I. Письма
И. В. Киреевскому[358]
Будете ли вы сегодня вечером у себя дома? Я испытываю большое желание и потребность видеть вас. В противном случае заходите ко мне в условленное время. Вы знаете, что время мчится галопом. Остерегайтесь, оно может унести меня на своем крупе, и тогда прощайте, наши общие идеи, наши общие ожидания! Чем они станут? Может быть, печальным воспоминанием, раскаянием. Очевидно, что мир катится очень быстро. Есть чему вызвать головокружение у того, кто чувствует его движение. И как посреди этого видеть людей с закрытыми глазами, полусонных, ждущих, когда вихрь их опрокинет и унесет вверх тормашками неизвестно куда, возможно, в пекло, где происходит великая переплавка вещей, возможно, в обширное море, куда погружается, чтобы не вернуться, худшая часть! О, какая грустная картина! До свидания. Прошу поверить, что, кроме этого, у меня есть еще что сказать вам.
И. В. Киреевскому[359]
Я очень желал вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя; но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю к вам лист дебатов с этим западным комеражем. Не знаю, почему мне что-то очень хочется, чтобы вы это прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что́ в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия.
II. К статье И. Киреевского в «Московском сборнике»[360]
Общее мнение не ограничивалось сравнением русското просвещения с просвещением европейским, но предполагало вообще, что существенное различие между одним просвещением и другим состоит не в характере, а в степени, хотя и очень хорошо разумело, что при начале своем образованность одного народа может различествовать от образованности другого и в характере. Итак, мыслящий человек знает, что просвещение может быть и бывает различное в источнике своем, но не постигает и никогда не постигнет, что, дойдя до полного своего развития, до конечных своих выводов, оно сохранит свой первоначальный вид, потому что квадрат гипотенузы всегда и везде равен сумме квадратов катетов, хотя и говорят, что индусы пришли к этой теореме не тем путем, которым мы пришли. Впрочем, о Западной Европе никогда и речи не было: просвещение Европы называлось просто просвещеннем, потому что заключало в себе, посредственно или непосредственно, все прочие предшествовавшие просвещения, не исключая, как то каждому известно, и того, откуда заимствовали свое так называемое просвещение благополучные граждане нового небесного государства.
Если умы на Западе, в некотором отношении, пршли к обману той надежде, то это более ничего не доказывает, как то, что они шли путем человеческим и к человеческой цели. Одним китайцам удалось обрести небеса на земле. Западное просвещение оказалось неудовлетворительным во многом, это правда, потому что оно не бред, а настоящее просвещение, которое именно в том и состоит, чтобы не удовлетворяться каждым своим приобретением и все идти вперед, но не во всем оказалось оно таковым. Напротив того, оно удовлетворило очень многим потребностям ума человеческого, а между прочим оказалось очень удовлетворительным в том изучении и разумном истолковании прошедшето, которые и нас навели на подобное изучение и на подобное истолкование своей старины и таким образом даровали нам, хотя и не весьма еще внятное, сознание своей собственной народности.
Глава II. Восприятие и оценка жизни и трудов И. В. и П. В. Киреевских
§ 1. И. В. Киреевский
I. Печаль утраты…[361]
Немного видно слез при этом гробе, но это не то значит, что бы мы погребали человека, чуждого нашему сердцу, что бы в окружающих сей гроб участниках печального обряда не было сожаления об утрате из своего круга брата почившего. Нет! Чувства скорби при этом гробе растворились для обстоящих его сопечалующих непричастным печали сознанием, что если сходит в могилу сей муж даровитый, то уже после достаточного ряда действий, в которых его дарования употребились с пользою; печаль утраты смягчается здесь успокоительною мыслью, что мы провожаем на вечный покой мужа, который, подвизавшись на поприще литературном некраткий срок, не омрачил своего литературного призвания неуместными притязаниями, не всегда безукоризненным служением влечениям природы чувственной. Да, братья, пред нами гроб русского мыслителя — мыслителя, которому величие и достоинство России, предшествовавшее и ожидаемое, кроющееся в ее религиозно-нравственных верованиях, составляли источник немаловажных утешений, которому «цельный образ воззрения», как сам он, покойный, выражался, православной славянской старины являлся залогом обновления всего европейского просвещения, а затем и общечеловеческого преуспеяния.
Не в простоте сердца зародилась эта мысль, не в неясности создания усвоилась, поддерживалась, неоднократно высказывалась она; нет, в жизни почившего она была плодом продолжительных пытливых дум, плодом сличения принятых от Запада выводов просвещения с коренным, вынесенным из детства убеждением в непоколебимости православных начал нашей веры. Тогда как свет западного просвещения, принимавшийся с живою, неприудержанною доверчивостью, отуманивал яркостью своей глаза иных, скажем даже, многих совозрастников почившего, — в нем он как бы преломился и, отразившись, обратился, так сказать, на озарение своих истоков и обличил пред покойным неполную доброзначность западного развития и многих его отраслей и направлений, особенно в его виде новейшем, в котором, по выражению покойного, ясно обнаружилась односторонность коренных стремлений европейского просвещения.
Чувство этого, конечно, рано посетило нашего почившего, но не увлекло его в противуположную крайность: он не разделял замечаемого во многих презрения ко всему иностранному и всячески искал дать своему собственному воззрению ясность, отчетность выражения. И время не напрасно текло для развития его убеждения задушевного. Проходит семь лет (от 1845 до 1852 г.) от его первого отрывочного очертания созревшей мысли — по поводу обозрения (современного тогда) состояния русской литературы[362], и мы получаем обдуманное, пробивающееся до отчетливости изложение его убеждения[363]. Этого мало. Почивший был слишком даровит, чтобы не усмотреть, что на одном убеждении в односторонности, в ложности начал европейского просвещения нельзя остановиться русскому подвижнику мысли. Труженик умственного преуспеяния, желающий привнести свою лепту на здание общечеловеческого просвещения, должен необходимо пробиваться далее. И вот задачею последнего труда почивший поставил себе если уже не отыскание, то, по крайней мере, указание возможности новых начал любомудрия[364].
Новая теплая мысль готова была возникнуть и, может быть, выработаться в ученом мире нашем, мысль, имевшая, может быть, пролить немаловажный свет в область знания, но — не успел этот последний труд почившего огласиться во всеуслышание, как подвижник сам отзывается от мира сего к созерцанию лучших зраков невечернего света. Совершился исход поборника принятых от отцов и прадедов живых убеждений, но труд веры его — возвратить детям, юному поколению сердца отцов, живые убеждения в преданиях веры — ужели останется бесплодным, ужели пройдет в ученом русском мире, не возбудив новых дарований, не породив новых исследований? Нет! Усилие отстоять, раскрыть всю плодовитость убеждения, оживляющего православную русскую грудь, не погаснет с жизнью почившего. Начало, и небезжизненное, положено. Иные деятели пойдут далее, разберут возбужденный вопрос частнее, обсудят его многостороннее, и труд погребаемого нами с ним не погибнет! Чем из живейшего убеждения в истине происходил он, тем больше доставлял блаженства работавшему, тем больше сохранит он и разовьет жизненности в мире духовном!
Не напрасно же после сего возгласили мы, соучастники печального обряда, почившему рабу Божьему Иоанну вечную память и как христианину, жившему с верою, и как писателю, не стыдившемуся свидетельствовать о вере. Он не сокрыл своего таланта в землю, не поставил светильника, в нем возжженного, под спудом, а поработал Господеви, как свидетельствуют знающие его, со страхом и порадовался Ему с трепетом[365]. Да будут же те живые убежденья, коих важность желал он уяснить для оплодотворения западного просвещения, да будут они ему источником нескончаемых радостей в жизни иной, как они согревали сердце его в жизни здешней! Верующий в Господа нашего Иисуса Христа хоть и умрет, жив будет с Ним и о Нем, блажен будет о Нем — и здесь, и там.
II. Сердце, исполненное нежности и любви…[366]
Статья, нами напечатанная, «О необходимости и возможности новых начал для философии», составляла только первую половину или часть более полного рассуждения об этом предмете. Она содержит в себе критику исторического движения философской науки, следующая же часть должна была заключать в себе догматическое построение новых для нее начал. Таково было намерение автора, таковы были наши надежды, но Бог судил иначе. Труд, временно прерванный поездкой Ивана Васильевича Киреевского в Петербург, прерван навсегда его неожиданною кончиною. Быстро и неудержимо развившаяся холера положила предел прекрасной и полезной жизни, только еще вступавшей в полную деятельность. Он умер на руках сына и двух друзей, Алексея Владимировича Веневитинова, друга его ранней молодости, и графа Комаровского, которому писал он всем известное письмо[367], напечатанное в «Московском сборнике». Неисповедимы судьбы Господни!
Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащенный всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку; врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях, наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимою раною для многих.
Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже среди многих ошибок выражались глубокие мысли). Мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его печатных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ. Нашему убеждению будет, конечно, сочувствовать всякий, кто с разумом прочел или теперешнюю статью Ивана Васильевича Киреевского, или те, которые напечатаны в «Москвитянине» и в «Московском сборнике».
Слишком рано писать его биографию, скажем только, что жизнь его украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячей дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и слишком рано увядшей надежды нашей словесности — Д. В. Веневитинова. О движении и развитии его умственной жизни и о литературной деятельности говорить также еще нельзя. Он так много был в соприкосновении с современным или еще недавно минувшим, что невозможно говорить об них, как следует, вполне искренно и свободно. Постараемся обозначить то, чем он обогатил русское просвещение и чем он останется памятным в истории общего просвещения.
Иван Васильевич Киреевский принадлежал к числу людей, принявших на себя подвиг освобождения нашей мысли от суеверного поклонения мысли других народов, передавших нам начала общечеловеческого знания, может быть, более и яснее всех уразумел он шаткость и слабость тех мысленных основ, на которых стоит все современное строение европейского просвещения. Так как его время и его дела требовали по преимуществу разбора критического, на него и обратил он первые свои труды и путем строгого глубокого и добросовестного анализа пришел к следующему выводу: «Рассудочность и раздвоенность составляют основной характер всего западного просвещения. Цельность и разумность составляют характер того просветительного начала, которое, по милости Божьей, было положено в основу нашей умственной жизни». Можно не соглашаться с данными взглядами, которые заключаются во второй половине письма к графу Комаровскому; но положение, приобретенное и высказанное И. В. Киреевским, останется неколебимым и будет точкою опоры и отправления для всего будущего развития нашего мышления. Строгое воспитание ума в школе немецкой философии и врожденная особенность созерцательного стремления обратили особенно внимание Киреевского на вопросы философии, и в них добыл он следующие выводы: «Всякая жизнь практическая есть не что иное, как внешняя историческая оболочка скрытой философской системы, сознаваемой и выражаемой передовыми двигателями человеческого просвещения», но «сама философия есть не что иное, как переходное движение разума человеческого из области веры в область многообразного приложения мысли бытовой». В этом выводе определяется в одно время и разумная, самостоятельная свобода философии, и ее законная, хотя несознаваемая (законная именно потому, что несознаваемая) подчиненность вере. Наконец, дальнейший труд критики философской привел его к следующему выводу: «Теперешняя философия, совершившая полное свое круговращение в области мысли, есть окончательное развитие аристотелизма и еще ранних школ, но она есть только отрицательная сторона знания, она обнимает законы возможности, но не законы действительности; она есть изучение диалектического отражения в нашей мысли логики явления, которая сама есть только отражение являемого, отражение крайне неполное, ибо оно не обнимает первоначальной свободы». Таким образом, философия Запада есть изучение повторенного отражения, явно самоуличающегося в неполноте, и ошибка тех, которые видят в ней науку разума во всем его объеме, так же безрассудна, как была бы ошибка человека, надеющегося найти в законах оптики закон исконного начала световой силы: «Правда этой философии (то есть философии диалектического рассудка) имеет свои права в свойственных ей пределах и делается неправдою только вследствие непонимания этих пределов, но есть возможность более полной и глубокой философии, которой корни лежат в познании полной и чистой веры, — православия. Западная наука приготовила ее возможность, и в этом состоит ее великая заслуга перед человеческою мыслью». На этой точке развития смерть остановила И. В. Киреевского. Плоды, им добытые, по-видимому заключаются в отрицаниях, но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов немного, но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженною работою всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровью сердца, алчущего истины, но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления. Два, три такие вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшествовавших. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верою, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческою вообще. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам — предшественникам в путях науки даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию не высказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды.
Память твоя будет с праведною похвалою, наш усопший брат!
III. Русский Дон-Кихот[368]
1
Ничто не может быть бесцветнее и неопределеннее общих выражений: обскурант, прогрессист, либерал, консерватор, славянофил, западник; эти выражения нисколько не характеризуют того человека, к которому они прикладываются; они надевают непрошеный мундир на его умственную личность и вместо живого человека, мыслящего и чувствующего по-своему, показывают нам неподвижную вывеску замкнутого круга убеждений. Чем даровитее и замечательнее рассматриваемая личность, тем пошлее кажутся мне общие эпитеты, прилагаемые к ней такими критиками, которые не хотят или не умеют вдуматься в ее личные особенности, проследить ее индивидуальное развитие и, таким образом, вместо голого термина дать оживленную характеристику.
Если бы подойти к сочинениям И. В. Киреевского[369] так, как подошел к ним критик «Современника», то с ним порешить было бы очень нетрудно. Причислить его к самым мрачным и вредным обскурантам вовсе не мудрено, за цитатами дело не станет: из его сочинений можно выписать десятки таких страниц, от которых покоробит самого невзыскательного читателя, ну, стало быть, и толковать нечего: привел полдюжины самых пахучих выписок, поглумился над каждою в отдельности и над всеми в совокупности, поспорил для виду с автором, давая ему чувствовать все превосходство своей логики и своих воззрений, завершил рецензию общим прогрессивным заключением, и дело готово — статья идет в типографию.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Напасть на Киреевского не трудно, да толку-то в этом мало. Бороться с ним незачем, потому что его деятельность уже принадлежит прошедшему; если же мы останавливаемся на нем как на совершившемся факте, то мы должны или объяснить его по мере сил, или сознаться в том, что мы объяснять не умеем; а поработать над объяснением личности Киреевского как любопытного психологического факта, право, стоит. Друзья и единомышленники Киреевского скажут конечно, что его следует изучать как мыслителя, что его должно уважать как двигателя русского самосознания, что принесенная им польза будет оценена последующими поколениями. С подобными мнениями согласиться невозможно: Киреевский был плохой мыслитель — он боялся мысли; Киреевский никуда не подвинул русское самосознание, он даже не затронул его; его статьи никогда не производили впечатления: их читали мало и теперь их совсем забыли, несмотря на то, что последняя из них была написана всего лет семь тому назад; пользы Киреевский не принес никакой, и если последующие поколения по какому-нибудь чуду запомнят его имя, то они пожалеют только о печальных заблуждениях этого даровитого человека. Если бы Киреевскому удалось составить себе обширный круг читателей и приобрести себе значение в литературе, то влияние его идей составило бы самый яркий антагонизм с пропагандою Белинского. Всякому честному деятелю литературы пришлось бы воевать с ним всеми силами своего пера; против него поднялись бы все люди, сколько-нибудь дорожащие мыслию; за него стали бы только люди очень ограниченные или очень недобросовестные. А сам Киреевский был человек очень неглупый и в высшей степени добросовестный — отчего же он хотел остановить разум на пути его развития? Отчего он порывался поворотить его назад, к младенческим его годам? Вот в этих-то пунктах и заключается психологический интерес тех вопросов, на которые наводит чтение сочинений Киреевского и приложенных к ним материалов для его биографии.
2
И. В. Киреевский родился в 1806 году и вырос в деревне своих родителей. Отец его умер, когда ему было шесть лет, а мать его, через пять лет после смерти своего мужа, вышла замуж за Елагина. Молодой Киреевский привязался к своему вотчиму и вырос под его влиянием. Доброе согласие его с своим семейством продолжалось во время всей его жизни; ему не пришлось относиться критически к личностям своих родственников, и поэтому он не испытал того тяжелого разочарования, которое переживают почти все люди, начинающие мыслить. Вероятно, детство Киреевского оставило в его душе самое светлое воспоминание; до конца жизни он дорожил теми лицами, которые управляли его первоначальным воспитанием; его совершенно удовлетворяли их педагогические приемы, их воззрения на жизнь, их отношения к разным практическим и теоретическим вопросам; одобряя их понятия, Киреевский сам успокоивался на них и не чувствовал необходимости стремиться к чему-нибудь более разумному; спокойно и приятно проведенное детство вместе с неизгладимыми воспоминаниями оставило в его уме такой густой осадок допотопных идей, которого не могли сдвинуть с места ни житейские волнения, ни теоретические размышления. Любознательность Киреевского была очень велика — он много читал, серьезно задумывался над прочитанным, но как только вычитанные идеи начинали разрушать образы, населявшие его детство, так он отстранял их прочь, чистосердечно называя их заблуждениями и не считая даже нужным останавливаться на вопросе — точно ли это заблуждения. Киреевский любил те понятия, с которыми он свыкся в детстве; а когда человек любит какую-нибудь идею, тогда бывает очень трудно убедить его в ее несостоятельности; чтобы опрокинуть в голове его эту любимую идею, необходим сильный толчок, крутой переворот или постоянное влияние другого человека, стоящего выше его по развитию и смотрящего на вещи непредубежденными глазами. Ни того, ни другого не пришлось испытать Кирескому.
«Мы, — пишет он к г. Кошелеву, мечтая о жизни, — возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудив любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога»[370].
В начале 1830 года Киреевский, воодушевленный этими высокими стремлениями, уехал за границу; ему в это время пришлось пережить глубокое огорчение: он сделал предложение любимой женщине и получил отказ; это событие потрясло его здоровье, и медики предписали ему путешестние как лучшее средство поправиться и развлечься. Его не манило вдаль стремление к широкой жизни мысли, ему было уютно в московском кругу родственников и друзей, и спокойное наслаждение ровными отношениями с окружающими людьми было для него дороже кипучей деятельности в разнообразных волнений умственной жизни. «Я возвращусь, возвращусь скоро, — писал он через несколько дней после своего отъезда из Москвы, — это я чувствую, расставшись с вами»[371].
Мягкосердечный московский юноша пробыл за границею всего 10 месяцев, и заграничная атмосфера не успела произвести в нем никакого благотворного изменения. Он мерил западную мысль крошечным аршином своих московских убеждений, которые казались ему непогрешимыми и которые разделяли с ним все убогие старушки Белокаменной. Он слушал лекции известнейших профессоров, усвоивал себе фактические сведения, сообщал в письмах к родственникам и друзьям остроумные заметки о методе и манере их преподавания и между тем сам оставался неразвитым, наивным ребенком, не умевшим ни на минуту возвыситься над воззрениями папеньки и маменьки.
Слушая лекции Шлейермахера, профессора теологии, Киреевский находил, что Шлейермахер слишком много рассуждает и что современному мыслителю следует воздерживаться от анализа подробностей[372]…
В Берлине Киреевский познакомился с Гегелем, и на него сильно подействовала чарующая мысль, что он окружен первоклассными умами Европы; он выразил эту мысль в письмах на родину; с первоклассными умами он говорил «о политике, о философии, о религии, о поэзии»; как на него подействовали суждения первоклассных умов об этих высоких предметах, он не пишет. Развивал ли он сам перед ними свои наивно-ребяческие понятия и нравилось ли им его нетронутое простодушие, он также не сообщает. Сношения Киреевского с Гегелем и его знакомыми продолжались очень недолго и поэтому не успели произвести прочного впечатления. Киреевский с любопытством осмотрел мнения первоклассных умов, как осматривают диковинки какого-нибудь музеума, и оставил эти мнения нетронутыми, вероятно потому, что они резко расходились с его стремлениями и казались ему непригодными для жизни.
В конце 1830 года Киреевский возвратился в Россию. Впечатления его заграничной жизни глубоко запали и его восприимчивый ум и выразились в искреннем сочувствии к западному просвещению, в сильном желании провести в русскую жизнь начала лучшей цивилизации. В течение 1831 года он собрал материалы для издания журнала, составил себе круг сотрудников и в 1832 году выпустил в свет две первые книжки журнала «Европеец». Сочувствие Киреевского к западному просвещению обнаружилось в его статье «Девятнадцатый век», открывшей собою его журнал и выразившей в общих чертах ту программу, которой намерен был следовать издатель. В этой статье проведена мысль о необходимости постоянного умственного общения между Европою и Россиею. «Ибо просвещение одинокое, — говорит Киреевский, — китайски отделенное, должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества». В этой статье можно заметить только один существенно важный недостаток — крайнюю голословность и бездоказательность. В подтверждение своих идей Киреевский не приводит ни одного факта. Вся статья вертится на отвлеченных умозрениях; Киреевский составляет себе какую-то химическую формулу европейской образованности и потом, отвернувшись от действительных фактов, смотрит только на эту формулу, передвигает и перетасовывает ее ингредиенты и подводит такие итоги, которые столько же похожи на действительность, сколько список примет, означенных в отпускном билете, похож на живого владетеля этой бумаги. Все сочувствие Киреевского к европейской цивилизации улетучивается в общих местах и в фразах; если оно не выражается в междометиях и восклицаниях, то это происходит единственно оттого, что Киреевский старается везде выдерживать тон серьезного и основательного мыслителя. На самом же деле в его статье, кроме внешнего тона, нет ничего солидного и основательного; он берет из Гизо (не указывая на источник) его мнение о том, что европейская цивилизация сложилась из трех элементов: из остатков классического мира, из христианства и из германского варварства, и на эту тему начинает разыгрывать вариации очень однообразные, утомительные и бесполезные. Ни одна реальная сторона европейской жизни не затронута в этой характеристике девятнадцатого века. Мы не видим даже в общих чертах, как живут люди в Европе, как смотрят друг на друга различные сословия, к чему стремятся отдельные личности и целые партии, какие потребности жизни отражаются в литературе. Видно, что благоговение Киреевского перед первоклассными умами Европы еще продолжается; ему нет дела до того, что́ есть французский блузник[373], нет дела до того, что́ говорит на своем митинге английский ремесленник, нет дела до того, как богатая буржуазия эксплуатирует пролетариев и как буржуа, хозяин в своем доме и в своей семье, давит индивидуальное развитие своих сыновей и дочерей; бытовые вопросы, возникающие в европейской жизни и составляющие ее животрепещущий и общечеловеческий интерес, проходят мимо его просвещенного ума, занятого недосягаемо высокими интересами и аристократическими идеальными стремлениями. Продолжая восхищаться первоклассными умами Европы, Киреевский, очевидно, думает, что эти-то первоклассные умы, т. е. дюжины две немецких профессоров философии, олицетворяют в своих особах самые характерные моменты европейской цивилизация. Киреевскому кажется, что мысль Шеллинга о сущности истинного познания имеет мировое значение и что, высказавши эту мысль в научной форме, Шеллинг сделал истинно великое открытие, просто вконец разодолжил все человечество. Придавая такое колоссальное значение немецкой умозрительной философии, Киреевский, конечно, забывает, что вряд ли одна сотая часть всего населения Западной Европы интересуется диалектическими построениями немецких профессоров и что даже эта сотая не выносит для себя из этих диалектических построений ничего существенного. Если под именем цивилизации подразумевать те формы, в которые укладывается жизнь отдельного человека и народа, то умозрительная философия получит право участвовать в картине цивилизации настолько, насколько она содействует развитию и изменению бытовых форм и жизненных отношений. В этом случае она электрическим током проходит через тысячи работающих голов; когда же эта умозрительная философия ограничивается построением формул, тогда она оставляется на долю досужим людям, которых не домяла железная рука вседневной заботы и которым приятно носиться в отвлеченных пространствах, вместо того чтобы смотреть на горе окружающих людей и помогать им делом и советом.
Умозрительная философия — пустая трата умственных сил, бесцельная роскошь, которая всегда останется непонятною для толпы, нуждающейся в насущном хлебе. Этого не понимали ни Гегель, ни Шеллинг, этого, конечно, не понял и Киреевский. Вместо того чтобы взглянуть на умозрительную философию как на хроническое поветрие, как на болезненный нарост, развившийся вследствие того, что живые силы, стремившиеся к практической деятельности, были насильственно сдавлены и задержаны, Киреевский преклоняется перед философами как перед вожаками европейской мысли, любуется ими как цветом и надеждою европейской цивилизации. Замечательно, что масса читателей обыкновенно сочувствует мыслителю только в каком-нибудь одном, часто очень узком, часто чрезвычайно широком применении его идеи. Масса берет только практический вывод и обыкновенно делает этот вывод так смело и так резко, что сам мыслитель пугается и пятится назад. Анабаптисты и крестьянские войны были практическим выводом идей Лютера и Меланхтона, и Лютер вместе с Меланхтоном испугались и прокляли свое собственное дело. Так же точно Гегель, Шеллинг и все прочие предводители «немецкого любомудрия» прокляли бы те неожиданные выводы, которые делает Киреевский на основании их идей и их деятельности. Этим «первоклассным» умам Европы пришлось бы краснеть от стыда и досады, если бы они узнали, что их в России гладят по головке за то, что они показали неудовлетворительность чистого разума, составили реакцию против энциклопедистов XVIII века и, таким образом, натолкнули европейский Запад на возвратный путь. — Киреевский как мягкосердный московский юноша, сросшийся с идеями своего родимого города, увидал и понял в немецких философах только то, что имело сходство с его стремлениями. Чтобы согласить свое уважение к первоклассным умам Европы с своею слепою привязанностью к тому, что толковали ему с детства маменька да нянюшка, Киреевский употребил довольно ловкий маневр: Киреевский говорит, что Гегель тем велик и полезен, что, доведя рационализм до крайних пределов, он показал недостаточность чистого разума и убедил людей в необходимости искать других источников познания, «очистил дорогу к храму живой мудрости». Вот, думает Киреевский, Запад увидал, что на своих философах далеко не уедешь; вот он погорюет, погорюет, да и обратится к нам за советом, а мы, конечно, дадим ему совет в московском духе; Запад прислушается, увидит, что это «добро зело», скажет, подобно князю Владимиру, что, отведав сладкого, уже не хочешь горького[374], и заживем мы с Западом душа в душу, как жили с ним с лишком лет тысячу тому назад. В таких-то красках ривуются Киреевскому будущие отношения между цивилизациями России и Европы. Эти краски в его статье «Девятнадцатый век» положены так легко, что они проходят незаметными для невнимательного читателя; Киреевский в этой статье напирает всего больше на то, что мы должны сближаться с Европою и заимствовать у нее образованность, но за этими словами слышится тайная надежда: будет и на нашей улице праздник, придет к нам Европа просить ума-разума, и мы великодушно поделимся с нею нашими духовными благами. В статье «Девятнадцатый век» выражались, таким образом, два главные момента умственной жизни Киреевского: на эту статью положили свою печать детство Киреевского и его путешествие за границу; первое отразилось в теплоте чувства и в робости мысли, второе — в искреннем, но голословном и не объясненном сочувствии к европейской цивилизации. Чему сочувствует Киреевский — мы не видим. На что ему нужна Европа — не понимаем. Словом, по всей статье переплетается московский сентиментализм с каким-то сердечным влечением к европейскому Западу. При этом должно заметить, что это неопределенное, сердечное влечение не имеет ничего общего с сознательным уважением зрелого человека к оцененной и проверенной идее.
3
Если бы Киреевский, управляя журналом, продолжал уяснять себе и публике свои стремления и симпатии, то, вероятно, он договорился бы до каких-нибудь осязательных результатов; он увидал бы противоречие между европеизмом и московскою сентиментальностью и склонился бы определенным образом на ту или на другую сторону. Пока впечатление заграничного путешествия было еще свежо и сильно, можно было надеяться, что западный элемент возьмет верх над воспоминаниями детства, но тут, к несчастью, непредвиденные обстоятельства насильственно прервали деятельность Киреевского. «Европеец» прекратился на первых двух книжках. Люди с сильным характером раздражаются неудачами: их энергия удваивается при борьбе с препятствиями; их убеждения становятся строже и последовательнее, обозначаются отчетливее, резче и неумолимее. Но с Киреевским этого не могло случиться; он упал духом, перестал писать, стал внимательно пересматривать свои убеждения и во многом изменил их основной характер. Он, конечно, не прививал к себе искусственно таких идей, которые гармонировали бы с обстоятельствами; он не стал бы себя насиловать, не поплыл сознательно по течению, но, как человек в высшей степени впечатлительный, он испытал от этой неудачи самое сильное потрясение; встревоженный и огорченный, он усомнился в самом себе; ему пришло в голову, что, может быть, это само провидение дает ему спасительный урок, что, может быть, он заблуждался и указывал своим согражданам такой путь развития, который не соответствует их потребностям. Когда в уме Киреевского началось это тяжелое раздумье, когда ему, таким образом, представился случай под влиянием житейской невзгоды выковать себе убеждения зрелого человека, тогда воспоминания детства в полной яркости и отчетливости представились его встревоженному воображению. Окружающие впечатления, Москва и Долбино (родовое имение Киреевских), взяли верх над европейскими тенденциями, пробудившимися во время заграничной поездки и выразившимися в прерванной деятельности молодого журналиста. Эти тенденции, в которых было так много неясного, но вместе с тем так много искреннего, эти тенденции, из которых, при других условиях, могло выработаться много хорошего и разумного, отошли на задний план, завяли и зачахли, уступили свое место другим воззрениям, мрачным, бесплодным и безжизненным.
Если можно сближать литературный тип с личностью действительно существовавшего человека, то я позволю себе сравнить участь Киреевского с судьбою Лизы из «Дворянского гнезда» Тургенева. И Киреевский и Лиза носили в себе с детства зародыши того разложения, которое со временем погубило и извратило их богатые умственные силы; оба они, и Киреевский и Лиза, были способны жить разумною жизнью; если бы им благоприятствовало счастье, то Лиза не пошла бы в монастырь, а Киреевский остался бы верен чисто европейским тенденциям; но когда над ними обрушилась беда, тогда в них поднялись все их мистические инстинкты, и оба кончили очень дурно.
Прекратив издание «Европейца», Киреевский сосредоточился и, в продолжение двенадцати лет, написал только две небольшие статьи, когда он снова начал высказываться в печати, тогда направление его мыслей оказалось уже существенно измененным. Составитель материалов для биографии Киреевского[375] находит, конечно, что это изменение было важным шагом вперед; я скажу с своей стороны, что это изменение было глубоким и окончательным падением.
Обо многих людях, шедших по тому пути, по которому пошел Киреевский, можно сказать просто: туда им и дорога! Но о Киреевском нельзя не пожалеть, как нельзя, например, не пожалеть о Гоголе. Несмотря на то, что его ум никогда не дошел до самоосвобождения, ему невозможно отказать в значительной степени даровитости. Он не доводит никакой идеи до последних пределов, но в диалектическом развитии этой идеи он всегда обнаруживает гибкость ума и логическую находчивость. Логика Киреевского скована пристрастиями и предрассудками, но, отстаивая эти пристрастия и предрассудки, он пускает в ход самые разнообразные диалектические приемы и действует на читателя не силою последовательности, а разнообразием и наглядностью аргументов. Он не мыслитель; он просто человек, горячо чувствующий и старающийся убедить читателя в нормальности и законности своих симпатий. Люди, одаренные от природы непобедимою логикою здравого смысла, конечно, увидят, к чему клонятся усилия Киреевского, и не поддадутся ни его доводам, ни теплоте чувства, разлитого в его статьях.
Что же касается до людей слабых, чувствительных и способных увлекаться, то на них могут подействовать в высшей степени — тенденции Киреевского, прикрытые приличною литературною формою, соглашенные наружным образом с интересами гуманного развития и подкрашенные научными терминами и именами новейших философов.
Когда Киреевский толкует об общих исторических вопросах, о потребностях народа и человечества, тогда он оказывается совершенно не на своем месте. У него не хватает широты взгляда и силы ума, для того чтобы охватить подобные вопросы во всем их величии и чтобы, обсуживая их, не забиться в какую-нибудь трущобу, из которой нет выхода на свежий воздух. Об Европе и о России он судит вкривь и вкось, не зная фактов, не понимая их и стараясь доказать всему читающему миру, что и философия, и история, и политика нуждаются для своего оживления именно в тех понятиях, которые были привиты ему самому. Тот же Киреевский, имея дело с частным вопросом, с небольшим явлением, не превышающим понимания обыкновенного человека, оказывается очень тонким ценителем, очень остроумным критиком и беспристрастным судьею.
В его мелких статьях рассыпано много удачных замечаний о нашей вседневной жизни, об уродливых и смешных явлениях, встречающихся на каждом шагу в нашем несложившемся обществе. Вот, например, что говорит Киреевский в своей статье «„Горе от ума“ — на московском театре»:
Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы; мы и теперь, так же как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно, только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участия, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь, так же как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых к незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинаковою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил; ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает без всяких последствий, без всякого значения.
Эти слова, по моему мнению, выражают верный и беспощадный взгляд на пустую жизнь нашего общества, на отсутствие в нем общих интересов, на узкую ограниченность той сферы, в которой мы живем и стараемся действовать. Ясно, что Киреевский, выражая подобные мысли, не мирился с несовершенствами нашей действительности и считал необходимым исправление этих недостатков. Причину недостатков ои видит в том, что «из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица». Средство исцеления заключается, по его мнению, в сближении с Европою, в усвоении общечеловеческих идей, в уничтожении особенности и неподвижности. Все эти идеи здравы и верны; в положительной их части, т. е. там, где Киреевский указывает на то, что́ должно делать, можно заметить ту же отвлеченную голословность, которую мы уже видели в статье «Девятнадцатый век». Что же касается до отрицательной части, т. е. до перечисления недостатков, то должно сознаться, что в ней много справедливого и даже оригинального. Киреевский глубоко чувствовал безалаберность русской жизни, и это чувство выразилось в его произведениях в очень разнообразных формах: порою он является обличителем житейских нелепостей, порою выражает свое сочувствие к тем лучшим единицам, которые страдают в душной атмосфере, порою сам тоскливо стремится вон из действительности в мир мечты или в область отвлеченного умозрения. В небольшой статье его «О русских писательницах» можно найти несколько горячо прочувствованных страниц. Киреевский понимает, что женщина, чувствующая потребность высказаться перед своими согражданами, принуждена бороться в России со многими и положительными и отрицательными препятствиями; он понимает, что труд женщины далеко не получил еще у нас права гражданства, что женщина, предоставленная своим собственным силам, принужденная преодолевать предубеждение одних, равнодушие других, непонимание третьих, рискует умереть с голоду, несмотря ни на свою даровитость, ни на свое образование, ни на искреннее стремление к честному и общеполезному труду. Если этого уже нет теперь, если в наше время даровитая писательница пользуется всеобщим уважением, то это было иначе в тридцатых годах, когда писал Киреевский; тогда вообще круг читающей публики был гораздо теснее, и, кроме того, предубеждение против литературного труда женщины имело свое значение в обществе и в семействе. Вот, например, краткий рассказ Киреевского об одном замечательном факте тогдашней литературы и тогдашней жизни:
Недавно, — говорит он, — Российская академия издала стихотворения одной русской писательницы, которой труды займут одно из первых мест между произведениями наших дам-поэтов и которая до сих пор оставалась в совершенной неизвестности. Судьба, кажется, отделила ее от людей какою-то страшною бездною, так что, живя посреди их, посреди столицы, ни она их не знала, ни они ее. Они оставили ее, не знаю для чего; она оставила их для своей Греции — для Греции, которая, кажется, одна наполняла все ее мечты и чувства; по крайней мере о ней одной говорит каждый стих из нескольких десятков тысяч, написанных ею. Странно: семнадцати лет, в России, девушка бедная, бедная с всею своею ученостью! Знать восемь языков, с талантом поэзии соединять талант живописи, музыки, танцеванья, учиться самым разнородным наукам, учиться беспрестанно, работать все детство, работать всю первую молодость, работать, начиная день, работать отдыхая; написать три больших тома стихов по-русски, может быть, столько же на других языках; в свободное время переводить трагедии, русские трагедии, — и все для того, чтобы умереть в семнадцать лет в бедности, в крайности, в неизвестности!
В этом живом рассказе о неизвестных трудах, об этой глухой борьбе с нуждою, об этой молодой жизни, испепелившейся в бесплодных усилиях, слышен голос человека, способного чувствовать и понимать чужое горе. В этом рассказе слышится страшный укор нашей жизни. Отчего девушка даровитая, работающая изо всех сил, обладающая значительными сведениями, тратит время на бесполезные стихи о Греции, не находит в русской жизни материалов для своей деятельности и умирает беспомощная, непризнанная, никому не нужная, никем и ничем не согретая?
Киреевский глубоко сочувствует тем постоянным огорчениям, которые впечатлительная душа женщины испытывает ежеминутно при разнообразных столкновениях с уродливыми явлениями нашей жизни. Он понимает, что женщина, одаренная живым эстетическим чувством, может и должна стремиться в какую-нибудь более изящную и гармоническую среду.
Италия, кажется, сделалась ее вторым отечеством, — говорит он об одной из наших писательниц, — и, впрочем, кто знает? Может быть, необходимость Италии есть общая, неизбежная судьба всех, имевших участь, ей подобную? Кто из первых впечатлений узнал лучший мир на земле, мир прекрасного; чья душа, от первого пробуждения в жизнь, была, так сказать, взлелеяна на цветах искусств и образованности, в теплой итальянской атмосфере изящного; может быть, для того уже нет жизни без Италии, и синее итальянское небо, и воздух итальянский, исполненный солнца и музыки, и итальянский язык, проникнутый всей прелестью неги и грации, и земля итальянская, усеянная великими воспоминаниями, покрытая, зачарованная созданиями гениального творчества, — может быть, все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью, единственным, неудушающим воздухом для души, избалованной роскошью искусств и просвещения.
Любуясь изящным произведением, Киреевский невольно сравнивает гармонию этого произведения с нестройностью окружающей жизни; он чувствует разлад, существующий между миром мечты и миром серенькой действительности, и самое эстетическое наслаждение переходит в тихое чувство грусти. «Все слишком идеальное, — говорит он, — даже при светлой наружности, рождает в душе печаль, оттененную каким-то магнетическим сочувствием; такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние». Пожалуйста, гг. читатели, не останавливайтесь на внешней сентиментальности, которою грешит это место, вглядитесь в основную мысль, вникните в то настроение, которое выразилось в этих тихих излияниях грусти, поставьте себя на место Киреевского, перенеситесь в его время, и вы увидите, что причины этой грусти были очень реальные.
У Киреевского рассеяно в его статьях много замечательных мыслей, чисто литературная критика его отличается верностью эстетического чутья. Замечательнее других его произведений небольшая статья о стихотворениях Языкова. Приведу из этой статьи несколько выписок, выражающих общие отношения автора к общим вопросам жизни.
Мы часто, — говорит Киреевский, — считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы в прочем жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного притом сильными страстями, то вспомните и сочтите, сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения. Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите, есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия.
Вот замечательная мысль Киреевского об отношениях между жизнью и искусством:
Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий, таким образом, новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным; даже вопрос о таланте является не главным; но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический; и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.
Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству, но пред картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же, но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею, одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.
Таким образом, на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.
Вот суждение Киреевского об особенностях поэзии Языкова:
Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу, вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная, бездонная пропасть; но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного, разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира, — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.
Я, может быть, утомил читателя выписками, но мне хотелось дать возможно полное понятие о светлой стороне литературной деятельности Киреевского. В этой светлой стороне отразилась способность сочувствовать всем человеческий ощущениям и понимать чувством все человеческие слабости и страдания. Киреевский родился художником и, неизвестно почему, вообразил себя мыслителем. Он впечатлителен, восприимчив, отзывчив, способен подчиняться чужому влиянию, увлекаться чужими идеями; у него нет умственной самобытности, он постоянно отражает в себе идеи и симпатии той среды, в которой он живет и которую любит. Бывши юношею, он жил тем, что было втолковано ему в детстве; поехавши за границу, он увлекся «первоклассными умами» Европы и начал стремиться к западному просвещению, которое было известно ему как-то понаслышке да по философским трактатам Гегеля и Шеллинга. Воротившись на родину и заслышав гул московских колоколов, он крепко прирос к той родимой почве, о которой убивается журнал «Время»[376], и вообразил себя представителем славянского любомудрия, необходимого для спасения разлагающегося Запада. Но, как ни глубоко было заблуждение Киреевского, оно органически вытекало из основных свойств его характера, из тех самых свойств, которые выразились в нескольких блестящих мыслях и в нескольких горячо прочувствованных страницах.
Вот, видите ли, есть люди, которые не могут смотреть хладнокровным критическим взглядом на все, что их окружает; им необходимо горячо любить, горячо отдаваться чему-нибудь, с полным самоотвержением служить какому-нибудь принципу или даже какому-нибудь лицу. Когда эти люди успевают обречь себя на служение какой-нибудь великой, истинной идее, тогда они совершают великие подвиги, становятся благодетелями своего народа и заслуживают признательность современников и потомков. Когда же они ошибаются в выборе своего кумира, тогда они делаются беспутными людьми, поступают в число гасильников и становятся тем опаснее, чем ревностнее и чистосердечнее увлекаются своею привязанностью к превратной идее. Киреевский чувствовал, что многие потребности просвещенного ума не находят себе удовлетворения, что многие обыденные явления оскорбляют человеческое чувство. Что же оставалось ему делать в таком положении? Оставалось бороться против тех сторон жизни, которые можно было изменить, и мириться с тем, что было не под силу отдельному человеку. Мирясь с явлениями жизни чисто внешним образом, надо было оградить самого себя от развращающего влияния этой жизни. Надо было, отказываясь от фактической борьбы, оставаться настороже и хранить свою умственную самостоятельность среди хаоса невежества, насилия и предрассудков. Но жить таким образом, без деятельной борьбы и без страстных привязанностей, значило жить чистым отрицанием, не верить ни в себя, ни в других, ни в идею, сознавая безотрадность настоящего и сомневаясь в возможности лучшего будущего. Остановиться на таком печальном воззрении на жизнь способны очень немногие люди; чтобы ужиться с чистым сомнением в области науки и жизни, надо обладать значительною трезвостью ума и недюжинною твердостью характера. Но у Киреевского не было ни того, ни другого; страдая от особенностей жизни, он не мог ни свыкнуться с этими особенностями, ни выстрадать себе полное равнодушие к этой жизни. Уродливые явления мешали ему действовать, но они не мешали ему мечтать, и он весь ушел в мир мечты, унося с собой свою диалектическую ловкость, которая помогала ему доказывать и себе и другим, что мечта его — не мечта, а живая действительность. Если бы Киреевский был мыслителем, если бы он заботился не об удобстве того или другого миросозерцания, а только о степени его действительной верности, тогда он не стал бы утешать себя произвольными фантазиями; если бы он был чистым поэтом, тогда он просто окружил бы себя созданиями собственного воображения, не стараясь связывать эти создания с явлениями действительной жизни. Но, к сожалению, в Киреевском соединились эти два редко совместимые элемента; он по природе своей художник, а по развитию ученик немецких философов. Он постоянно мечтает, но воспеваемые им предметы, к сожалению, вовсе не вяжутся с поэзиею; вместо того чтобы изображать свои собственные чувства, настроение своей души, наконец, то или другое, мелкое или крупное событие, он берет самые отвлеченные темы и пишет поэму в прозе о европейской цивилизации, об отношениях между Западом и Россиею, о новых началах в философии. Такого рода сочинения оказываются плохими поэмами и плохими рассуждениями. Личное настроение автора не может выразиться в свободном лирическом излиянии, потому что оно сковано логикою, диалектикою и физиономиею действительных фактов. Что же касается до логики автора, то она, конечно, стоит ниже всякой критики, потому что ее дело — доказывать то, во что Киреевскому приятно верить. «Логический вывод, — говорит собиратель материалов, думая похвалить своего героя, — был у Киреевского всегда завершением и оправданием его внутреннего верования и никогда не ложился в основание его убеждения». В сочинениях Киреевского хороши только те места, в которых он является чистым поэтом, те места, в которых он бессознательно выражает всю полноту своего чувства. Повести Киреевского (из которых окончена только одна — «Опал») очень плохи, потому что в них преобладает головной элемент, они сбиваются на аллегории или же на рассуждения на заданную тему. У Киреевского не хватило бы творческой силы на то, чтобы обдумать и создать художественно стройное целое; у него мечтательность выражается в общем направлении мысли, а сильное воодушевление появляется только проблесками и продолжается недолго; я выписал почти все те места, в которых Киреевский, увлекаясь лирическим порывом, производит на читателя сильное и вполне гармоническое впечатление. Таких мест в двух томах очень немного, и эти места тонут в сотнях дидактических, утомительно скучных и глубоко бесполезных страниц.
4
Направление, по которому пошел Киреевский после своего двенадцатилетнего бездействия, называется православно-славянским[377]. Задатки этого направления заключаются еще в основных положениях его статьи «Девятнадцатый век», но эти положения получили полное развитие и принесли обильные плоды впоследствии, в его ответе Хомякову, в письме к графу Комаровскому[378], в критических статьях, помещавшихся в «Москвитянине», и в последней его философской статье[379], украсившей собою страницы покойной «Русской беседы». Все эти статьи большею частью посвящены сравнению европейской цивилизации с русскою. Существование самобытной русской цивилизации, процветавшей «во время о́но» и задавленной реформою Петра, составляет в глазах Киреевского неопровержимый факт, не требующий никаких доказательств. Эта русская цивилизация восхваляется всеми возможными возгласами и причитаниями; сравнивая ее с западною, Киреевский находит, что она не в пример лучше; он останавливается на этом сравнении с особенною любовью и с трогательным патриотическим самодовольством; главное преимущество, которое он находит в русской цивилизации, заключается в том, что русская цивилизация не проникнута рационализмом и не подчинена господству разума. Чтобы доказать, что Киреевский считает это свойство действительным и важным преимуществом и что деятельность разума кажется ему в высшей степени опасною, я приведу следующую цитату из его письма к графу Комаровскому. Она очень длинна и скучна, но читатель узнает из нее замысловатое миросозерцание Киреевского и убедится в том, что русская цивилизация стоит неизмеримо выше западной:
Но остановимся здесь и соберем вместе все сказанное нами о различии просвещения западноевропейского и древнерусского, ибо, кажется, достаточно уже замеченных нами особенностей, для того чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности.
Христианство проникало в умы западных народов через учение одной римской церкви, — в России оно возжигалось на светильниках всей церкви православной; богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности — в православном мире оно сохранило внутреннюю цельность духа; там раздвоение сил разума, здесь — стремление к их живой совокупности; там движение ума к истине посредством логического сцепления понятий, здесь — стремление к ней посредством внутреннего возвышения самосознания к сердечной цельности и средоточию разума; там искание наружного, мертвого единства, здесь — стремление к внутреннему, живому; там церковь смешалась с государством, соединив духовную власть со светскою и сливая церковное и мирское значение в одно устройство смешанного характера — в Россия она оставалась не смешанною с мирскими целями и устройством; там схоластические и юридические университеты, в древней России — молитвенные монастыри, сосредоточивавшие в себе высшее знание; там рассудочное и школьное изучение высших истин, здесь стремление к их живому и цельному познаванию; там взаимное прорастание образованности языческой и христианской, здесь — постоянное стремление к очищению истины; там государственность из насилий завоевания, здесь — из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения; там враждебная разграниченность сословий, в древней России — их единодушная совокупность при естественной разновидности; там искусственная связь рыцарских замков с их принадлежностями составляет отдельные государства, здесь совокупное согласие всей земли духовно выражает неразделимое единство; там поземельная собственность — первое основание гражданских отношений, здесь собственность — только случайное выражение отновений личных; там законность формально логическая, здесь — выходящая из быта; там наклонность права к справедливости внешней, здесь предпочтение внутренней; там юриспруденция стремится к логическому кодексу, здесь, вместо наружной связности формы с формою, ищет она внутренней связи правомерного убеждения с убеждениями веры и быта; там законы исходят искусственно из господствующего мнения, здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами, здесь — стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий, здаь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды, здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности, здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни, здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности, здесь здоровая цельность разумных сил; там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве, у русского — глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершения; одним словом, там раздвоение духа, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состоянии, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного; в России, напротив того, — преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного. Потому, если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.
Читатель должен помнить, что все великие достоинства, о которых говорит Киреевский, принадлежат только древнерусской цивилизации. Мы, современные русские люди, должны только вздыхать о том, что нам не пришлось насладиться этими благами и что мы, по своей крайней испорченности, потеряли даже способность любить и уважать эту милую старину. Исследователь древнерусского быта мог бы, пожалуй, возразить Киреевскому, что в древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра, уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению. Много подобных возражений мог бы привести исследователь, но Киреевский не обратил бы на них никакого внимания; он сказал бы, что все это мелкие, внешние, случайные явления, не касающиеся внутренней идеи, что сущность нашей цивилизации остается неприкосновенною, что принцип ее велик и непогрешим, несмотря на все проделки, творившиеся под покровом этого принципа. На такие убедительные доводы исследователь, конечно, не нашел бы ответа. Подобно этому предполагаемому исследователю, мы преклоняемся перед непонятною мудростью мыслителя-поэта и с трепетом живой надежды прислушиваемся к его обетованиям, открывающим нам перспективу лучшей, просветленной жизни. Из следующих слов его мы узнаем, что мы еще не совсем погибли, что и для нас есть возможность спасения:
Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России… Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение — вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения; когда он живее почувствует потребность новых умственных начал; когда с разумною жаждой полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней, родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.
Мне нечего прибавлять к этим словам. Они сами говорят за себя.
5
В заключение скажу несколько слов о критической статье, помещенной в «Современнике» под заглавием «Московское словенство». Эта статья своею бездоказательностью и голословием может поспорить с философскими поэмами самого Киреевского. Все представители православно-славянского направления — Хомяков, К. Аксаков, Киреевский — стушеваны под один колер, у всех на лбу прицеплен ярлык с надписью «славянофил», и все они совершенно лишены своей индивидуальной физиономии; славянофильство принимается за какое-то умственное поветрие, свалившееся на Москву, как снег на голову, и заразившее собою целый кружок людей, очень честных и очень неглупых. Внешние признаки славянофильства описаны в общих чертах, но из этого описания читатель никак не может составить себе понятия о том, как возникло это направление мысли и почему именно оно пришлось по душе Киреевскому, Хомякову и компании. Если закоренелые обскуранты смотрят на нововведения как на дьявольскую прелесть, пущенную в мир для соблазна и погибели православных христиан, то должно сознаться, что некоторые отчаянные и чересчур запальчивые прогрессисты смотрят на явления, подобные славянофильству, как на какое-то чудовищное и необъяснимое порождение духа тьмы и зла. Обскуранты и прогрессисты нисколько не похожи друг на друга по образу мыслей, но те и другие, сражаясь с враждебными им явлениями, увлекаются за пределы всякого благоразумия, теряют способность хладнокровно анализировать и, впадая в декламацию, берут фальшивые ноты, вредящие тому делу, которое они защищают.
Вместо того чтобы проследить развитие Киреевского, Хомякова и других славянофилов, вместо того чтобы рассмотреть те свойства этих людей, которые породили в них недоверие к деятельности разума, словом, вместо того чтобы объяснить славянофильство как психологический факт, критик «Современника» вдается в совершенно бесплодную полемику с положениями славянофильских теорий.
Спорить с славянофилами — это, право, странно; благоразумный человек не станет ни опровергать отрывочных восклицаний, ни смеяться над несвязною речью. Он будет наблюдать — изучать развитие и причины — и сообщать результаты своих исследований другим людям, способным и желающим его слушать.
Славянофильство — не поветрие, идущее неизвестно откуда, это — психологическое явление, возникающее вследствие неудовлетворенных потребностей. Киреевскому хотелось жить разумною жизнью, хотелось наслаждаться всем, чего просит душа живого человека, хотелось любить, хотелось верить… В действительности не нашлось материалов; а между тем он полюбил ее, обыдеализировал ее, раскрасил ее по-своему и сделался рыцарем печального образа, подобно незабвенному Дон-Кихоту, любовнику несравненной Дульцинеи Тобосской. Славянофильство есть русское донкихотство; где стоят ветряные мельницы, там славянофилы видят вооруженных богатырей, отсюда происходят их вечно фразистые, вечно неясные бредни о народности, о русской цивилизации, о будущем влиянии России на умственную жизнь Европы.
Все это — донкихотство, всегда искреннее, часто трогательное, большею частью несостоятельное.
IV. Критик и мыслитель[380]
Иван Васильевич Киреевский, критик и мыслитель, родился в Москве 22 марта 1806 года, умер 11 июня 1856 года в Петербурге. Он принадлежал к одному из самых старинных родов белевских и козельских дворян. Отец его, Василий Иванович Киреевский, служил в гвардии и вышел в отставку секунд-майором, женат он был на Авдотье Петровне Юшковой. Это был человек весьма образованный и деятельный: он знал пять языков, много читал, собрал у себя в деревне довольно большую библиотеку, занимаясь преимущественно естественными науками, физикой, химией и медициной. Впрочем, на детей он едва ли мог иметь влияние, так как умер, когда они были еще в младенческом возрасте. В 1812 году он устроил в Орле и орловской деревне своей, Киреевской Слободке, в трех верстах от города, приют для пострадавших от войны, заразился при уходе за больными тифом и скончался в Орле 1 ноября 1812 года. Вдова, с двумя сыновьями и дочерью, переехала на жительство в село Долбино, родовое имение Киреевских, находившемся в 7 верстах от г. Белёва. В Долбине прошли детские годы Киреевского и его брата. Село Долбино было далеко кругом известно своею старинною церковью и находившеюся в ней местно чтимою чудотворною иконою Успения Божьей Матери, и братья Киреевские в самом раннем детстве могли видеть воочию живые проявления цельной народной веры и глубокого благочестия. Почти одновременно с Киреевскими в Долбино приехал и поселился там Жуковский, бывший в родстве с Авдотьей Петровной Киреевской, воспитанный вместе с нею и связанный с нею с детства нежной дружбою. Поэт прожил в Долбине с Киреевскими два года с лишком, и близость его не могла остаться бесследною для юного Ивана Киреевского. Для него Жуковский всегда оставался любимым поэтом, муза которого воплощала в его глазах «всю поэзию жизни, все сердце души»: «При нем, — писал Иван Васильевич в одном из своих писем родным, — невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию: каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою». Жуковский с своей стороны горячо любил Киреевского, высоко ценил его способности, чистоту души и благородство стремлений и искренно сочувствовал его литературным начинаниям: «Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение, — писал он раз матери Ивана Васильевича, — его узнать покороче весело…»
Киреевский с братом оставался безвыездно в Долбине до пятнадцатилетнего возраста. В 1817 году А. П. Киреевская вышла во второй раз замуж за своего внучатого брата Алексея Андреевича Елагина. Киреевские росли и воспитывались под непосредственным и исключительным руководством матери, участвовавшей, по словам Кавелина, «в движении русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу», и отчима, горячо и нежно их любившего и взаимно ими любимого. Иван Киреевский одарен был блестящими способностями. Уже в 1813 году семилетним мальчиком он обращал на себя внимание пленных французских офицеров мастерскою игрою в шахматы. Десяти-двенадцати лет он был уже довольно хорошо знаком с лучшими произведениями русской литературы, языками французским и немецким и их литературами; также рано он перечел множество исторических сочинений и выучился математике; мальчиком тринадцати-четырнадцати лет он читал Локка и Гельвеция. Елагин, бывший сначала почитателем Канта, в 1819 году познакомился с сочинениями Шеллинга и, увлекшись этим философом, занялся в долбинском затишье изучением и переводом некоторых из его сочинений на русский язык; по вечерам возникали беседы и споры философского характера, и в них светлый ум и врожденные философские способности Киреевского находили самые благоприятные условия для своего развития и обнаружения. В 1822 г., когда Елагины для дальнейшего образования детей переселились из Долбина в Москву, Киреевский явился в кругу своих сверстников уже основательно знакомым со многими положениями тогдашней немецкой философии. В Москве Киреевский стал учиться латинскому и греческому языкам и выучился им настолько, чтобы сдать так называемый комитетский экзамен; впоследствии он изучил древние языки более основательно и мог читать в подлиннике древних классиков и творения Святых Отцов. В Москве он учился еще английскому языку, брал уроки у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова и других профессоров Московского университета и слушал публичные лекции по философии профессора Павлова. В 1824 году, сдав комитетский экзамен, Киреевский поступил на службу в Московский главный архив Иностранной коллегии, но ненадолго. Товарищами его по службе в архиве были братья Веневитиновы (Д. В. и А. В.), Шевырев, Кошелев и др. К ним примкнули Баратынский, Языков, Погодин, Максимович. Все это были молодые люди, одушевленные живыми литературными интересами и большей частью увлекшиеся современной немецкой философией. В исходе 1826 года с этим кружком через Веневитинова[381] сблизился и приехавший в Москву тогда Пушкин. Киреевский готовился посвятить себя литературе с живою верою в свое призвание. «Я не бесполезно провел свою молодость, — писал он Кошелеву в 1827 г., — и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление… Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога…»
Первый литературный опыт Киреевского относится в началу 1827 года: это был небольшой беллетристический очерк романтического характера «Царицынская ночь», написанный им по настоянию князя Вяземского для прочтения на одном из литературных вечеров у княгини З. А. Волконской. Очерк этот, впрочем, был напечатан впервые только в 1861 г. в вышедшем тогда Полном собрании сочинений автора. В этом произведении ярко отразилось идеально-поэтическое настроение и заветная мечта автора в данный момент. Весною 1828 г. московские литераторы провожали ужином уезжавшего в Петербург Мицкевича, и Киреевский при этом приветствовал польского поэта стихами, стихи эти напечатаны в «Русском архиве» 1874 г. В этом же году он напечатал в журнале Погодина «Московский вестник» свою первую статью «Нечто о характере поэзии Пушкина». Статья, однако, была напечатана без подписи, вместо которой поставлены цифры 9 и 11. В этой статье Киреевский рассматривал появившиеся тогда в печати поэмы Пушкина, главы из романа «Евгений Онегин» и сцену Пимена с Григорием. Являясь в «Руслане и Людмиле» «чисто творцом — поэтом», передающим «верно и чисто внушения своей фантазии», Пушкин в «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», «Цыганах» и отчасти «Евгении Онегине» представляется критику «поэтом-философом», в самой поэзии стремящимся выразить сомнения своего разума, сообщающим всему краски своего особенного воззрения; обнаруживая сначала в большей или меньшей степени зависимость от гения Байрона, он постепенно все более и более вырастает в самобытного поэта-живописца. Многие мысли, высказанные Киреевским в этой статье, стали впоследствии общим достоянием, но в свое время он имел весь интерес оригинальности и новизны; эта первая статья Киреевского свидетельствовала о блестящем его литературно-критическом даровании. В 1829 году Максимович предпринял издание альманаха «Денница» на 1830 год, и Киреевский, по его просьбе, написал для этого издания «Обозрение русской словесности за 1829 год», вторую свою статью для печати, на этот раз уже подписанную его именем. В начале статьи он отмечает в развитии русской литературы девятнадцатого столетия три эпохи, указывая представителем первой Карамзина, второй — Жуковского и третьей Пушкина. По мнению Киреевского, французский филантропизм Карамзина и немецкий идеализм Жуковского, совпадая в стремлении к лучшей действительности, нашли естественное развитие в художественном реализме Пушкина. Отмечая быстрые успехи русского просвещения в течение немногих последних лет, Киреевский в этой статье впервые, по замечанию Тихонравова, указал на важное значение деятельности Новикова, с которою ставил в связь такой важный факт, как зарождение в России общественного мнения, «чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния». В обозрении литературных явлений данного времени, говоря о Д. В. Веневитинове, что «отличительным характером его духа было созвучие ума и сердца, самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения», и заключая отсюда, «что он был рожден еще более для поэзии», Киреевский высказывает между прочим несколько мыслей о философии вообще, замечательных для данного момента как зародыши позднейшего капитального труда его жизни по этому предмету[382]. «Нам необходима философия, — говорит он здесь, — все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности… Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных… Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего частного быта». Характерною чертою рассматриваемой статьи Киреевского представляются между прочим его сопоставления явлений русской литературы с аналогичными, по его мнению, явлениями литературы европейской: литература русская и западноевропейская являются в сознании критика как бы величинами однородными — точка зрения, которую оспаривал, прочитав статью, в разговоре с автором ее Жуковский. Впрочем, окончательный вывод статьи тот, что, за исключением «Истории» Карамзина, нескольких произведений Державина, Жуковского, Пушкина, Крылова и нескольких сцен из Фонфизина и Грибоедова, у нас нет произведений достоинства европейского: «У нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы». Но зато в то время, как современная Европа представляет, по мнению Киреевского, вид какого-то оцепенения и усыпления внутренней жизни, Россия цветет надеждою, судьба ее зависит от ее одной и заключается в ее просвещении… В примечании к своей статье Киреевский говорит об одновременном с нею приготовлении им в печати особого разбора стихотворений Жуковского, но работа эта осталась неоконченною и не была напечатана. Вообще литературная работа у него в это время не особенно спорилась. «Не знаю, отчего, — писал он около этого времени Кошелеву, — мне даже некогда и читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты о Жуковском, о критике, о философии в России — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга мысли и пр.».
В августе 1829 года Киреевский сделал предложение Наталье Петровне Арбеневой, которую полюбил со всею присущею ему горячностью и глубиною чувства; впоследствии она стала его женою, но теперь почему-то предложение его не было принято. Отказ так сильно потряс Киреевского нравственно и физически, что здоровье его, и без того слабое, очень расстроилось: стали опасаться развития чахотки, и, по совету врачей, для рассеяния и поправления здоровья он предпринял поездку за границу. «Одна деятельность, живая, беспрестанная, утомительная, может спасти меня от душевного упадка, — писал Киреевский брату в Мюнхен. — Вот почему я думаю ехать в чужие края и учиться, утонуть в ученье, — возвратившись, опьяниться деятельностью… Если нет счастья, есть долг»… В январе 1830 года Киреевский уехал из Москвы. Десять дней он пробыл в Петербурге у Жуковского и повидался здесь с Пушкиным и своими петербургскими друзьями: Кошелевым, Титовым, князем Одоевским. Приехав в Берлин в начале февраля, Киреевский прожил здесь до 1 апреля, до окончания лекций в университете. Он слушал здесь Риттера, Гегеля, Шлейермахера и др. и познакомился лично с Гегелем. Особенно благоприятное впечатление произвели на него лекции Риттера по всеобщей географии: «Каждое слово его дельно, — писал он домой, — каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна; малейший факт умеет он связать с бытием земного шара; все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального». Сначала Киреевский предпочел даже Риттера Гегелю, читавшему историю философии в один час с первым, — Гегель, на его взгляд, в своих лекциях мало прибавлял к своим сочинениям и при этом плохо говорил, кашляя и проглатывая звуки; однако потом он все-таки стал слушать его вместо Риттера, рассудив, «что он стар, скоро умрет, и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов». Шлейермахера Киреевский слышал в церкви и в университете. Проповедь, сказанная Шлейермахером над телом страстно им любимого единственного сына, обнаруживала, по мнению Киреевского, в знаменитом богослове-философе истинное глубоко христианское сердечное расположение, но университетская лекция его о воскресении оставила по себе в нем чувство неудовлетворенности. «Ему также мало можно отказать, — писал Киреевский, — в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее: каждый камень, каждое украшение — напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице». Таким образом, в Киреевском уже в эту пору жило, хотя и невысказанное прямо, требование цельности воззрения и сознание бесплодности рассудочной раздвоенности.
Из Берлина, с остановкою на три дня в Дрездене, Киреевский проехал в Мюнхен, где в то время жил, занимаясь в университете, брат его Петр Васильевич. Здесь первое время по приезде вниманием его овладела картинная галерея. «Иногда мне кажется, — писал он домой, — что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность». В университете он слушал Шеллинга, Окена, читавшего натуральную историю и физиологию, и Шорна, читавшего историю новейшего искусства. «День мой довольно занят, — писал домой Киреевский, — потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции». Круг знакомых Киреевских в Мюнхене составляли Тютчевы, Шеллинг и Окен. В Мюнхене Киреевский стал учиться итальянскому языку и вскоре мог читать итальянских классиков. Особенно восхищался он Ариостом. «Мир его фантазии, — писал он, — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути… Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды…» Из Мюнхена Киреевский думал было отправиться в Италию, в Рим, где был в то время Шевырев и жил Мицкевич. Но, беспокоясь за родных вследствие тревожных известий о холере в России, Киреевский в ноябре 1830 года из Мюнхена вернулся в Москву. «Германией уже мы сыты по горло», — писал он родным из Мюнхена еще в июле; насколько он уважал и высоко ценил немецкую науку и ученых, хотя и критически относился к ним, это видно из сделанного им признания в одном письме из Берлина, что какое-то особенное, неведомое раньше расположение духа насильно, как чародейство, овладевает им при мысли: «Я окружен первоклассными умами Европы», — но народ и немецкое общество в своих будничных, житейских отношениях мало внушали ему расположения к себе. «Нет на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев», — писал он в одном из последних своих писем перед отъездом в Россию. Таковы были общие впечатления, вынесенные Киреевским из годового почти пребывания в Германии. В одном письме из Мюнхена слышится даже как будто разочарование в самом строе жизни европейской, в самых основах ее образованности в данный момент. «Только побывавши в чужих краях, — писал он, — можно выучиться чувствовать все достоинства наших первоклассных, потому что… но не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали…»
По возвращении из-за границы Киреевский в конце того же 1830 года написал сказку «Опал», основная мысль которой в заключительных словах ее: «Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это мечта». Сочинение это, по-видимому, предназначалось автором для будущего его журнала. В продолжение следующего, 1831 года, он написал несколько водевилей и комедий, которые были разыграны на домашнем театре, и вместе с Языковым сочинил драматический фарс в прозе под заглавием «Вавилонская принцесса». В 1831 году в «Деннице» Максимовича было напечатано также его стихотворение «Хор из трагедии „Андромаха“», по содержанию представляющее сжатый очерк Троянской войны; оно было подписано псевдонимом — ва.
Осенью 1831 года Киреевский приступил к осуществлению давнишней своей мечты — к изданию с января 1832 года своего журнала под названием «Европеец». Название журнала характеризует образ мыслей его издателя в данный момент. «Я назвал его так, — писал Киреевский Пушкину, — не оттого, разумеется, чтобы надеялся сделать его европейским по достоинству, но потому, что предполагаю наполнять его статьями, относящимися больше до Европы вообще, чем до России».
Первая книжка журнала открывалась статьею Киреевского «Девятнадцатый век». Сущность современного господствующего направления «европеизма» Киреевский стремится определить в своей статье исторически. В конце восемнадцатого века господствующее направление умов было безусловно разрушительное, выражаясь в стремлении ниспровергнуть старое в жизни, науке, общественном строе, литературе, искусстве; самая мысль о новом не являлась иначе как отрицательно; под свободою разумелось отсутствие прежних стеснений, под человечеством — большинство в противоположность господствовавшему прежде меньшинству, под разумом — отсутствие прежних предрассудков; неверие — взамен прежних злоупотреблений верою в области религиозного сознания; исключительный рационализм в науке, подражание внешней неодушевленной природе взамен подражания классическим образцам; в искусстве необразованная естественность вместо прежней изысканной искусственности; в общественных отношениях — грубый, чувственный материализм; в философии — черты, характеризующие это направление, а французская революция может служить ясным и кровавым зеркалом его. Направление разрушительное породило, как реакцию себе, направление насильственно соединяющее, которое сказалось в торжестве систематических умозрений над опытом в науке, распространении мистицизма среди людей, чуждых увлечения неверием, в стремлении к блеску внешнего великолепия и пышности, в сентиментальности и мечтательности в искусстве, в развитии чисто духовных систем в философии. Но эти оба направления согласовались в борьбе с прежним веком; из этой борьбы родилась потребность успокоительного равновесия, и отсюда возникло третье изменение духа века: стремление к мирному соглашению враждующих начал в одной искусственно отысканной середине; характерные черты этого нового направления в области веры — терпимость с уважением к религии вместо ханжества, неверия и таинственной мечтательности, в философии — примирение идеализма с материализмом в системе торжества, в жизни общества — изящество образованной простоты, в поэзии — замена подражания видимой действительности и мечтательности историческим направлением, «где свободная мечта проникнута неизменяемою действительностью, а красота однозначительна с правдою», наконец, живой интерес к средневековью в литературе, науке. Киреевский видит это направление продолжающимся и в свое время, хотя уже значительно измененным. Но в данный момент, по мнению его, оно уже проходит. Чтобы определить характер новой поэзии, Киреевский указывает отличительные качества тех произведений, которые в его время имели наибольший, хотя и незаслуженный успех, — в них, по его словам, замечается «больше восторженности, чем чувствительности; жажда сильных потрясений без уважения к их стройности; воображение, наполненное одною действительностью во всей наготе ее». «Без сомнения, качества сии, — продолжает Киреевский, — предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности… Из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил». Диккенс и Гоголь, по замечанию К. Н. Бестужева-Рюмина, оправдали это предсказание Киреевского. То же изменение в направлении Киреевский видит и в современной ему философии, в области которой в учении Шеллинга также предъявляется требование исторической существенности и положительности, и в области религиозного сознания, где замечается то же стремление к сближению с действительностью жизни; для полного развития религии, говорит Киреевский, «необходимо единомыслие народа, освященное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях односмысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских и семейственных отношениях…» В последних словах Киреевского, по справедливому замечанию К. Н. Бестужева-Рюмина, можно видеть ключ «к тому процессу, концом которого было признание православия основной чертой русской народности», хотя автор в данный момент был еще очень далек от того, что принято называть славянофильством.
Обобщая свои наблюдения, Киреевский приходит к заключительному выводу, что современное ему просвещение в Европе характеризуется направлением практическим и деятельно положительным, а основанием господствующего характера времени является вера в просвещении общего мнения, служащая связью между деятельностью практическою и стремлением к просвещению вообще. «Как же относится русское просвещение к европейскому?» — спрашивает далее Киреевский. Из трех начал, из которых развилось европейское просвещение: христианства, духа варварских народов и остатков древнего классического мира, развитию образованности в России недоставало последнего, и этот недостаток влияния классического мира роковым образом отразился на всем историческом ходе русской жизни. Устройство древнего мира действовало на весь гражданский быт и на просвещение народов Европы; влияние его, может быть, сильнее, нежели где-либо, сказалось на образовании Римской церкви, в которой гражданская власть духовенства была прямым наследием древнеримского устройства. Двойное отношение христианства к новому и древнему миру сделало его средоточием всех элементов европейского развития, основою и феодализма, и священной Римской империи, и рыцарства, и духовного единения Европы в крестовых походах и отпоре мусульманскому нашествию. «В России, — говорит Киреевский, — христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиною тому, что влияние нашей церкви, во времена необразованные, не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви Римской», и Россия, раздробленная на уделы, не связанная духовно, на несколько веков подпала владычеству татар. «Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них, — продолжает Киреевский, — единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий»; это единение, по своему характеру, должно было неизбежно надолго остановить Россию в тяжелом закоснении и оцепенении духовной деятельности, вследствие перевеса силы материальной над силою нравственной образованности. Между тем с эпохи Возрождения постепенно «государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя, — говорит Киреевский, — совместили все элементы просвещения всемирного сопроникнуто с самою национальностью их». В силу этих соображений Киреевский естественно является убежденным защитником реформы Петра. Противники преобразований Петра, продолжает Киреевский, «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинному русскому». В том или другом народе западноевропейском такое стремление, по его мнению, может иметь свой смысл: «там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последнего, но у нас, — говорит Киреевский, — искать национального значит искать необразованного, развивать на его счет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» Русский народ, начинающий образовываться, может, минуя старое просвещение европейское до половины XVIII в., как неразрывно связанное с прежнею жизнью Европы, прямо заимствовать самобытное новое, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Таково в сжатом виде было содержание замечательной статьи, открывавшей первую книжку журнала Киреевского: она была как бы исповеданием веры ее автора в данный момент, существенно отличным от того, с каким он выступил впоследствии.
Кроме этой статьи, в первых двух книжках журнала самим Киреевским было напечатано еще несколько других статей: «Обозрение русской словесности за 1831 год», «О слоге Вильменя», «„Горе от ума“ — на московском театре» и «Русские альманахи за 1832 год». В своем «Обозрении» литературных явлений за предыдущий год Киреевский останавливается на разборе темы трагедии Пушкина «Борис Годунов» и поэмы Баратынского «Наложница». При этом Киреевский высказывает несколько ценных замечаний о современной ему русской критике, сохранивших свое значение и для настоящего времени. По его мнению, у нас еще нет критики: «нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастие автора к той или другой иностранной словесности…» Между тем «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не преемственными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего, приличного, потому что ищем невозможного совершенного, либо слишком ценим недостаточное, потому что смотрим на него из дали общей мысли, и вообще меряем себя на чужой аршин, и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений».
Критика Киреевского отличается независимостью и самостоятельностью мыслей. В то время как большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться, «трагедия Пушкина, — по мнению Киреевского, — развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собой одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка».
Поэма «Наложница» дает повод Киреевскому высказать свой взгляд на характер поэзии Баратынского вообще: Баратынский, больше, чем кто-либо из наших поэтов, по его мнению, мог бы создать поэтическую комедию «из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного…»
Из остальных статей Киреевского, напечатанных в «Европейце», особенное внимание обращает на себя статья его о представлении комедии Грибоедова на московской сцене. В комедии этой изображены пустота и невежество московского общества «сильно, живо и с прелестью поразительной истины». Но при своем тогдашнем взгляде на отношение русского просвещения к европейскому Киреевский не мог, конечно, оставить без возражений известных рассуждений Чацкого о любви к иностранному: по мнению критика, «нам нечего бояться утратить свою национальность, но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная, просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное…» Но любовь к иностранному, оговаривается в заключение Киреевского, не должно смешивать с пристрастием к иностранцам, особенно к тем из них, которые, проживая в России, подчас отличаются от русских только незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий; так ребенок смешивает учителя с наукою.
Ближайшими сотрудниками журнала являлись в Москве Баратынский, Языков, Хомяков, в Петербурге Жуковский, князь Вяземский, А. И. Тургенев, князь Одоевский; Пушкин через Языкова выражал также свое живое сочувствие изданию Киреевского и обещал свое содействие и сотрудничество; вообще журналу Киреевского предстояла, по-видимому, прекрасная будущность. Но на второй книжке «Европеец» был запрещен. Поводом к тому явились статьи Киреевского «Девятнадцатый век» и «„Горе от ума“ — на московском театре». Распоряжение о запрещении было, по выражению Погодина, своего рода «исторической бумагой». В ней было сказано, что, вопреки заявлению Киреевского в его первой статье, что он говорит не о политике, «сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное: под словом просвещение он понимает свободу, деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция; статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом запрещается помещать что-либо о политике, и вся статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном». Статья о комедии Грибоедова была призвана непристойной выходкою против живущих в России иностранцев. Цензор, пропустивший первую книжку журнала, С. Т. Аксаков, был подвергнут служебному взысканию и вскоре отставлен от должности, Киреевский официально признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным, ему угрожало удаление из столицы, и он спасен был только горячим и энергическим заступничеством В. А. Жуковского. Между государем и Жуковским, по свидетельству А. П. Елагиной, произошла сцена, после которой поэт приостановил даже на две недели занятия с наследником-цесаревичем, думая вовсе удалиться от двора; вмешательство государыни положило конец размолвке.
Киреевский по поводу запрещения своего журнала подал записку графу Бенкендорфу с просьбою довести ее содержание до сведения государя (записка эта была написана, по просьбе Киреевского, другом его, Чаадаевым, знавшим близко графа Бенкендорфа, но мысли, в ней изложенные, разумеется, принадлежали Киреевскому). В этой записке Киреевский признавался, что некогда действительно разделял идеи своего поколения о преобразованиях для блага родины государственного управления в России, наподобие европейских, т. е. о конституциях и т. п., хотя не искал преступным путем их осуществления, но теперь он пришел к убеждению, что, ввиду различия исторических условий Запада и России, европейская политическая теория не отвечает потребностям русского народа; теперь он желает для своей родины прежде всего распространения серьезного и здравого классического образования, затем освобождения крестьян, как «необходимого условия всякого последующего развития для нас, и особенно развития нравственного», и наконец пробуждения религиозного чувства, не понимая иной цивилизации, кроме христианской. «Считаю, — говорит Киреевский, развивая в частности свою мысль о крепостном праве, — что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего: лишь его постепенное уничтожение может сделать нас способными воспользоваться другими преобразованиями, которые наши государи в своей мудрости найдут удобным сделать. Полагаю, что исполнение законов, как бы мудры они ни были, не может никогда быть соответственным намерению законодателя, если оно будет поручено людям, с молоком кормилицы впитавшим всевозможные мысли неравенства, если все ветви администрации будут вручены подданным, с колыбели своей освоенным со всякого рода несправедливостью». Что касается до своего журнала, Киреевский заявлял, что издание его должно было быть всецело литературным: издатель желал бы привить у нас вкус к философской литературе, установить связь не с политической, а с мыслящей Европой, показать, что «для нас нет иной политики, кроме науки», прояснить сознание о нашем общественном отношении к Европе. В заключение записки автор выражает надежду, что «его не будут считать среди суетных и бурных умов» и что ему позволено будет продолжать свое скромное дело.
Неизвестно, была ли доложена записка Киреевского государю, но пятно неблагонадежности тяготело над ним довольно долго и впоследствии. Литературу Киреевский считал своим призванием, в литературной деятельности видел святое служение на благо своего отечества и вдруг был сурово остановлен в самом начале избранного дела жизни. Он почти совсем перестал писать. В течение одиннадцати лет после запрещения «Европейца» им, кроме отрывков из двух неоконченных повестей — «Две жизни» и «Остров», была написана лишь в конце 1833 г., по просьбе А. П. Зонтаг, в виде письма в ней, небольшая статья «О русских писательницах» для альманаха, изданного кружком одесских дам с благотворительной целью, и статья «О стихотворениях Языкова», напечатанная в «Телескопе» без имени автора и в такой тайне, что даже ближайшим друзьям его, не исключая и самого Языкова, не было известно, кем она была написана. Герцен сказал, что жизнь Киреевского за это время напоминает зыбь моря над затонувшим кораблем… Но в душе Киреевского все это время несомненно совершалась живая, хотя и скрытая работа, внутренняя трудная борьба, подобная, может быть, той, какую пережил и сам Герцен…
Киреевский все это время много работал мыслию и сердцем в тяжелых сомнениях относительно самых заветных жизненных своих убеждений, в горьком сознании, что «светила прежние бледнеют, догорая, звезды лучшие срываются с небес», и когда через одиннадцать лет опять выступил на литературное поприще, образ мыслей его оказался существенно изменившимся. Большое влияние на него в этой внутренней работе сознания имел прежде всего его брат, Петр Васильевич, с самых ранних лет усвоивший себе глубокое непоколебимое убеждение в самобытности основ русской жизни и русского просвещения. С детства оба брата были связаны друг с другом самою горячею дружбою. Старший брат чуть не молился на младшего: «Понимать его, — писал он однажды, — возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие…» «Такая одинаковость, — писал он в другой раз, — с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце…»
Несмотря на такие отношения, между братьями в пору издания старшим из них «Европейца» не было одинаковости убеждений по вопросу о русской народной самобытности и основных началах русского просвещения; разногласие в таком жизненном для того и другого из них вопросов тяготило обоих и порождало между ними постоянные и горячие споры и страстный обмен мыслей, и в них взгляды старшего брата постепенно теряли свою прежнюю устойчивость и изменялись при соприкосновении с цельным, как бы прирожденным убеждением младшего. К этому присоединилось влияние Хомякова, с которым близко подружился И. В. Киреевский около того времени, когда так неожиданно прервалась его журнальная деятельность, и который, среди тогдашнего общества, в огромном большинстве считавшего русского мужика прямым дикарем, а православие отожествлявшего с невежеством, был горячим и убежденным поборником необходимости самобытного развития православия как основы этой самобытности, изучения старины и возвращения к ее заветам, поборником идеи о будущем мировом призвании России и славянства.
В 1834 г., в апреле, Киреевский женился на той, чьей руки тщетно добивался пять лет тому назад. Вскоре после свадьбы он познакомился с схимником Новоспасского монастыря, Филаретом, который внушил ему глубокое уважение к себе и беседы которого он очень полюбил; это тоже оставило своей след на образе мыслей Киреевского. Поводом для Киреевского впервые высказаться в духе назревших у него постепенно новых убеждений явилась статья Хомякова «О старом и новом», написанная автором для прочтения на одном из вечеров, бывавших у Киреевских в течение зимы 1839 г. и, как предполагают, с нарочною целью вызвать Киреевского на обмен мыслей. Хомяков в своей статье высказывает тот взгляд, что в древней Руси, как и теперь, было «постоянное несогласие между законом и жизнью, между учреждениями писанными и живыми нравами народными» и что «наша древность представляет нам пример и начало всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собой, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов». Преобразовательная деятельность Петра была страшной, но благодельной грозой: с Петра «вещественная личность государства получает решительную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается все более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности…» Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, настало для нас время подвигаться вперед, «занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайнами, спрашивая у истории церкви и законов ее светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской…»
Киреевский в своей статье «В ответ А. С. Хомякову» находит прежде всего неправильным самый вопрос, была ли прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, лучше или хуже России теперешней, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного: если старое было лучше теперешнего, рассуждает он, из этого еще не следует, что бы оно было лучше теперь; с другой стороны, если старое было хуже, то из этого также не следует, что бы его элементы не могли развиться во что-нибудь лучшее при условии свободы от влияния элемента чужого. Мало имеет смысла также вопрос, нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно развитие противоположного ему элемента западного, иными словами, который из двух элементов исключительно полезен теперь: будь один из них избран в теории, другой вместе с ним теперь останется неизбежным в действительности, и «сколько бы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал… Не в том дело, который из двух, но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно». Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, Киреевский отмечает различие между ними в видах христианства, общего начала здесь и там в направлении просвещения, в смысле частного и народного быта. На Западе вместе с христианством действовали на развитие просвещения остатки классического мира, древнего язычества, которое представляет в сущности своей «торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится», в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Самое христианство западное не избегло влияния классического мира, и «Римская церковь в своем уклонении от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом»; в торжестве формального разума над верою и Преданием коренится, по мнению Киреевского, и вся судьба Европы, вся особенность ее просвещения и быта. Христианство восточное не знало ни борьбы веры против разума, ни торжества разума над верою, потому и влияние его на просвещение было иное.
«Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад, — говорит Киреевский, — никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех приятностей жизни и внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящей жизнью. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским». Киреевский находит основой западного развития частную, личную самобытность и общественное самовластие, тогда как на Руси, по его мнению, человек принадлежал миру, мир ему, поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была принадлежность общества, отдельные общества или миры управлялись единообразным обычаем, семья подчинялась миру, мир — сходке, сходка — вечу и т. д., все связывались единством просветительного начала — православия и, вследствие этого, одинаковостью понятий об отношениях общественных и частных; на Западе права и преимущества, общественные отношения основываются на договоре — условии, вне которого нет правильных отношений, а произвол самовластия правящих и свободы управляемых; на Руси же слово «право» означало единственно справедливость, правду и, понимаемое только в этом смысле, не могло ни браться, ни продаваться или уступаться, но существовало само по себе, независимо от условных отношений. Церковь наша не продавала чистоты своей за временные выгоды, и потому Русь не имела рыцарства, а вместе с ним того аристократического класса, который был главным элементом западного образования. «Россия, — заключает свою статью Киреевский, — не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все Святые Отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов… И эти монастыри были в живом беспрестанном соприкосновении с народом…» Объяснение причины падения прежнего строя жизни Киреевский видит в Стоглавом соборе. «Как скоро ересь, — говорит он, — явилась в Церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни»: при разрушении связи духовной, внутренней явилась необходимость связи вещественной, формальной; отсюда местничество, опричнина, рабство и т. п., отсюда раскол, разногласие правительства с народом, «оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что затем следует». Возвращать умершие с ослаблением духа формы древнего русского быта «было бы смешно, когда бы не было вредно», замечает Киреевский, но формы оставшиеся должно хранить с верою, «что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь».
Воззрения, высказанные в этой статье Киреевским, существенно отличаются от высказанных им в статье «Девятнадцатый век» и других его прежних статьях: прежде влияние классического мира рассматривалось как преимущество Запада перед Русью, теперь отсутствие его в России обусловливает в глазах Киреевского преимущество ее перед Западом; прежде взаимодействие древнего языческого мира и христианства признавалось обстоятельством, способствовавшим усилению и более многостороннему развитию последнего, теперь влияние классического языческого мира представляется зародышем тлетворного рационализма в религиозном сознании; прежде влияние православия в жизни русской почиталось менее решительным и мощным, нежели влияние католичества в жизни западных народов, теперь православная вера полагается основою русской народной самобытности и истинного просвещения, одухотворяющим началом жизни русской; прежде Древняя Русь представлялась Киреевскому раздробленною физически и лишенною связи духовной, теперь она представляет в его глазах стройное целое, связанное однообразием обычая, единством духа и просветительного начала; прежде наша национальность почиталась необразованною, грубою, китайски неподвижною, лишенною своих собственных начал для внутреннего развития образованности, теперь она является залогом будущего самобытного просвещения и носительницею высших «устроительных» начал знания. Правда, и прежде высказывались Киреевским некоторые мысли, согласовавшиеся больше с теперешними его убеждениями, нежели с прежними; так, из высказанного им прежде признания необходимости сознания существующих условий действительности и построения убеждений на основе этих условий и народности логически уже вытекала теперешняя его теория. «Если бы он исходил, — говорит Бестужев-Рюмин, — из того начала, что единое истинное есть общечеловеческое, и притом в форме европейского, то он мог бы и должен бы был остановиться на оправдании реформы; но, исходя из противоположного направления, он неизбежно должен был прийти к противоположному результату…» Тем не менее такое коренное изменение самых жизненных убеждений в человеке, «у которого сердечная уверенность никогда не была в разладе с логическими выводами, и логический вывод никогда не ложился в основание убеждения, а был лишь оправданием внутреннего верования», требовал несомненно упорной работы мысли и тяжелой душевной борьбы от Киреевского: для такого подвига сознания велика должна была быть в человеке жажда истины… Обе статьи, и Хомякова, и Киреевского, были напечатаны впервые лишь при издании впоследствии полных собраний их сочинений.
В 1839 г. Киреевский был сделан почетным смотрителем Белевского уездного училища. В этом звании им была написана в 1840 г. и подана тогдашнему попечителю Московского учебного округа графу Строганову записка «О направлении и мето́дах первоначального образования народа»[383], а в 1854 году была представлена ему же другая записка «О преподавании славянского языка совместно с русским»[384]; вследствие этой второй записки в Белевском училище было введено преподавание славянского языка. В сороковых годах Киреевский искал кафедры философии в Московском университете, которая была тогда свободною, и по этому поводу им была составлена и представлена графу Строганову записка о преподавании логики, но намерению его не пришлось осуществиться, так как его, по-видимому, как это ни странно, все еще продолжали считать неблагонадежным и опасным со времени запрещения «Европейца». Между тем, по его собственному признанию в письме брату около этого времени, он жаждал труда, «как рыба, еще не жаренная, жаждет воды».
В течение 1844 года Киреевский через посредство брата и Хомякова вел переговоры с Погодиным относительно редакции и участия в издании «Москвитянина». Настроение, в каком он думал снова выступить на журнальное поприще, характеризуется следующими его словами из письма брату: «Хочу только не ввести никого в ответственность и не прятаться, как злоумышленник… Согласен на ваши предложения только в случае официального позволения, и притом при таком устройстве, чтобы при скоропостижной смерти Жуковского никто не пострадал от меня и при жизни и здоровье Жуковского чтобы я не был стеснен чужою волею…» В начале 1845 г. «Москвитянин» действительно переходит от Погодина к Киреевскому, но ненадолго: под редакцией Киреевского вышли только первые три книги журнала и был приготовлен материал для четвертой книги, официального разрешения на издание получить ему так и не удалось, а вести журнал, не располагая полной свободой действий, было ему очень трудно и даже невозможно, к этому присоединилось еще нездоровье. Сотрудниками Киреевского в этой попытке его возобновить журнальную деятельность, кроме прежних сотрудников «Европейца» — Хомякова, Языкова, А. И. Тургенева, князя Вяземского, явились Дмитрий Александрович Валуев, К. С. Аксаков, Петр Васильевич Киреевский и др.
Из статей самого Киреевского в «Московитянине» 1845 г. особенно замечательно его «Обозрение современного состояния литературы». Как характерную черту своего времени Киреевский отмечает прежде всего в своей статье падание бескорыстного интереса к явлениям чисто литературным: словесность изящная заменилась словесностью, так сказать, журнальною, в которой «мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты». При этом интерес из области вопросов политических, особенно занимавших прежде умы на Западе, в последнее время перемещается в область вопросов общественных — с точки зрения усовершенствования человека и его жизненных отношений. Отсюда значительность частных литературных явлений и хаос противоречащих мнений и воздушных теорий в общем объеме литературы, и в основании всего — отсутствие общего или господствующего убеждения. Во всех литературных явлениях современности обыкновенно оказываются две стороны: «одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль — это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее, — эта сторона положительная, т. е. именно то, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь…» Такая двойственность западной мысли объясняется, по мнению Киреевского, с одной стороны, сознанием неудовлетворительности прежних начал жизни, с другой, бессилием и невозможностью найти новое основание для жизни народной, иными словами, создать себе убеждение напряжением мышления. Рассматривая затем замечательные движения литератур европейских и соображая свои наблюдения с господствующим характером европейского просвещения, Киреевский приходит к ряду положений, определяющих в совокупности сущность его нового воззрения на отношение западного просвещения к русскому. «Отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму. Отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру — философии. Философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство. Отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну общеевропейскую образованность». Основанием для такого стремления служит признание общности и единства коренной основы господствующего начала европейской жизни. Современная особенность западной жизни заключается в сознании неудовлетворительности этого начала в данный момент для высших требований просвещения. Начало это характеризуется стремлением к личной и самобытной разумности в мыслях и в жизни, следовательно, «общее ощущение неудовлетворительности самих начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума». Отсюда возникает стремление к религиозности вообще, но это стремление, «по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость». В крайнем развитии рационализма коренится источник отчуждения искусства от жизни и упадок поэзии. Вообще современный характер европейского просвещения однозначителен с характером образованности греко-римской, «когда, развившись до противоречия самой себя, она по естественной необходимости должна была принять в себе другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности». Заключительный вывод тот, что «на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах общества, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека — все сливается в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому незамеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-славянского».
Обращаясь к России, Киреевский отмечает, как коренное отличие литературы русской от западноевропейской, ее подражательность. В народной самобытности западноевропейских литератур, в живой целости образованности европейских народов заключается основа значительности западной культуры. Подражательность нашей литературы делает произведения ее интересными для других народов разве только в статистическом отношении, как показание меры наших ученических успехов в изучении образцов. «Мы переводим, — говорит Киреевский, — подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти упражнения составляют украшение наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на самые действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей, исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого». Такие явления, как Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, — исключения, речь идет о словесности вообще, в обыкновенном ее состоянии. «Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самими началами наших убеждений». Киреевский считает ошибочным мнение, «что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и непишущих литераторов; уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю; заменить литературными понятиями коренные убеждения народа так же легко, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма». Наконец, если бы это и было возможно, то в результате получилось бы не просвещение, а уничтожение народа. Одинаково ошибочным признает Киреевский и другое мнение, противоположное указанному безотчетному поклонению Западу, «столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное», заключающееся «в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из вашей умственной жизни развитием особенной образованности»: восстановить форму жизни, однажды прошедшую и уже более не возвратимую, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании, — это то же, что воскресить мертвеца. Сделавшись однажды участниками европейского просвещения, мы можем, если это нужно, подчинить его другому, высшему, дать ему то или другое направление, но истребить в себе его влияние мы не в силах. «Направление к народности, — замечает Киреевский, — истинно у нас как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Поэтому, руководствуясь этой мыслью, можно смотреть на просвещение европейское как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом и потому ложное, — но отрицать его как бы не существующее — значит стеснять собственное»: результатом в последнем случае была бы односторонность просвещения, утрата им общечеловеческого значения.
Заключительный вывод Киреевского тот, «что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека». Следует различать две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах: «внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины» и «формальное развитие разума и внешних познаний». Первая образованность «зависит от начала, которому покоряется человек, и может сообщаться непосредственно, вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа»; вторая — бывает плодом более или менее продолжительных «совокупных усилий всех частных разумений». В переходные эпохи, в эпохи падения или колебания цельности внутренней образованности, внешняя формальная образованность отожествляется с истинною, совершенною. Таково, по мнению Киреевского, до последнего времени было состояние европейского просвещения; в данный момент заблуждение, «будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума», может составляться из одного развития логических формул, начинает разрушаться успехами высшего мышления, и этим состоянием европейской мысли определяется отношение европейского просвещения к коренным началам образованности русской. «Любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению».
Установив таким образом свою точку зрения на взаимное отношение образованности европейской и народной русской, Киреевский обращается к рассмотрению частных явлений современной русской литературы и останавливается на журналах. Общий вывод обзора тот, что у нас больше потребности мнений, нежели самих мнений; литературных мнений у нас еще не составилось и не может их быть, «покуда господствующая краска наших мыслей будет служить оттенком чужеземных убеждений», лишенных в данный момент единства и цельности; при отсутствии на Западе законченных систем теперь каждый должен составить себе свой собственный образ мыслей, и если он не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах, живое рождается только из жизни… Некоторый поворот к изменению такого порядка вещей замечается в зарождении того «славяно-христианского» направления, «которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой — преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения». Таково было содержание статьи Киреевского, в которой он впервые высказался печатно в духе нового направления, усвоенного его мыслью по вопросу об отношении русского просвещения к западному и называемого им «славяно-христианским» или «православно-славянским».
В близкой связи с ней по духу суждений и направлению мыслей находились и другие статьи Киреевского, напечатанные в «Московитянине» его редакции: заметка о сочинениях Паскаля, изданных Кузенем, статья о публичных лекциях профессора Шевырева о древней русской словесности, редакционная заметка о сельском хозяйстве при открытии в журнале отдела, посвященного этому предмету, вступление к отделу библиографии и ряд библиографических заметок: о «Беседах на Четыредесятницу» преосвященного Иннокентия, о переводе «Фауста» Вронченка, о книге графа Соллогуба «На сон грядущий», о сочинении Ф. Надеждина «Опыт науки философии», народной повести «Лука да Марья» Ф. Глинки, романе Шишкиной «Прокопий Ляпунов» в др. Говоря об утратах, понесенных русской литературой в 1844 году с кончиною Баратынского и Крылова, Киреевский останавливается между прочим на Гоголе как представителе «той новой, великой, до сих пор в ясном виде не являвшейся силе, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности». По этому поводу он высказывает свой взгляд на значение народности в писателе вообще: в этой особенности, по его мнению, у писателя больше прав на жизненное влияние на литературу, нежели даже в гениальности. «Ибо если справедливо, — говорит он, — что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных, сердечных, несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни».
Книжка Глинки «Лука да Марья» назначалась для народа, и это обстоятельство дает Киреевскому повод высказать несколько мыслей относительно народной литературы вообще. Характер этой литературы, по его мнению, должен согласоваться с основанием и направлением народного мышления, содержание и характер которого почерпается из самых глубоких истин нашего вероучения. «Те не совсем правы, — говорит Киреевский, — которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных…» Кроме названных статей, Киреевским в «Москвитянине» своей редакции была напечатана статья о Шеллинге[385] и перевод отрывков из автобиографии Стефенса. Статья о Шеллинге написана по поводу речи философа в Берлинской академии наук о значении римского Януса и заключает в себе изложение учения Шеллинга о философии мифологии и Откровения. Интерес жизнеописания Стефенса определяется в глазах переводчика главным образом, по-видимому, характерным для этого философа-литератора постоянным исканием «той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ». Кроме статей в «Москвитянине», Киреевским в 1845 г. была напечатана в «Библиотеке для воспитания», издаваемой Д. А. Валуевым, небольшая статья о Баратынском.
Оставив редакцию «Москвитянина», Киреевский летом 1845 года уехал в Долбино и прожил там год с лишком, до осени 1846 года. 1846 год был для него, по его собственным словам, одним из самых тяжелых в жизни. Один за другим скончались в это время Дм. А. Валуев, А. И. Тургенев, А. А. Елагин, Н. М. Языков, все люди, близкие и дорогие Киреевскому; наконец, в тот же год он потерял дочь[386]. В литературной деятельности Киреевского произошел новый перерыв: в течение семи лет он не печатал ничего.
В начале 1852 года Кошелевым, под редакцией И. С. Аксакова, был издан «Московский сборник», и в первой книге его Киреевский напечатал, в виде письма к графу Е. Е. Комаровскому, статью «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Статья эта заключает в себе большей частью мысли, уже высказанные Киреевским раньше в прежних литературных произведениях его, но, по законченности развития основных положений, определенности и последовательности их изложения, считается особенно значительным, капитальным трудом автора. По мнению Киреевского, европейское просвещение, достигнув во второй половине XIX века полноты своего развития, породило конечными своими результатами всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды, потому что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, общий вывод из всего богатства знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека. Западный человек «верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на преобразованной им земле». Но самый отвлеченный разум дошел до сознания своей ограниченной односторонности и убедился, что высшие истины ума и его существенные убеждения лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса. С утратой веры во всемогущество разума оставалось либо «довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов», либо «возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума»; ни то, ни другое было невозможно для людей, которые были не в силах «вынести ни жизни тесно эгоистической, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания», и большинство мыслителей европейских «обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений». Ввиду такого состояния умов в Европе многие в России, «убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния», начались живые исторические разыскания в этом направлении, сличения, издания…
Впервые после полутораста лет, обратив испытующий взор внутрь себя и своего отечества, русские ученые, говорит Киреевский, с изумлением увидели, что «почти во всем, что касается России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения» и живых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — «почти во всем они были до сих пор обмануты» вследствие того, что «безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России». Выражение основных начал русской самобытности представляет, однако, большие трудности, так как они в силу исторических условий не раскрылись в жизни до очевидности конечного развития просветительных начал Запада в его истории.
Как в прежних своих статьях, кроме разностей племенных, Киреевский указывает три основных начала просвещения европейских народов: христианство в форме Римской церкви, образованность языческого мира и возникшую из насилий завоевания государственность. Все эти три элемента Запада, по мнению Киреевского, были совершенно чужды древней Руси, для чистого влияния христианского учения на жизнь человека на Руси не было тех препятствий, какие Европа находила «в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов Запада», в отношении государственном русский народ устраивался вполне самобытно. Особенностью настоящей статьи Киреевского, сравнительно с прежними его сочинениями, является выделение греческого мира из понятия о мире классическом по отношению его к западному просвещению и определение влияния варваров на европейскую образованность не только в смысле чисто культурном, в смысле благоприятного условия для более полного и многостороннего развития просветительного начала, но главным образом в смысле важности следов их завоеваний в строе государственной жизни западноевропейских народов. В связи с этим несколько изменяется и характеристика соответствующих начал образованности русской: автор допускает, что Древняя Русь не была совсем чужда древней классической образованности, что она была причастна ей, но в той уже форме, в какой эта образованность прошла сквозь учение христианское; указание на отсутствие элемента завоевания в развитии государственности на Руси было делаемо Киреевским и раньше, но мимоходом, — теперь, в сопоставлении с новым определением влияния варваров на образованность Запада, указание это получило особый самостоятельный смысл и значение.
Такие изменения в оттенках основных положений весьма интересны в биографическом отношении: видна безостановочная работа мысли в определенном направлении, искание истины, прояснение сознания, и это следует принять во внимание не только для характеристики личности Киреевского, но и при определении и оценке конечных результатов всей его деятельности.
Переходя затем к выяснению влияния каждого из трех названных элементов на дальнейшее развитие Европы, Киреевский говорит, что «всеобъемлющим» началом была старая римская образованность, которая проникала в самое основное строение общественных отношений, в законы, в жизнь, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, в весь внутренний состав жизни западного человека и преобразовывала более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению. Но римская образованность отличалась односторонне рассудочным пониманием жизни. Такая же отвлеченная формальная рассудочность является определяющим признаком и всей жизни европейской: религиозного сознания, общественного и государственного строя, философии, наук и искусств Запада. Мысль эта была высказываема и развиваема Киреевским уже и раньше, теперь она приобретает только больше законченности и определенности. Роковая особенность римского ума, отрешенная рассудочность мало-помалу проникла в сознание и само учение богословов Римской церкви и разрушила в них присущую христианскому умозрению гармоническую цельность — отсюда все особенности римского католицизма, весь характер исторического развития средних веков, отсюда и папа Николай I, и Лютер, и Штраус. Духом узкого формализма и отвлеченной рассудочности проникнуто и внешнее устроение европейского общества. Государственное устройство на Западе возникло из завоевания или насилия — отсюда враждебная разграниченность сословий, возникшая из борьбы спорящих друг с другом племен, угнетавшего и угнетенного, наружные, формальные и насильственные условия примирения, условные, по договору установленные правила формальных отношений, рыцарские законы чести, искусственная связь рыцарских замков, являющихся отдельными государствами в государстве, формально-логическая законность. Начавшись насилием, государства европейские, скрывавшие под общественными формами постоянно одни частные партии, должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано.
В развитии философского мышления Европы Киреевский видит то же развитие отвлеченной рациональности. Бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет господства схоластики, этот постоянный калейдоскоп отвлеченных категорий произвели в результате общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики; живое, цельное понимание внутренней духовной жизни и живое непредубежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из круга западного мышления, первое под именем «мистики», второе под именем «безбожия». С падением схоластики рассудочность и слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему: они сказались и в системах Декарта, Спинозы и Лейбница. Юм, последователь Бэкона и Локка, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель — все это звенья одной и той же отвлеченно логической цепи.
В противоположность западному мышлению Киреевский ставит мышление восточное, определившееся в трудах писателей Восточной церкви. Не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, они держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Просвещение византийское, по самому содержанию своему, было полнее западного, образовавшегося почти единственно в кругу одних латинских писателей; западные писатели и Аристотеля, который, можно сказать, был душою всего умственного развития средневековой Европы, знали лишь в обработке арабских и латинских ученых. Кроме различия понятий, Киреевский находит между Востоком и Западом различие и в самом способе мышления. «Стремясь к истине умозрения, восточные писатели, — говорит Киреевский, — заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий», первые ищут внутренней цельности разума, вторые полагают возможным достижение истины для «разделившихся сил ума». Целостное воззрение Святых Отцов Восточной церкви, не оцененное как следует и даже оставшееся до сих пор вовсе не известным Западу, перешло из Греции в Россию и, распространившись путем монастырского просвещения по всей обширной земле русской, определило собой сущность всей русской жизни. «И не природные какие-нибудь преимущества славянского племени, — замечает Киреевский, — заставляют нас надеяться на будущее его процветание. Нет, племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, но самое свойство плода зависит от свойства семени». Различаясь от Европы в духе и характере просветительного начала, Россия отличается от нее и в характере государственного строя и общественного быта. Пришествие варягов не было ни нашествием чужого племени, ни завоеванием, и государственность слагалась на Руси без всяких насилий извне, единственно вследствие внутреннего строя нравственных понятий народа, из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения. Государство стояло церковью, но сама церковь сначала навсегда определила твердые границы между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностью общественного устройства и, управляя личным убеждением людей, никогда не имела притязаний насильственно управлять их волею или приобретать себе власть светски-правительственную, тем более — искать формального господства над правительством. Отсюда отсутствие таких светско-духовных учреждений, как рыцарско-монашеские ордена, инквизиционные судилища и т. п. Духовное влияние церкви было тем полнее, что не было исторического препятствия внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях: не было ни завоевателей, ни завоеванных; не было ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей отсюда политической и нравственной борьбы; Русь не знала и следствий этой борьбы: «искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений». Русское общество древних времен не знало ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля; оно представляло бесчисленное множество маленьких общин, расселенных по всему лицу земли русской, имеющих каждая, на известных правах, своего распорядителя и составляющих каждая свое особое согласие или свой маленький мир: эти маленькие миры или согласия сливались в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляли согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагалось одно общее огромное согласие всей русской земли, с великим князем всея Руси во главе, в качестве кровли всего общественного здания. Законы, выходя из бытового предания и внутреннего убеждения, чужды характеру искусственной формальности и «носят характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости буквальному смыслу формы, святость предания логическому выводу, нравственность требования внешней правде». На Западе развитие общественного устройства управлялось мнением всех или некоторых, на Руси оно определялось общим убеждением. Оттого на Западе улучшения совершались насильственными переменами, на Руси стройным естественным возрастанием.
Затем Киреевский останавливается на различии между Западом и Россией в понимании права поземельной собственности: на Западе личное право собственности является основанием гражданских отношений, в общественности русской первое основание — личность, а право собственности лишь случайное ее отношение. Характеризуя наконец общежительные отношения двух сравниваемых миров, Киреевский в западном человеке находит раздробление жизни на отдельные стремления, тогда как в русском отмечает постоянное стремление к совокупной цельности нравственных сил, на Западе видит шаткость личной самозаконности, на Руси крепость семейных и общественных связей, там стремление к роскоши и искусственность жизни, здесь простоту жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества…
Заключительный вывод тот, что характерные черты западной образованности — раздвоение и рассудочность, а древнерусской — цельность и разумность. Падение древнего идеального быта Руси и причину, почему образованность русская не достигла большей полноты сравнительно с европейскою прежде введения последней в Россию, Киреевский объясняет, в качестве личного своего мнения, тем, что на Руси «чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принятого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость». Отсюда уважение к форме, обряду, смешение частных юридических постановлений Византии с обязательными общецерковными, упадок строгости жизни при наружном благочестии, отсюда местничество, отсюда «та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиною расколов и потом своей ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу». Но корень образованности русской живет еще в народе и его православной церкви, и на этом основании, и ни на каком другом, может и должна созидаться и русская самобытная наука, и истинно русское искусство, русская общественность, живое русское просвещение. Однако для возращения к прежнему духу Киреевский не только не находит нужным восстановление каких-либо прежних форм, «внешних особенностей прежней жизни, однажды погибших», но прямо видит в этом перемещении прошлого в настоящее опасность, не желает этого… Он заканчивает статью горячим пожеланием, «чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России…»
Статья Киреевского явилась крупным событием дня и обратила на себя внимание многих. Граф Комаровский написал автору письмо, в котором выразился, что статья Киреевского «истинно производит впечатление какого-то путешествия в новооткрытые страны: столько тут нового и в стиле, и в идеях, даже во многих отношениях в самом направлении (les tendances)… Ручаюсь, — замечает граф Комаровский, — что ни один православный человек, ни один патриот (plus d'un orthodoxe, plus d'un patriote) может почувствовать, благодаря вашим строкам, несказанную радость Робинзона, когда он вдруг на своем необитаемом острове нашел следы человека…»
Грановский заявлял И. С. Аксакову, что решительно не согласен с Киреевским, но находил его статью превосходно написанною. Взгляды Киреевского, однако, не вполне разделяли и ближайшие его друзья, сотрудники того самого издания, в котором была напечатана его статья. «Если вы прочли „Сборник“, — писал И. С. Аксаков — И. С. Тургеневу, — то вас, может быть, смутила статья Киреевского. Знайте, что ни Константин[387], ни я, ни Хомяков не подписались бы под этой статьей…» Хомяков написал даже возражение своему другу, которое предназначалось к напечатанию во 2-й книге «Московского сборника»; книге этой не суждено было появиться в свете, и статья Хомякова впервые была напечатана лишь в посмертном собрании сочинений его. Разница во взглядах между тем и другим автором прежняя: оба признают безусловную цельность основного начала древнерусского просвещения, но Киреевскому представляется это начало вместе с тем целостно выразившимся и в жизни, тогда как Хомяков находит в древнерусской жизни немало препятствий к полному осуществлению идеала и много черт, указывающих на его потемнение и односторонность развития…
Направление «Московского сборника» было признано властями предосудительным и продолжение издания запрещено. К числу статей, подлежащих запрещению, была отнесена и статья Хомякова «По поводу статьи Киреевского», представленная в цензуру в рукописи вместе с другими статьями, предназначенными к печатанию во 2-й книге «Сборника». Главным участникам «Сборника», в том числе и Киреевскому, было вменено в обязанность впредь представлять все свои сочинения для рассмотрения непосредственно в Главное управление цензуры, что было крайне для них стеснительно и почти равносильно запрещению…
Киреевский снова перестал писать для печати и уехал на житье в свое Долбино. «Литературные занятия мои, — писал он в октябре 1852 года Кошелеву, — ограничиваются кой-каким чтением, и то нового читаю мало, а старое охотнее, может быть, оттого, что сам состарился. Однако же не теряю намерения написать, когда можно будет писать, курс философии…в котором, кажется, будет много новых истин, т. е. новых от человеческой забывчивости…»
Живя в Долбине, в деревенском затишье и уединении, и работая над своим философским сочинением, Киреевский занялся изучением в подлинниках творений Святых Отцов, в том, между прочим, убеждении, что «направление философии зависит, в первом своем начале, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице». Из Долбина он часто ездил в соседнюю Оптину пустынь; он проводил в монастыре нередко целые недели, сблизился с некоторыми из монастырской братии, особенно с духовником своим, отцом Макарием, и принял живое участие в монастырских изданиях переводов святоотеческих сочинений: просматривал рукописи переводов, исправлял все корректуры, заведовал печатаньем, вел сношения с типографией, цензурою, книгопродавцами…
К этому периоду жизни Киреевского относятся два больших письма его к Кошелеву. Одно из этих писем свидетельствует об обширных сведениях Киреевского в богословской литературе своего времени и характеризует настроение мыслей его в данный момент. «Существеннее всяких книг и всякого мышления, — пишет он, — найти святого старца, который бы мог быть твоим руководителем, которому ты мог бы сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение Святых Отцов; такие старцы, благодаря Богу, еще есть в России, и если ты будешь искать искренно, то найдешь…»
Другое письмо, помеченное 15 октября 1853 года, было написано Киреевским по поводу книги швейцарского пастора Вине (Vinet) об отношении церкви к государству. Киреевский соглашается с автором, что «в большей части государств, где есть господствующая религия, правительство пользуется ею, как средством для своих частных целей и под предлогом покровительства ей угнетает ее», но находит, что «это бывает не потому, что в государстве есть господствующая вера, а, напротив, потому, что господствующая вера не господствует в государственном устройстве» вследствие разрыва между убеждениями народа и правительства. Оспаривая затем утверждение Вине, будто православная церковь всегда находилась под угнетением правительства, Киреевский объясняет «утеснительные» действия Грозного по отношению к церкви тем, что он был еретик, «что его понятие о границах, или, правильнее, о безграничности его власти и об ее разорванности с народом было не христианское, а еретическое, это до сих пор всенародно свидетельствуют святые мощи митрополита Филиппа…»
Киреевский не допускает совершенной независимости церкви и государства и полной веротерпимости: отвергая безусловно всякие насилия в деле свободного убеждения, он находит, что государство должно для оправдания своего существования согласоваться с церковью, проникаться духом ее и видеть в своем существовании только «средство для полнейшего и удобнейшего водворения церкви Божьей на земле»; с другой стороны, «там, где народ связан внутренно одинакими убеждениями веры, там он вправе желать и требовать, чтобы и внешние его связи — семейные, общественные и государственные — были согласны с его религиозными внушениями и чтобы правительство его было проникнуто тем же духом…»
Кроме указанных писем, за время жизни Киреевского в Долбине сохранилось еще два письма от 1855 года — одно к К. С. Аксакову по поводу статьи последнего о русских глаголах, другое к Погодину, помеченное «последним днем 1855 года». Во втором из этих писем Киреевский выражает радость по поводу случайного совпадения его мыслей с мыслями Погодина о наших несчастьях под Севастополем. «Да, любезный друг, — писал он, — эти страданья очистительные, эта болезнь к здоровью. Мы бы загнили и задохлись без этого потрясения до самых костей. Россия мучается, но это муки рожденья. Тот не знает России и не думает о ней в глубине сердца, кто не видит и не чувствует, что из нее рождается что-то великое, небывалое в мире. Общественный дух начинает пробуждаться. Ложь и неправда, главные наши язвы, начинают обнаруживаться. Ужасно, невыразимо тяжело это время, но какою ценою нельзя купить того блаженства, чтобы русский православный дух — дух истинной христианской веры — воплотился в русскую общественную и семейную жизнь! А возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна…»
В 1856 году, с наступлением некоторого улучшения в положении печати, в Москве стал выходить трехмесячный журнал «Русская беседа», под редакцией Кошелева и при участии других московских друзей Киреевского. Во 2-й книге этого журнала, вышедшей в июне месяце, напечатана была статья Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии». Статья эта представляет замечательное по стройности историко-краеведческое обозрение развития философского мышления на Западе. Точка отправления прежняя: основным началом развития философской мысли на Западе как в протестантских, так и католических землях был и останется чистый рационализм. Возникновение новых систем философских кончилось, но господство рациональной философии продолжается. Конечные выводы этой философии, однако, относятся к ее прошедшему, «не как довершающая, но как разрушающая сила», открывая, как самобытное новое начало, «новую эпоху для умственной и общественной жизни Запада…»
Влияние новейшей философии еще только начинает обозначаться, но последствия ее теперешнего господства над умами уже более или менее намечены в прошедшем. Для объяснения своей последней мысли Киреевский предлагает оригинальное сравнение философии Гегеля с учением Аристотеля. Гегель, по его мнению, идя по другой дороге, сошелся с Аристотелем и в последнем выводе, и в основном отношении ума к истине, разница между их системами лишь в доконченной полноте развития новой и большей ширине умственного горизонта в зависимости от умственных приобретений современности. Но система Аристотеля имела весьма грустное влияние на просвещение человечества: она разорвала цельность умственного самосознания и перенесла корень внутренних убеждений человека вне нравственного и эстетического смысла в отвлеченное сознание рассуждающего разума; подкопав все убеждения, лежащие выше рассудочной логики, она уничтожила и все побуждения, могущие поднять человека выше его личных интересов: нравственный дух упал…
Выходом для человека из такого безотрадного состояния явилось христианство. В борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его светом высшей божественной истины, преобразовывало его в духе своего высшего любомудрия: глубокое изучение греческой философии было общим достоянием Святых Отцов Восточной церкви и служило связующим звеном между верою и внешним просвещением человечества, в результате получалось всеобъемлющее созерцание веры. Невежество, отлучающее народы от «живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов», было, по мнению Киреевского, одною из главных причин отпадения Запада от вселенской церкви, подвергнув умственную жизнь народов непреодолимому влиянию оставшихся следов язычества, как неведение на Западе Восточной церкви было причиною и того, что Реформация, оторвав часть западных народов от церкви Римской, не воссоединила своих последователей с церковью православною… Следствием этого было совершенное падение веры на Западе. «Строить здание веры на личных убеждениях народа, — говорит Киреевский, — то же, что строить башню по мыслям каждого работника», понятия философские все более и более заменяли и заменяют понятия религиозные… «Пройдя эпоху неверия сомневающегося, потом эпоху неверия фанатического, мысль человека перешла наконец к неверию равнодушно рассуждающему, а вместе с тем и к сознанию внутренней пустоты, требующей живого убеждения, которое бы связывало человека с человеком не холодным согласием в отвлеченных убеждениях, не наружною связью внешних выгод, но внутренним сочувствием цельного бытия…»
В мире без веры и поэзии воцарилась промышленность, и бескорыстная деятельность сделалась почти невероятною… Настает насущная необходимость в перемене основных убеждений, необходимо изменение духа и направления философии. Но характер философии зависит от характера веры, рационализм западной философии обусловливается рационалистическим характером западных вероисповеданий. Поэтому основные начала для новой философии следует искать в православии: в нем Божественное Откровение человека и человеческое мышление не смешиваются, и естественная потребность верующего мышления согласить понятия разума с учением веры выражается в стремлении к той цельности воззрения, в которой нить мышления, оторванного от понятия о внутреннем средоточии самосознания, определяемом всею совокупностью умственных и душевных сил.
«Для православно мыслящего, — говорит Киреевский, — учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине». Живительным зародышем и светлым указателем пути для новой философии могут служить, по мнению Киреевского, умозрительные писания Святых Отцов, но возобновить их философию, в силу исторических условий своего времени ограничившуюся лишь развитием внутренней созерцательной жизни, возобновить ее в прежнем ее виде, без соображения с вопросами и приобретениями современной образованности, невозможно, «ибо только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философского мышления в направлении к цельности сознания верующего разума.
Статья заключается раскрытием несостоятельности западной философии в стремлении достигнуть желаемых результатов в указанном направлении из своих начал как жалкой работы сочинить себе веру. Впрочем, изучение философии немецкой в совокупности с развитием ее в последнем учении Шеллинга, по мнению Киреевского, может быть для нас полезным для перехода к философии самостоятельной на основе православно-народной. По замыслу автора, за этим критическим обозрением движения философской мысли должно было следовать догматическое построение новых начал для ее дальнейшего развития: напечатанное представляло лишь первую половину того большого труда о новых основаниях для философии, о котором говорил Киреевский в упомянутом выше письме своем к Кошелеву. Но в той же книжке «Русской беседы», где появилась статья, было напечатано несколько слов памяти ее автора и проповедь Сидонского[388] у его гроба: весной 1856 года Киреевский поехал в Петербург для свидания с сыном, оканчивавшим курс в лицее, 10 июня он заболел там холерою и на другой день скончался на руках сына и двух друзей своей молодости — графа Комаровского и А. В. Веневитинова. Тело было предано земле в Оптиной пустыни. Таким образом мысль о необходимости новой самостоятельной философии, высказанная Киреевским в одной из первых его статей, была основанием и его «лебединой песни». Смерть остановила его на пороге к осуществлению заветного стремления его — определить в точности сущность будущей философской системы. Оставшиеся в бумагах его отрывки не представляют ничего цельного. Стихи Хомякова, написанные по поводу первых статей Киреевского:
Ты сказал нам: «За волною
Ваших мысленных морей —
Есть земля: над той землею
Блещет дивной красотою
Новой мысли Эмпирей», —
определяют и конечные результаты его работы в области философии.
В кратких словах историко-философские взгляды Киреевского можно формулировать так: культура западной Европы страдает однородностью, обусловливаемою господством в ней рационализма; русская народная жизнь характеризуется цельностью духовного начала и определяется требованием гармонического соединения ума, сердца и воли, основанием этой цельности является народная вера — православие, и будущность просвещения заключается в развитии его в духе учения православной церкви. Критика находила воззрения Киреевского слишком отвлеченными и неопределенными в приложении к действительной жизни. Но едва ли не следует видеть в этом скорее трагизм личного положения Киреевского, нежели органический недостаток его мышления. В капитальной статье Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» чуткое внимание друга (графа Комаровского) подметило «присутствие затаенных сожалений, пожеланий, не свободных от сомнений», коренящихся в грустном раздумье, допустимо ли, чтобы философия истории подлежала точности математической…
«Я знаю, — говорит сам Киреевский, — что общие мысли, не развитые в подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить, ибо редко, даже человеку с талантом, удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого». Он сам смотрел на иные свои статьи «единственно как на введение к подробнейшему изложению» предмета и заявлял, что не решился бы никогда начать изложение своих мыслей в подобном случае, «если бы не надеялся каждую из них развить особенно и в применениях к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе, как умозрительно». Таково вообще положение мыслителя, пролагающего новые пути мысли. Не следует притом забывать, что он не досказал вполне своих мыслей, а из последовательного обозрения сочинений его ясно видно, что он неустанно стремился к прояснению сознания и большей определенности воззрений. Заслуга его в истории русского самосознания несомненна: она заключается в указании самобытности начал русского просвещения и определении отношения к нему просвещения западного. Применение его философско-теоретических положений к действительности составляло задачу уже будущего поколения исследователей русской жизни. Едва ли справедливы также указания критики на мистицизм воззрений Киреевского. Несомненно, он был человек глубоко верующий и убежденный в том, что вера приобретается человеком не путем логических доказательств ее истин, не силой познавательных его способностей, а из благодатного откровения. В этом случае весьма характерным для Киреевского является известный в изложении Герцена рассказ его об испытанном им однажды живом молитвенном настроении при виде проявлений горячей народной веры перед чтимою иконою. Один из новейших критиков славянофильства заключил из этого рассказа Киреевского, будто он думал, что икона, «так сказать, намагничивается обращенною на нее душевною силою верующего народа», становится святою, потому что ей молятся, и нашел нужным указать на ошибочность такого взгляда; но сущность рассказа Киреевского, несомненно, совсем не в том: он лишь хотел сказать, что если невозможно логически доказать святость икон, как всякую вообще догматическую истину веры, то можно проникнуться их святынею силою непосредственно охватывающего чувства в благодатном общении молитвы с братьями по вере.
«Но чем яснее, — говорил Киреевский, — обозначены и чем тверже стоят границы Божественного Откровения, тем сильнее потребность верующего мышления согласить понятие разума с учением веры»; в этом соглашении логического начала с непосредственностью сердечного убеждения он видел полноту и крепость религиозного сознания и в нем полагал основу философии. В этом определении отношения научного знания к вере одна из литературных заслуг Киреевского.
Если выражения «центр бытия», «внутреннее средоточие духа» и т. п. — являются признаками мистического направления мысли, то не следует забывать вместе с тем, что, с другой стороны, Киреевский признавал важность для религии света науки и сознания и утверждал, что «только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу». В последних словах Киреевского новейшая критика отметила предчувствие того направления, которое получила в настоящее время положительная наука. Некоторые крайности и преувеличения в развитии основных мыслей, как по вопросу об отношении западного просвещения к русскому, так и об отношении философии к вере, вполне объяснимы условиями времени, или, вернее, того момента, который переживало предлагаемое учение, как объяснимы резкости правдивых речей Чацкого тем «миллионом терзаний», который он носил в груди в душной среде фамусовского общества.
Значение Киреевского, может быть, не исчерпывается тем положением, которое он занял в истории русского самосознания: в его философско-литературных произведениях так называемое славянофильство, одним из зачинателей и первых представителей которого он был, получило, как это было уже справедливо замечено профессором Виноградовым, смысл явления, имеющего значение европейское: оно непосредственно примыкало к известному моменту в развитии европейского сознания и являлось своеобразным, но естественным шагом вперед в поступательном его движении, открывая выход из того тяжелого чувства неудовлетворенности, которое порождалось современным направлением европейской культуры. Философ-мыслитель, теоретик славянофильства заслонил в Киреевском широко образованного и даровитого критика; между тем его критические статьи по свежести и оригинальности мыслей, объективности и отчетливости характеристики разбираемых произведений или литературного значения того или другого автора принадлежат бесспорно к лучшим произведениям русской критической литературы. Наконец, это был один из замечательнейших, крупнейших русских писателей-прозаиков, поражающий необыкновенною ясностью изложения предметов самых сложных и движений мысли, едва уловимых. «Глубокий оригинальный мыслитель, Киреевский, — по меткому выражению В. И. Ламанского, — обладал необыкновенным, почти платоновским изяществом изложения. По языку он писатель классический».
Личные качества Киреевского высоко ценились всеми знавшими его. Его любили и уважали не только люди одного с ним образа мыслей, но и различных с ним взглядов: может быть, ни с кем из славянофилов западники не поддерживали таких хороших отношений, как с И. В. Киреевским. По словам видавших его, Киреевский поражал необыкновенным изяществом речи, удивительною глубиною мысли и обширностью многосторонних познаний и вообще производил сильное впечатление своею личностью. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамки. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы… «Сердце, исполненное нежности и любви, — говорит о нем близко знавший его Хомяков, — ум, обогащенный всем просвещением современной эпохи, прозрачная чистота кроткой и беззлобной души, какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явной, тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно, глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым И. В. Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям».
V. Лишний человек…[389]
1
В одной из записных книг Николая Ивановича Тургенева на первой, белой странице написаны следующие строки: «Характер человека познается по той главной мысли, с которой он возрастает и входит в могилу. Если нет сей мысли, то нет характера». У Ивана Киреевского была такая мысль, и этого одного было бы довольно, чтобы оправдать воспоминание о нем, даже если бы его мысль всецело принадлежала прошлому. Но она жива поныне, она представляет такую большую духовную ценность, что забвение, которому предано у нас имя Киреевского, можно объяснить только незнанием о ней — и ради нее-то я хочу воскресить полузабытый образ Киреевского.
Понять мысль, которой жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании. Он ничего не сделал и очень мало написал, да и в том, что им написано, эта мысль скорее скрыта, чем выражена, как фундамент, на котором покоится все здание, но который сам не виден.
В этом самом факте, что внешняя деятельность Киреевского свелась к нулю, что он ничего не сделал и, будучи писателем по призванию, очень мало написал, заключается вся социальная сторона его биографии. При тех исторических условиях, в каких жил Киреевский, его жизнь неизбежно должна была оказаться внешне бесплодной. Он был лишний человек, как и все передовые умы его времени, — это основной факт его внешней жизни.
Ему было 19 лет, когда вступил на престол Николай, а пережил он Николая всего на год с лишним, таким образом, вся его зрелая жизнь прошла в жестокую пору николаевского владычества. Он был человек большой нравственной силы, настойчиво искавшей себе применения, толкавшей его в жизнь, в борьбу, на общественное поприще, он любил литературу беззаветно, чувствовал в себе призвание к ней и много раз, после тяжелых, оскорбительных неудач, возвращался к ней, но таковы были условия времени, что все его усилия оказались тщетными, и ему пришлось уйти с горьким сознанием праздно прожитой жизни, так много обещавшей делу добра. Я приведу краткий «послужной список» Киреевского, беспримерный даже для николаевской эпохи.
Он рано решил посвятить себя общему благу и рано выбрал себе поприще служения — литературу. Двадцати одного года (в 1827 г.) он пишет своему другу Кошелеву, упрекавшему его в косности и звавшему в Петербург:
«Не думай, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности». И далее он развивает целую программу общеполезной деятельности совместно с друзьями и с его четырьмя братьями, которые все будут литераторами и у всех будет отражаться один дух. «Куда б нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель — благо отечества — и общее средство — литература».
Действительно, уже в 1828 году была напечатана его первая статья — о поэзии Пушкина[390], очень замечательная для своего времени, год спустя он напечатал еще более замечательное «Обозрение русской словесности за 1829 год». У него было в это время множество самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке, ставшей впоследствии его женой, и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию — слушать тамошних профессоров. Там, на чужбине, под влиянием личной неудачи, он еще жарче прилепился к мысли о деле общественном. Он говорил тогда брату: «Если нет счастья, есть долг», — а родителям писал: «На жизнь и на каждую минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». Он давно лелеял мысль о собственном журнале, и вот эта мечта осуществилась: в январе 1832 года вышла первая книжка «Европейца». Киреевский привлек блестящий круг сотрудников: Баратынский, Языков, Жуковский, В. Одоевский, Вяземский, Хомяков, сам Пушкин горячо отозвались на приглашение, «Европеец» обещал стать лучшим русским журналом, но на второй же книжке он был запрещен, третья уже и не вышла. Киреевский не знал, что он давно уже на примете у правительства. Еще в 1827 г. и затем вторично в 1828 г., на основании перехваченных почтой невиннейших дружеских писем о нем по предписанию из Петербурга производились негласные дознания, между прочим, при помощи таких средств, как знакомство сыщика с его камердинером под предлогом сватовства богатой невесты за Киреевского. Поводом к запрещению журнала послужила напечатанная в первом номере «Европейца» статья самого Киреевского «Девятнадцатый век», статья историко-философского содержания, чуждая всяких политических тем. Резолюция принадлежала самому Николаю: он прочитал статью и увидел в ней адский умысел. «Его Величество изволил найти, что вся статья не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция». Ввиду этого цензор, пропустивший книжку, был подвергнут взысканию, а издание «Европейца» воспрещению, «так как издатель, г. Киреевский, обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».
Это было дико, чудовищно, бесчеловечно, но что могло здесь помочь? Не помогли ни оправдательная записка, представленная Киреевским Бенкендорфу, ни энергичное заступничество Жуковского при дворе. Дело, давно любимое и так хорошо наладившееся, было разрушено одним росчерком властного пера. С каким страстным рвением Киреевский приступал к изданию журнала, видно уже из того, что при всей своей неискоренимой лени он в вышедших двух книжках поместил не менее пяти статей. Теперь не только журнал был запрещен, но и Киреевский вообще был надолго лишен возможности выступать в печати. Когда в 1834 году было разрешено издание «Московского наблюдателя», издателю поставили непременным условием — исключить из программы журнала имя Киреевского, и сам Киреевский, отдавая в «Телескоп» свою статью о стихотворениях Языкова, не только не подписался под ней, но утаил свое авторство даже от ближайших друзей, не исключая самого Языкова, — без сомнения, для того, чтобы не подвести журнал.
На одиннадцать лет умолк после этого Киреевский. Пара случайных статей, вроде сейчас названной, не может идти в счет, как и пара неоконченных повестей, как и статья «В ответ А. С. Хомякову», написанная для прочтения в дружеском кругу и впервые напечатанная уже после смерти Киреевского. В сороковых годах Киреевский сделал попытку получить кафедру философии в Московском университете, тогда свободную, представил даже попечителю, графу Строганову, записку о преподавании логики (в то время кафедра философии ограничивалась преподаванием одной логики), — но из этого ничего не вышло: препятствием явилась, по-видимому, все еще лежавшая на нем тень неблагонадежности. Мечта о журнале не покидала Киреевского: в ту пору журнал являлся единственной публичной кафедрой. Но получить разрешение на журнал тогда было трудно. В 1844 году Погодин изъявил готовность передать Киреевскому свой «Москвитянин»; Киреевский писал брату, что был бы счастлив, если бы это дело состоялось: «Я жажду такого труда, как рыба, еще не зажаренная, жаждет воды». Но вопрос был в том, утвердят ли его редактором? Он принял журнал, не дожидаясь официального утверждения, издал первые три книжки 1845 года, и опять собрал вокруг себя лучшие литературные силы (по крайней мере, своего лагеря), и опять работал с жаром, помещая в каждой книжке по несколько своих статей. Но разрешения так и не удалось получить, а издавать журнал, не будучи его полным хозяином, он не хотел, да это и невозможно. И вот он опять без дела, и снова его голос умолкает на целых семь лет. Когда в 1852 году славянофилы приступили к изданию «Московского сборника», Киреевский написал для первой книги статью «О характере просвещения Европы»[391]. Но «Московский сборник» был запрещен после первой книги, и пяти главными участникам его, в том числе Киреевскому, было сделано наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия и поставлено в обязанность впредь представлять все свои сочинения непосредственно в Главное управление цензуры, что тогда было равносильно запрещению; кроме того, они, «как люди открыто неблагонамеренные», были взяты под гласный полицейский надзор. Опять Киреевский в деревне, опять четырехлетнее молчание, «однако не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии», — писал он в это время Кошелеву. Наконец, с воцарением Александра II стало можно писать. Славянофилы тотчас приступили к изданию нового журнала — «Русской беседы». Киреевский опять взялся за перо, и уже в феврале 1856 года была готова его знаменитая статья «О необходимости и возможности новых начал для философии». Эта статья должна была быть лишь началом большого труда, но в той же книжке журнала, где она появилась, был напечатан уже и некролог Киреевского.
Таков был мартиролог его общественной деятельности. Как страдал он в долгие годы вынужденного бездействия, что переживал в своем печальном уединении, об этом могли только догадываться близкие к нему люди. Он не жаловался и не проклинал, его гордая, целомудренная натура все принимала молча — только на лицо его рано легла печать той тайной скорби, которую Герцен сравнил с печальным покоем морской зыби над потонувшим кораблем[392]. Киреевский давно в могиле, и его страдания принадлежат прошлому; уцелел лишь след этих страданий на живом деле, которому он служил и которое пережило его, на его мысли, ставшей общим достоянием. Каков был этот след, нетрудно понять. Это невольное бездействие должно было углубить мысль и вместе дать ей неестественное направление. Нравственная энергия и вся работа ума, не имея выхода наружу, сосредоточивались внутри и шли прежде всего, как было естественно в таком человеке, на выработку личного сознания, на решение для самого себя вечных вопросов миропознания и совести. Когда же эта работа была вчерне закончена (потому что в известном возрасте человек находит себя в сознании и с тех пор, сознавая или нет, носит в себе уже непоколебимые решения этих вопросов) и Киреевский попытался выношенную им в одиночестве глубокую мысль применить к социальной жизни — его ум, никогда не имевший случая близко соприкоснуться с конкретной общественной действительностью, легко соблазнился двумя-тремя неверными посылками и пошел по ложному пути. И основной ценностью, которую он добыл, и производной ошибкой, в которую впал, Киреевский был обязан историческим условиям своего времени. А затем жизнь распорядилась по-своему: ошибка Киреевского сыграла громадную роль в истории нашего общественного сознания — из нее вышло все славянофильство, а мысль, в которой вылилось все его существо, драгоценная и великая мысль, осталась втуне, незаконно использованная одними и незамеченная или, может быть, именно за эту ее невольную вину пренебрежена другими.
Что же это за мысль и каково ее происхождение? Всякая нравственная мысль неотделима от личности, родившей ее, и может быть изучена только в процессе своего живого бытия. Так и мысль Киреевского можно разглядеть только в самой личности Киреевского.
2
После смерти Киреевского один монах выразился о нем, что он был «весь душа и любовь». Эти слова кажутся неопределенными, между тем они содержат самую точную характеристику Киреевского. Природа наделила его одним талантом — и большим: талантом необыкновенно сложного, глубокого, нежного чувства, в основе он всегда жил по преимуществу, что называется, сердцем. Это была его врожденная особенность, но ее сильно питала и атмосфера его семьи. Он вышел из этого гнезда, которое было, можно сказать, очагом романтического движения в России. Его мать, Авдотью Петровну, по второму мужу Елагина, с детства связывала горячая дружба с Жуковским, и оба они, вместе с той далекой (в Дерпте) Марьей Андреевной Мойер, которую так долго и безнадежно, несмотря на взаимность, любил Жуковский, составили неразрывный сердечный триумвират. В тесном взаимном общении, в нежных письмах, полных неувядающей задушевности, они без аффектации, повинуясь непосредственному влечению, беззаветно культивировали чувствительность. Голос сердца был здесь и религией, и фактической основой жизни. В этом кругу, которого Жуковский был душой[393] и который взлелеял его поэзию, был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности. Жуковский в ранние годы долго жил в деревне у Елагиной, и детство Киреевского прошло отчасти под его прямым влиянием, но и потом дух Жуковского незакатно, как солнце, витал над их семьей, определяя вкусы, освещая суверенитет «души».
Киреевский поехал за границу в 1830 году, он был, значит, уже не мальчик — ему шел двадцать четвертый год. Его письма оттуда к родным дышат страстной и глубокой привязанностью к ним. Нас интересует здесь не любовь его именно к матери или к брату, а самый характер его душевной жизни, эта необыкновенная напряженность и полнота чувства.
Он любит их, любимых, всех вместе и каждого отдельно, до боли, до слез, до религиозного обожания. Вдали от них он полон только ими, он пишет им из Берлина: «Вся моя жизнь, с тех пор как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадывании того, что у вас делается». Их письма он называет «ваши милые, святые письма». Каждое письмо для него — событие: «Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что́ мне получить письмо от вас». Ему приснилось, как его провожали в дорогу и как сестра Маша держала его за руку и смотрела на него полными слез глазами, — и ему опять стало так же жаль ее, как и в день отъезда, «и все утро я сегодня плакал, как ребенок». Он умеет находить слова, полные удивительной теплоты. Он просит мать: «Не горюйте обо мне — для меня. Неужели мысль, что мне хорошо, не может заменить мое отсутствие? А мне было в самом деле хорошо, если бы я мог думать о вас без тоскливого, колючего чувства». Мыслить о них, лелеять в себе их образы — это лучшее богатство, он счастлив самым их существованием, а перед каждым из них в отдельности он преклоняется с изумлением, почти с благоговением. Читая письма сестры, он «живо, горячо, свято» понимает «ее детскую, неискусственную, ангельскую, чистую, прекрасную душу». О брате Петре он не может говорить без волнения: «Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!» И другой раз, съехавшись с братом в Мюнхене, он до слез тронут душевной красотой Петра: «Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце». Он уехал за границу с намерением прожить там четыре года — и через девять месяцев, оборвав занятия, забыв об Италии, куда он как раз собирался, сломя голову скачет к семье при первом известии о появлении в Москве холеры. Так любит он всех, кого любит: и мать, и отчима — Елагина, и друзей своих — Кошелева, Рожалина. Так любил он и ту девушку[394], к которой неудачно сватался в 1829 году. Получив отказ по причине дальнего родства их семейств, он решил подавить свое чувство, уехал за границу, потом, вернувшись, бросился в журнальную деятельность, пережил тяжелую историю с «Европейцем»; прошло пять лет, в течение которых он ни разу не видел той девушки, — а 6 марта 1834 года его мать писала Жуковскому: «Милый брат, благословите Ивана и Наташу. Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и пр. распался от одного взгляда. 1 марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз: часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и, как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь».
Есть люди, которые страстно чувствуют, но не дают себе отчета в этом. Киреевский не только сильно чувствовал, но и ясно ощущал свое чувство, и потому, когда он стал размышлять о человеческой психике (а он стал мыслить рано, будучи одарен сильным философским умом и получив превосходное образование, особенно философское: его отчим Елагин, руководящий его образованием, сам был знаток Канта и Шеллинга), он, естественно, должен был на первом же шагу остановиться перед чувством как основным самостоятельным фактом душевной жизни. Он в себе самом сделал открытие, столь же реальное, как открытие нового материка, и не менее важное: он ощутил и сознал в себе присутствие некоторой центральной силы — чувства, определяющей всю психологическую деятельность человека. И по мере того, как он вдумывался в этот факт, он разглядел в хаосе душевных движений плотное ядро — нравственную личность человека, определяемую характером его чувствований.
Это открытие было подготовлено, как мы видели, мировоззрением, царившим в семье Киреевского. И Жуковский, и М. А. Мойер больше всего дорожили и в себе, и в людях — «сердцем», теплотой, нежностью, искренностью чувства. Они, значит, очень хорошо различали нравственное ядро в человеке от свойств ума, от знаний и пр. Но это было чисто практическое знание, которое они применяли, мало думая или даже совсем не думая о его философском значении; они добыли его из опыта, и оно оставалось в них только личным, глубоко интимным пристрастием. Киреевский имел с ними общую чувствительность сердца, но во всем остальном был непохож на них: железная твердость его воли была им так же чужда, как философский склад его ума. Он и чувствовал иначе, чем они, — отчетливо, конкретно, без примеси воображения (которого он и вообще был лишен). И оттого он сумел сделать то, о чем они и не догадывались думать: он ощутил в себе чувство как средоточие своей личности и философски осмыслил этот свой личный опыт. Между Жуковским и Киреевским есть органическая связь: что было у Жуковского чаянием, то у Киреевского стало убеждением, и в этом смысле славянофильство, поскольку оно осталось верным своей основной идее, формулированной именно Киреевским, является плотью от плоти русского романтизма.
3
По письмам Киреевского, которых очень много (из них только малая часть напечатана), можно проследить, как постепенно новый материк выступал перед ним из тумана. Двадцати лет он объясняет Елагину, почему писать к наиболее любимому человеку всего лучше тогда, когда на душе грустно. «В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли». Он, значит, уже ощущает в себе чувство как основное содержание души и знает, где искать в нем грунт. Четыре года спустя, из Берлина, он просит, чтобы сестра Маша писала ему, не сочиняя своих писем, а так, как придет в голову, — иначе выйдет меньше натурально, меньше мило, меньше «по-машински», и, написав это, он невольно в недоумении спрашивает как бы самого себя: «Неужели все душевное, простое, должно делать без сочинения? После этого в чем же состоит мудрость?» Да, если прекрасно только то, что идет из нравственной сердцевины человека, то что может прибавить к этому вся работа сознания, вся мудрость философов? Когда там же, за границей, его друг Рожалин однажды поступил по отношению к нему нетактично, Киреевский объясняет ошибку Рожалина не недостатком ума, а недостатком любви, потому что, пишет он, «нельзя рассчитать умом, когда чувство не наведет на этот расчет». Теперь он уже ясно видит материк. Он уже твердо знает, что в человеке есть нечто компактное, первозданное, основное — именно его нравственная личность, то есть определенный состав его чувств, пристрастий, склонностей, — что ею определяется весь человек и что только в ней его истина. Что есть в сознании и чего нет в чувстве, то — ложь данного человека, высшего человека достигает только в тождестве своего чувства и сознания. Передавая впечатление, произведенное на него лекциями Шлейермахера о жизни Христа, он так определяет коренную ошибку этого мыслителя: «Ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философском самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее, каждый камень, каждое украшение напоминают об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице».
Из этого убеждения (а оно было плодом его личного внутреннего опыта) выросла вся философия Киреевского. Оно и в повседневной жизни стало для него мерилом вещей. Вот пример. Поэт Языков был одним из самых дорогих ему друзей. Языков давно хворал, не находил исцеления у врачей и наконец решил испробовать гомеопатию. Это тревожило Киреевского: он не верил в гомеопатию, и вот он пишет Языкову пространное письмо (1836 г.) с целью разубедить его в пользе этого способа лечения. Его первый и основной аргумент против гомеопатии — кто бы мог подумать? — не ее непригодность, а личность ее изобретателя. Он пишет так: «Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначился характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изображениях должна быть истина в частях и ложь в целом». И дальше следует в подтверждение разбор трех изобретений Ганемана: пневматического эликсира, порошка против скарлатины и, наконец, гомеопатии. Для Киреевского стало естественным о каждом произведении или деянии человека прежде всего спрашивать: какова же личность творца, виновника? Потому что все дело в сердцевине человека: если она хороша, она должна родить благое; если дурна, то неизбежно будет «ложь в целом», и тут даже гениальный ум способен создать доброе только «в частях».
Я хотел бы во всей силе передать читателю то чувство конкретности, совершенной, так сказать, осязательности, которое испытывал Киреевский, мысля об этом душевном ядре в человеке. Оно замкнуто в себе, как шар; оно представляет самочинную внутреннюю организацию в человеке, действующую по неизвестным нам законам; оно открыто всем влияниям, но перерабатывает их с великой сложностью, и только то, что в нем совершается, есть подлинная, сущая, реальная жизнь человека. Отсюда вытекает, что оно (а не разум), как единственная сущность в человеке, представляет собой тот канал, который соединяет дух человеческий со всей мировой сущностью, иначе говоря — с бытием и волей Бога. В этом внутреннем ядре человека живут и борются без забрала, в своем подлинном виде, дух добра и дух зла.
И вот, последовательно развивая свою мысль, Киреевский останавливается на явлении сна как на таком моменте, когда внутренняя жизнь духа совершается без помехи, не заглушаемая ничем. Он создает себе целую теорию сновидения, и любопытно видеть, как она складывалась в его уме по мере уяснения его основной мысли.
Он принадлежал к числу тех людей, которые часто видят сны. Это была, кажется, фамильная черта: по крайней мере, его мать беспрестанно пишет о своих сновидениях. В молодости Киреевский не придавал им важности, но и тогда они являлись для него яркими переживаниями. В одном его письме к сестре из Берлина, то есть 1830 года, мы находим уже ясные признаки того, что он размышляет о природе сна и придает ему более нежели анекдотическое значение.
«Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас, — пишет он. — С тех пор как я уехал, не прошло ни одной ночи, чтоб я не был в Москве. Только как! Вообрази, что до сих пор я даже во сне не узнал, что такое свидание, и каждый сон мой был повторением разлуки. Мне все кажется, будто я возвратился когда-то давно и уже еду опять. Сны эти до того неотвычно меня преследуют, что один раз, садясь в коляску, тоже во сне, чтобы ехать от вас, я утешался мыслью, что теперь, когда сон мой исполнился, по крайней мере я перестану его видеть всякую ночь. Вообрази же, как я удивился, когда проснулся и увидел, что и это был сон. Это род сонного сумасшествия… Хоть ты попробуй наслать мне сон со свиданием… Не смейся над этим. Сны для меня не безделица… Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца… Между тем, чтобы ты знала, как наслать сон, надобно, чтобы я научил тебя знать свойства снов вообще. Это наука важная, и я могу говорить об ней avec connaissance de cause[395]. По крайней мере, я здесь опытнее, чем наяву. Слушай же: первое свойство снов — то, что они не свободны, но зависят от тех, об ком идут. Так, если мне непременно надобно всякую ночь видеть вас, то сны мои будут светлы, когда вам весело, и печальны, когда вы грустны, или нездоровы, или беспокоитесь. Оттого, если ты можешь быть моей колдуньей, то должна сохранять в себе беспрестанно такую ясность души, такое спокойствие…»
В этих полушутливых строках сквозит нечто большее, чем шутка. Но вот другое, тоже неизданное письмо, к матери, писанное семь лет спустя, когда Киреевскому был уже 31 год, совсем не шутливое — и с полной ясностью определяющее мистическую природу сновидения.
«…Еще одно место в письме вашем сильно поразило меня: вы пишете, что вы видели во сне, что Господь сказал вам, „что мне теперь последнее горе в нынешнем году и что все остальное будет хорошо и благополучно“. Милая маменька! Прошу вас сделать мне великое одолжение: припомнить сколько можно вернее и подробнее все обстоятельства этого сна и сообщить мне их со всевозможной точностью, обозначив то, что вы припомните ясно, и то, в чем сомневаетесь, видели ли во сне или думали, вспоминая сон, потому что подробные воспоминания сна вообще бывают составной верности. Знать этот сон ваш было бы мне очень, несказанно интересно. Я не знаю, встречал ли кого-нибудь, кто бы имел счастье видеть во сне самого Господа или слышать слова Его. Какая бы ни была причина, возбудившая такое свидание, но во всяком случае такой сон есть важное событие жизни. Внушен ли он ангелом света, или ангелом лести, или естественный плод естественного движения фантазии — он все имеет значительность великую и в подробностях своих, вероятно, носит признаки своего происхождения. Если даже он просто результат естественного движения фантазии, то не мог родиться случайно. Представления сна — выражения внутренних чувств души, идеалы этих чувств. Те внешние впечатления, которые наяву возбудили бы в нас соответственное им внутреннее чувство, являются нам во сне как следствие этого внутреннего чувства. Потому состояние души вашей было во всяком случае необыкновенное. Если же, простите мне это предположение, вы усилили несколько выражения ваши для того, чтобы меня утешить, то ради истинного Господа прошу вас сказать мне это искренно».
Итак, сновидение — как бы отверстие, в которое мы можем подсмотреть действие таинственных сил в нашей душе, а может быть, и нечто большее. В эти минуты, когда все остальные духовные способности парализованы и внутреннее «я» живет свободно и невозмутимо, нам слышны не только звучащие в нем голоса, но среди них и Божьи глаголы.
4
Ощутить в себе свое чувственное «я» и сознать его, как единственно жизненный и полновластный орган своей личности, значило сосредоточить все мысли о счастии, о совершенствовании, о высшем долге — на одном стремлении: организовать свое «я», превратить в хаос своих чувствований в стройное единство. Эта задача напрашивалась прежде всего, она рано предстала Киреевскому и не покидала его всю жизнь. Она имела для него тем большую остроту, что сердце его, такое впечатлительное, было плохо защищено против треволнений жизни. Болезненная тревога была неразлучна с ним: он был крайне мнителен в отношении здоровья и благополучия любимых людей и вечно томился страхом, заботой, грустью о них. Это была тоже фамильная черта: «чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили донельзя», — писал он однажды. Уже в Берлине, где, вследствие разлуки с семьей, эти страхи особенно донимали его, он настойчиво выдвигает мысль о необходимости бороться с ними. Он пишет: «Во всей семье нашей господствующее, ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественной неустрашимостью перед ураганами судьбы?» Он готов видеть в этом задачу века. «Довольно в жизни горя настоящего, верного! Бояться будущего, возможного — слабость, малодушие, недостойное человека, мужа… Каждый век, каждый год, каждый час имеет свой идеал человека. Стремление наше должно быть в твердости, в независимости характера от сердца». Он хочет бороться, он гонит от себя эти мысли. Ему пишут из Москвы, что заболел Николенька[396], ему страшно — но он старается вытеснить из сердца эту тревогу, «убивающую дух». Он летит в Москву при первом известии о холере: он боится за родных, не может дождаться, пока узнает, что они все живы, — но он старается отогнать страх «простой волей», не рассуждением. Кажется, видишь, как спазма сжимает горло.
И всю жизнь он боролся с собой, а жизнь изобильно доставляла ему поводы для борьбы в виде непрестанных болезней жены, детей, друзей. Подобно Герцену, он страстно желал выработать в себе жизненную храбрость и ей, кажется, больше всего завидовал в людях. Когда вышли последние песни «Одиссеи», переведенные Жуковским, Киреевский писал (в письме к А. П. Зонтаг, 1849 г.):
«Он их перевел, и исправил перевод, и напечатал — все в течение 94-х дней, подле больной жены, посреди кипящей вокруг него революции. Вот образец геройского мужества мысли, непонятно высокой твердости духа».
Разумеется, страхи — только частность. Не они одни (хотя они — всего острее) ранят душу и вносят смуту в нее: вся жизнь, хаотическая, полная противоречий, кишащая мелочами, вторгается в нравственный мир человека и питает его враждующие влечения. Но главная опасность еще и не в этом. Что всего более мешает нам организовать нашу нравственную личность — это естественное раздвоение человеческого духа: рассудок, или, как выражается Киреевский, логическое сознание — вот главный антагонист. Эту мысль Киреевский с категорической определенностью изложил в замечательном письме к Хомякову 1840 года. Он полагает, что развитие разума стоит в обратном отношении к развитию воли как в человеке, так и в народе. Он рассуждает так.
«Логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне и тем уничтожает его действие на душу. Оперировать сознанием значит чертить план, но отнюдь не значит строить дом, поэтому, когда дело доходит до настоящей постройки, нам уже трудно нести камень вместо карандаша. Этим, между прочим, объясняется известный каждому из опыта факт, что мысль только до тех пор занимает нас горячо и плодотворно, пока мы не выскажем ее другому — тогда наше внимание с живого предмета переносится на его изображение, и он вдруг перестает на вас действовать, подобно тому, как нарисованный цветок не растет и не пахнет. Есть другое знание, высшая ступень, — знание гиперлогическое, здесь воля растет вместе с мыслью. Это знание мы приобретаем, внимая отношению вещей к нашей неразгаданной душе. Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна воздействовать на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость».
Итак, высший идеал стремлений — душевная цельность. Святыня, которую я ощущаю в своей душе, не может быть частью ее: она должна владеть всем моим существом, одна управлять моей волей. Но как достигнуть этого внутреннего единства? — вот важнейшая задача и величайшая трудность.
«Против жизни, против мелочной и ежедневной жизни, — писал однажды Киреевский Кошелеву, — не устоит никакая святыня; чтобы дать ей твердое основание, надобно ввести ее в жизнь ежедневную, сделать мысль и чувство привычкой. Легко сказать „надо“, но как осуществить это?»
Киреевский был мистик — это ясно из всего вышесказанного. Как мистик, он считал первым условием совершенствования волю на то Бога: это благодать, которую Бог уделяет по непостижимому для нас закону, в разных долях. В письмах Киреевского встречаются строки, поразительно освещающие эту мысль. Так, рассказывая в письме к матери о последних минутах Языкова (1846 г.), он между прочим передает такую подробность. Накануне смерти Языков собрал около себя всех, кто жил у него, и у каждого поодиночке спрашивал, верят ли они в воскресение души; видя, что они молчат, он велел им достать какую-то книгу, говоря, что она совсем переменит их образ мысли. Оказывается, что все присутствующие забыли название книги и, как ни стараются, не могут припомнить. Изложив этот эпизод, Киреевский замечает: «Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божьего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих».
Но, как и все мистики, он полагал, что личная воля человека должна идти навстречу благодати. Нужно не только стремиться — нужно активно созидать свою внутреннюю храмину. Легко понять, что важнейшим средством Киреевский считал то же, чему учит вся христианская мистика: принять в свою душу Христа. В письмах он указывает, так сказать, вспомогательные средства: пристальное чтение Святых Отцов и подчинение себя руководству какого-нибудь святого старца. О нем самом мы знаем, что он многие годы посвятил изучению творений Святых Отцов и в оптинском старце Макарии нашел себе исповедника и учителя. В сороковых годах на него, по-видимому, оказали сильное влияние жизнь и учение знаменитого славянского аскета-мистика Паисия Величковского. Киреевский участвовал в издании его жития и писаний[397], сделанном Оптинской пустынью, и, взяв в свои руки «Москвитянин», поместил там славянский текст этого жития. Но незадолго до своей смерти Киреевский сам писал Кошелеву, что не сумел, как следует, использовать эти средства и только усилил в себе «ту раздвоенность, которой уничтожение составляет главную цель духовного умозрения».
5
Такова была в существе своем мысль Киреевского. Я хотел показать, что он дошел до нее не отвлеченным, объективным мышлением, а страстным раздумьем о самом себе и для себя самого. Она возникла в нем непроизвольно, как инстинктивное влечение, и, питаемая бесчисленными личными переживаниями, постепенно просачивалась в сознание, там крепла, все ассимилировала в себе, пока наконец превратилась в идею-веру, идею-страсть, поглотившую всего человека. И как это всегда бывает с органическим убеждением, он в ней — в этой мысли и цельности духа — увидел не только решение своей личной жизненной задачи, но и ключ к тайне духовного опыта вообще. Лично он всю свою зрелую жизнь имел ее одну предметом мышления и самосовершенствования, как писатель — он одну ее проповедовал.
Учение Киреевского в своем чистом виде[398], т. е. отрешенное от тех незаконных придатков, которыми исказил его отчасти сам Киреевский, а еще больше его толкователи, представляет собой строго последовательное развитие трех положений, добытых им в его личном опыте, а именно: 1) что в человеке есть некоторое чувственное ядро, сфера надсознательного, которое и является верховным и единовластным органом управления личностью; 2) что это чувственное ядро, объемлющее всю душевную жизнь человека от элементарного чувствования до убеждения веры, и есть в человеке единственно существенное, единственно космическое, или Божественное; 3) что вся работа человека над самим собой должна заключаться в правильном устроении этой своей внутренней личности, в приведении ее к единству воли, так, чтобы исчезло раздвоение между чувством и сознанием и чтобы ни одно частное чувство не брало верх над центральной, всегда верной себе волей.
Для всякого ясно, что эта цельность духа, которую проповедовал Киреевский, может быть рассматриваема с двух сторон: как ценность субъективная, так как она одна обеспечивает человеку невозмущаемое душевное спокойствие и удовлетворение, что известно из опыта, — и как объективная цель, имманентная человеческому духу и составляющая его высший закон, так что лишь в стремлении к ней он способен осуществить свое естественное назначение. Замечательно, что первой стороной дела, — лично для него, помимо сознания, может быть, важнейшей, — Киреевский в своей проповеди совершенно пренебрег, он не упоминает о ней ни словом. Точка зрения выгоды должна была ему претить: по всему своему характеру он меньше всего был склонен к проповеди эвдемонистических теорий. Да и то сказать: какую радость он мог сулить своим последователям? Он лучше всякого знал по собственному тяжкому опыту, что совершенная цельность — идеал, достигнуть которого удалось лишь немногим; и он действительно всюду говорит только о движении к этой цели, а этот путь тернистый, исключающий всякую мысль о душевном спокойствии. Нет, он проповедовал не выгоду, а долг, но долг, вне которого нет не только радости, но и вообще жизни. Он учил людей жить так, как требует природа вещей.
Он исходит из аксиомы (никогда им не выраженной определенно, но лежащей в основе всего его мышления), что в мире есть абсолютная сущность, единая в природе и в человеческом духе, знание о ней есть сущая истина, только усвоив себе это знание о ней, т. е. проникшись истиной, человек (так как он одарен сознанием) сливается с сущностью и становится механическим и вместе свободным органом — это, так сказать, космический закон человеческого духа. Итак, все дело — в сознании, но первым условием приобретения этого сознания является духовная цельность.
Знание, о котором говорит Киреевский, представляет собой, очевидно, нечто совершенно отличное от того, что обыкновенно понимают под этим словом. Действительно, Киреевский строго различает два вида знания: духовное и логически отвлеченное.
Он утверждает, что дискуссионному, или логическому, мышлению знание сущности вообще недоступно, ибо это мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий, оно формально по самой природе, и, следовательно, его функция исчерпывается познаванием форм. Единственное, что существенно в человеке, это его целостный дух, его нравственная личность, а потому только она и способна познавать сущность, ибо «только существенность может прикасаться к существенному».
Киреевский далек от мысли отрицать важность логического мышления и доставляемого им так называемого «научного» знания. Напротив, он признает ее вполне, открывая нам законы разума и вещества, это знание помогает человеку упорядочить внешний процесс мысли и улучшать материальную жизнь. Киреевский утверждает только, что логическое мышление и проистекающая из него наука лишены всякого морального смысла; они нравственно безразличны, стоят между добром и злом и равно могут быть употребляемые на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи. Именно эта бесхарактерность логически технического знания обеспечивает ему беспрерывное возрастание в человечестве, независимо от нравственного уровня, на котором стоит человек. Но оно не может дать больше того, что лежит в самой его природе, и потому великая ошибка думать, что внутреннее устроение человека может быть достигнуто развитием логической мысли, а на этом заблуждении основана вся теория прогресса. Верно как раз обратное: отдаваясь логическому мышлению, вручая ему одному познание истины, человек тем самым в глубине своего самосознания отрывается от всякой связи с миром сущности, т. е. с действительностью, и сам становится на земле существом отвлеченным, «как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться, под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась», ибо только от физической личности не может он отрешиться своей логической отвлеченностью.
Значение этому знанию и мысль всей жизни дает то высшее знание, непосредственно вносящее в человеческий дух сущую истину и тем реально устрояющее его. Из него вытекают коренные убеждения человека и народов, оно является главной пружиной их мышления, основным звуком их душевных движений, краской языка, причиной сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, оно определяет внешний и внутренний быт, нравы и обычаи.
По существу дела ясно, что приобретение этого значения всецело обусловливается нравственным состоянием человека. Основным условием здесь является правильное устроение познающего духа, тогда как для логического познания требуется только правильная внешняя связь понятий. Оттого последнее, будучи раз приобретено, навсегда остается собственностью человека, независимо от настроения его духа, просвещение же духовное приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы.
Итак, «для цельной истины нужна цельность разума». Раздробленному духу, изолированному сознанию истина не доступна. В глубине души есть живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, оно скрыто при обыкновенном состоянии духа человеческого, но достижимо для ищущего — и оно одно способно постигать высшую истину.
Эта высшая истина есть сознание о Боге и его отношении к человеку, но сознание не логическое, а живое. Ибо логическое понятие о Божественной первопричине человеческий разум прямо извлекает из созерцания внешнего мироздания: на эту мысль наводит его сознание единства, неизмеримости, гармонии, мудрости Вселенной. Сознание о живой самосущности Бога этим путем не может быть добыто, оно возникает в нашей душе лишь тогда, когда к созерцанию внешнего мироздания присоединяется самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего, раскрывающее перед нашим умственным взором сторону существенности в самом нашем духовном бытии. Тогда наше отношение к Богу из логического становится существенным, т. е. переходит из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой ответственной деятельности.
Это высшее знание, это живое сознание об отношении Бога к человеку Киреевский называет верой. Она очевидно не есть ни отдельное знание, ни особое чувство, она обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Поэтому, — говорит Киреевский, — «главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости». Это не всякому по силам, но всякий может и должен стараться связать свою жизнь со своим коренным убеждением веры, так, чтобы каждая мысль искала одного основания, каждое действие было выражением одного стремления. В этом трудном деле нас многому может научить пример людей, достигших высокой степени цельности; вот почему Киреевский упорно советует изучать жизнь и творения Святых Отцов: «Истины, ими выраженные, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как известия очевидца о стране, в которой он был».
6
Я изложил все учение Киреевского, поскольку оно представляет собой неразрывное целое. И вот оказывается, что в этой прочно спаянной цепи умозаключений отсутствует как раз то, в чем естественно было бы видеть самую основу мировоззрения Киреевского, — отсутствуют Христос и христианство. Они не имеют в этой цепи обязательного места. Совершенно ясно, что на понятии духовной цельности наше предвидение обрывается. Если эта цельность есть необходимое условие для восприятия истины и, следовательно, для реального слияния души с мировой сущностью, то ничто не дает нам возможности заранее представить себе, какую форму примет истина в прозревшей душе. Мы можем сказать только: стремись к цельности, внимай отношению мира к твоей неразгаданной душе, и ты узнаешь истину, но утверждать, что этой истиной окажется именно такое-то определенное верование, такой-то догмат, — очевидно произвол.
Именно в эту ошибку впал Киреевский. Он из раннего детства, из семьи, вынес искреннюю и глубокую веру в учение православной церкви и свято хранил ее всю жизнь. Для него лично не было ничего естественнее, как признать христианское откровение конечной истиной. Но он провозгласил это утверждение объективно правильным, он ввел его в систему, и это было первое личное пристрастие, которым он затемнил свою мысль. Доказать это положение он не пытался ни разу, только однажды он намекнул на то, что внутреннее устроение духа собственно и совершается силой заранее признанной истины, подчинившись ей, человеку остается только сохранять ее и распространять в низших сферах своего духа. Он говорит здесь, очевидно, не о процессе искания истины, а о практике самой истины, уже воспринятой духом. Но где гарантия, что на вершине духовного умозрения человек признает за истину именно Откровение Христа?
Это пристрастие было одним из двух, которыми он исказил свою основную мысль, когда задался целью приложить ее к истории народов. Я не буду излагать в подробностях его историко-философскую систему — она достаточно известна. Ее основные положения можно формулировать так:
1) На Западе мышление, под влиянием разнообразных исторических причин, получило односторонне рационалистическое направление.
2) В настоящий момент эта односторонняя логическая мысль Запада достигла высшей степени своего развития и здесь, на вершине, сознала собственную недостаточность; наиболее чуткие западные умы уже томятся жаждой высшего начала.
3) Это высшее начало искони жило в русском народе, где оно было посеяно и взращено православием. Ибо православие, в противоположность католицизму, никогда не дробило духа, но всегда первой задачей ставило внутреннюю цельность человека. Этой цельностью и были проникнуты личность, частные, семейные, общественные, политические отношения в Древней Руси приблизительно до конца XV века.
4) Это высшее начало, духовная цельность, было утрачено русским образованным обществом, увлекшимся рационалистической наукой Запада, но в массе народной оно живет до сих пор, затемненное, в виде зародышей и намеков.
5) Это начало есть наше национальное начало, и мы должны вернуться к нему, но не в том смысле, чтобы воскресить отжившие формы быта, и не в том, чтобы отказаться от западной образованности. Западное просвещение вредно только своей исключительностью, но в существе оно так же необходимо для полнейшего развития русского начала, как последнее — для правильного развития самого западного просвещения. Следовательно, нам нужно, не отказываясь от завоеваний логически опытного мышления, подчинить их и всю нашу жизнь тому высшему началу, которое еще дремлет в нашем народе и которое полностью воплощено в православии.
Эти пять тезисов построены, очевидно, на целом ряде произвольных утверждений чисто фактического свойства. Историческая эволюция народов сведена здесь к грубой схеме, весьма отдаленно напоминающей действительность. Та прямолинейность, с которой Киреевский, по следам Гизо, выводит всю западную цивилизацию из трех элементов (римского наследия, католичества и завоевания), и то своеволие, с которым он всю эту цивилизацию сводит к исключительному развитию логического мышления, способны привести в ужас современного историка. Не то что бы здесь не чувствовалось правды, но доказать эту правду исторически пока еще мудрено, да и слишком сложно было развитие Европы на протяжении пятнадцати веков, чтобы можно было изобразить его в виде прямой линии. Еще более исказил Киреевский характер древнерусской истории. Кто поверит теперь, что церковь у нас «управляла общественным составом, как дух управляет составом телесным», что она «невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал», что у нас господствовала «цельность быта», выражавшаяся в «единодушной совокупности сословий», в естественной и непринужденной крепости семейных и общественных связей и пр.? Все это утверждение о фактах, а такие утверждения требуют доказательств. Киреевский с легким сердцем принял их на веру — потому что психологически не мог не верить в них.
Здесь вскрывается второе пристрастие, которое свело его мысль на ложный путь. Точно так же, как преданность православию, он вынес из своей семьи горячую любовь к России — не к народу, которого, вероятно, не знали ни старшие в его семье, ни он сам, — а к национальности. Еще юношей, задолго до выработки своей теории о «русском начале», в Берлине, на вечере у Гегеля, он разговорился с Раупахом, когда-то жившим в России. Раупах, «которого, — говорит он, — я некогда так любил», доказывал, что русские лишены энергии. «Вы можете представить себе, — пишет молодой Киреевский родителям, — что после этого Раунах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского?» В другой раз, тогда же, по поводу овации, устроенной Погодину за его речь на юбилейном акте Московского университета, он писал: «И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным!»
В любой биографии Киреевского можно найти указания на то, как это чувство национального пристрастия окрепло в нем, начиная с середины 30-х годов, под влиянием Хомякова и особенно брата Петра, человека редкой цельности, который всю нераздельную силу своей души сосредоточил в любви к русской народности и сумел углубить это общее чувство до любви к самому народу. В то время когда Киреевский начал вырабатывать свои философско-исторические воззрения, у нас в этой области полновластно царил шеллингизм. Его мысль естественно облеклась в форму шеллингистской схемы, основанной на идеях всемирно-исторической преемственности народов, самобытного «начала» каждой народности и пр. И вот он наполнил эту схему оригинальным содержанием, в котором нашли себе место и санкцию все глубочайшие его верования и все драгоценнейшие пристрастия его духа.
Не все, что органически связано в личности, будет связано и вне ее. Учение Киреевского сложилось из трех элементов, где одно было ядром — это выстраданная им идея душевной цельности. Сумей он свободно развить эту идею в применении к социальной жизни, он создал бы учение, неразрывное во всех частях, неотразимое своей последовательностью. Но он был заранее связан — и кто осудит его за это? Наряду с этой мыслью в нем жили два глубоких пристрастия, от которых он был не властен отрешиться. Через них он с своеобразной последовательностью и провел свою мысль, но затем, что он не мог и в сознании не слить воедино то, что совместно жило в его чувстве. Так возникла система, психологически цельная, но логически распадающаяся на части. Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западного и русского начал; философское изучение истории и теперь, через шестьдесят лет, далеко не подвинулось настолько, чтобы оправдать или опровергнуть эти утверждения. Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одной его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство — православие — Древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке — идею, веру и утверждение о фактах — и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, — самую свою идею.
7
Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей — она сделала его отцом славянофильства. Этот титул утвержден за ним давно и по заслугам. Вся метафизика и историческая философия славянофильства представляют собой лишь дальнейшее развитие идей, формулированных Киреевским. Его смешанная, но цельная на вид система пришлась как нельзя более кстати. В русском обществе назрела в ту пору острая потребность осмыслить свое национальное бытие, уяснить себе общие задачи будущего, и эта потребность развилась как раз на почве тех шеллингистских идей, которыми направлялось и философско-историческое мышление Киреевского. На очереди стояли вопросы: какое место суждено занимать России во всемирно-историческом развитии? Какое начало воплощено в русском народе? И вот является система, дающая определенный и лестный для национального самолюбия ответ на эти вопросы. Что в основе этой системы лежала метафизическая мысль — мысль о цельной личности, — этим мало интересовались, эта мысль ценилась лишь формально, потому что она увеличивала ценность теории, ибо никакая философия истории не может существовать без метафизического фундамента. Друзьям и преемникам Киреевского было дорого в его системе то, что она удовлетворяла их национальное чувство и, частью, их чувство религиозное, а к его основной мысли они относились холодно и комментировали ее лишь настолько, насколько это было необходимо для прочности системы. Сам Киреевский от этого глубоко страдал, кажется, не вполне сознавая причину. Он видел в своих друзьях — Хомякове, Шевыреве и других — горячую преданность православию и России, это внушало ему иллюзию единомыслия с ними во всех основных вопросах мировоззрения. Но всякий разговор, всякая статья показывали ему, что между ним и каждым из них или всеми вместе лежит какое-то коренное недоразумение, которого он не умел разобрать. Он говорил: «народное начало», разумея ту цельность духа, которая, по его убеждению, выработалась в русском народе под влиянием православия и которая до некоторой степени еще уцелела в нем; а ему отвечали: «да, народность», разумея конкретный народ с его конкретными верованиями и бытом, нынешними или, чаще, старинными. Это приводило его в отчаяние, он не уставал разъяснять существенную противоположность обоих понятий, но ничто не помогало. Он любил русский народ ради своей истины, они любили его помимо всякой идеи, и общего у них была только эта любовь, а не та мысль, которой одушевлен был Киреевский.
Но если не поняли свои, тем меньше могли понять его противники. Славянофильская литература сороковых и пятидесятых годов заслонила Киреевского, развернув его мысли в нынешнюю историко-философскую систему. Если бы кто и вздумал докапываться до первоначальной, метафизической мысли, из которой родились, именно в Киреевском, задатки позднейшего славянофильства, он лишь с трудом мог бы разглядеть это зерно за толстым слоем рассуждений о русском быте, о православии, о Петре, об общине и пр. Да никто и не пробовал: не до того было. Идеи общественного строительства, вопрос о политической свободе надолго поглотили внимание общества и литературы; в разгоравшейся борьбе имели значение только исторические теории славянофильства, потому что из них вытекали определенные директивы для будущего; не удивительно, что прогрессивная публицистика только эту сторону славянофильства и знала, только ее и оспаривала, тем более что именно ее, как сказано, преимущественно выдвигали и сами славянофилы. В результате получилось огромное недоразумение, главной жертвой, но и первым виновником которой был Киреевский.
Пора исправить ошибку, которая в свое время была психологически неизбежна. Пора вылущить из исторической философии славянофильства то многоценное зерно, которое вложил в нее Киреевский, — зерно непреходящей истины о внутреннем устроении человека.
Была правда в том, что писал Киреевский о рационализме европейской мысли. Кто следит за развитием современной философии на Западе, тот знает, что по всему цивилизованному миру идет в последние два десятилетия великое умственное движение, имеющее предметом единственно чувственно-волевую личность в человеке, направленное к тому, чтобы выяснить ее природу, освободить ее и вручить ей одной, как подобает, и задачу миропознания, и задачу жизненного творчества, узурпированные отвлеченным сознанием. Метерлинк и Ницше — не равные по силе, но одинаково «призванные» вожди этого движения; один без устали слушает и учит нас слышать властный голос нашего чувственного «я», его немолчный отзвук на целостную совокупность бытия; другой учит нас сплачивать в себе эту чувственно-волевую личность и возводить ее до наибольшего могущества. А рядом с ними тем же стремлением поглощены сотни мыслителей и поэтов, и все они в последнем итоге учат тому же, что полвека назад проповедовал Киреевский: познавать и жить цельным духом.
Учение Киреевского о психологическом строе личности представляло собой основанную на его личном опыте и выраженную в самой общей форме научную гипотезу. Это было гениальное прозрение, на полвека опередившее работу науки. В 1886 году американским психологом Майерсом была впервые обнародована теория так называемых подсознательных психических состояний — открытие, подготовленное всем развитием психологии за последние два века и являющееся эрой в области науки о духе. Уже Лейбниц знал, что арена нашей психической жизни несравненно больше того освещенного круга, который мы называем сознанием. Он полагал, что в нашей душе совершается неисчислимое множество мелких перцепций, ускользающих от сознания, и что при помощи этих неуловимых перцепций человек находится в непрерывном общении со Вселенной. Это воззрение Майерс обосновывает экспериментальным путем. Он утверждает, что человеческая психика не ограничивается фокусом, т. е. центральной частью, и более или менее освещенным полем, простирающимся вокруг этого центра. За пределами этих двух кругов, различающихся только по степени и образующих в совокупности так называемую область сознания, он считает научно доказанным существование другого «я» — подсознательного или сублиминального. «Каждый из нас, — говорит он, — обладает психическим бытием, более устойчивым и более пространным, нежели он догадывается, личностью, которую организм никогда не может проявить вполне». Таким образом, обычное сознание, составляющее лишь часть нашей личности, всеми своими корнями уходит в подсознательную сферу, деятельность последней обычно остается скрытой, но иногда, при известных обстоятельствах, обнаруживается и непосредственно, и характер этих обнаружений наводит на мысль, что частью своего существа, лежащей за сознательным «я», человек находится в общении с миром иным, чем тот, который воспринимается его чувствами.
В этой теории сублиминального «я», ставшей теперь прочным достоянием психологии, находит свое научное обоснование мысль Киреевского о чувственно-волевом, космическом ядре человеческой личности.