Я подождал еще, встал и ушел в общую мужскую каюту.
Чьи-то еще вещи лежали, кроме моих, на одной из коек. Вероятно, Черноцкого и больше никого: спать будет просторно, не душно. Какой-то червяк неудовлетворения сосал меня, как будто сильнее даже, чем там, в местечке.
Если там сон, который должен перейти и так и перейдет в смерть, если такова неизбежная судьба, то там сон без пробуждения, без скучного сознания, которое буравит, что вот-де не для тебя весна придет, не для тебя все эти ароматы какой-то, может быть, и пошлой по существу жизни, но красивой, яркой, с этими красавицами…
Ведь человек и я как-никак, и если ко всяким «ничего» нет и этого, то к чему же, наконец, сводится жизнь?
Ведь десять лет сна в казематах своего местечка с субалтерн-офицером Кирсановским!
Ел, пил, спал сорок лет; ел, пил, спал пятьдесят лет…
Ну, и спи, жалкое, униженное жизнью, природой и судьбой существо; ешь, пей, спи в своем сером погребе жизни и смотри в свое зеркало, но не смей претендовать, не смей думать, что можешь увидеть ты там какое-нибудь другое отражение, кроме торчащего там урода-образины.
И вот крючок, на котором закопченным окороком смирно висишь, чтобы, повернувшись неосторожно, не сорваться и не полететь в какую-то уже окончательную бездну.
Черноцкий вошел. Он был задумчив, рассеян. Некоторое время он стоял, затем решительно начал раздеваться.
Значит, не поедет с ней. Молодец. Почему — молодец? Добродетель удовлетворена? А мне что за дело? Не за добродетель, а за характер.
Заметив, что я лежу и смотрю на него, он спросил:
— Не спите?
— Не спится что-то, — ответил я, вздохнув.
В сущности, если бы он сказал: «скучно», а я бы ответил ему вздохом старого приятеля, которому досконально известны все те корни, которыми питается это растение — «скучно», то интонация наших голосов ближе подошла бы к нашему разговору.
Улегшись, он спросил:
— Вы как, при свете спите?
— Мне все равно.
— Потушим, может быть?
Я повернул электрический винтик своей лампочки, он своей, и мы очутились впотьмах. И только в маленьких окнах играл металлический блеск лунных лучей, теряясь в темной каюте.
Некоторое время длилось молчание.
Что за человек этот Черноцкий? Молится тоже своим богам? И кто эти боги? Не в области будущего они, очевидно. Карьера? Деньги? Женщины, вино и карты? Кто бы ни был: удовлетворен он, или и его своя филоксера поедает?
Странно действует темнота на нервную систему: я уже забыл лицо Черноцкого и кажется мне теперь, что это говорит какой-то совсем незнакомый мне человек. Вспоминаю: худой, высокий, красивый, а впрочем, как на чей взгляд. Что-то в глазах есть, что должно нравиться женщинам. Очевидно, и нравится. Кажется, человек добрый, и жизнь как будто упростила его. Как бы в ответ он заговорил смущенно:
— Вы, конечно, не могли не заметить и сами, что не все обстоит благополучно в этом лучшем из миров?
Он остановился, послышалось еще большее смущение и насмешка.
— А особенно, если прибавить, что я человек семейный… Вы тоже семейный? — спросил он.
— Нет.
— Вот уж не ожидал.
— Почему?
— Да выглядите уж вы таким папашей… Что же вы не женились?
— Не пришлось…
Мы опять замолкли.
— Есть такая наука — физиология? — спросил Черноцкий.
— Как же.
— Там долг, совесть, а она и знать ничего этого не желает?
— Но вы-то, кажется, удачно справляетесь с ней?
— Только, пожалуйста, не приписывайте это моей добродетели: нет ничего пошлее, как морочить себя и других.
Он помолчал и устало проговорил:
— Мне уж очень хочется вытравить в вас ту дозу уважения, котоую вы можете почувствовать ко мне… Вы хотите спать?
— Нет.
— Хотите послушать нечто, что вам даст ключ к уразумению?
— Если вам это не затруднительно, с удовольствием.
Он рассеянно ответил:
— Не затруднительно. Сейчас… Вот хочу только дать себе отчет, почему я именно вам хочу рассказать.
Он подумал и продолжал:
— У Гейне есть где-то, что женщина всего легче отдается незнакомцу, с которым знает, что никогда не встретится больше. Ну, вот, вероятно, у меня нечто подобное. А может быть, я хочу спросить у вас совета? Нет, серьезно… Кто может поручиться, сидя в своем с мясом и нервами теле, что он застрахован от мгновенного соблазна? Я никому не поверю, и «Tentation de St. Antoine»[28] меня достаточно убеждает.
И вот одно только такое мгновение, и может появиться на свет новое существо… Я не об этом даже существе, я о сетях, в которых уже треплется рыбка… Чем больше треплется, тем больше запутывается. Я это не в оправдание говорю. Я только констатирую факт. А что до меня, то человеку, который всю свою жизнь налаживается полегче, все это тем более естественно.
То, что я хочу вам рассказать, — не роман, не повесть, а правда, как она была, без всяких прикрас и потому, предупреждаю, очень невкусная… Все грубо и прозаично до той степени, когда это называется уже не книгой, а самой жизнью… И с точки зрения книги здесь ничего интересного… окончательно ничего… Ни возвышенных стремлений, ни идей, ни героя даже… серо до гадости…
— Книга занимается, — заметил я, — не всегда одними героями: толпа, ее рамки, условия ее жизни…
— Хорошо сказано… Я — толпа, презренная толпа, которая всегда в рамках, для нее созданных, в условиях действительной жизни… Отлично… это немного расширяет введение… Вы еще не хотите спать?
— Я слушаю.
— Ну, вы отчасти знаете мои условия: были мы в университете вместе… Вы, положим, увлекались, а я и тогда уже был в охлажденном состоянии, хотя, сколько помню себя, в доброжелательном, что ли, в отношении там всякого рода увлечений молодости… Я только больше верил своим практическим точкам приложения…
Он весело перебил себя:
— Теперь, кажется, мы с вами опять в одинаковых условиях: точек приложения ни у вас, ни у меня… Но у вас сохранившаяся сила… Через десять еще, ну, через двадцать лет, вы с вашей сохранившейся силой, я с своей несохранившейся, будем оба смирно лежать под гробовой плитой… а?..
Юноша, быть может, полный жизни и веры в свои силы, остановится доверчиво, почтительно перед нашими могилами… Жили, дескать, страдали за лучшее будущее… А может быть, и докопается до истины и от нас обоих отвернется: от меня — за жар души, растраченный в пустыне, от вас — за зарытую в земле силу… Но ведь отвернется или не отвернется, а мы-то с вами живем до предела, утешаясь, конечно, что не всякому же поколению на долю выпадает свершить… У китайцев вот семьдесят поколений только навоз времен… по четыреста миллионов каждый раз: партия почтенная… А впрочем… К чему все это? Как одна из моих дам говорит: «При чем тут ум!..»
Он зажег спичку, закурил папиросу и заговорил деловым тоном человека, решившего не отвлекаться:
— Жил я, собственно, беспечально: были связи, средства, женился хорошо, по службе везло. Чего же лучше? А… что?.. Летом на даче, зимой в губернском городе. Карты, спектакли, легкий флирт, сплетни surtout[29].
Ну, словом, жизнь, какой живут провинциальные чиновничьи центры… Взятки брать нехорошо, конечно, но если Иван Иванович берет, то говорить о взятках значит его оскорблять — вопрос о взятках прочь… Прочь да прочь, пока не останется в обиходе что-то вроде самого несложного воляпюка: пас, пять пик…
Опять повторяю: это не ропот, и аз первый из сих, приспособленных… Господи, я не только никогда не кончу так, но и не начну…
Окончательно начинаю… Я хочу вам объяснить, почему я не поеду с этой дамой… Итак… ехал я однажды на пароходе… ура! я начал! Была ранняя весна, и не весна даже, а настоящая осень. Ветер свистал, рвал воду, было холодно, сыро и неуютно.
Пассажиров было только двое: я и она… Она сразу произвела на меня впечатление: порывистая и робкая… довольно красивая, довольно стройная, с некоторой привычкой одеваться… Днем в общей каюте только я и она…
Я сижу, читаю, хожу… Иногда оставляю чтение и смотрю ей в глаза… потверже… Она тоже смотрит в мои, точно спрашивая: зачем ты смотришь и чего ты хочешь?
Ничего не хочу…
Так прошли сутки, мы все смотрели, но ни одним словом не обмолвились.
А затем вдруг заговорили и сразу стали старыми знакомыми. Она кое-что читала, кой о чем думала, — одним словом, во всех отношениях подходящая спутница. Ну, красивая, молодая, стройная и ко всему испытывавшая удовольствие, — которого нельзя выразить, если его нет, — от общества и разговора со мной.
Я это чувствовал, и это давало тон нашему сближению. Было весело, время летело, ни о чем не думалось, что и требовалось доказать.
Раз как-то, когда пароход стоял, мы гуляли на берегу и щелкали зубами от холода.
Раздался выстрел, и утка, которую мы провожали глазами в небе, упала к нашим ногам.
Моя спутница бросилась к утке и, осмотрев, вскрикнула в отчаянии:
— Она ведь с яйцом!
Я не знаю, почему мне врезалась в память вся эта сцена. Эта утка, жажда жизни в страстном порыве полета и моя спутница, ее отчаяние… свежая ранняя весна… и в той утке такая же жажда жизни… порыв, смятенье…
Она вся для меня вырисовывалась со всеми своими потребностями в этой сцене: порывистая, добрая, практичная хозяйка, — яйцо нащупала, — и чисто женский, природой вложенный инстинкт: не так важна даже смерть сама, как это яйцо, продолжение потомства.
И жажда жизни, как и в той утке, порыв, смятенье души, может быть, больной… Минутами, когда она задумывалась взгляд у нее был жгучий, сильный, мятежный, устремленный туда, куда-то.
Я ведь не герой романа здоровой женщины… Но ищущая, смятенная душа и притом, — это не хвастовство, — чистая по существу, — она сама идет на меня…
Ну, словом, как-то под вечер… Солнце выглянуло из-за туч, осветило берега, воду, даль, ее, — может быть, вызвало какую-то больную память, защемило сердце и куда-то рванулось… И вдруг порыв слишком мягкий и искренний для того, чтобы можно было о чем-нибудь рассуждать… Да и не хочется рассуждать… Подошло — и хорошо. Страсть ли подкупала, или эта беззаветность сближения, хотелось ли этим путем просто стать сразу близким, своим человеком к человеку, который пришелся по душе? Встречаются же такие лица, с которыми хочется навсегда сохранить что-то самое близкое!.