-то прелестное! Несмотря на то, что в иные минуты и возвращалось в душу уныние! Я не давал ему воли — ждал шептуна, и шептун мой возвращался с обыкновенным своим лозунгом: все в жизни к великому средство! Что ж делать! И это не удалось! Я уехал не объяснившись — и к чему объяснения! Меня считают и несправедливым, и неблагодарным (неблагодарным потому, что я не знаю цены Воейкова дружбы и плачу ему за нее холодностью). Я оставил их в этом мнении — на что его переменять! Маша знает, что было у меня в душе! Они сами все разрушили. Теперь ни меня, ни Маши переменить не может ничто! Чтобы быть вместе душою без упрека совести, нам должно расстаться. Если мысль, что мы живем друг для друга, не даст счастия, то даст уважение к жизни и твердость. Без меня она будет спокойнее. Никто теперь не будет в ее глазах мне делать оскорбительных несправедливостей, а теперь и я, и она избавлены от опасности нарушить обещанное: нас бы довели неприменно до этого ужасного нарушения, но обвинены были бы одни мы. Тогда бы и последнее уважение к себе Маши должно бы погибнуть. Одним словом, вот я в Петербурге — с совершенным, беззаботным невниманием к будущему. Не хочу об нем думать. Для меня в жизни есть только прошедшее и одна настоящая минута, которою пользоваться для добра, если можно — зажигать свой фонарь, не заботясь о тех, которые удастся зажечь после. Так нечувствительно дойдешь до той границы, на которой все неизвестное исчезнет. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу.
Но что же вам сказать о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу, опытом, но тою привязанностию, которая ничему другому не дает места. Здесь имеют обо мне, как бы сказать, большое мнение. И по сию пору я таскался с обыкновенною ленью своею по знатностям и величиям. Тому уж с неделю, как был я представлен императрице и великим князьям. Об этом я сделаю подробное описание на будущей почте Плещеевым, от которых возьмите мое письмо. Теперь это описание совсем не лезет в голову. После буду писать вам с большими историческими подробностями. Но послушайте, милые друзья, — мне писать часто невозможно. Один раз в две недели и довольно. В Дерпт я пишу каждую почту: к Плещеевым писать надобно, к Вяземскому так же — вообразите сколько писем, это займет почти всю неделю, т. е. каждое утро в неделе, а мне надобно работать много. И переводить, и сочинять, и читать. К этому прибавьте огромный петербургский свет. Словом сказать, временем должно экономить, и по сию пору я еще этого экономического расчета сделать не успел. Вообще скажу, что буду от 8 утра до 9 часов всегда дома. Остаток дня на рассеяние (убийственное и крепко осушающее душу). Теперь хочется кончить начатого «Певца»; потом сделаю издание Муравьева[277] сочинений; между тем готов план журнала, который надобно будет выдавать с будущего года; после Муравьева издание своих сочинений — все это, т. е. учредить издание журнала, напечатать свои сочинения, выдать Муравьева, — надобно здесь! Потом (ибо я не забыл о том, что писал к вам об опекунстве[278], хотя теперь кажется мне, что берусь за невозножное) думаю перетащиться к вам — на родину, в семью, но об этом решительно скажу в конце нынешнего года, которого остаток необходимо надобно провести в Петербурге.
В. А. Жуковскому
Ванюша заплакал от радости, получа ваш милый портрет[279], да, признаюсь, поплакала над ним и я. Сначала от радости, а потом и не от радости. Когда же эта милая рожица будет выражать счастие! С тех пор как я его получила, мне очень грустно, и от этого сходства, от задумчивого этого взгляда, и от доброй, выражающей всю прелестную душу вашу, но несносно горестной улыбки, и от вашего письма. Милый друг! Когда ж глупые мысли перестанут гнездиться в душе вашей? Я очень вижу, каким манером завел их туда «Владимир»[280] со всеми своими дурацкими предсказаниями; как все окружающее вас усиливает их то надеждами, то обманами, и как вы, по свойственной вам общей рассудительности, принимаете все за предчувствие и за пророчества. Помните, как вы писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли Эльвиру и Эдвина? Каким она вас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни и как долго уже спустя посмеялись над тем страхом, который из доброй воли насочинили себе сами? Помните ли Валленштейна? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! Сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами вашего воображения, а счастье, и несчастье, и будущее со своими мечтами приходили, совсем не спрашиваясь с вашими ожиданиями, и заменяли их новыми горестями и новыми бреднями. Вам много еще осталось в жизни, «Владимир» не один должен оставить след этой милой жизни…
А. П. Киреевской
Отвечаю на ваше последнее письмо, полученное в Петербурге, милые друзья; право, я очень умен, что вздумал просить у вас денег: вы так мило обо мне захлопотали, что сердце обрадовалось изо всех сил. Весело быть уверенным, что от вас всегда и везде будет мне ответ на всякий мой запрос, какого бы он содержания ни был; весело думать об вашем уголке, как о настоящей родине, где все: и родство, и дружба, и воспоминание о прошлом, и настоящее — утешение. О будущем говорить нечего. Давно у нас, кажется, решено, что о будущем думать не надобно, что надежда дело излишнее. Благодарствуйте за деньги. Гораздо лучше печатать мне мои стихи на ваш счет, нежели на счет царей и пр. Я отложил, однако, заняться изданием до моего возвращения из Дерпта, т. е. до возвращения Кавелина в Петербург. Он это дело знает лучше меня, он сбережет мои финансы гораздо лучше, нежели я, и вообще будет заботливее. Получив ваши милые письма, я был очень счастлив, и они тронули меня до слез. Я получил их в самый день отъезда моего из Петербурга, и они были мне добрым товарищем на дорогу.
Здесь приняли меня ласково и ласка продолжается. Но, признаюсь, сам не понимаю своего положения и даже не умею его описать. Я приехал с тем, чтобы, окрестивши, опять уехать в Петербург, из Петербурга на родину. Вспомните, что я обещал, и что заставило меня сделать обещание, и что я надеялся получить за него. Обещание это помнят; побудительной причины никто, кроме меня и Маши, здесь не знают, а ласкою думают все сделать. Но при этой ласке положение то же, одни только формы переменились. Я не могу быть ни доволен, ни счастлив и, со всем тем, по-видимому, не имею права ничего более требовать. С самого моего приезда я веду жизнь занятую, т. е. сижу в своей горнице за работою, а к ним являюсь только на минуту поутру, за обедом да за чаем. Из этого заключают, что все кончилось, что петербургская жизнь меня совсем переменила, и платят мне ласкою, думая, что мне уже более ничто не нужно и что с их стороны все уже сделано. И, в самом деле, как объяснить то, что мне нужно? Я знаю и чувствую, что для меня ничего не сделано, но где слова, чтобы это выразить, и какими документами это доказать, — а вы знаете, что здесь все должно быть доказано документами. Я приехал сюда с твердым намерением ничего не требовать, а довольствоваться собственным, — из этого заключают, что я всем доволен. Но можно ли быть довольным? С Машею мы розно по-старому, по-старому нет между нами ничего общего! Непринужденной, родственной связи между ею и мною нет, а я только для этого мог бы всем жертвовать! Я сказал, что хочу быть братом и, право, мог бы им быть во всей силе этого слова, чувствую это и теперь так, как чувствовал тогда; но я в то же время сказал, для чего и на каких условиях хочу быть им: это «для чего» забыто, а помнят только слово брат, которое все мое у меня отнимает, а мне от них не дает ничего, кроме одной формы. Здесь остаться иначе не могу, как исполнив в точности свое обещание, но как же его исполнить! При тех обстоятельствах, каковы теперь, я не могу, да и не хочу исполнять его! Вот одно, что поддерживает мое намерение здесь не оставаться. Но причины, для которой не останусь, не поймет никто, — припишут капризу и даже неблагодарности. Впрочем, до этого дела нет! Мне нужна доверенность одного человека — и я ее имею. Невозможно и требовать, чтобы они могли понять меня. Для этого надобно бы было позабыть о себе и войти в мое положение. Такого усилия над собою тетушка сделать не может. А Воейков — но его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов. Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина мужа, теперь же он для меня не существует. Но он все единственно родня Маши, а я здесь только живу, имею общую дружбу — не надобно быть несправедливым: тетушка со мною ласкова очень, но вот и все тут, все остальное не принадлежит до меня! Одним словом, я имею весь вид родства, между тем, обещанное должен исполнять не для виду. Жаловаться не на что, но есть ли чем быть довольным? Здесь оставаться — быть братом, не для формы, а в самом деле, потому что так обещано. Но вопрос: будешь ли им? На это вам самим легко отвечать. Одному быть братом нельзя! Но буду ли иметь то, что брат иметь должен? Буду иметь одну ласку и только! До прочего же не касайся. Итак, останется сидеть в своей горнице, работать, а с ними не иметь ничего общего, несмотря на ласку — такое положение тяжело и едва ли еще не тяжелей прежнего, ибо оно, по-видимому, у меня отнимает всякое право чего-нибудь требовать. Здесь всякий день записывают то, что делается, и я пишу в числе прочих. Вот что написала тетушка в одном месте: «Добрый мой, несравненно драгоценный мой Жуковский опять дает мне надежду на прежнюю дружбу, опять вселяется в мое сердце спокойствие и уверенность на ангельские связи на земле» и пр. Слово «ангельские связи» написано, но где же эти ангельские связи на деле? Я знаю, что она имеет ко мне дружбу, но действие этой дружбы совершенно ничтожно, и она не дает счастия. Опять дает надежду! Как будто я отымал ее! Неужели дружба приходит и уходит как лихорадка! Чтобы дать кому-нибудь счастие, надобно войти в его положение, а не располагать им по-своему! Этого-то здесь и недостает. С моей стороны требуют Бог знает какого усилия, а с своей не хотят сделать ни малейшего, забыв, что одно без другого невозможно. Так! Я дал обещание быть братом — чувство, которое заставило меня его дать, слишком было прекрасно, чтобы от него отказаться! Но пусть же буду им вполне! Половинным счастием (которое не есть счастие), тем, что есть теперь, я довольствоваться не могу, да и не должен, потому что невольно нарушишь обещанное. Все нечувствительно сделается по-старому. Из всего, что здесь написано, вы легко можете заметить, что у меня в душе какой-то хаос. Постарайтесь его немного рассеять и бросьте несколько света в этот мрак. Вам легко судить о моем положении и объяснить его для меня. Здесь бывают для меня обольстительные минуты, но я им не верю. Остаться здесь значит не получить того счастия, которое было бы возможно, и в то же время отказаться от собственного чувства, следовательно, все отдать за ничто. Уехать — по крайней мере сберечь для себя что-нибудь драгоценное. Будучи с вами, я буду гораздо менее розно с Машею, нежели здесь, и буду иметь право на все свои чувства. Меня с вами все соединяет и ничто не рознит. Простите до будущей почты. Теперь ничего вам порядочно сказать не умею. Величайший беспорядок в голове и все в разброде.
Вчера получил я письмо от Уварова из Петербурга. Я прилагаю его здесь. Оно заставит меня ехать отсюда скорее, нежели я располагался, хотя не знаю сам зачем. Потерять выгоды не надобно: если дадут мне то, чего мне единственно хочется — независимость (а моя независимость в том, чтобы иметь только самое нужное, но верно), то я соберусь, вероятно, весною к вам. У меня в голове прожект: съездить нынешним годом в Киев и оттуда, если можно будет, в Крым. Этот вояж нужен будет для моей поэмы[281]. Подумайте и вы, друзья, об этом. Что если бы мы вместе в Киев? А в Дерпте? Нет, я чувствую сам и ясно, что в Дерпте быть не должно! Того не будет, чего мне хочется! А так жить, как жил прежде, как живешь теперь, нельзя! Убьешь Машу, тетушку и себя. Не надобно и от тетушки требовать многого, не надобно и к ней быть несправедливым — нельзя же переселить в нее образа своих мыслей! Следовательно, нельзя и надеяться, чтобы принуждение когда-нибудь миновалось! А при нем никак ни за что ручаться не должно. Живучи здесь, надобно исполнить обещанное свято, иначе разрушишь и свое, и их спокойствие! А как исполнить, когда никто не поддержит. Но чтобы решиться одинаково со мною чувствовать, надобно войти в мое положение — это ей невозможно! Невозможность этого давно доказана опытом. Итак, покориться судьбе своей, да быть, если можно, твердым, не унывать, довольствоваться тем, что есть; вы, друзья, мне в этом будете добрые помощники. Лишь бы только выхлопотать себе независимость — я бы перелетел к вам, на родину, к родным. Там наш кружок будет очень мал, но мы будем жить, если не с счастием, то с дружбою, и станем вместе тянуть свой крест. Мне кажется, что у вас пооживет для меня многое, что в короткое время петербургской жизни моей успело завянуть. Но, признаюсь, мне страшны эти grand projets, о которых Уваров пишет, не готовят ли мне неволи? Тогда плохо придет моей музе! Я уверен, что ни в Петербурге, ни в Дерпте от нее ничего доброго не родится. Увидим.
Влагодарю вас, милая Eudoxie[282], за ваше намерение прислать мне еще две тысячи; но боюсь, что это обременительно, что вы, не спросясь с благоразумием, даете такие деньги, которые вам нужны: не забудьте о долге, о ваших постройках; одним словом, печатание моих стихов пойдет порядочно, а покой мой придет в беспорядок. До тех пор будет камень на сердце, пока не получите вы этих денег назад; если бы они только были ваши — тогда бы ни слова, но они принадлежат не вам одним. Едва ли я не светренничал, что затеял этот подушный сбор с моих друзей. Я знаю, что вы мне на это отвечать будете, но со всем тем я все остаюсь на стороне Ивана Никифоровича[283], который верно хмурится.
Милая Анета[284], ваше письмо и грустно, и мило. О! Я очень чувствую, как должно быть пусто вокруг вас. Мысль об этой запустелости сжимает душу. Мы поделимся ею. Простите, друзья! В голове и душе у меня та же неясность. Из Петербурга напишу более. По крайней мере, теперь верно одно: мне оставаться здесь не должно. Все прочее на произвол судьбы! Детей целую. Вас за письмо двадцать раз.
Отвечайте в Петербург. Азбукиных[285] друзей обнимаю. Были ли вы 3 августа в Черни? Напишите. От Негра[286] нет ответа на три письма; милый бесценный Негр! Люблю его более, нежели когда-нибудь.
Я опять раскрываю письмо свое, чтобы написать опровержение на первую его страницу. Ее писало пристрастие. Теперь пишет благоразумие, или, лучше сказать, списывает, потому что это еще написано вчера ввечеру, после маленькой ссоры с самим собою, которая кончилась миром. А написано это у меня в белой книге, которая в иные минуты бывает мне добрым товарищем, и написано в ней вот что: «Здесь я не имею того, чего желаю! Но вопрос, могу ли его иметь? Может ли Екатерина Афанасьевна быть для меня точно такою, какою я бы желал. Нет! Это невозможно и невозможно не от нее, но от обстоятельств наших, которые должны нас рознить. Как же обвинять за невозможное? Было бы несправедливо! А несправедливое обвинение только прибавит одно лишнее и бесполезное горе к тем горестям, которые она имела и имеет. Гораздо лучше, и благороднее, и справедливее жалеть о тех обстоятельствах, которые и ее и меня лишают способа дать друг другу какое-нибудь счастие и не силиться победить непобедимого. Ласки ее, точно, ко мне искренние, но более не может она дать ничего, и виноваты в том обстоятельства. Мы смотрим на вещи разными глазами, мы не согласны в образе чувств наших — без этого согласия быть вместе нельзя: будем только мучить друг друга, но стараться произвести это согласие также нельзя, на это усилие она неспособна. Итак, расстаться и не обвинять ее несправедливо. Она так же достойна сожаления, как и я!» Видите, сколько перемен в три дня! Но теперь, кажется, хаос в порядке.
У бесценной Марьи Алексеевны[287] целую ручки; каково ее здоровье? Поклонитесь самым дружеским образом Елене Ивановне[288]. Здорова ли Наталья Андреевна? Что от нее нет никакой весточки?
Бедный Федор Александрович[289]! Жаль его от всего сердца. Еще одним прекрасным, благородным человеком менее в нашем кругу!
Пошлите письмо Уварова к Плещееву и скажите ему, чтобы он отвечал мне на мои три письма. Я, однако, не дуюсь. Буду писать к нему из Петербурга. Авдотья Петровна! Кавелин[290] должен непременно вам нравиться: он прекрасный человек, — когда увидимся, расскажу вам один его поступок, которого довольно, чтобы судить о нем безошибочно. А мне он был большим утешением в первые минуты петербургской жизни, за которые я заплатил ему искреннею дружбою. Я с ним говорил обо всем, и нельзя было скрываться, потому что эта доверенность была уже сделана Воейковым в дни его пламенной ко мне дружбы.
А. П. Киреевской
Я не писал к вам с третьего августа — довольно времени! Да и вы, милые сестры или маточки (?), помалчивали. Виноват! Нет! Я недавно получил прекрасное письмецо от Анеты! Получил кошелек — бесценный подарок прекраснейшего человека! Еще на полях Анетина письма получил какой-то долбинский логогриф, которого по сию пору разобрать не умею!.. Сам Эдип этого не отгадает! Верно это мне мщение от вас, милая Eudoxie, за то, что мои оба последние письма не к вам адресованы, а к Анете. Чтобы заставить вас проговориться, пишу это письмо к вам, хотя в нем и отвечаю на Анетино. А Катя[291] ко мне и не приписывает! А Букварь[292] и не откликнется! Что они? Разве могут на меня сердиться? Разве могут вообразить, что мои письма, к одной из вас писанные, в то же время и не к ним? Пожурите и заставьте мне сказать хоть словечко! От Плещеева не имел ответа на 5 писем, из которых четыре большие! Что с ним сделалось? Уведомите меня об них! Мне это начинает быть и грустно, и больно, и досадно! Прошу вас тотчас по получении этого письма послать к нему от моего имени и попросить и его, и Анну Ивановну с поклоном написать ко мне хоть две строчки. Черная, милая рожа! Кто его растолкует! А здесь я об нем вспоминаю с особенным чувством! Мне бы хотелось показать и Тургеневу[293], и Блудову[294], которые прямо меня любят, этого арлекина, который им не уступает в дружбе ко мне! А он молчит и сжался как паук в своей паутине! И нет мне от него никакого ответа!
Мне надобно сказать вам о себе очень много! Я отправился сюда из Дерпта 24 августа! Fermement résolu de ne plus y reparaître![295] Там быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней станице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[296]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[297] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[298], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[299]. Из этих обстоятельств вы можете заключить, в каком я волнующем положении. Не делаю никаких планов и не имею никакого занятия. Между тем рассеяние, в котором нет ничего привлекательного. Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский[300] уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4 числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского, Вилламова и меня. Читал Нелединский: сперва «Эолову арфу», потом «Людмилу», потом — опять «Эолову арфу», которая особенно понравилась, потом «Варвика», потом «Ивика».
На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам «Певца», потом Нелединский — «Старушку» и «Светлану» и, наконец, «Послание к царю». Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая, некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут. У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности. Еще одно важное обстоятельство. В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, т. е. о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши, она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято. Mais trêve aux lamentations![301] Мне пора кончить. Но надобно еще писать к Вяземскому, от которого получил милое письмо и прекрасные стихи.
В заключение скажу вам, Анета, что деньги, о которых я вам писал и которые вы должны были взять у NN, тетушка еще на год у себя оставляет. Итак, не берите их. Знаете ли, что мне приходит в голову? Купить у вас десятины три земли, и построить на них домики, и жить доходом с денег <неразб.>. Кажется, это бы можно. Что мне нужно? Свобода, работа и маленький достаток. Право, я не почитаю этого химерою. Клок земли подле Мишенского или подле Долбина, но клок собственный. Чтобы было довольно для сада и огорода. На содержание себя деньги, которых не много нужно и которые легко бы было вырабатывать, — и при всем этом забвение о будущем и жить для настоящего. Если раз залезу в этот угол, то уже из него будет трудно меня вытащить.
Прощайте, милые друзья, нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу[302], писанные дня за два до отъезда из Дерпта. Надобно вам знать, что Эверс, восьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде — он живет для добра, и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души, и было очень кстати. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Правда, не надолго — но и та минута была не пропавшая. Я от всей души поцеловал братскую руку.
Вступая в круг счастливцев молодых…
В. А. Жуковскому
Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного: те же желания не того, что у вас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось! Милый Жуковский! Ведь это слово не ветреной надежды, а спокойного доверия! Доверенности к доброму промыслу, к сердцу друзей, к святыне недосягаемой! Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято! Готовить нечего, оно всегда первое! Ваши рощи, ваша милая поэзия, ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей — здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у вас, слава Богу, есть чем жить, и больше нежели для житья надобно, что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый, милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?..
А. П. Киреевской
Я давно не писал к вам, друзья. Это служит вам доказательством, что я не пишу к вам не от того, что о вас не думаю, а просто от лени. В теперешних обстоятельствах можно ли не беспрестанно думать о вас. Но и вы ленитесь не хуже меня. Уж давно не имею от вас ни словечка. Послушайте, милый друг Дуняша, что за вопрос: неужели вы так меня любите? На этот вопрос я отвечаю вопросом же: можно ли в этом сомневаться? И какую же минуту выбрали вы для сомнения. Ту именно, в которую все соединило мою душу с вашею. И это вам должно быть известно, понятно даже и тогда, когда бы у меня руки отсохли, когда бы я совсем перестал писать к вам.
Ваша правда: мое положение необыкновенно! Но я себя совсем не понимаю: мне до сих пор, с самого моего сюда приезда, нехорошо с самим собою! Почему нехорошо? Это нимало для меня не ясно! Знаю только то, что я ни разу не колебался в том, на что решился. Итак, мое нехорошо происходит не от противоречия тайного чувства с поступками! Они согласны! Это нехорошо составлено из разных мелочей, из комарей жизни, которые не дают наслаждаться прекрасным днем ее. Мое главное решено, — но это еще ничто. Во всем, что меня окружает, столько нерешительного, столько противоречия, что мысли, чувства — все идет кругом, и это самое тяжелое состояние. Сквозь этот туман проглядывает веселая надежда на ваш скорый приезд. У нас с Машей один припев: «Скоро приедет Дуняша».
С самого моего приезда сюда все идет довольно тихо: историй нет, по крайней мере нет продолжительных. Но и согласия не бывало. Я почитаю для них необходимым жить розно. Но как это сделать? Жить вместе было бы весьма легко, но с другими характерами и с другим прошедшим. Надобно бы было признать себя виноватыми, воспользоваться своим опытом и, узнавши причину дурного, истребить ее, чтобы нажить себе какое-нибудь счастие: этого никогда не будет! Тетушка и теперь видит себя одну несчастною и всех причиною несчастия. Ошибки ее для нее не существуют. Следовательно, и будущее не может перемениться. Получивши ваше несравненное письмо, которое мне возвысило душу и было самою лучшею для меня наградою за все, она сказала Маше: «Как это письмо пристыдит Жуковского!» Но это не удивило меня, даже не огорчило. К счастию, теперь я не зависим ни от кого в поступках своих: можно свободно хотеть высокого добра и даже для него действовать. А лучшая награда — собственное одобрение и одобрение тех, которые понимают. Моя цель (и ваша) — сделать возможное, чтоб Маша была счастлива и чтобы она вышла из того убийственного положения, в каком она теперь. Приезжайте. Будем об этом хлопотать вместе. При вас, думаю, и мое нехорошо поправится.
Я говорю Маше, что она должна видеть в нас двух отца и мать, из любви к нам устроить как можно лучше судьбу свою, быть счастливою и стоить счастия. Приехавши, вы увидите, что надобно делать. Сказать этого теперь никак не умею. С Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств: между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения; мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши — такой черты довольно, чтобы дать понятие и о его характере. Но между тем все идет не так, как бы хотели и он, и я; он каждый день бывает вместе с Машею, но эти частые свидания их не сближают, ибо всегда принужденность. Тетушка довольна тем, что есть, и также готова ручаться за Машино счастие, как прежде за счастие Саши. Но ни я, ни Мойер этим недовольны. Нужно, чтобы уверенность для нас была совершенная, основанная на взаимной свычке, на знании друг друга. Этого еще теперь нет, но это сделать необходимо нужно. Приезжайте. Вместе все устроим. Но это приезжайте пугает меня. Вы опять наделаете каких-нибудь восхитительных дурачеств. Я бы шепнул Азбукину: проводи ее! Но Бог знает, будет ли это ему возможно. Вы поедете с детьми и будете осторожнее — это немного успокаивает насчет дурачеств.
Милая Анета, милая Катя, добрые, бесценные друзья, я к вам не пишу особенно. И это не нужно. Но давно нет от вас ни строчки — это нехорошо. Целую вас обеих в уста и в очи. Когда-то мы будем вместе! Кажется, что в этом слове все заключается.
Азбукина обнимаю. Прошу его поклониться от меня дружески сестре Наталье. О его деле оставил я в Петербурге хлопотать Жихареву.
А. П. Киреевской
Милая сестра, вы сердитесь на меня понапрасну! И, точно, я имею право упрекать вас за те выражения, которые вы на счет мой употребляете. Вы забываете, что вините меня в недостатке лучших чувств, в недостатке привязанности к вам, тогда как мы розно, тогда как я никого не могу так много любить и уважать, как вас. Не стыдно ли? Да у вас же два письма моих, на которые не было мне ответа. Но может быть и то, и другое письмо потеряны на почте! Следовательно, и Анета не получила письма моего! Следовательно, все вы на меня дуетесь, как мышки эоловы! Господи, помоги мне грешному. На всякий случай вот содержание этих обоих писем. В первом просил я от вас помощи Мещевскому[303] (об нем и его имени узнаете от Азбукина). Он несчастлив, сослан за дело в Оренбург, но, благодаря Богу, не унывает, а спасается в объятия святой поэзии от отчаяния, — надобно помочь ему, и помощь вся состоит в том, чтобы послать ему несколько денег, запечатав пакет его в другой пакет, адресованный в Оренбург на имя его высокоблагородия Александра Васильевича Корсунского. Писать к нему и подписывать имени не нужно, чтобы не оцарапать больной души. Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, — латински, — немецки, — французски, мафимафике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!
— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белев?
— Господи, ведь мы, люди, думаем, а Ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белев, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев и Твой прекрасный Кавелин ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно Тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму Твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувилу поклониться Анне Петровне, т. е. милой Анете (вы еще не знаете, что за имя Анета!), Катерине Петровне, т. е. Катоше, и ее великанчику Васе, и ее крошке Дуняше. Так же, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка[304]. Да чтобы он залетел в Володьково и там нашел двух родных своих и им бы шепнул обо мне два слова. Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем.
Жуковский
А. П. Елагиной
Милая Дуняша, благодарю вас за ваше милое письмо, на которое, по обыкновению, я не отвечал и отвечаю поздно. Благодарствуйте за исполнение одних поручений и за намерение исполнить другие. Очень рад, что мои эсклавы получили волю, хочу поскорее дать ее и другим. Это поручил я Василию Татаринову, который вручит вам это письмо и который взялся написать в Белев по форме отпускную, которую здесь напишу и пришлю к вам или к Алексею Сергеевичу.
<…> Печатание «Иоанны» началось и вы получите ее тотчас по окончании. Цензура поступила с нею великодушно quant à l’impression, и неумолимо quant à la représentation[305]. Все к лучшему: здешние актеры уходили бы ее не хуже цензуры.
Оставим все это: писать некогда. Посылаю вам еще 6 гравюр Гатчины и несколько гравюр моих же из моего путешествия: хочется сделать ему описание и с рисунками. Но все, которые теперь посылаю, будут переделаны. Это только для вас. Обнимите мужа и детей.
А. П. Елагиной
Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить (с вами) о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего. С тех пор, как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C’est un blasphème![306] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!
Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.
Она казалась точно такою, какова была 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел моя, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: «Незрима я, но в мире мы одном».
Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку. Пока он пьет ее молоко, до тех нор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.
Маменьке помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь, наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и ваша. И для нее вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле.
А. П. Елагиной
Милая Дуняша, через час еду из Дерпта. Ужасно тяжело покидать их, но около них дети. А Саша во весь этот год не расстанется с маменькою. Третьего дня я получил ваше письмо. Камень упал с души! Вы живы, милый друг. Прошу вас, пишите ко мне, если можно, чаще. Адресуйте ваши письма прямо на имя почт-директора, его превосходительства Константина Павловича Булгакова. Так будут письма доходить вернее и скорее. Вы теперь читали Машино письмо ко мне. Бог его сохранил. Оно писано еще прежде первых ее родин. Тогда она писала ко всем; но все прочие письма уничтожила. Это одно сохранилось: и это ее голос, уверяющий нас, что она жива, и жива для нас; неизменно великое утешение в этом письме. Оно дает великую цену жизни. Разве не можно будущего заменить прошедшим. Я много буду писать вам из Петербурга. Теперь простите, милый друг. Мы с Сашей вместе уложили для вас любимый Машин ларчик. Все, что там найдете, оставлено на тех местах, на которых осталось после нее. Посылаю еще драгоценность: ее письмо к вам. Последние три дня мы все провели на ее могиле, садили деревья. У вас, у меня, у Саши одно дерево. Вот план. Из Петербурга пришлю рисунок. Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе! Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она! Но после письма ее, чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни. Но поэзиею другого рода!
(Рукой Екатерины Афанасьевны Протасовой)
Благодарю Бога, что знаю тебя еще живую, мой друг Дуняша. А ты обо мне пожалей! Моя душа, пиши ко мне чаще, милая моя.
А. П. Елагиной
Мой добрый ангел Дуняша, отвечаю несколько строк на ваше письмо, полученное мною в Петербурге. Скажу вам то же, что вы говорите мне: мысль об вас сделалась мне дороже всего на свете, в вас более всех моя Маша. Говорю это из глубины сердца: вы мне сделались необходимы. Не утешения от вас требую и надеюсь, в этом слове что-то мелкое и даже непонятное, но помощи, чтобы быть достойным прошедшего и святого воспоминания. Машина потеря есть для меня и для вас религия, и вот почему называю жизнь святынею. Одною только жизнию можно к ней приближаться — говорю о себе, а не о вас. Вы к ней ближе, но вы должны быть мне товарищем. Не покидайте меня. Все высокое сделалось для меня теперь верою, все стало понятнее — но это высокое надобно приобрести, иначе Маша навсегда потеряна. Буду об этом писать много. Теперь спешу, ибо у меня пропасть хлопот. Переезжаем в Павловск. Я говорил с Батенковым[307], и он напишет к вам о том, что мы с ним говорили: люблю его от души за его любовь к вам. Мы совершенно с ним согласны в образе мыслей. О том же, о чем он к вам пишет, буду писать и я, но не теперь, а на свободе. Друг бесценный! Жизнь точно святыня: Маша сама в этом меня теперь уверила. Счастие не нужно, чтобы этому верить. На будущее можно глядеть спокойно, ибо оно уже не отымет счастия. Оборотимся к прошедшему. Простите, милый, вечный друг.
А. П. Елагиной
Ваша правда, милая Дуняша, я был в Москве, но вы не видели меня. Вот как это случилось. Мне поручено было весьма важное дело, которое надобно было исполнить втайне, так, чтобы никто этого совершенно и подозревать не мог. Времени также не позволено было мне терять ни минуты. Я проехал через Москву. Если бы я к вам явился, то, вероятно, как-нибудь сделалось бы известным, что я был в Москве. Я должен был отказаться от счастия вас видеть. Однако позволил себе взглянуть на вас хоть невидимкою. Я в сумерки подходил к вашему окну и видел вас: подле вас стояли, кажется, Маша и Ванюша. Горница была освещена. Слышались милые голоса: разговаривали весело, смеялись. Я простоял около получаса. Наконец, должен был с большим горем удалиться. В эту минуту… я, к счастью, проснулся у себя в Павловске, на постели и очень обрадовался, что все это было сон. Кто вам его рассказал? Видно, есть у вас какой-нибудь шпион моей души, который усердно докладывает вам о том, что в ней происходит. Так точно, это был сон. Наяву этого никогда не могло бы случиться, и вы хорошо сделали, что не поверили клевете на мою к вам дружбу. На ваше письмо спешу сказать одно: я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтер-Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтер-Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь. О Вагнере вашем, хотя и не знаю его, пишу к Рушковскому. Здесь прилагаю письмо. Отдайте от себя. Скажите Вагнеру (к которому сам не пишу, потошу что не горазд писать по-немецки), что я не знаю, о каком прежнем письме говорит он. Я никогда его не получал. Простите, обнимаю вас и всех.
Жуковский
В. А. Жуковскому
<…> Г-н Мицкевич отдаст вам мой фонарь[309], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре. Вы непременно полюбите это привлекательное создание; хоть его гидра воспоминаний ближе к земному существу растерзанного сердца, нежели ваша небесная сладость прошедшего, но вас непременно соединит то, что у вас есть общего: возвышенная простота души поэтической…
В. А. Жуковскому
Друг мой Жуковский! Дней через 8 или 10 Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли вы, что вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно энакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…
(Рукою Петра Киреевского)
Позвольте мне самому просить вашего благословения: доброе желание ваше должно принести добра.
Всем сердцем вас почитающий П. Киреевский.
А. П. Елагиной
Нынче в 10 часов отправился наш милый странник[310] в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, т. е. разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору «Заговора Катилины») и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[311], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюся, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[312] я не прикасался, дорога затянет ее.