I. Собиратель произведений русского народного творчества[399]
Петр Васильевич Киреевский, брат Ивана Васильевича, собиратель произведений русского народного творчества, родился 11-го февраля 1808 года в селе Долбине, вблизи г. Белёва, родовом имении своего отца, умер 25 октября 1856 года в своей орловской деревне Киреевской Слободке, в трех верстах от Орла. Детские годы вместе с братом он провел в Долбине. Обстановка и влияние, под которыми проходило его детство, были те же, что и для старшего брата; с переездом в 1822 году в Москву братья Киреевские занимались у одних и тех же профессоров и вращались в одном и том же кругу товарищей, хотя Петр Киреевский, отличаясь крайнею застенчивостью и несообщительностью, сближался до дружбы с немногими. По словам брата, это была душа глубокая, горячая, но несокрушимо одинокая… Любопытно, что для своего общественного образования Петр Киреевский находил в ту пору полезным поступить на некоторое время в военную службу и оставил это свое намерение лишь потому, что не пожелал огорчать матери, отказавшейся благословить сына на задуманный им шаг в жизни.
По свидетельству знавших Петра Васильевича Киреевского, у него были богатые и разносторонние способности, но менее блестящие, нежели у старшего брата; он говорил и писал на семи языках, но у него не было такого редкого дара слова, каким владел его брат, писал он также с большим трудом, что, впрочем, объясняется отчасти и его крайнею требовательностью к себе… Первые литературные произведения Петра Киреевского относятся к тому же году, когда выступил впервые на литературном поприще и брат его: в 1828 году он напечатал в «Московском вестнике» в переводе с испанского отрывок из комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях» (день первый). В примечании редакции было сказано, что П. В. Киреевский намеревается заняться переводом всех лучших произведений Кальдерона; по свидетельству составителя материалов для биографии Ивана Киреевского, после Петра Киреевского в рукописи действительно осталось несколько оконченных переводов трагедий Кальдерона и Шекспира, но в печать, кроме указанного отрывка из Кальдерона, ничего затем не появлялось. В том же 1828 году Петр Киреевский напечатал особою книжкой свой перевод с английского повести Байрона «Вампир», с примечаниями к ней и приложением в переводе отрывка из другого, недоконченного сочинения Байрона. Выбор оригинала для перевода из Байрона, может быть, объясняется пробуждением уже тогда у П. В. Киреевского интереса к народным верованиям и сказаниям.
В июле 1829 года Петр Киреевский отправился для довершения образования за границу и, через Бреслав и Дрезден, проехал в Мюнхен. Здесь он прожил почти все время пребывания за границей и слушал в университете лекции Шеллинга, Аста, Окена, Цинкейзена, Герреса, Шорна, Тирша, Баадера, Деллингера и др. Вместе с братом, тоже приехавшим впоследствии в Мюнхен, П. Киреевский занимался также итальянским языком. «Занимается он здесь, — писал о Петре Киреевском из Мюнхена домой брат его, — много и хорошо, т. е. сообразно со своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенное с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека». С Шеллингом, Океном и Цинкейзеном П. Киреевский познакомился лично и бывал у них в их приемные дни. Шеллинг отзывался о нем с большим сочувствием и, говорят, ценил его даже выше старшего брата. Кроме профессоров, П. Киреевский часто бывал у поэта Ф. И. Тютчева, служившего тогда при посольстве в Мюнхене. «Необходимость сообщаться с людьми, — писал Иван Киреевский о брате, — сделала его и сообщительней, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизличимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, его внешняя сторона никогда не достигнет внутренней даже потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одною из главнейших польз его путешествия». «Не подумайте, однако же, — писал матери, с другой стороны, сам о себе Петр Васильевич Киреевский, — читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив, язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (т. е. балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которым бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества». Любопытно для характеристики П. Киреевского следующее место из его мюнхенских писем: «Вчера я его (Шеллинга) видел в концерте; интересно было видеть, с каким любопытством все толпились, чтобы смотреть на собрание здешних пустоголовых грандов и на королеву, и как Шеллинг, никем не замеченный, продирался из уголка с своим лорнетом, чтобы взглянуть на королеву; невольно вспомнилась сцена Кенильворта, в которой Шекспир почтительно представляется Суссексу и Суссекс считает себя очень милостивым, сказавши приветное слово Шекспиру…»
Осенью 1830 г. Петр Киреевский ездил в Вену и провел в этой поездке месяц с лишком; поездка по Австрии, по словам самого П. Киреевского, доставила ему много занимательных впечатлений и воспоминаний. В конце ноября П. Киреевский вернулся в Россию и приехал в Москву, где свирепствовала холера. Он проехал через Варшаву накануне мятежа. Курьер, привезший известия о вспыхнувшем восстании, приехал в Киев несколькими часами прежде П. Киреевского. В Киеве, под впечатлением только что полученной вести о возмущении и ввиду польского окончания фамилии проезжего мюнхенского студента, полиции показалось подозрительным, что человек спешит в город, из которого все старались выехать, и П. Киреевского, прежде чем выдать ему свидетельство для получения подорожной, потребовали для объяснений о себе к генерал-губернатору. Княжнин, который занимал тогда этот пост в Киеве, принял Киреевского сухо и строго; выслушав объяснение Киреевского, он молча стал ходить взад и вперед по комнате, что-то соображая. Киреевский, не привыкший к таким начальственным приемам, стал ходить вслед за ним… «Стойте, молодой человек! — крикнул, вспыхнув, генерал-губернатор. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отозвался Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас же отпустил его и велел выдать ему подорожную.
По возвращении из-за границы братья Киреевские разошлись в выборе рода деятельности «для блага своего отечества», служение которому привыкли оба считать своим святым долгом с ранних лет детства. Между братьями в то время, когда они только что вернулись из-за границы, при всей нежной взаимной любви их друг к другу и горячей дружбе, было существенное различие и в другом отношении… Петр Киреевский с ранних лет воспитал в себе убеждения совершенно противоположные тем, какие высказывал И. Киреевский в своих первых произведениях: он глубоко чтил и любил Древнюю Русь, крепко верил, что в ней, в ее жизни заключаются те коренные начала, которые одни могут служить залогом славной будущности России; изучение этих начал в прошлом и в живой старине современного народного быта постоянно привлекало его больше всего другого: ему он теперь с любовью и решился посвятить свою жизнь… По своему рождению и образованию принадлежа к избранному высшему кругу общества, Петр Киреевский, по словам Ф. В. Чижова, «умел, однако, страстно полюбить русскую народность во всей ее первобытности, простоте и не гнушался ее в ее нищенской одежде, он относился к простому нищему брату точно так же, как к ученому, богатому и сильному…»
Литературная деятельность Петра Киреевского, кроме упомянутых выше переводов его из Кальдерона и Байрона, выразилась лишь в двух-трех трудах, из которых самостоятельным, оригинальным, впрочем, был только один. По указанию автора материалов для биографии Ивана Киреевского, Петром Киреевским была составлена напечатанная в 1832 году во второй книжке журнала «Европеец» статья под заглавием «Современное состояние Испании». Но статья эта была переводом или извлечением из английского журнала «The Foreign Quaterly Review». В 1945 году П. Киреевский напечатал в 3-й книжке журнала «Москвитянин», выходившего тогда под редакцией его брата, Ивана Васильевича, статью «О древней русской истории» в виде письма к Погодину по поводу его «Параллели русской истории с историей западных европейских государств», появившейся в первой книжке журнала за тот же год. Статья осталась неоконченною, но в напечатанной части весьма интересна по самостоятельности взглядов автора и оригинальности приемов изложения. По мнению Киреевского, ошибочно думать, что государство наше было основано варяжскими князьями и что эти князья, внося свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в такое отношение, как будто бы он был завоеван: в Древней Руси не было ничего похожего на завоевание, ни на внезапное, ни на постепенное; отсутствие личной земельной собственности и принадлежность земли целой общине (деревне или городу) — одно из коренных отличий всех славянских народов, совершенно несовместное с завоеванием, у нас не только не нарушалось от призвания варяжских князей, но и до сих пор существует. «Простота и безыскусственность древнего быта, — говорит Киреевский, — удивительное единство языка, веры, обычаев и характера, несмотря на все разнообразие внешних отношений, наложили на историю всех славян, особенно в первые века их исторической памяти, печать разительного сходства». Поэтому вопрос о государственном быте наших предков до призвания варягов и первое время после него, ввиду отрывочности летописных известий об этом, необходимо изучать в сопоставлении с данными о первоначальном государственном устройстве «наших славянских братьев». Как у юго-западных славян, так и у славян русских в древности был один внутренний порядок в отношениях племен друг к другу и устройстве каждого отдельного племени, и этот порядок был основан на отношениях родовых: каждый род имел своего главу, который назывался старейшиной или князем; отдельные роды составляли более крупные родовые группы, или согласия, имевшие главами своих старцев, бояр, князей, и наконец роды объединялись в племени, старейшина которого носил название великого князя. Таким образом, князья были на Руси и до призвания Рюрика; в каждом племени между князьями и городами, средоточиями родовых согласий, существовало чиноначалие старейшинства; общественные дела решались в деревнях миром, сходкою, роды и племена имели свои веча, городовые и племенные; судьба частных лиц решалась окончательно внутри рода, и только дела, касавшиеся целого племени или всего рода, могли быть обсуждаемы на племенных и всенародных собраниях, где они вершились советом всех старейшин, под председательством великого князя. Связью между родами и племенами служило единство княжеского рода и чиноначалие старейшинства между князьями; великий князь сначала не был правителем народа, а лишь средоточием или знаменем его единства: он был судьей в распрях князей и племен, председателем законодательных собраний народа, а главным образом, старшим вождем и устроителем военных сил. Между племенами русских славян уже до Рюрика существовало единство; по крайней мере, ясно обозначаются два союза племен — северный и южный. Единство языка, веры, обычаев позволяет, по мнению Киреевского, предположить, что издревле существовала связь и между северным союзом племен и южным, но, по существу родовых отношений, связь эта часто нарушалась. Такова была, в общих чертах, картина первобытного устройства древней Руси, как оно представлялось Киреевскому. Замечательною особенностью этой статьи была общеславянская постановка вопроса, для своего времени совершенно новая, как это показал в своей ответной заметке Погодин. Занятия русской историей привлекали, как было сказано, постоянно внимание Петра Киреевского. В 1846 г. им был напечатан в первой книжке начавших тогда выходить «Чтений в Обществе истории и древностей российских» при Московском университете перевод с английского сочинения Самуила Коллинса, бывшего врачом царя Алексея Михайловича, о современном ему состоянии России, сделанный с экземпляра первого издания его 1671 года («Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне»). Переводу предпослано было несколько слов о Коллинсе, обстоятельствах его пребывания в России и сочинениях его. Кроме этого, в бумагах Петра Киреевского, оставшихся после его смерти, сохранилась масса выписок из летописей и других источников древней русской истории, представляющая также черновую работу покойного по любимому предмету.
Но учено-литературная деятельность, как было сказано, не составляла главного дела для Петра Киреевского. Делом его жизни было выяснение основ русской народной самобытности практическим путем непосредственного общения с народом и изучения живых в нем памятников народной старины. По свидетельству Кавелина, близко знавшего всю семью Киреевских, Петр Киреевский «с палкой в руке и котомкой на плечах отправился странствовать пешком по нашим селам и деревням, вдали от больших дорог, туда, где следы старины сохранились живее и ярче, неутомимо собирая народные песни, пословицы, сказанья, изучая народный быт и нравы, стараясь разглядеть и понять обломки давно прошедшей народной русской жизни…» Свой подвиг собирания русских народных песен он начал вскоре же по возвращении из-за границы, летом 1830 года, и продолжал его затем неустанно до самой кончины. Первое небольшое собрание, сделанное им в 1830 году, по его собственному свидетельству, каким-то образом пропало, и в 1831–1832 г. он снова принялся записывать песни с голоса среди крестьян Московской губернии. Предприятие его встретило сочувствие и поддержку со стороны друзей, особенно Языкова, и скоро собрание его пополнилось песнями, записанными семьей Языкова в Симбирской и Оренбургской губерниях. Как дорого ценил П. Киреевский такое участие друга в своем деле, видно из того, что впоследствии, вспоминая о нем при издании части своего собрания, он со свойственною ему скромностью склонен был приписать Языкову даже главную честь всего дела и заявлял, что одушевленному сочувствию своего незабвенного друга он обязан «многими внутренними силами» для осуществления своего предприятия.
В 1834 году, для пополнения своего собрания, которое в это время уже достигло довольно значительного объема, П. Киреевский путешествовал по уездам Новгородскому, Валдайскому, Демянскому и Осташковскому и собрал здесь много песен, «особенно замечательных», по его словам, «по своему наречию». С тех пор он постоянно продолжал дополнять свое собрание в многочисленные переезды свои по различным сторонам России. Собрание пополнялось и доставлением материалов со стороны лицами, сочувствовавшими П. Киреевскому и понимавшими важность его предприятия; между прочим, были доставлены песни Пушкиным из Псковской губернии, Гоголем из разных мест России, Кольцовым из Воронежской губернии, Снегиревым из Тверской и Костромской, Шевыревым из Саратовской, Поповым из Рязанской, Кавелиным из Тульской и Нижегородской, Вельтманом из Калужской, Далем из Приуралья, Якушкиным из Костромской, Тверской, Тульской, Калужской и Орловской, Ознобишиным свадебные песни из Псковской губернии и др. Таким образом, собрание Киреевского обнимало почти все великорусские губернии и захватывало часть южных. Кроме того, в состав его вошло значительное количество песен белорусских: П. Киреевский своим личным трудом или за плату из своих средств при помощи местных сил собрал и записал до 500 народных песен из белорусских областей «от Чудского озера до Волыни и Сурожа, от литовского Берестья до Вязьмы и под Можайск».
В 1844 году П. Киреевский решился приступить к печатанию своего собрания, но встретил, по-видимому, большие препятствия со стороны тогдашней цензуры. «Если министр будет в Москве, — писал Иван Киреевский брату в 1844 году, — то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные, а что народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, так же и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным…»
После многих хлопот в 1847 году удалось напечатать «Русские народные стихи» (духовные), в количестве 55, в девятой книжке «Чтений в Императорском обществе истории и древностей российских». Любопытна оговорка собирателя относительно содержания печатаемых народных стихотворений, очевидно, находившаяся в связи с цензурными условиями времени. «Разумеется, — говорит Киреевский, — что от этих простодушных излияний народного чувства нельзя требовать ни догматической точности, ни соответственности выражения с важностью предмета; но должно им отдать справедливость, что все они проникнуты чувством искреннего благочестия. А потому и ошибки их, ненамеренные, конечно, никого не введут в соблазн, тем более, что и самые простолюдины строго отличают эти плоды своей фантазии от учения церковного».
Песням было предпослано от собирателя предисловие, в котором он говорил о любви русского народа к песне, о многочисленности народных песен, красоте их, вымирании живого народного творчества, образовании своего собрания и о значении печатаемых народных духовных стихов. «Русские песни, — говорил здесь Киреевский, — можно сравнить с величественным деревом, еще полным силы и красоты, но уже срубленным: бесчисленные ветви этого дерева еще покрыты свежей зеленью, его цветы и плоды еще благоухают полнотой жизни, но уже нет новых отпрысков, нет новых завязей для новых цветков и плодов. А между тем прежние цветы уже на многих ветвях начинают преждевременно сохнуть, уже много из прежних листьев и цветов начинает облетать или глохнуть под бледною зеленью паразитных растений». Киреевский объяснял в предисловии, что в его собрание вошли только песни старинные, настоящие; позднейшие, на которых сказалось влияние городской моды, в которых, «вместо прежней красоты и глубины чувства встречается безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского», — такие песни из него исключены; песен, бывших в печати, очень немного, большая часть записана прямо с голоса. Относительно духовных стихов Киреевский замечал, что на них следует смотреть, как на «полевые цветы», которыми народ в простоте своей любит украшать священные предметы…
Какое значение имело в ту пору появление в печати такого рода произведений, как песни Киреевского, видно, между прочим, из письма Максимовича к Бодянскому по поводу цензурной кары, постигшей «Чтения» в 1849 г., т. е. через два года после напечатания в них песен Киреевского: «Жалею сердечно о ваших „Чтениях“, — писал Максимович, — у меня с появлением духовных стихов (Киреевского) родилось какое-то предчувствие не к добру…» Кроме 55 упомянутых духовных стихов в «Чтениях», при жизни Киреевского было напечатано из его собрания несколько песен в «Московском сборнике» 1852 г. и «Русской беседе» 1856 года.
В примечании к напечатанным в «Московском сборнике» песням П. Киреевский обращает внимание на немногочисленность исторических песен сравнительно с другими и объясняет это явление тем, что «именно тот слой народа, который шел во главе исторического движения и потому, естественно, был ближайшим хранителем изустного исторического предания с начала прошедшего века, принял надолго направление, неблагоприятное для сохранения родных воспоминаний, а остальной народ, и до сих пор еще не отвыкший петь народные песни, мог сохранить в памяти только немногие отпечатки главных эпох истории». Подобным же образом, по замечанию Киреевского, «не уцелело ни одной исторической песни» и в Польше.
Особенное внимание Киреевский в своей статье обращает на почти полное отсутствие песен об «эпохе так называемого татарского ига». «Такое отсутствие воспоминаний об этой эпохе, — говорит он, — может служить сильным свидетельством против лиц, называющих это несчастное время эпохою татарского владычества или ига, а не эпохою татарских опустошений, как было бы справедливее». Примечания подобного рода характеризуют источники, из которых вытекал у П. Киреевского живой интерес к изучению произведений народного творчества. «Великому печальнику за русскую землю», как называл Петра Киреевского Хомяков, так и не пришлось увидеть в печати в полном виде свое собрание, труд многих лет, исполненный с такой любовью и с таким знанием дела.
[Летом 1856 г. П. В. Киреевский, похоронив брата, Ивана Васильевича, тяжело заболел. У него начался приступ болезни, которая мучила его на протяжении многих лет. Опасаясь за свою жизнь, Петр Васильевич вызвал к себе брата, Василия Алексеевича Елагина, который приехал к нему вместе с женой, Е. И. Елагиной.
Дневник В. А. Елагина сохранился в виде нескольких черновых записей и начала беловой рукописи, озаглавленной «Воспоминания о последних днях жизни П. В. Киреевского». Первая запись относится к приезду В. А. Елагина в Киреевскую Слободку.
25 августа. Я приехал в субботу в пятом часу утра. После обеда был Майдель[400], а когда он уехал, Петр в первый раз сказал мне, что ему нужно сделать завещание, что он начал о нем думать после смерти брата Ивана, что меня назначает душеприказчиком, чтобы я этого вовсе не пугался, что это только долгая речь, что будем говорить, пожалуй, целый год и все устраивается только из предосторожности, на всякий случай. «Эту болезнь я не считаю смертельною…». Меня это, однако, встревожило, а вышедши от него, я узнал, что он меня ждал нетерпеливо, что для этого посылал за мною в Бунино. Вечером он еще говорил о духовном завещании и Кате и, между прочим, просил ее меня успокоить. «Завещание не имеет связи с теперешнею моею болезнью. Я начал о нем думать с самой смерти брата». Ему только нужно поговорить о нем со мною. Разговора этого я старался, однако ж, не возобновлять. Целые 22 дня видел я его беспрестанно и часто был с ним наедине целые часы. Сам он не начинал речь, хотя было ясно, что его что-то очень заботит: «Задорные мысли не дали заснуть», — говорил он иногда. «Теперь у меня свежа голова, пожалуйста, не опоздайте. Мне нужно многим распорядиться». Доктор обещал как христианин предупредить его, когда будет нужно, когда будет опасность.
7 сентября. Воскресенье. Поутру он опять попросил читать ему громко Маколея, начиная с того места, где он остановился: «Как это любопытно!» Много говорил о книгах, о переводах, о своих планах. «Книги, книги! Как они меня занимали и теперь как еще занимают!» Вдруг перед обедом припадок глухоты прервал чтение, смертельно огорчил его. Лихорадки не было, но слабость заметно увеличилась от горя.
<…> В половине сентября ему стало гораздо хуже. 21-го Павлов объявил, что он опасен. 22-го Майдель требовал консультации, сказал об этом самому больному.
23 сентября. Иван Филиппович[401] приехал вечером и сказал нам: «Напрасно вы не даете ему высказаться. Это его успокоит, а если начнет он сам, поддержите разговор о завещании. Ведь и без того о нем думает, и это ему мучительно. Теперь он не в состоянии распорядиться ничем, но это пройдет, ему будет лучше, и тогда говорите с ним о завещании и кончайте это дело».
<…> Получен был ответ из Оптина, о чем я тогда же сказал ему. До среды 26-го мы не решались прочесть самого письма, боялись все, кроме Маши, что приготовления к последней исповеди его истощат. Майдель говорил, что он боится, однако, совершенного падения сил. Лучше не было. В среду 26-го рано поутру Маша начала говорить об оптинском письме и завещании, я прочел его Петру. Он сказал: «Готов последовать совету старцев». Заметно было, что он огорчился, понявши опасность. Я просил доктора успокоить его.
Майдель долго молчал, сидел перед ним с унылым лицом и потом сказал: «Петр Васильевич. Я обещал наперед сказать вам, когда вам нужно будет заняться вашими делами. Теперь время настало. Кончите это дело, чтобы быть покойным». Петр понял все, пожал ему руку, благодарил за исполнение обещания и сказал, что ему это очень нужно, а мне прибавил: «Времени у меня мало для разговора, а на душе куда как много».
<…> Тогда же он мне сказал: «Вся сила моего движимого имения в моих бумагах и книгах. Я их завещаю тебе»[402].
В архиве П. В. Киреевского сохранилось письмо В. А. Елагина к И. С. Аксакову, в котором он сообщает о П. В. Киреевском: «В ночь на 20 августа он вдруг почувствовал страшную боль в печени. 20-го написал имена людей, которых ради Бога просил освободить[403], хотел было послать за мною именно для того, чтобы сделать меня душеприказчиком и написать завещание. Но не хотел испугать, сам написал письмо к моей жене, в котором просил прислать меня, когда я съезжу на именины к брату Николаю, чтобы я мог читать ему громко, потому что „сам он опять несколько расклеился“. Рука была такая ужасная, что жена отправила нарочного осведомиться и между тем собралась бросить больного сына и скакать в Слободку на дрожках (лошадей для большого экипажа пока не было). Судьба так устроила, чтобы именно в этот день я уехал в Петрищево еще за два дня до именин брата. Между тем больной бегал по комнате от боли, не мог даже сидеть, пока не выбился из сил и не упал на постель, где спал. 24 августа вечером, воротившись в 11 часов ночи в Бунино, я не нашел дома жены, насилу отыскал к часу ночи свежих лошадей и от темноты поспел в Слободку только к 5 часам утра, ровно за два месяца до его последнего часа. Я нашел его в маленьком кабинете, узнал, что в ночь ему приставили 20 пиявок и что боль утихла немного, по крайней мере, позволила лежать. Я нашел его желтым, как лимон…»[404].
О последних днях жизни П. В. Киреевского свидетельствует и письмо будущего редактора «Московского вестника» И. В. Павлова к А. И. Малышеву: «<…> Ну-с, славянофилы все консеквентные немцы, тупоумные вольфы… Лейбницем же был у них человек необыкновенный, малоизвестный в печати… человек, который был моим другом и наставником… Октября 26 дня его не стало[405]! Уходила его, в моих глазах, уходила его отвратительная славянофильская семья… Ты, конечно, догадываешься, что я говорю о Петре Васильевиче Киреевском. Знаешь, Андрюша, каково я чадушко? И что значит иметь на меня влияние?.. И на меня — мужа развитого и укоренившегося — Петр Васильевич имел страшное влияние! Нравственное обаяние этого человека было неописанно… Пятна не было на душе его. Несмотря на его великую ученость, он был непритворно скромен, как красная девка. Зла в живом человеке он решительно понимать не мог. Всякий дурак мог его надуть наглейшим образом! Ненависть в нем только была к принципам и к правительству. Несмотря на свой глубокий, можно сказать, артистически тонкий ум, он был совершенное дитя. А что любви, что правды было в этом человеке! <…> У него есть старуха мать, умнеющая баба, какую я когда-либо видал… Это Авдотья Петровна Елагина, о которой ты, конечно, слыхал от Грановского. Но женщина она без сердца и крайне не симпатичная. Была еще при нем сестра, бестолковая богомолка, два брата Елагиных, добрые в умные ребята, но совершенные дети, особенно старший Василий, женатый на немке[406]… „О старец! Гроб передо мною!“ Как я ненавижу эту поганую тварь!.. Она, вот видишь, Эмеранс (Помнишь, Эмеранс Шанте ле Сарафан в повести Тургенева „Два приятеля“?). Пленительная, услужливая Эмеранс, которая в семействе разыгрывает и Марфу и Марию… Она-то ходила за больным, и ей-то по детской доброте он вверился всесовершенно! Приглашен был здешний немец, инспектор управы, добрый, хотя и надутый дурак. Приехал я, вижу, страшная чепуха. Говорю откровенно. Немка страшно обижается, подпущает мне колкости. Ей все верят. Я к немцу-инспектору. Говорю, вот и вот, что надо делать. Он соглашается. Но назначенное мной лекарство дают через два дня и в десять раз меньшей дозе (à la lettre[407]). Вскоре печальный исход и был очевиден… Я братьям предсказываю смерть. Обижаются, потому что немец обнадежил. Неприятности. Я перестаю ездить. Дикий Якушкин — ты помнишь его? Он страстно любил Петра Васильевича. Приезжает к ним от меня и начинает ругаться! „Павлов-де вот что говорит, вы его морите“. Марфа-Мария, несмотря на свою немецкую глупость, хитра. Она-то умела Якушкину на меня наговорить, что он на меня разъярился и, как резиновый мячик, отскочил от немки прямо ко мне… Чуть на дуэль меня не вызывает… Я ему сказал дураку и объяснил, в чем дело, По личному желанию больного я опять к нему стал ездить. Эмеранс пустилась было в объяснения. Много мне стоило труда, чтобы ее не оттаскать… Через несколько дней больной умер. Медицинских советов я уже не давал, но умолял братьев дать ему подписать духовную, чего он страстно желал и по временам метался и кричал на весь дом: „Сжальтесь, дайте подписать духовную!“ Эмеранс всех уверила, что это его расстроит, так и не дали. Они по нем не наследники: у Ивана Васильевича остались сыновья; тут своекорыстия не было — одна глупость и немецкий патриотизм. Нужно тебе сказать, что за год до этого у Петра Васильевича умер управляющий, которого он очень любил, после управляющего осталась жена. Она была полной и очень распорядительной хозяйкой. Петр Васильевич ни во что не вмешивался, кроме лесоводства, в котором был великий знаток. Он уважал эту женщину и хотел ее обеспечить. Эмеранс за это ее возненавидела! Мало того, что не дала подписать духовную, где бедной женщине оставлялся кусок хлеба; она ее гнала, на каждом шагу попрекала ее приживальством, делала ей тысячи неприятностей… и — что всего ужасней — все это делалось так, что Петр Васильевич все слышал, все знал — и мучился! Прогнать Эмеранс он не мог, а духовной подписать ему не давали… Можно ли придумать более страшную пытку для умирающего человека, который весь был доброта и деликатность?..»[408]][409]
Петр Киреевский не перенес потери брата Ивана, умершего 11 июня 1856 года, заболел вскоре после его смерти и скончался 25 октября того же года в своей орловской деревне, на 48 году жизни. Он погребен рядом с братом в Оптиной пустыни. Песни, собранные им, были изданы Обществом любителей российской словесности в 1860–1874 гг. в 10 выпусках, под наблюдением Бессонова, в составе комиссии из К. С. Аксакова и Даля, при участии брата покойного собирателя В. А. Елагина. Некоторые песни из собрания Киреевского, впрочем, не изданы и до сих пор. Кроме песен, после смерти Петра Киреевского, в 1857 году, появился в печати и сделанный им перевод с английского книги Вашингтона Ирвинга «Жизнь Магомета».
П. В. Киреевский считается одним из первых по времени и наиболее влиятельных и крупных представителей того направления русской мысли и литературы, которое возникло в начале сороковых годов и известно под именем славянофильства. Герцен ставил его особенно высоко в ряду других славянофилов. Значение его, однако, в выработке славянофильского учения пока мало выяснено и недостаточно определено. Главным образом, по-видимому, оно сводилось к непосредственному влиянию его личности. Хомяков говорил, что не видывал человека с большими миссионерскими способностями, и положение, занимаемое Петром Киреевским по отношению к старшему брату Ивану, может, кажется, служить тому подтверждением. С самых первых лет детства оба брата были почти неразлучны и связаны друг с другом самою нежною и горячею дружбой. «Сегодня рождение брата, — писал И. В. Киреевский домой из Берлина, — этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу…» Петр Васильевич Киреевский, в свою очередь, писал из Мюнхена матери о брате: «Вы знаете, что он тот перл, которым вы всего больше можете гордиться, что драгоценнейшая награда, данная вам судьбой за чистую бескорыстность всей вашей жизни, он — лучший из ваших детей! И этому первенству я не завидую, но горжусь тем, что вижу его высокое место». Несмотря на все это, сначала они расходились в убеждениях относительно самого жизненного для того и другого вопроса — во взглядах на русский народ и основы его жизни и просвещения, но потом, в непрерывном общении и живом, страстном обмене мыслей и изучений, взгляд старшего брата постепенно изменялся, тогда как исконное, заветное убеждение младшего еще более крепло и определялось. В результате — оба являются замечательными деятелями русского общественного и народного самосознания, первый преимущественно путем теоретического выяснения и определения русской народной самобытности и основ самобытного русского просвещения, второй практическим путем непосредственного общения с народом и подвигом собирания в нем живых памятников его духовной жизни, произведений его поэтического творчества; представляя живой пример духовного взаимодействия, братья по характеру и способностям своим взаимно как бы дополняли друг друга в том деле, которому посвятили свою жизнь, так что, по замечанию Хомякова, в сущности, невозможна отдельная биография того или другого из них, возможна только биография братьев Киреевских. Отличавшие Петра Киреевского сила ума, самостоятельность мысли, глубина чувства, горячность убеждения, многосторонняя образованность в связи с неотразимым обаянием чистоты и теплоты душевной должны были несомненно оказывать большое влияние на людей, близких к нему по направлению мыслей, если эти высокие духовные его качества признавались и ценились людьми, и не разделявшими его взглядов. «На днях я был в Орле, — писал однажды И. С. Тургенев С. Т. Аксакову, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить». «Как мне жаль обоих Киреевских — передать вам не могу», — писал он же в начале 1857 года, после смерти одного за другим обоих братьев.
II. Своенародности подвижник просвещенный…[410]
1
Н. П. Колюпанов в своей биографии Кошелева начинает рассказ о братьях Киреевских такими словами: «Род Киреевских принадлежит к числу самых старинных и значительных родов белевских и козельских дворян. В старину Киреевские служили по Белеву, владели в Белевском уезде многими вотчинами и поместьями: предку их, белевскому дворянину Василию Семеновичу, в начале XVII века пожаловано за осадное сидение бывшее его поместье село Долбино, в 7 верстах от Белёва, в отчину — это и было великолепное родовое имение Киреевских, сохранившееся за ними до сих пор. В Долбине прошли все первые детские годы И. В. и П. В. Киреевских».
Совершенно так, только переменив имена и названия, приходится начинать биографию любого из первых славянофилов. Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни и питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой: она с молоком матери внедряется в ребенка и юношу, окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успел сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево: мы, как растения, пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше — эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел.
Петр Васильевич Киреевский родился 11 февраля 1808 года в том самом Долбине, о котором только что была речь. Он был вторым ребенком в семье, на два года моложе своего брата Ивана. Отец, Василий Иванович, в молодости служил, при Павле вышел в отставку с чином секунд-майора и поселился в родовом Долбине, где выстроил себе новый дом — огромный, на высоком фундаменте, с мраморной облицовкой стен внутри, со множеством надворных строений и великолепными садами. Это был, по-видимому, сильный и оригинальный человек, нравственно из одного куска. Его образованность надо признать редкою для его времени: он знал пять языков, любил естественные науки, имел у себя лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил; на смертном одре он говорил старшему сыну о необходимости заниматься химией и называл ее «божественной наукой». Он много читал, и его знания были, говорят, очень многосторонни. Пробовал он и писать, переводил повести и романы и даже сам сочинял. Он был англоман — любил английскую литературу и английскую свободу. Вместе с тем был очень набожен, ненавидел энциклопедистов и скупал в Москве сочинения Вольтера с тем, чтобы жечь их. Свой дом он вел строго по заветам старины; занятия химией и англоманство нисколько не поколебали в нем патриархального духа и не заставили с пренебрежением отвернуться от простонародного быта; напротив, он сохранил во всей силе ту близость усадьбы с народом, тот открытый приток народного элемента в господскую жизнь, которые отличали помещичий быт старого времени.
«Из 15 человек мужской комнатной прислуги 6 были грамотны и охотники до чтения; книг и времени было у них достаточно, слушателей много. Во время домовых богослужений, которые были очень часто (молебны, вечерни, всенощные, мефимоны и службы Страстной недели) они заменяли дьячков, читали и пели стройно старым напевом: нового Василий Иванович у себя не терпел, ни даже в церкви. В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная дворня девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, „заплетися, плетень, заплетися, ты завейся, труба золотая“ или „а мы просо сеяли“, „я иду во Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку“ и др.; а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Вообще народу жилось весело, телесных наказаний никаких не было — ни батогов, ни розог. Главные наказания в Долбине были земные поклоны перед образом до 40 и более, смотря по вине, да стул (дубовая колода, к которой приковали виновного на цепь рукою). Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К весельям деревенской жизни надо прибавить, что церковь села Долбина, при которой было два священника, славилась чудотворною иконою Успения Божьей матери. К Успеньеву дню стекалось множество народу из окрестных сел и городов, и при церкви собиралась ярмарка, богатая для деревни. Купцы раскидывали множество палаток с красным и всяким товаром, длинные, густые ряды с фруктами и ягодами, не были забыты и горячие оладьи и сбитень. Но водочной продажи Василий Иванович не допускал у себя. Даже на этот ярмарочный день откупщик не мог сладить с ним и отстоять свое право по цареву кабаку. Никакая полиция не присутствовала, но все шло порядком и благополучно. Накануне праздника смоляные бочки горели по дороге, шедшей к Долбину, и освещали путь, а в самый день Успения длинные, широкие, высокие, тенистые аллеи при церкви были освещены плошками, фонариками, и в конце этого сада сжигались потешные огни, солнца, колеса, фонтаны, жаворонки, ракеты поодиночке и снопами, наконец, бурак. Все это приготовлял и всем распоряжался Зюсьбир (немец из Любека, управлявший сахарным заводом Киреевского). Несмотря на все эти великолепия, постромки у карет, вожжи у кучера и поводья у форейтора были веревочные»[411].
Семейные предания изображают Василия Ивановича человеком твердой воли и непреклонных убеждений. Рассказывают, что вскоре после его женитьбы в 1805 г. заехал в Долбино губернатор Яковлев, объезжавший губернию и пожелавший в Долбине переночевать, с ним была многолюдная свита, в том числе и его возлюбленная; Василий Иванович не впустил ее в свой дом, и губернатор принужден был уехать дальше искать ночлега и потом не решился мстить Киреевскому. Одно время Василий Иванович был судьею в своем уезде по выборам; он и здесь внушил уважение к себе своей справедливостью и страх своею строгостью: «Нерадение в должности — вина перед Богом», — говорил он и назначал неисправным чиновникам земные поклоны, как своим дворовым. Лясковский, просматривавший его записную книгу, встретил в ней две трогательные заметки, где он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Это непоколебимое сознание своего нравственного долга простиралось в нем далеко за пределы семейного и помещичьего обихода: он чувствовал как гражданин и при случае умел поступать как гражданин. Сохранилось его черновое прошение на имя государя, где он предлагал способы для борьбы с повальными болезнями. В 1812 году, переехав с семьею для безопасности из Долбина в другую свою вотчину, под Орлом, он самовластно принял в свое заведование городскую больницу в Орле, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них. Здесь, в госпитале, он заразился тифом, который свел его в могилу (в ноябре 1812 года).
Еще несколько анекдотических черт дополнят его портрет. В нем было много странного. Он был чрезвычайно неряшлив в своей наружности. Он очень много читал и любил читать, затворившись в своей комнате, лежа на полу; вокруг него на полу стояли недопитые чашки, потому что он не позволял убирать в кабинете, подметать и стирать пыль; после его женитьбы на молоденькой Авдотье Петровне Юшковой ездившие к ним гости говорили, что единственный чистый предмет в доме — это хозяйка. В обыденных житейских обстоятельствах он был наивен как ребенок. Так, живя в Москве с молодой женой, почти ребенком, до ее первых родов, он уезжал с утра из дома, не оставив ей денег на расходы, и она не знала, как накормить свою многочисленную дворню; а он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучей книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, до которого был большой охотник.
Вот какого дуба отростком был П. В. Киреевский. Я с умыслом говорил подробно об отце: сын унаследовал от него так много черт, как это редко встречается. Важно не это сходство само по себе, но та перспектива в глубь быта и времени, которую оно открывает. Как и отец, Петр Киреевский представляет собою яркий моральный тип: та же внутренняя цельность, не подрываемая скепсисом, та же непоколебимая убежденность неизменно положительного свойства, та же непреклонная верность долгу и дальше живой умственный интерес и вместе крепкое «земле своей своеземство» — какой-то инстинктивный патриотический консерватизм, насильственно подчиняющий себе все завоевания ума и знания, еще дальше — одинаковый дилетантизм в занятиях, непрактичность в житейских делах, известное чудачество во внешних проявлениях личности и пр. Здесь чувствуется нечто большее, нежели фамильное сходство — это целая культура в двух, правда, незаурядных, но вполне типичных своих представителях, культура старого поместного дворянства, еще не оторванная от народной почвы, напротив, во многом близкая к ней и сознательно дорожившая этой близостью. Так духовный склад и самое мировоззрение Петра Киреевского всеми своими корнями уходят в глубь народной жизни. И, что особенно важно, — не только через отца, но и через мать вышли из недр одной и той же культуры.
Авдотья Петровна Юшкова также принадлежала к старинному дворянскому роду (притом того же Белевского уезда): по отцу она была в родстве с Головкиными и Нарышкиными, ее дед по матери, приятель екатерининских Орловых, был белевским воеводой. И ее семья, как Киреевских, соединяла с почвенностью замечательную по времени образованность: отец Авдотьи Петровны был в переписке с Лафатером, ее мать была отличной музыкантшей и, говорят, много читала на разных языках; бабушка, у которой она, осиротев, жила с 5-тилетнего возраста, вдова того самого белевского воеводы, важная и богатая барыня, была женщина по-тогдашнему начитанная. Сама Авдотья Петровна получила прекрасное образование, опять-таки двойственное: воспитанная французскими гувернантками из эмигранток, она рано освоилась с французской классической литературой, и, с другой стороны, живя по зимам в Москве, в дружеском кружке Тургеневых и Соковниных, она, по словам ее биографа, не могла не разделять общего восторга к Дмитриеву и Карамзину, который на правах родственника бывал в доме ее бабушки. Вообще литературные и эстетические элементы преобладали в ее воспитании, и это как нельзя более соответствовало ее живой, восприимчивой натуре. В этом же направлении сильно повлиял на нее, как легко понять, В. А. Жуковский, побочный сын ее деда, росший вместе с нею, он был другом ее юности и руководителем в занятиях. Шестнадцати лет она была выдана замуж за вдвое старшего Киреевского. Он представлял собою по преимуществу моральный тип, она — тип эстетический. Влияние мужа, без сомнения, во многом и на всю жизнь определило ее положительные взгляды, в особенности укрепило в ней глубокую религиозность, но она до старости сохранила свой легкий, ясный, живой нрав. Она любила цветы, поэзию, живопись, шутку и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. «Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонной старости не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью: она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так же сильно был развит в ней вкус к поэзии, вообще к литературе. По словам К. Д. Кавелина, близко знавшего ее, она была основательно знакома со всеми важнейшими западными литературами, не исключая новейших. Она и сама любила писать: ее письма к сыновьям и их друзьям очаровательны. Всю жизнь она переводила с иностранных языков. Еще в юности она, под руководством Жуковского, перевела много пьес модного тогда Коцебу; в 1808–1809 г. она помогла Жуковскому перепиской и переводами при издании «Вестника Европы»; когда подрастали ее дети, она перевела «Левану» Ж.-П. Рихтера, позднее перевела двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза, отрывки из мемуаров Стефенса для «Москвитянина» 1845 г. и пр.; ее переводы, большею частью ненапечатанные, составили бы много томов.
П. В. Киреевский мог бы сказать о себе словами Гете: от отца он унаследовал моральный тип, des Lebens ernstes Führen[412]. Этот тип унаследовали все трое детей: его брат, Иван Васильевич, основатель философской доктрины славянофильства, и сестра Мария, умершая девицей в пятидесятых годах, ревнительница древнего благочестия, дважды собственноручно переписавшая макариевский перевод Библии, в то время запрещенный цензурою. Но поэтическое чутье, страстную любовь к музыке, склонность к безобидной шутке — словом, die Frohnatur[413], позднее, впрочем, заглохшую в нем, — он унаследовал, конечно, от матери. Это ее легкая кровь сказывалась в нем, когда, придя, например, однажды к Екатерине Ивановне Елагиной вечером в день ее именин, он извинялся, что не принес подарка, и вдруг, показав в окно, сказал: «Но дарю тебе всю chevrefeuille (жимолость) на свете и еще Полярную звезду».
Эта общая наследственность со стороны отца и матери в характере П. В. Киреевского непосредственно бросается в глаза. Гораздо труднее определить те частные черты, которые были обусловлены в нем духом семьи. Если вообще атмосфера родительского дома могущественно влияет на ребенка, то тем сильнее это влияние в семьях столь крепкой и насыщенной культуры, какова была семья Киреевских. Что семья развила и укрепила в нем религиозное чувство и преданность православию, это разумеется само собою. В этом доме, несмотря на легкий характер матери, гнездились какие-то темные предчувствия и страхи. Семейная хроника Киреевских и их родных полна всяких мистических историй, неожиданных совпадений и чудес. В долбинском доме являлись духи каких-то бабушек, умерших за сто лет. Говорили, что Василий Иванович в минуту смерти (он умер, как уже сказано, в Орле) приехал в Долбино в карете, прошел в дом и крикнул своего человека: все дворовые видели его и слышали его голос. На его свадьбе с Авдотьей Петровной шафером был у него Николай Андреевич Елагин; свадьба была 13 января (1805 г.) в Долбине; шафер простудился, занемог горячкой и через несколько дней умер в доме молодых. В 1817 году, 11 января, в день рождения Авдотьи Петровны, должна была состояться в Дерпте свадьба ее лучшего друга, Марьи Андреевны Протасовой, которую так долго любил Жуковский, с Иваном Филипповичем Мойером. Почему-то свадьба в этот день не могла состояться и была перенесена на 14-ое января. Авдотья Петровна спешила из Долбина на эту свадьбу, но лед Оки подломился под ее повозкою, она едва не утонула, страшно простудилась и была принуждена долго оставаться в Козельске; здесь она сблизилась со своим троюродным братом, родным братом того самого шафера, Алексеем Андреевичем Елагиным, за которого и вышла вскоре затем по второму браку. Такие совпадения запоминались, им, по-видимому, придавали в семье таинственное значение. Все, начиная с самой Авдотьи Петровны, видели пророческие или предостерегающие сны. Общей особенностью всей семьи была также взаимная мнительность относительно здоровья, державшая всех в постоянном беспокойстве и превращавшаяся в панический страх при малейшем поводе. Письма П. В. Киреевского, можно сказать, на три четверти наполнены тревожными запросами, увещаниями и пр. насчет здоровья матери, братьев, вообще родных; пустячное нездоровье кого-нибудь из них заставляет его скакать на место — в Бунино, Петрищево, Москву, бросая все дела, и это повторялось много раз ежегодно. Иван Васильевич тоже был мучеником этих страхов. Кажется, будто тяжелая серьезность их отца в соединении с нервной возбудимостью матери породили в сыновьях эту тревогу, которая ложилась черной тенью на их жизнь и на их мышление.
2
Без сомнения, покажется странным, если я скажу, что ни образование, ни внешние влияния, которым в молодости подвергался П. В. Киреевский, по существу ничего не изменили в нем. Во всяком случае, их действие на него было ничтожно — до такой степени его душевный склад и самое его миросозерцание были предопределены наследственностью и духом семьи. Более чем о каком-либо человеке, о нем можно сказать, что он остался неизменным от рождения до могилы. Мы слишком мало знаем о его молодости, чтобы можно было восстановить картину его развития, но то, что его развитие было только раскрытием и осознанием его врожденных наклонностей, в которых нашел себе форму и волю целый мир национальной и сословно-дворянской истории.
В 1812 году, когда умер отец, П. В. Киреевскому было четыре года. Ближайшие полтора года Авдотья Петровна прожила с детьми у своей тетки Е. А. Протасовой в ее имении под Орлом; маленький Петя, говорят, очень скучал там по родном Долбине. С ними жил там и Жуковский, тогда уже прославленный автор «Певца во стане русских воинов», и, когда Авдотья Петровна, в середине 1814 года, перебралась назад в Долбино, он поселился у нее. Петр Васильевич был еще слишком мал, чтобы Жуковский мог непосредственно повлиять на него. Но влияние Жуковского через Авдотью Петровну вошло в семью и, например, очень сильно отразилось на старшем Киреевском; оно в значительной степени определило его вкусы, литературные приемы и даже характер его позднейшей философии. В Петре Киреевском не заметно ни малейших следов этого влияния; немецкий романтизм оказался столь же незаразительным для него, как позднее германская философия. В 1817 году, как сказано, Авдотья Петровна вышла замуж за А. А. Елагина. Это был, по-видимому, заурядный человек, не внесший новой струи в семью, но он был любитель философского чтения, почитатель Канта и Шеллинга. Нет сомнения, что он много содействовал раннему пробуждению философского интереса в Иване Киреевском. Вероятно, и Петр Васильевич читал Шеллинга: тогда в его кругу все увлекались Шеллингом, возможно, что он заимствовал у Шеллинга некоторые историко-философские идеи, но общий дух шеллингинизма опять-таки остался ему совершенно чужд и нимало не определил его направления. Он мог бы и никогда не слыхать о Жуковском, мог бы не прочитать ни строки из Шеллинга — его мировоззрение и его деятельность были бы те же. Об Иване Киреевском этого нельзя сказать.
Братья Киреевские получили чрезвычайно тщательное воспитание. Еще в Долбине они основательно изучили немецкий и французский языки и их классические литературы. В 1821 году семья переселилась в Москву; здесь юноши брали уроки у лучших профессоров университета — у Снегирева, Мерзлякова, Цветаева, Чумакова, учились английскому, латинскому и греческому языкам. Старший в 1824 году сдал экзамен в университете и поступил на службу в Архив Министерства иностранных дел; младший пошел тем же путем несколько позже.
В те годы умственная жизнь Москвы отличалась большим оживлением. Было бы соблазнительно рассказать, как начала пробуждаться мысль в передовых представителях молодого поколения, как стали возникать первые московские кружки — Раича, Веневитинова, В. О. Одоевского, как эти юноши, вышедшие из самых недр патриархального быта и нисколько ему не враждебные, в силу какой-то инстинктивной потребности со страстью предались отвлеченному философствованию, которое в конце концов приведет их к выработке нового мировоззрения, как они, в поисках истины, жадно набросились на современные им философские и эстетические теории Запада и как своеобразно они приспособляли эти учения к своим нуждам. Рассказать об этом было бы тем более соблазнительно, что братья Киреевские стояли в самом центре движения, были дружны с его вождями, входили в состав этих кружков. Но в биографии П. В. Киреевского такой рассказ, я боюсь, был бы совсем неуместен. Мало того, что у нас нет ни одного прямого показания о его роли в этих кружках, об его интересе к ним или об их влиянии на его развитие, но даже предположительно ни одна черта его позднейшего мировоззрения не может быть поставлена в связь с этим движением (опять-таки в отличие от его брата). Общего влияния, разумеется, нельзя отрицать, но оно неуловимо, утверждать же что-нибудь положительное нет оснований. Петр Васильевич был в молодости, да и всю жизнь нелюдим и застенчив; эта молодежь были не его друзья, а друзья его брата; весьма вероятно, что он вовлекался в их кружки, так сказать, механически, вслед за братом, и оставался чужд их интимной жизни.
Вообще, повторяю, внутренняя жизнь П. В. Киреевского в его молодые годы остается для нас закрытой. Несколько больше сведений сохранилось об его литературных занятиях за это время. По-видимому, первой его работой, попавшей в печать, было изложение небольшого курса новогреческой литературы, изданного по-французски в Женеве в 1827 году Ризо Нерулосом, это изложение было напечатано за полной подписью, П. Киреевский, в двух книжках «Московского вестника» 1827 года, 13-ой и 15-ой. Выбор книги был очень удачен. В этот момент вся передовая часть европейского общества с глубоким участием следила за героическими усилиями греков отстоять свою едва добытую независимость. Борьба партий в самой Греции облегчила задачу турок: в 1825 году они снова перешли в наступление, в 1826-м взяли Миссолонги и овладели Мореей, и, в то самое время, когда печаталась статья Киреевского, — в июне 1827 г., взятие Акрополя снова отдало Грецию во власть мусульман. Книга фанариота Ризо вовсе не была простою историей литературы: он хотел познакомить Европу с историей умственного возрождения своей родины и доказать ей, что возрастание Греции было «неизбежным следствием нравственного усовершенствования народа, а не действием фанатической черни, возмущенной умами беспокойными»; по тогдашнему настроению европейского общества, особенно правительств, это был со стороны Ризо очень искусный прием. Во всяком случае, выбор такой книги свидетельствует о значительной развитости девятнадцатилетнего Киреевского. Статья почти сполна занята переводом выдержек из книги Ризо, они выбраны умно и переданы прекрасным слогом.
В этом же или в следующем (1828) году Петр Васильевич перевел и издал отдельной книжкою повесть Байрона «Вампир»[414] со своими примечаниями (я не видел этой книжки). В 19-ой — 20-й книге «Московского вестника» за 1828 год напечатан его прозаический перевод с испанского значительной части комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях», сопровождаемый таким примечанием редакции: «Считаем за долг сообщить приятную новость любителям словесности, что П. В. Киреевский, которому мы обязаны сим отрывком, намерен заняться переводом всех лучших произведений Калдерона». Действительно, в бумагах Петра Васильевича после его смерти были найдены, по словам Н. А. Елагина, несколько оконченных драм Кальдерона, а также Шекспира, переведенных им в молодости[415], почему он не напечатал их — мы не знаем.
Все эти работы носят очевидно случайный характер и не проливают света на внутреннюю жизнь молодого Киреевского. Были ли у него в это время какие-нибудь определенные планы на будущее, неизвестно. Весною 1829 года он решил было вступить в военную службу[416]. Это намерение, конечно, стояло в связи с только что начавшейся (в 1828 г.) войною против Турции, но что именно прельщало Киреевского в этой войне — мечта ли о восстановлении креста на святой Софии (как императора Николая) или же, что вероятнее, надежда на освобождение Греции русским оружием — судить невозможно. Жуковский, узнав о его намерении, обещал помочь ему в определении на службу, но родители, по-видимому, противились. По намеку в одном письме Рожалина[417] можно догадываться, что в конце концов Авдотья Петровна дала согласие, но тем временем война кончилась, во всяком случае, Петр Васильевич остался штатским человеком. И все-таки в половине июля он надолго покинул родительский дом. Тогда только что начиналась тяга русской молодежи в германские университеты — П. Киреевский был одним из первых.
Он пробыл за границею больше года, и за это время не только он сам, как естественно, писал матери письма более обстоятельные, чем обыкновенно, но и о нем много писали ей брат Иван, съехавшийся с ним там, и их товарищ, друг их семьи Рожалин, которого Петр Васильевич уже застал в Германии, так что из этих писем его образ выступает пред нами явственнее, нежели в какой-нибудь другой период его жизни.
3
Он ехал в Германию несомненно под обаянием ее поэзии и науки. Первый немецкий город, где он решил остановиться, был Дрезден; он рассчитывал найти здесь Рожалина, но разыскал его только на третий день, через час после встречи они были уже в театре: давали «Фауста» в честь 80-летнего рождения Гете. Восхищению Петра Васильевича не было границ: «Невозможно было не забыться, — писал он брату об этом представлении, — едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее»; дирекция обещала дать «Фауста» еще два раза, и они ждали с нетерпением, но власти запретили вторичную постановку. Ему было очень досадно, когда какая-то дама, с которою он познакомился в Дрездене, обещав дать ему письмо к сестре Жан-Поля Рихтера в Мюнхен, обманула. Вместе с Рожалиным он исходил пешком Саксонскую Швейцарию, которая ему очень понравилась. Он был вообще очень оживлен. После его отъезда в Мюнхен (в Дрездене он провел несколько больше двух недель) Рожалин пишет о нем Шевыреву: «У меня был П. В. Киреевский, здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию… Я многого ожидаю от его твердого, постоянного и умеренного характера, которому Мюнхен придаст электричества. План его — учиться политическим наукам, особенно истории, и особенно средней истории». Но и в эти первые дни своей заграничной жизни, когда, казалось бы, блеск европейской культуры должен был ослепить 20-летнего юношу, впервые увидевшего свет, Киреевский остается верен своим задушевным пристрастиям. В России лучше! В Германию можно приехать за делом, на время, поучиться, но жить хорошо только в России. Он уже в Дрездене «успел посердиться на немцев»: в Бреславле ему сшили сапоги, но едва он под Дрезденом взошел на горы, подошвы отвалились. И лошади нехороши: поехали верхом к Богемским горам, «Петр Васильевич перепробовал всех наших лошадей и проклял всех до единой». Немецкие города кажутся ему мизерными, даже Мюнхен, который «на Москву самый похожий»: «Очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве или даже Смоленске».
В начале сентября (1829 г.) Киреевский приехал в Мюнхен, где решил основаться надолго. Наняв квартиру из двух комнат, побывав в театре, посетив Тютчевых, он наконец занялся делом: отправился к ректору университета, филологу Тиршу, просить позволения слушать лекции. Визит сошел благополучно, только уходя Киреевский «чуть-чуть было не вышиб дверь», толкнувшись о нее. По заведенному тогда обычаю он должен был посетить и Шеллинга, которого собирался слушать. Это посещение он подробно описал в письме к брату, остававшемуся еще в Москве. Я должен привести это письмо целиком: оно ближе и, главное, непосредственнее познакомит читателя с молодым Киреевским, нежели это мог бы сделать самый искусный рассказ. Этот юноша двадцати одного года очевидно очень умен и развит не по летам, он зорок в своих наблюдениях, самостоятелен и спокоен в суждениях, и, однако, сколько молодсти в его письме, какая теплая задушевность! Шеллинг, наверное, не часто видал таких юношей, недаром он сразу заметил его и надолго запомнил[418].
Он записался в университете и начал, по-видимому, усердно посещать лекции Шеллинга, Окена, Тирша, Гёрреса и др.; дома он занимался латинским языком, отчасти испанским и итальянским, читал по философии (Шеллинга) и по истории. Изредка он бывает на приемных вечерах у Шеллинга и Окена, но чаще — раза два в неделю — проводит вечера в семье Ф. И. Тютчева, принявшей его с родственной теплотою. Время его распределено по часам, и он трудится упорно. Уже теперь, как потом всю жизнь, он до робости скромен и самого низкого мнения о своих способностях. Ему тяжело чувствовать, пишет он брату, как мало он оправдывает высокое понятие, которое тот имеет о нем. Он во всем считает себя ниже брата:
«Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей: ты далеко опередил меня, какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня позади».
Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят в отчаянье его дурной французский язык, заикание, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери:
«Не подумайте, однако же, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив: язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (т. е. балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которыми бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества».
По одному этому признаку можно предсказать, какой тип человека представит собою Киреевский в зрелом возрасте. Такая замкнутость в себе всегда обозначает целомудрие и упрямство. Такой человек, если только он сильная натура, какою несомненно был Киреевский, непременно разовьется существенно, то есть из коренных задатков своего духа, без примеси наносных элементов и в своих сознательных выводах будет неподатлив, недоступен сомнениям и критике, именно потому, что его мысль — органический плод его существа. Какая-то отчужденность и строгость, часто соединенная с грустью, отличают этих людей, они не сливаются с окружающей их толпой, им чужды ее суетные интересы и утехи. Если в таком человеке зародится мысль большого калибра — все равно, нравственная, философская или практическая — он предается ей всецело, больше того — он становится ее рабом, он одержим ею и пойдет осуществлять ее с неимоверным упорством, которое можно принять за ограниченность ума. Таков был Киреевский, и в 21 год он не только был совершенно сформирован в смысле характера, но уже обладал и той мыслью, которой он останется подвластен всю жизнь.
Эта мысль, выросшая, если можно так выразиться, из насыщенных далекой наследственностью глубин его духа, в 1829–30 гг. еще неясно рисовалась его уму, но в своих общих очертаниях уже предстояла ему как безусловная истина и единая цель. Он уже за границу приехал с определенной задачей — запастись знаниями и окрепнуть духовно для служения родине. Им не руководят ни самодовлеющей теоретический интерес, ни забота о собственной карьере; его цель сразу ставится сверхлично и притом практически: сослужить службу России как целому. Это решение предполагает, конечно, известные предпосылки, т. е. известное знание того, что такое русский народ и чего ему недостает. В тот период, о котором идет речь, Киреевский еще далек от философского обоснования своих взглядов, но исходная точка им уже найдена — в дальнейшем он только разовьет эту зачаточную мысль.
Уже с первых месяцев его заграничной жизни начинают мелькать в его письмах насмешки над «немецкой флегмой», над немецкой «рассчитанностью и холодностью». Им он противопоставляет русскую беспечность, русский хохот и русскую ясность. О брате своем, после того как тот пожил некоторое время в Германии, он пишет родителям: «Он тот же энергетический, высокий и горячий душою и ясный, но вместе с этим прежним русским и европеец, то есть деятельный». Это значит, что главной и драгоценнейшей особенностью русского национального характера он считает нравственную страстность, в противоположность ни теплым, ни холодным или вовсе холодным, каковы, например, по его наблюдению, немцы. Эту черту он, кажется, считает в русских стихийным элементом; по крайней мере, ту же биологическую особенность он отмечает и в русской природе. Так, сообщая о раннем наступлении весны в Мюнхене, он пишет:
«Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас в Москве бегут повсюду, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается свежее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и еще долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с серыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять».
Совершенно то же различие видит он между немцами и русскими в духовной области: там равнодушие, безжизненность, сухость, здесь — живое одушевление и страстная восприимчивость.
«Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образованностью слушателей, а знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантический Давыдов мог возбудить энтузиазм».
Это писано через три месяца по приезде Киреевского в Германию.
Итак, полнота и страстность душевной жизни — вот драгоценная особенность русских. Но они инертны и ленивы, им недостает европейской активности. Мы видели только что, как, говоря о брате, Киреевский употребляет слово «европеец» как синоним понятия «деятельный». Очевидно, что без европейской «деятельности» те прекрасные качества русского характера навеки останутся бесплодными; значит, важнейшая очередная задача России заключается в том, чтобы стряхнуть с себя лень, чтобы закипела в ней бодрая, живая работа. Отсюда Киреевский выводит свою идею служения родине: содействовать пробуждению России. Он пишет брату:
«Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего молчания — какие имена оскверняют нашу литературу! Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни».
Это звучит почти торжественно, но он пишет о том, что для него святей всего, он выражает самое задушевное свое убеждение. И о себе самом, жалуясь на медленность своих занятий, он говорит:
«Здесь, где с каждым днем глубже и глубже чувствуешь те бесчисленные труды, которые еще принадлежат России, чтобы получить живое умственное движение Европы, хотелось бы, чтобы не только каждый день, но каждый час был означен каким-нибудь шагом, и вместо того движение едва-едва заметно».
Так глубоко он проникнут сознанием своего долга перед родиной, он видит в себе только орудие ее блага.
Нам надо теперь вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно, опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же были эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев? Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?
Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей пристрастия, т. е. убеждения чувственного порядка, которые в такой цельной натуре, как Киреевский, естественно должны были обозначиться очень рано и с большой настойчивостью, тем более что при коренной психической однородности, какая существовала между ним и его родной семьей, эти пристрастия были совершенно под лад духу семьи и, следовательно, освящались ею. Нравственные оценки, высказываемые его матерью и братом в их письмах, до такой степени тождественны по общему духу его суждениям, что если, бы выписать их, не называя писавшего, часто невозможно было бы судить, кем из троих писаны те строки. Но самая прочность этих пристрастий уже в молодом Киреевском и их неизменность за всю его жизнь свидетельствуют, что они были органическими в нем, а не привитыми, хотя бы и семьей.
Сердцевина всякого мировоззрения — это тот образ совершенства, который преподносится человеку, причем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе стихийной силы с порядком, иначе говоря — внутренно уравновешенный и разумом направляемый пафос. «Страсть, — пишет он, — не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании». Это значит, отрицательно, что не сила ума, не знания и не активность делают человека совершенным; сами по себе, врозь и в совокупности, они ничто: они ценны лишь настолько, насколько помогают уравновешению и целесообразному направлению стихийной силы в человеке, и, напротив, они вредны, если умаляют эту силу или тормозят ее упорядочение. И дальше, ценно все — всякое переживание, — раз оно способствует этому делу, и в этом смысле ценно страдание. Узнав о горе, постигшем его брата (осенью 1829 г. Иван Васильевич посватался к любимой девушке и получил отказ), Киреевский пишет ему: «И может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль», — т. е. удар был благотворен, потому что воспламенил нас обоих. И совершенно последовательно Киреевский всюду подчеркнул преимущество жизненных впечатлений перед книжными. О своей заграничной жизни он не раз пишет, что большую пользу получил «от виденного и слышанного, и вообще от испытанного»; собираясь в Италию, он оправдывается тем, что «один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах».
Теперь нам ясно, почему он так высоко ценит русскую «горячность» и «ясность». То есть, собственно говоря, суть дела все-таки остается непонятной. В этом его суждении о русском народе очевидно две части: абсолютная оценка некоторых духовных свойств и констатирование этих свойств как раз у родного народа — преимущественно перед всеми другими. Приходится спросить, как и вообще в отношении всякой национальной доктрины: что чему предшествовало? Признание наличности известных качеств у родного народа возведению этих качеств в идеал или наоборот: признание известных качеств идеальными — апофеозу родного народа как несомненного обладателя этих качеств? Т. е. был ли русский народ для Киреевского по милу хорош или по хорошу мил? Вопрос неразрешимый, здесь нечего искать логической последовательности: это две чувственные оценки, которые в своем словесном выражении, разумеется, подлежат поверке и критике как порознь, так и в отношении их взаимной связи, но в том смысле, какой они здесь имеют для нас, т. е. психологически, являются элементарными фактами внутренней жизни Киреевского. Может быть (и, я думаю, наверное), где-то в глубине личного духа у них был общий корень; может быть, Киреевский видел в русском народе то, что чаял в самом себе как глубочайшую наследственную, т. е. национальную возможность. Wär’ unser Aug nicht sonnenhaft, wie könnt’ die Sonne es erblicken?[419]
4
В первый день Рождества Киреевский обедал и провел вечер у Тютчевых, где для детей был устроен немецкий Weihnachtsbaum; там же встретил и немецкий Новый год; русский же, «один для меня настоящий», он встретил дома, один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве. Новый год обещал ему большую радость — свидание с братом, которого после пережитого им потрясения родители и врачи уговорили ехать за границу. Иван Васильевич приехал в Берлин 10–22-го февраля (1830) и остался там до конца семестра. В самом конце марта, захватив в Дрездене Рожалина, он приехал с ним к брату в Мюнхен. Через несколько дней он дает родителям отчет о том, в каком состоянии нашел брата:
«Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, как эта перемена ни значительна в отношении к прежнему, но она только для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, т. е. сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека».
Это слово насчет «сердечных предрассудков» в отношении Петра Киреевского было как нельзя более верно.
Иван Васильевич на весь летний семестр остался в Мюнхене. Отныне братья вместе слушают лекции, вместе учатся итальянскому языку, посещают Тютчевых и Шеллинга, осматривают окрестности Мюнхена. В сентябре, по окончании семестра, Петр Васильевич с Рожалиным съездили в Вену, чтобы посмотреть ее, но застряли там на месяц с лишком, а когда пустились обратно в Мюнхен, то на пути, в Пассау, встретили Ивана Васильевича, который, забыв обо всех планах (братья проектировали на осень поездку в Швейцарию, или в Италию, или в Париж), скакал в Москву, встревоженный известиями о разразившейся там холере. После этого и Петр не усидел в Мюнхене: дней десять спустя, 28 октября, и он пустился в путь с тем, чтобы, проведя дома несколько месяцев, вернуться «к немцам». Н. А. Елагин в своих «Материалах для биографии И. В. Киреевского» рассказывает, что Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне мятежа и в Киев прибыл, когда там уже знали о возмущении; киевской полиции показалось подозрительным, что «мюнхенский студент», да еще с польской фамилией, спешит в чумную Москву; ему не дали подорожной, и генерал-губернатор Княжнин потребовал его к себе. Приняв его строго и сухо, Княжнин задал ему несколько вопросов и, выслушав его объяснение, стал молча ходить взад и вперед по комнате. Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. Это взорвало генерал-губернатора. «Стойте, молодой человек! — крикнул он. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?» «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать». Смущенный Княжнин тотчас отпустил Киреевского и в тот же день велел выдать ему подорожную.
5
Киреевский больше не поехал в Германию, почему — мы не знаем. Иван Васильевич тотчас по возвращении принялся хлопотать о журнале, который и начал выходить с января 1832 года (это был «Европеец», закрытый, как известно, после второй книжки). Петр Васильевич в конце 1831 года поступил на службу в Московский архив Министерства иностранных дел актуариусом при комиссии по изданию грамот; в этом ему помог Жуковский, который, по просьбе Авдотьи Петровны, хлопотал за него перед Нессельроде. Однако в архиве ему было не по себе: директор архива Малиновский его не любил и держал его на неподходящей работе — на переводах «пашпортов, духовных и тяжб разным бродягам — итальянцам, англичанам, немцам», как писала Авдотья Петровна Жуковскому в феврале 1832 г.
Но он уже нашел дело своей жизни. Еще из Мюнхена, в январе 1830 г., он благодарил Максимовича за присылку каких-то песен, а в этом самом письме, которое я сейчас цитировал, от февраля 1832 года, Авдотья Петровна сообщает, что он издает «собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, около 800 одних легенд, т. е. стихов по-ихнему». Позднее Киреевский писал, что начало его собранию народных песен было положено в 1830 году (он, может быть, и разумеет песни, сообщенные ему Максимовичем), но небольшое количество песен, тогда им собранных, по непредвиденному случаю пропало, и в 1831 и 1832 гг. он снова принялся записывать песни с голоса крестьян Московской губернии. «Когда он нынешнее лето, — пишет Авдотья Петровна в том же письме, — собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос Малиновскому, а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского не знает!»
В архиве Киреевский прослужил три с лишним года. Уже за границей главным предметом его занятий была история — он и ехал туда, как сказано, с целью изучить средневековую историю. История на всю жизнь осталась его любимым занятием. Он не думал об обнародовании своих трудов, даже не писал ничего, он только изучал добросовестно и кропотливо источники по русской истории — летописи и акты, и, без сомнения, именно эти изучения привязывали его к архиву. По всей вероятности, в эти годы были переведены им с английского записки Самуила Коллинса о России, напечатанные много лет спустя в «Чтениях Московского общества истории и древностей»[420]. Перевод этот, как сказано в предисловии, сделан с экземпляра первого издания Коллинса, хранящегося в библиотеке Архива иностранных дел, а редактор «Чтений», в примечании к этому предисловию, говорит, что, с тех пор как переводчик написал эти строки, прошло «много времени» и что в промежутке уже успел появиться (в «Русском вестнике» 1841 г.) другой перевод сочинения Коллинса (не с подлинника, а с французского перевода). Литературная жизнь Москвы не захватывала Киреевского. Даже когда его брат издавал «Европейца», Петр Васильевич поместил в этом журнале только одну компилятивную статью о современном состоянии Испании — изложение статьи, напечатанной в одном из английских журналов.
После поездок 1831 и 1832 года для собирания песен он летом 1834 года предпринял еще одну, последнюю поездку, в больших размерах. Исходным пунктом был, по-видимому, опять Осташков, уже знакомый ему по прежним розыскам; отсюда он неутомимо разъезжал по ближним и дальним местам с мая до осени. Дошел до него слух о ярмарке где-то в Новгородской губернии, которая должна продолжаться целых четыре дня — «стало быть, можно надеяться на добычу», — он отправляется туда, плывет 40 верст по Селигеру, потом едет 25 верст на лошадях; вернувшись из этого похода, оказавшегося неудачным, он через два дня плывет верст за 12 от Осташкова на какой-то сельский праздник, проводит там три дня и вывозит оттуда 20 свадебных песен и т. д. В конце июля, оставив Осташков, он пустился по старорусской дороге, свернул в сторону, чтобы посмотреть верховье Волги, заехал в Старую Руссу и оттуда на пароходе добрался до Новгорода. Здесь он не искал ни песен, ни преданий: «Здесь только одни могилы и камни, а все живое забито военными поселениями, с которыми даже и тень поэзии несовместна»; но он хотел познакомиться с еще богатою каменной поэзией Новгорода. И как он умел чувствовать поэзию прошлого — русского прошлого! Он сам становится поэтом, когда описывает впечатление, произведенное на него Новгородом. Он увидел его с волховского моста в первый раз при заходе солнца; верст за 40 в окрестностях горели леса, и дым от пожарища доходил до города.
«В этом дыме, соединившемся с волховскими туманами, пропали все промежутки между теперешним городом и окрестными монастырями, бывшими прежде также в городе, так что город мне показался во всей своей прежней огромности, а заходящее солнце, как история, светило только на городские башни, монастыри и соборы и на белые стены значительных зданий, все мелкое сливалось в одну безличную массу, и в этой массе, соединенной туманом, было также что-то огромное. На другой день все было опять в настоящем виде, как будто в эту ночь прошли 300 лет, разрушивших Новгород».
Он и комнату нанял себе в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».
Весною 1835 года Авдотья Петровна с дочерьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич, частью чтобы быть при них, частью тоже пить воды по совету врачей. Перед отъездом, 1 мая, он вышел в отставку, окончательно расставшись с архивом. Он поехал на Петербург (Авдотья Петровна уехала раньше) и пробыл здесь несколько дней, дружески принятый Жуковским, Пушкиным и товарищами брата. Из Петербурга он поехал морем до Любека вместе с Н. И. Надеждиным, Княжевичем и Титовым, оттуда сушею на Гамбург, Кассель и дальше. В его письмах из этой поездки уже чувствуется та глубокая душевная усталость, которая затем больше не покидает его. Он пишет брату:
«Я не без удовольствия увидел опять Германию, которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным-давно не виданное. Может быть, потому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего; а как скоро родится чувство суеты и ломкости, то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой, вместо того чтобы чувствовать — как это хорошо! — думаешь только — что бы это значило? — и, разумеется, тупеешь ко всему внешнему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье может быть только в одном вечно однообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне».
Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся перед людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно-чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца, слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна[421]. Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.
Осенью Киреевский вернулся в Россию. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи трудное время.
«Моя молитва, — пишет он матери, — об одном: дай Бог нам всем бодрости и здоровья! Тогда все будет; Провидение есть, и наш корабль не без кормчего. Наконец все-таки ж одолеет не ложь, а правда. А буря этих последних нескольких лет может быть нам и не казнь, а благо. На себе я по крайней мере чувствую, что она смыла с меня много греха, и, взамен того что у меня прошла охота смеяться, я научился ценить многое, чего прежде не понимал».
Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — та деревня под Орлом, где он ребенком жил с родителями в 1812 году перед смертью отца, Киреевская Слободка. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбою. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался), как любящая сестра, в Мариенбаде и потом в Ганау до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весною 1839 года[422]. С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время жил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке[423], и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.
6
Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность, до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, т. е. 1829–1839) продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований; громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и, что главное, все явственней обозначались перед взором основные линии этого прошлого — строй русского национального духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех проявлениях, но ему нужно было еще узнать его иначе — сознательно или научно — и показать его другим, и заставить их полюбить его, как он любил. Оттого он изучал летописи и оттого собирал песни, чтобы сохранить их и чтобы познакомить с ними русское образованное общество — именно с этой двоякою целью.
Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал себе определенный взгляд на прошлое русского народа, т. е. по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он ни разу не изложил ее в сколько-нибудь связном виде. Он сам выразился однажды (в письме к Кошелеву), что, несмотря на все его желание писать как можно больше, кажется, как будто сама природа привязала камень к его перу, и это, — говорит он, — «совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, т. е. раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целою фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя». Только однажды он выступил в печати с частичным изложением своих мыслей о русской истории, да и то по случаю и с обещанием «окончания в следующей книжке», какового окончания никогда и не последовало. Я разумею его полемическую статью против Погодина в «Москвитянине» за 1845 год, когда этот журнал редактировался его братом, Иваном Васильевичем.
Его самого, видимо, мучила эта непродуктивность. Еще более в течение многих лет терзался он мыслями своего собрания народных песен. Мы видели, что уже в 1832 году он готовил к печати собранный им к тому времени материал. Но год шел за годом, он ничего не печатал. Его собрание безостановочно росло. Он сам в своих многочисленных переездах по разным сторонам России никогда не упускал случая записывать из народных уст песни, предания, пословицы и пр., и отовсюду стекались к нему песни, записанные с голоса же людьми, близкими к нему или понимавшими важность его предприятия. Так, семья Языковых доставила ему огромное, по его словам, собрание песен Симбирской и Оренбургской губерний, Пушкин — тетрадь песен Псковской губернии, Снегирев — Тверской и Костромской, Кольцов — Воронежской, Кавелин — Тульской и Нижегородской, Вельтман — Калужской, Шевырев — Саратовской, Рожалин — Орловской, А. Н. Попов — Рязанской, Трубников — Тамбовской, Гудвилович — Минской, Даль — из Приуралья, Гоголь — из разных мест России, и т. д. Он собирал песни и по заказу, за деньги, и преимущественно этим способом добыл до 500 народных песен из белорусских областей. Он приучил к этому делу М. А. Стаховича, и он же толкнул на этот путь в начале 1840-х годов П. И. Якушкина, тогда студента-математика в Москве; Якушкин на его средства обошел Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии, и огромный материал, добытый им, вошел в собрание Киреевского.
В течение двадцати пяти лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду, он корпит над песнями и в Симбирской деревне Языкова, и на водах за границею. А было от чего охладеть. Самый способ его работы — установление идеального текста песни с подведением всех вариантов — требовал неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще он мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказывалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не подвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван Васильевич писал ему из деревни в Москву:
«Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии… Лучше бы всего тебе самому повидаться в Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным».
Наконец, в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных «стихов» в «Чтениях Общества истории и древностей российских»… Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» в том же году обрушилась цензурная кара (за напечатание перевода книги Флетчера о России). Затем еще только в «Московском сборнике» 1852 года и в «Русской беседе» 1856, книге I, было напечатано по несколько песен из собрания Киреевского: в первом четыре, во второй — двенадцать. Таким образом, при жизни Киреевского увидели свет только 71 песня из нескольких тысяч, им собранных. Как раз после 1848 года очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества[424].
Языков метко назвал Киреевского (в стихотворном послании к нему): своенародности подвижник просвещенный[425]. Он был несомненно один из образованнейших людей своего времени, даже в европейском смысле, довольно сказать, что он говорил и писал на семи языках. Он внимательно следил за западной исторической литературой, неукоснительно читал аугсбургскую «Allgemeine Zeitung» и т. п.; в его библиотеке, которую он старательно собирал всю жизнь, было представлено, если считать славянские наречия, шестнадцать языков, «огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком „П. Киреевский“, со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям)». Он хорошо рисовал, страстно любил музыку и, кажется, сам недурно играл на фортепиано. Я видел вырезанные им прелестные силуэты Баратынского, Чаадаева, Пушкина, Рожалина, кн. В. Ф. Одоевского и многих других[426].
Он болел невежеством русского общества, горячо приветствовал всякие просветительные начинания и сам делал в этом направлении, что мог. Уже незадолго до смерти он решил приступить к изданию систематической переводной библиотеки по истории западноевропейских стран и с этой целью роздал книги для перевода близким к нему людям.
«Себе, — пишет он, — я выгородил круг книг, с которыми надеюсь и сам сладить и которые удовлетворят, по крайней мере, самой насущной современной потребности. А именно: краткие истории всех народов с их статистиками и полная ученая литература славянских народов, но для понятия второй необходимо нужны прежде первые»[427].
В своей «своенародности» он не боялся просвещения, напротив, он был убежден, что оно и есть вернейший путь к своенародности. Так, увлечение итальянской музыкой его не только не огорчало, как вероятно Шевырева или Погодина, но радовало: «Слава Богу, — говорил он, — только бы полюбили какую-нибудь музыку, тогда поймут народную, придут к своей»[428]. Этому убеждению он оставался верен во всем. Заблуждения Белинского должны были казаться ему вопиющими, и тем не менее, в отличие от прочих славянофилов, он ценил его деятельность, будившую мысль и чувство в русском обществе[429].
И другое слово Языкова верно: он действительно был подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно, — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о так называемом личном счастии, вероятно, никогда не приходила ему в голову, он жил для других и для дела своей совести.
А он обладал богатыми задатками для радости и счастия, не только потому, что был умственно даровит, но и потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то уж любил нераздельно, и в любовь свою вкладывал и всю женскую трепетность, и всю мужскую крепость своей души. Так любил он брата Ивана, мать, ее детей от Елагина — слишком любил, с непрестанной болезненной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому что он так решил, он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу и у меня не будет»; я думаю, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему дорого. Так же любил он и друзей. Выше уже было упомянуто, что он сделал для больного Языкова: увез его из деревни в Москву и потом за границу и там многие месяцы выхаживал его. После его отъезда из Ганау Языков писал о нем: «Итак, ровно год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым переносил он мои невзгоды и причуды, за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми умилялся в минуты моих страданий и болезненной досадливости, за все это, чем он меня бодрил, укреплял и утешал, за все да наградит его Бог своей благостью». И точно так же он ухаживает за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя, уклоняясь от своей дороги, нянчится с Погодиным, когда была больна жена Погодина[430], и пр. А как он вообще относился к людям, может показать следующий случай. В 1841 году у него работал землемер по размежеванию его Кромского имения; в декабре, кончив работу, землемер этот приезжает в Киреевскую Слободку с просьбою к Петру Васильевичу позволить ему остаться в его доме до весны «за дороговизною орловской жизни».
«А я, — жалуется Петр Васильевич, — не нашел в голове никакой благовидной причины ему отказать, и таким образом он остался у меня на шее, и с женою, и с помощниками. Вот невыгода большого дома. В другое время это мне было бы ничего, потому что его содержание обойдется недорого и он хороший малый, но именно теперь, когда бы я желал не видать ни одного человеческого лица, это совсем некстати. Я объявил ему по крайней мере, что хочу быть один и что соглашаюсь оставить его только на том условии, чтобы мне запереться в моей половине и чтобы он не дивился, если даже не буду выходить с ним обедать. Попробую, а если все это не поможет, то поищу другого средства остаться вне людских физиономий».
Однако весною землемер не уехал, а в июне (значит, 1842 года) Киреевский уже из Москвы, где у него, как сказано, тоже был свой дом, сообщает матери:
«Я еще, кажется, не писал к вам, что мой дом наполнился гостями. Верхний этаж уж недели три как наполнился дамами, а нижний этаж наполняется кавалерами. Дамами по следующему случаю. У того землемера, что жил у меня в Слободке, умер свояк, живший в Дмитрове и при котором жила его мать. От этого все семейство осталось на попечении землемера, и он должен был нанять им квартиру в Москве. Узнавши об этом, я просил его жену, которая приезжала за этим на несколько дней в Москву, чтобы их семейство покуда остановилось у меня впредь до продажи дома. Таким образом и живут у меня наверху дамы, состоящие из матери и молодой вдовицы, обе больные».
Неизвестно, сколько времени оставались эти дамы в московском доме Киреевского, — дом он продал только в 1846 году, — но землемер «с женою и помощниками» прожили в Киреевской Слободке до самой смерти Петра Васильевича, т. е. лет 15.
Какое обаятельное впечатление он производил на людей, об этом мы еще теперь можем судить по отзывам лиц, близко знавших его. Стоит привести эти отзывы — они полнее обрисуют его личность. Они все единодушны без исключения, нет разницы между теми, которые были написаны при его жизни, и теми, которые были написаны после его смерти. Тотчас после его смерти, в газетном некрологе К. Д. Кавелин писал о нем:
«Безупречная, высокая нравственная чистота, незлобивость сердца, беспримерное и неизменное прямодушие и простота делали этого замечательного человека образцом, достойным всякого подражания, но которому подражать было очень трудно. Даже те, которые не разделяли его мнений и не сочувствовали его убеждениям, исполнены были глубочайшего уважения к нравственным достоинствам этой чистой, избранной, глубоко поэтической и глубоко религиозной натуры»[431].
И точно: не только Хомяков называл его «чудной и чистой душою», но и Герцен преклонялся перед его благородством. В 1840 году Грановский писал о нем:
«Странный, но замечательно умный и благородный человек», и еще в 1855 году, когда они давно разошлись и принадлежали к враждебным лагерям[432], Грановский только за ним да еще за И. С. Аксаковым признавал «живую душу и бескорыстное желание добра»[433].
Другой «враг», И. С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским:
«На днях я был в Орле, — пишет он, — и оттуда ездил к П. В. Киреевскому и провел у него часа три. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить»[434].
Но еще больше выигрывал он — что редко бывает — при близком знакомстве: людям, имевшим с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство, близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям о нем А. Марковича[435] и П. И. Якушкина[436].
По внешности П. В. Киреевский был «простой степной помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли „ктитором“» (Киреевский любил охоту); а по своему общественному облику он был — «дворянин, не служащий, вечно водящийся с простым народом, пренебрегающий всеми условиями высшего тона, одетый в святославку, в кружок остриженный, — вместе с этим аскет (ветхопещерник, как называл его поэт Языков), человек глубоко образованный, прямой, честный, страстно любящий свой народ и мучительно ожидающий избавления Израилю»[437].
7
Если личность Киреевского еще может быть с некоторой отчетливостью обрисована на основании сторонних рассказов о нем и его собственных многочисленных писем, то и те, и другие почти ничего не дают для характеристики его идей; сам же он во всю жизнь написал для печати (если не считать переводов и т. п.) меньше страниц, нежели наберется в этой моей статье о нем. Поэтому восстановить его мировоззрение вполне — нет никакой возможности.
Но вот два факта, которые могут считаться достаточно засвидетельствованными: современники единогласно сообщают, что Петр Киреевский исповедовал идеи позднейшего славянофильства еще в начале 1830-х годов, т. е. едва выйдя из юношеского возраста и раньше всех славянофилов, и, далее, что ни в одном из его единомышленников это учение не достигло такой абсолютной целостности, как в нем. Кавелин называет его первым по времени представителем славянофильства и говорит, что в ту раннюю пору ему сочувствовали только Хомяков и Языков, брат же Иван сначала не разделял его мнений. В эпоху «Европейца» (1832) их разделяла целая пропасть; мы сами еще можем убедиться в этом, сравнивая статью Ивана Васильевича «Девятнадцатый век», напечатанную в «Европейце», с тогдашними и даже более ранними (мюнхенскими) письмами Петра. Н. А. Елагин, их младший брат, пишет:
«Он (Петр Васильевич) долго оставался одинок с своими убеждениями, они казались чудачеством, непоследовательностью в человеке, который искренно был предан свободе и просвещению, и Ивану Киреевскому трудно было согласить свои европейские мнения с упорным славянством брата. Их разномыслие в таком жизненном вопросе выражалось почти что в ежедневных горячих спорах, состояние это не могло не быть крайне тяжелым для того и другого, чтобы уцелела вполне их единодушная дружба, необходимо было, чтобы один из них пересознал свой образ мыслей о русском народе. Кажется, можно с уверенностью сказать, что при непрерывном, страстном обмене мыслей и сведений взгляд старшего брата постепенно изменялся, по мере того как несокрушимо цельное убеждение младшего укреплялось и определялось изучением современной народности и древней, вечевой Руси. Но впоследствии, когда между братьями установилось полное согласие в основных чертах мировоззрения, мысль Ивана Васильевича не достигала той полноты, той бесстрашной последовательности до самого конца, как мысль Петра»
В декабре 1844 года Герцен записал в своем дневнике:
«Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича — это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквенцией исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность».
Оба эти факта: и раннюю оформленность, и незыблемую крепость убеждений Петра Киреевского мы должны были бы уверенно предположить и без свидетельства очевидцев, потому что таковы неизменные признаки всякого органического убеждения. Я говорил уже, что мысль, наполнившая жизнь Киреевского, вовсе не была мыслью, но прирожденной ему верою и уверенностью, которая корнями уходила далеко в глубь русской истории и русской национальной психики и которая в нем самом была двояко целостна как субъективная настроенность личного духа и как объективное убеждение. То же самое должно сказать обо всем славянофильстве; оно вовсе не было, как пытались доказать, отвлеченной теорией, выведенной умозрительно и частью заимствованной у немецких мыслителей: в нем обрела себе голос народная стихия, а философская аргументация, шеллингизм, исторические изыскания и даже самое православие явились только логическими подпорками для интуитивного знания, в видах его оправдания и доказательства ad extra[438]. Они все — и Иван Киреевский, и Хомяков, и Кошелев, и Самарин — были в своем мышлении каналами, чрез которые в русское общественное сознание хлынуло веками накоплявшееся, как подземные воды, миросознание русского народа. Между ними Петр Киреевский был тот, чрез которого лилась самая чистая и, может быть, самая мощная струя.
Я попытаюсь изложить мысли Киреевского в связной форме, насколько это допускается отрывочностью наших сведений, и затем приведу те материалы, которые дадут возможность всякому частью проверить, частью пополнить догадками мое изложение. По-видимому, ядром его мировоззрения была следующая мысль: правда, истина, ни одним человеком не может быть добыта единолично, она есть продукт коллективной жизни народа в его пространственной и временной целости, другими словами, она неотъемлемо присуща общенародной традиции и в ином виде не существует. Еще иначе это положение, с точки зрения Киреевского, может быть выражено так: живая истина неотъемлемо присуща соборной апостольской церкви в ее преемственном бытии. Отсюда вытекают для него последствия огромной практической важности: во-первых, неприкосновенность традиционного развития нации, во-вторых, безусловная независимость церкви как хранительницы Предания в его чистейшей форме, в-третьих, внутренняя немощность всякого бытия, отщепленного от общенародной жизни и, в частности, от церкви. Отсюда следует, что Петр, пресекший преемственное развитие русского народа, подчинивший церковь светской державе и положивший начало отпадению образованных классов от народного ствола, причинил величайший вред России. Петра Киреевский ненавидел до такой степени, что, говорят, не на шутку огорчался тем, что сам носил его имя. Отсюда следовало, наконец, что от Петра Россия поражена тяжелым недугом, тогда как до него она жила здоровой народной жизнью. Россия неудержимо идет к своей гибели, но исцелить ее не могут никакие частичные улучшения: только тогда, когда не будет в ней никакой иной власти, кроме власти единой соборной церкви, когда в этой церкви сольется весь народ — образованные и необразованные — и когда эта всенародная церковь восстановит в полноте утраченное церковно-народное Предание, чтобы в нем продолжать развитие, прерванное Петром, — только тогда исцелится Россия. Итак, идеал Киреевского — теократическая республика. Герцен был прав, когда говорил о трагической грандиозности его мировоззрения. Нижеследующие строки покажут, как глубоко он ненавидел всякий абсолютизм, и в особенности немецко-русский.
Среди неизданных бумаг П. В. Киреевского сохранилось два листка — один исписанный им самим, другой — рукою Кошелева. Вот текст первого, собственноручного листка — его мысли, или афоризмы.
«Равенство всех вер значит не что иное, как угнетение всех вер в пользу одной, языческой: веры в государство.
У нас есть бесчисленное множество свидетельств, как мало человек может доверять собственным силам. Доказательством могут служить даже старцы, нераздельно посвящавшие все силы на борьбу со своими собственными страстями и не смевшие вести эту борьбу одиноко, без опоры испытанных руководителей и товарищей. Много об этом сказано премудрых слов и Святыми Отцами, и даже в самом Писании. История и современность подтверждают то же. И несмотря на то еще есть люди, которые думают, что верх государственной премудрости — предоставить судьбу народа и даже церкви беспрепятственному произволу страстей и прихотей одного человека.
Паписты верят в непогрешимость папы, протестанты — в непогрешимость общечеловеческого разума, православные — в непогрешимость соборной апостольской церкви.
Говорят, что не может быть народ без единого, самовластного правителя, как стадо не может быть без пастуха. Но пастух над стадом — человек, он по самому естеству выше стада, а потому и законный его правитель. Безумно было бы надеяться на целость стада, если бы стадом быков правил бык или стадом баранов — баран. (Итак) Не ясно ли, что это уподобление ложное? И кто же, кроме Бога, во столько выше человека по самому естеству своему, во сколько человек выше стада животных? Чтобы человеку стать на это место, нужно — либо ему возвыситься до Бога, либо народу унизиться на степень животных.
Говорят, что образованный должен править необразованными. Но кто же поставлен судьею и ценителем образованности? И по какому образу эта образованность?
Говорят, что господство одного племени над другим основано на перевесе физических и умственных сил, и особенно умственных. Так, порода инков была физически и умственно выше перуанцев и потому над ними господствовала, так англичане господствуют в Индии и Китае. В этом мнении есть правда. Но только эта духовная сила основана не на образованности. Это слово, так же как и слово просвещение, понято очень ложно. Доказательство — духовный перевес варваров над образованным и просвещенным Римом. Когда это господство естественно — оно и безропотно. Но господство бывает и не всегда законное, а иногда основано на ухищрении темной силы. Только одной последнею может быть объяснен перевес европейских немцев над русскими славянами».
Другой листок, писанный рукою А. И. Кошелева, озаглавлен: «Мысли П. В. Киреевского».
«Язык родной процветать не может без полноты национальной жизни. Что такое национальная жизнь? Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно. Выдуманная национальность, национальные костюмы, обычаи, остановленные в известную минуту, переменяют свой смысл и становятся китайством.
Полнота национальной жизни может быть только там, где уважено Предание и где простор Преданию, следовательно, простор жизни. У нас она парализована нашим пристрастием к иностранному. Большая часть из нас в детстве воспитываются иностранцами, в обществе говорят не иначе как по-французски, и когда читают, то читают исключительно книги иностранные. А потому удивительно ли, если все родное больше или меньше нам становится чуждо? Кто не слыхал русской песни еще над своей колыбелью и кого ее звуки не провожали во всех переходах жизни, у того, разумеется, сердце не встрепенется при ее звуках. Она не похожа на те звуки, на которых душа его выросла. Либо она будет ему неприятна, как отголосок грубой черни, с которой он ничего в себе не чувствует общего; либо, если в нем уже есть особенный музыкальный талант, она ему будет любопытна, как нечто самобытное и странное: как пустынная песнь араба, как грустная, как, может быть, последняя песня горного кельта в роскошной гостиной Англии. Она ему ничего не напомнит. Подражание уже средоточит безжизненность. Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем и лицо его выразительнее, непохожее на других. То, что называется общечеловеческой физиономией, значит не что иное, как на одно лицо со всеми, т. е. физиономия пошлая».
8.
Было бы грубым заблуждением думать, что идеал Киреевского лежал назади, нет, там, за петровской реформой, был для него только образец — образец здоровой народной жизни. Он сравнивал современного ему русского человека с людьми тех счастливых времен и ужасался его измельчанию, его пошлости и духовной нищете. Заехав по делам в Тулу, он решает переночевать, чтобы на другой день (это было воскресенье) сходить к обедне в собор — «посмотреть тульских людей»; он всюду «смотрел» русского человека — в летописях, и в песнях, и за обедней в соборе. Но тульские люди показались ему мелкими людьми, не в пример предкам.
«Собор тульский, — пишет он, — довольно почтенен, но люди меня не утешили. Кажется, у нас уж везде почтенный стиль наших церквей, и величественные лица древних икон, и звуки колоколов — и вся эта строгая совокупность церковных впечатлений начинают приходить в резкое разногласие с обмелевшими физиономиями прихожан, в которых мода потрясла серьезный строй души и заставила искать впечатлений полегче и повеселее».
Там, на здоровой народной почве и отдельная личность раскрывалась свободно во всей полноте своих сил, только общее оздоровление народной жизни может снова выпрямить захиревшую личность русского человека. В первые дни Крымской войны он писал:
«Надо признаться, что мы все до того отвыкли радоваться, что даже страшно. В этом, конечно, есть наша вина, потому что, как бы ни было велико торжество зла и горя, а все же не одно оно в Божием мире. Между тем отвычка от радости может сделать душу человеческую и не способною к радости, как всякая сила может заглохнуть от бездействия. Эта мысль меня особенно поразила в Светлое Воскресенье, когда пели: „Се день, его же сотвори Господь“, — а церковь все-таки полна была будничными физиономиями. Дай-то Бог, чтобы магический звук Софийского колокола снял эту кору с нашего сердца».
Все та же давнишняя его мысль: холоден немец — русскому присуща горячность чувства; если он стал равнодушен, то это значит, что он болен, вылечится же он тогда, когда звуки Софийского колокола торжествующе разнесутся по всей Руси.
Итак, повторяю, в допетровской старине Киреевский обожал не ее конкретное содержание, не формы быта, а только ее общие положительные черты: во-первых, природный душевный строй русского человека, во-вторых, нормальность развития, которые, по его мысли, и взаимно обусловливали, и взаимно питали друг друга. Единственный раз, когда он самостоятельно выступил в печати, это было с целью защитить от хулителей духовный облик древнерусского предка даже не христианской, а еще языческой, славянской эпохи. Эта статья — единственный подлинный фрагмент его исторической философии.
В первой книжке «Москвитянина» за 1845 год Погодин поместил статью под заглавием «Параллель русской истории с историей западных европейских государств относительно начала». Он развивал здесь модную тогда на Западе (Тьерри, Гизо) теорию, которая выводила все формы государственной и общественной жизни западных народов из начального факта — завоевания, и далее он рассуждал так: Россия не знала завоевания (призвание князей было добровольным подчинением народа), отсюда a priori можно заключить, что наша история должна была пойти иным путем и выработать иные формы жизни, нежели западная. Действительно, разбирая далее в беглом очерке эти формы у нас и на Западе, как-то: власть государя и его отношение к различным классам общества, положение служилого класса (феодалов, бояр) и его отношение к государю и народу и т. п. — он показывает, что в противоположность западным формам, вытекшим из начала завоевания, т. е. вражды, наши были обусловлены началом любви. В заключение Погодин старается исторически осмыслить этот факт, т. е. еще более бегло объясняет, как различные естественные условия, в которых приходилось жить русскому народу (территория, климат, состав народонаселения и пр.), с одной стороны, исключали возможность завоевания и вражды, с другой — способствовали социальной солидарности.
Как сильно взволновала Киреевского эта статья, можно видеть уже из того, что в сравнительно короткое время с января по март он написал на нее обширное возражение — 36 печатных страниц, ровно вдвое больше самой статьи Погодина. Его ответ, помещенный в третьей книжке «Москвитянина», озаглавлен: «О древней русской истории (письмо к М. П. Погодину)», как уже сказано, статья осталась неконченной.
Взволновала Киреевского не самая идея Погодина о противоположности западного исторического начала, завоевания, русскому, отсутствию завоевания, напротив, ее он принимает целиком. Его возмутил способ, которым Погодин обосновывал эту идею, именно психологическая картина древнерусского быта, нарисованная им. В подкрепление своей теории Погодин указывал на то, что славяне искони были народом тихим и терпеливым, а древнерусский человек еще в большей степени отличался безусловной покорностью и равнодушием, что самый климат русской равнины, суровый и холодный, заставлял обитателей ютиться у домашнего очага, не заботясь о делах общественных, поэтому они и приняли чуждых господ (варяжских князей) без всякого сопротивления, спокойно подчинились первому пришедшему и поэтому же беспрекословно, по одному приказанию чуждых господ, отреклись от веры отцов и приняли христианство.
Такой хулы на предков Киреевский не мог снести. Здесь был для него вопрос жизни и смерти. Вся его любовь, все его надежды зиждились на его представлении о душевном строе русского человека. Он верил и видел в истории, что русский человек именно и велик между всеми народами своей нравственной горячностью, без этой веры мог ли он ждать обновления родины? А тут ему говорят, что апатия, равнодушие к общественным делам и пассивная покорность суть отличительные свойства русского народа. Такого обвинения нельзя было оставить без ответа.
Погодин потом очень метко отразил нападки Киреевского. «Вы, — писал он, — отнимаете у нашего народа терпение и смирение, две высочайшие христианские добродетели; нам, православным, не пристало отказываться от них и искать других, какими справедливо гордится Запад. А по существу дела — вы ищете в истории подкреплений для вашей гипотезы, вы навязываете истории вашу систему[439]».
Погодин был совершенно прав, но Киреевскому, защищавшему свою святыню, было не до последовательности и научности. Помимо всяких рассуждений и исторических доказательств, он твердо знал, знанием веры, что русский народ горяч и благодарен, другим он не мог бы его любить, а он любил его со всей силою своего непочатого чувства. Он сам наивно высказывает это. Если бы ваше изображение русского народа было бы верно, говорил он Погодину, это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства. Из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что откуда бы взялись у него тогда энергия и благородство? Или они были привиты ему варяжскими князьями? Очевидно, что Киреевский исходит от некоторого предвзятого представления о русской истории как исполненной благородства и силы, в исторических фактах он ищет только подтверждений своей мысли, а историей, при желании, можно доказать что угодно. И он доказывает неудержимо, пригибая историю, прыгая через пропасти. Разве во время татарских нашествий хоть один русский городок был взят без отчаянного отпора? Разве не продолжалась отчаянная борьба во все время татарского владычества, разве с покорностью и равнодушием встретили мы чуждых господ в 1612 и в 1812 годах? А что касается готовности нашего народа отречься от веры по приказанию чуждых господ, то разве мало были залиты кровью этих чуждых господ все те стороны России, где в самом деле чуждые господа думали разрушить православие, а на его место ввести унию и латинство?
На последний довод Погодин остроумно отвечал: вы забываете, что это было уже с христианской верой, исповеданной уже в течение пятисот лет. И опять Погодин был прав, но по-своему прав был и Киреевский. Он рассуждал не как историк, а как психолог; он понимал, что национальный характер не меняется, и ему во что бы то ни стало нужно было доказать наличность энергии и благородства уже в языческий период, чтобы установить полное тождество национальной психики, как он ее понимал, на всем протяжении русской истории. Он много и настойчиво говорит об этом: между первыми двумя веками нашей истории и последующими нет существенного различия; летописи изображают нам в первые два века точно тот же характер народа и точно то же коренное устройство государственных отношений, которое мы видим и впоследствии; пагубная мысль о противоположности первых двух веков позднейшим внесена в нашу историю Шлецером и другими немецкими исследователями, которые изучали эти два века по скудным летописным известиям совершенно отдельно, без всякой связи с предыдущим и последующим, и т. д.
В своей статье он ставит себе целью рассмотреть, какие перемены в государственном устройстве русских славян произошли от призвания варяжского княжеского рода. Он ставит этот вопрос на сравнительно-историческую почву общеславянской психологии. Широко пользуясь аналогиями с древнейшей историей чехов, поляков, сербов, хорватов и пр., он рисует яркую картину первобытного государственного устройства Руси и показывает, что на Руси и до Рюрика были князья, существовало единство племен и пр.: эта картина ему нужна для того, чтобы доказать ошибочность мнения, будто русское государство было основано варяжскими князьями и будто эти князья, внеся свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в подчиненное положение. И весь этот ряд доказательств имеет в его глазах один смысл: защитить древнерусского человека от обвинения в равнодушии к общественным делам и к своему собственному человеческому достоинству.
Статья П. В. Киреевского была для своего времени выдающимся явлением и не прошла бесследно. В ней впервые изучение древнейшей Руси было поставлено на общеславянскую почву и впервые намечена теория патриархального быта, и то, и другое получило потом дальнейшее развитие в трудах К. Аксакова и вошло в состав славянофильской доктрины. Сам Киреевский этой статьей, очевидно, совершил только первый приступ к философскому анализу русской истории, он должен был в дальнейшем провести ту же психологическую нить через все ее периоды. Тем интереснее для нас эта статья. Она показывает, что в истории он искал оправдания своей веры и своих надежд, или, может быть, иначе: что историей он бессознательно стремился проповедовать свою веру и внедрять свою надежду в измельчавших русских людей. А может быть, и то, и другое.
От этих измельчавших людей Киреевский бежал в допетровскую старину, в летопись, в песню и в далекую деревенскую глушь, где русский крестьянин — «верная отрасль своих предков» — до сих пор «не отступил от них даже и в мелких подробностях своего домашнего быта». Этого крестьянина он так же крепко любил, как ненавидел город, как презирал городского человека, создание Петра. Он пишет однажды брату Ивану, зажившемуся весною в Москве:
«Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть ото всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться».
А в его предисловии к духовным стихам есть такие строки:
«Везде, где коснулось деревенского быта влияние городской моды, соразмерно с этим влиянием уродуется и характер песни: вместо прежней красоты и глубины чувства — встречаете безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, частью перепутанных из старой песни, частью вновь нестройно придуманных; вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского».
9
Нам остается рассмотреть еще один вопрос — об отношении Киреевского к крепостному праву. Если он любил русского мужика, как он мог сам владеть мужиками? И как он смотрел вообще на крепостное состояние крестьянства?
Он и здесь оставался цельным, как во всем, и не изменял ни своему общественному идеалу, ни своей любви к крестьянству. Он пламенно желал и ждал освобождения крестьян, но ставил это освобождение в неразрывную связь с общим обновлением русской жизни.
Свои мысли о крестьянском деле он изложил, как обычно, по случаю, в обширном письме к А. И. Кошелеву, 1846 или 1847 года, в ответ на соображения Кошелева о пользе частных сделок помещиков с крестьянами как подготовительной ступени к государственному освобождению крестьян. Ничто не может дать более ясного представления о личности Киреевского, нежели это письмо. Он весь тут — со своей простотой и честностью, со своей болью за родину и за мужика, своей ненавистью к бюрократии и упорной мечтою о правде и свободе для России. Не обинуясь скажу, что это письмо заслуживает места в истории русской общественной мысли…
Киреевский начинает с выражения своей общей мысли о крепостном праве, «этой глубокой и страшной язвы нашего государственного и общественного быта». Безумье думать, что правда может быть плодом таких отношений, которые обращают человека в игрушку человеческих страстей и прихотей; такие отношения глубоко безнравственны, потому что, убивая в человеке надежду на правду, они в конце концов искореняют в нем и самую любовь к правде. Никто не может поручиться за себя, что сумеет силою своей воли или своего просвещения удержать свои страсти и прихоти в должных границах, раз нет внешней и для него самого неодолимой преграды. Итак, в безнравственности крепостного права не может быть сомнения. Вопрос только в том, какие средства должны быть употреблены, чтобы полную зависимость крестьян от чужих страстей и прихотей заменить правдою закона.
Если бы дело стало только за великодушием отдельных лиц, вопрос решался бы просто. Несмотря на всю нашу несомненную испорченность, еще нашлось бы немало русских дворян, которые согласились бы пожертвовать своими правами и выгодами, чтобы перевести своих крестьян под власть закона. Но, спрашивается, что дало бы обеим сторонам такое частичное освобождение? Улучшит ли оно положение крестьян отдельного помещика и будет ли помещик избавлен от безнравственного положения в обществе?
К несчастью, дело гораздо сложнее. Выйдя из-под власти помещика, крестьянин поступит не под защиту закона, а под такой же произвол таких же безнравственных чиновников, которые к тому же, меняясь беспрестанно, не будут иметь надобности щадить мужика как источник своих дальнейших доходов и не будут опасаться ожесточения деревни. Следовательно, для крестьян это будет значить то же, что вместо одной пьявки нажить десять, одну за другой, а для помещика — то же, как если бы он продал свое имение: он себя избавил бы от хлопот, но нисколько не выгородил бы себя из общей порчи и ответственности неправедного общества. Всякого уважения достойны те, которые заботятся о водворении законности в отношениях отдельных помещиков к их крестьянам, равно как и те, которые идут в государственную службу, чтобы по крайней мере в своем узком круге истребить злоупотребления чиновничества. Но существенной пользы для России нельзя ждать ни от тех, ни от других, потому что все усилия отдельных людей неизбежно сокрушаются давлением общей массы, уже раз принявшей ложное направление. А исправить общее направление русской жизни не по силам частного человека: это может быть совершено только правительством. Крепостное состояние не такого рода зло, которое могло бы быть исправлено отдельно от всех прочих злоупотреблений, полицейских и общественных, и именно потому оно не может прекратиться мало-помалу, а должно быть исправлено не иначе, как с утверждением и всех прочих отношений, сообразных с этой переменой, следовательно, не иначе, как одной общей правительственной мерой. Если бы даже правительство провело только одну эту меру (уничтожение крепостного права), без одновременного преобразования прочих частей государственного строя, — она неминуемо уже сама привела бы его к дальнейшей реформе, то есть к преобразованию суда и чиновничества; в этом случае оно поступило бы так, как Юлий Цезарь, когда в решительную минуту битвы он бросил знамя своего легиона в неприятельские ряды и тем решил победу. Положение России сейчас не менее критическое, чем было тогда положение Цезаря, взаимная порча крестьян и помещиков развивается с такой ужасной быстротой, что требует немедленной помощи. Крестьянский вопрос — только часть общего вопроса о водворении законности в России. «Не только я не разделяю мнения тех, — говорит Киреевский, — которые думают, будто бы наш народ еще не созрел для законности, но думаю, напротив, что он стоит на той ступени, что еще не утратил к ней способности, которую с каждым годом утрачивает больше и больше». Надо прибавить, что, по мнению Киреевского, крестьянам при освобождении должна быть отдана половина земли и, по-видимому, он думал — без выкупа.
Если бы от Киреевского и о нем до нас не дошло ничего больше, кроме этого письма, и тогда мы должны были бы признать в нем один из самых светлых образов русской истории.
Сам он, верный себе во всем, при таких взглядах, разумеется, не мог освободить своих крестьян. Он не дождался государственного акта об эмансипации, которого так нетерпеливо ждал, но, по крайней мере, еще видел зарю освобождения. За полгода до смерти, в начале 1856 года, он писал матери: «Дай-то Бог, чтобы оправдались слухи об эмансипации! Во что бы то ни стало, а это потребность самая вопиющая. Мы с Ив. В. Павловым сговариваемся подать на выборах голос в эту сторону». Каковы были его отношения к его крестьянам, об этом легко догадаться, зная его убеждения и цельность его характера. Люди, знавшие его, рассказывают, что в голодный год 1840 он роздал все, что у него было в амбарах, не только своим крестьянам, но и приходившим из других сел. Дело у него не расходилось с мыслью и словом. В том письме к Кошелеву он между прочим писал: «Где мирская сходка еще существует как обломок древних, тысячелетних привычек народа, там она, конечно, имеет существенную важность, и совестливый помещик должен почтительно хранить ее как основу будущей законности». Года три спустя после того, как было писано это письмо, Киреевскому пришлось как-то дать совет сестре, Марии Васильевне, по одной сложной жалобе некоторых крестьян ее деревни. Жили в этой деревне трое сирот, 2 мальчика и девочка, племянники кормилицы маленького сына И. В. Киреевского; Марья Васильевна приказала купить им лошадь миром; мир положил, чтобы лошадь купил бывший староста, за которым числилось 80 рублей долга миру, и бывший староста отдал свою лошадь, положивши ее в 70 рублей. Теперь же, когда оба мальчика нанялись у мира пасти скот за 35 рублей, то теперешний староста эти деньги с мира собрал, из них 21 рубль, как и следовало, вычел с сирот на подушное, а остальные 14 рублей незаконно отдал прежнему старосте за лошадь, потому что он ему родня. Поэтому родные кормилицы, у которых и жили сироты, просили помещицу приказать отдать эти 14 рублей сиротам на рукавицы, обувь и пр. как ими заработанные. Далее, просили они, чтобы помещица приказала заплатить сиротам те деньги, которые им должен Иван Нефедов, — 40 рублей. Наконец, третье дело было такое: свекор той же кормилицы имеет свою покупную землю, из нее он продал часть другому мужику, Лариону Финагееву, уже давно за 500 рублей, но Ларион Финагеев денег тех не отдавал, а пользуется землею уже около десяти лет, всякий год обещая отдать деньги. Но так как он очень богат и к тому же был родня большей части бурмистров за эти годы, то его нельзя было принудить к уплате, поэтому свекор кормилицы просил теперь Марью Васильевну приказать Финагееву или заплатить деньги, или вернуть землю с уплатою за ее десятилетнее пользование.
Подобные дела обычно решались распоряжением помещика. В данном случае этого можно было тем скорее ждать, что жалоба исходила от людей, близких помещику, — от родных кормилицы, жившей в доме Ивана Васильевича; самые эти жалобы сообщил сестре именно Иван Васильевич, со слов приехавшего из деревни мужа кормилицы. Ничего не было бы проще, как самой Марии Васильевне или Петру Васильевичу, управлявшему ее имением, решить дело самовластно и, конечно, в пользу кормилицыных родных.
Свое письмо к сестре с изложением обстоятельств дела Иван Васильевич послал сначала Петру Васильевичу, как ее управляющему, с тем, чтобы Петр Васильевич дал свое заключение. И вот Петр Васильевич, пересылая ей письмо брата, приложил свое мнение.
«Жалобы кормилицына мужа кажутся мне основательными, если только он говорил правду, но так как нельзя безусловно положиться на слова одного мужика, а заочно разобрать дело трудно, то в этом случае всего лучше положиться на решение мира. А потому приказать старосте, чтобы он созвал мир и спросил: 1) Правда ли, что Иван Нефедов должен кормилицыным сиротам 40 рублей ассигнациями? — и если мир подтвердит, то приказать, чтобы он немедленно заплатил. 2) Правда ли, что Ларион Финагеев купил землю у кормилицына свекра за 500 рублей ассигнациями и денег не заплатил? — и если мир подтвердит, то приказать Лариону либо немедленно заплатить, либо немедленно же возвратить землю, заплатить за все годы, в продолжение которых он пользовался, и заплатить столько, сколько мир положит. 3) Если староста был должен миру 70 рублей ассигнациями, то 14 рублей, отданные старосте, ему не следуют, а должны быть возвращены сиротам. Надобно приказать, чтобы все эти дела непременно были разобраны миром и чтобы мирской приговор был исполнен».
10
Крепки были пращуры и деды, плотно и увесисто сидели еще отцы в своих широких креслах и колымагах; если бы не больничный тиф 1812 года, Василий Иванович Киреевский, наверное, дожил бы до Мафусаиловых лет. Петр Киреевский нажил немного: сорока восьми лет он сошел в могилу и уже задолго раньше болел. Душевная жизнь, по-иному сложная, чувство болезненно-чуткое и тревожное рано изнурили тело.
Он начал серьезно хворать уже в конце 40-х годов, а с 1853-го у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь как на помеху и огорчаясь тем, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он писал в это время трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши — столько в них любви, нежности и доброты. В одном из этих писем к матери есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия): «А это как же могло быть, чтобы я на тебя сердился, голубушка Катя? Хотя уже и давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось либо дескать захочется и ей написать». Таков тон его писем.
11 июня 1856 г. внезапно умер в Петербурге Иван Васильевич Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4 ноября в «Петербургских ведомостях» появился некролог П. В. Киреевскому, написанный Кавелиным.
«25 октября, в пять часов утра, скончался в своей орловской деревне П. В. Киреевский, пережив своего брата, И. В. Киреевского, лишь несколькими месяцами. Коротенькое письмо, из которого заимствовано это печальное известие, содержит немногие об этом подробности: Петр Васильевич умер с горя от кончины брата, которого нежно любил. В течение двух месяцев и четырех дней он страдал разлитием желчи, страшно мучился от этой болезни и находился в мрачном состоянии духа, но до конца всегдашняя чрезвычайная кротость ему не изменила. Он умер в совершенной памяти, с полным присутствием ума; за минуту до смерти перекрестился и сам сложил на груди руки в том положении, как складывают их обыкновенно покойникам».
Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При нем были мать, братья Елагины и др. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата.
Должно быть, горько ему было думать на смертном одре о том, какая участь ждет его сокровище — его песни. Правда, он оставлял их в верных руках: тут были его ближайшие помощники — П. И. Якушкин и М. А. Стахович и два его брата, Николай и Василий Елагины. Но он успел приготовить к печати только 839 песен; кто обработает и кто в состоянии обработать по его способу остальные тысячи? И когда дождутся они печати? Но случилось худшее, нежели он мог ожидать. Случилось, во-первых, что часть его собрания пропала. Когда, после его смерти, Якушкин приступил к разборке его бумаг, он заметил страшный недочет. «По крайней мере двух или трех стоп бумаги, исписанной песнями, не оказалось; потом я узнал, — пишет — Якушкин, — что сверх этой страшной потери пропало еще множество бумаг покойного Петра Васильевича, оставленных им в Москве». А потом Якушкин был оттерт от этой работы, драгоценное собрание попало в бесконтрольное ведение Бессонова, и, если бы Киреевский мог, встав из гроба, увидеть, как издал Бессонов его песни, он пожалел бы, может быть, что они не все пропали.
11
Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее: за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.
Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет:
«Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою или сумашествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву».
Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.
В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большею частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает, чего он в самом деле хочет; обычно же голос этого истинного я только искаженно проникает сквозь плотную броню невесть откуда отложившихся на нем наслоений — мнений унаследованных, впитанных с молоком матери, воспринятых из воздуха, но он все-таки проникает, и это его приказам, хотя и искаженным, повинуется в жизни человек.
Странное дело, в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего я, он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально личной воли, напротив, все его желания и поступки — и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система, а поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом. Двадцати с лишним лет, когда внутреннее я всего властнее говорит в человеке, он отрекся от счастия и от самостоятельной мысли о путях Провидения, и это удалось ему так легко, что нельзя не удивиться; он действительно всю остальную жизнь прожил в «вечно однообразном движении» и молитве, ни разу не протянул руку за личной радостью и не восстал мыслью против судьбы, вообще ничего не пожелал из личной своей воли — верный знак, что та личная, внутренняя его воля от природы была чрезвычайно слаба.
Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас, — дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и личного в Киреевском было не больше того, сколько нужно было, чтобы только быть человеку, — минимум воли, минимум вожделений, самосохранения, иррациональной мысли. И так как личность все-таки была, то она тяжко томилась, порабощенная высшему определению его существа; оттого так печален образ Киреевского, оттого кажется, что жизнь непрерывно терзала и мучила его пассивное и слабое личное я, как мачеха — беззащитного ребенка. Повторяю, есть что-то страшное в этом зрелище человека, самой природой так абсолютно предназначенного не быть, а служить орудием вне личных, исторических сил. Таков, по-видимому, общий закон: только утратив свою личность, утвердишь ее навеки, но к этому надо быть призванным. Зерно ложится в землю и умирает, чтобы взойти многозернистым колосом, и Христос должен был дважды умереть — в пустыне и на кресте, чтобы воскреснуть в миллионах и миллионах душ.
О Киреевском можно было сказать библейским словом: из земли ты взят и в землю вернулся. Подавив в себе так рано последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен как воплощение народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мысль. Он обладал беспримерным чутьем народного, сильнее всего на свете любил русский народ и все им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, какие придал им русский ум, и, без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному, и даже в самом этом добровольном обезличении невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа.
Именно на этой стихийной цельности Киреевского основано его историческое значение. Не собиранием народных песен, не исследованиями в области русской истории он исполнил свое жизненное призвание, но тем, что в определенный момент он явился среди русского образованного общества как живое воплощение русского народного духа и как живая связь между народом и этим оторвавшимся от народа обществом. Что люди лишь частично угадывали и любили в истории, в быте, преданиях и песнях народа, то здесь предстало, как самородный слиток, в живой личности, — и тем доступнее было им почувствовать в ней эту стихию, что человек, в котором она олицетворялась, был для них свой, ровня по образованию и образу жизни. У нас нет данных, по которым мы могли бы определенно указать, какие положительные элементы внес Киреевский в славянофильство и вообще в русское общественное сознание, но совершенно ясно, что его личность должна была оказать на современников огромное чувственное действие в смысле сближения с народом и уяснения роли народа в общем прогрессе нации. Я думаю, что исторически верно и без преувеличения определю значение Киреевского, если скажу, что он был основателем нашего новейшего народничества в обоих смыслах этого слова: как временного общественного движения и как руководящего начала всей общественной мысли.