Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 — страница 116 из 126

А то сразу вдруг стихала буря, и наступала такая тишина, что, охваченная ужасом, она вскакивала и, заломив руки за голову, ходила по комнате, и белые губы ее шептали:

— За что же, господи?!

Простые стенные часы в столовой глухо пробили одиннадцать, двенадцать часов.

«Скоро теперь»… — мелькнуло в ее голове, и сразу похолодели ее руки. Точно ударили в набат сердце, виски, вся кровь.

Еще ни одного подозрительного звука не было слышно, и буря стихла, но она уже явственно чувствовала его. Он встает, наконец, из-за своего стола. Полчетверти водки он выпил и, качаясь, идет к двери.

Он старается идти беззвучно, осторожно, но ноги изменяют и тяжело ступают. Иногда гулко разносится по комнатам падающий вдруг стул, стол.

Дрожащими руками торопливо мать зажигает лампу в детской, приносит из Петиной комнаты и из спальни.

Светло, как днем.

— Деточки, милые, вставайте, — наклоняется она к кроваткам, и быстро вскакивают Маня, Федя, Оля. Они уже на полу в рубашечках и дрожат, ухватившись за мать.

«Петю не успела разбудить, пусть спит, может, пронесет господь», — проносится в голове матери.

— Идем к печке, там теплее. Варвара, разбуди Нюсю, чтоб не испугалась от крика. Агаша, Агаша…

Агаша поднялась и протирала, ничего не понимая, глаза.

Уже в соседней комнате тяжелые шаги.

— Смотрите же, сразу! Как можно громче!

Дверь отворилась, и на пороге стоял, качаясь, страшный человек с бессмысленными, мутными глазами, взъерошенными волосами, в одной рубахе, с голыми ногами.

Отчаянный, пронзительный крик, несущийся ему навстречу, заставляет его на мгновенье точно опомниться.

Иногда, от этого крика он уходит сразу и больше не возвращается.

Иногда, выпив еще до потери полного сознания, он возвращался опять.

На этот раз он постоял, что-то вроде презрительной гримасы мелькнуло на его лице, какая-то злая радость разлилась и медленно, с видом идиота, помешанного, у которого в мозгу тем не менее какая-то мысль засела, медленно пошел к стоявшим у печки, и, чем ближе подходил он, тем бессмысленнее и тем отвратительнее, тем ужаснее было его лицо.

Он не дошел одного шага, остановился и осторожно, чтобы не потерять равновесия, начал поднимать ногу к животу женщины.

Лицо его сделалось еще более животным, бессмысленным и радостным.

Уже была поднята нога, когда Маня, сообразив, бросилась и сзади дернула отца за рубаху. Он качнулся, чуть не упал, а в это время новый отчаянный крик всех, еще сильнее, огорошил его. Этот крик разбудил, наконец, Петю, и он выскочил из своей комнаты как раз в то мгновенье, когда пьяный тупо оглядывался и искал того, кто дернул его. И, увидев сына, он, вдруг размахнувшись, изо всей силы так ударил его по лицу, что Петя упал, а комната наполнилась отчаянным, не прерывающимся уже воплем.

Как тигрица, бросилась на мужа мать и толкнула его двумя руками так, что и он, наконец, упал.

И сразу все стихло.

Пьяный ворочался на полу и едва внятно шептал:

— А, так ты так… погоди…

Варвара сделала всем движение рукой и подошла к лежавшему.

— Вставайте, барин.

— Ты кто?

— Варвара. Пойдем искать гвоздь, на который я упала, вы хотели забить его.

— Пойдем, — лепетал пьяный.

Варвара помогла ему встать и повела к двери. Он покорно шел, но в дверях, точно вспомнив что-то, крикнул:

— Стой!

— Гвоздь, гвоздь забить надо, — тихо шептала Варвара, увлекая пьяного…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Отрывок второй

Низкие берега реки почти сливались с плоской, без границы, монгольской степью.

Через реку был переброшен мост, на обеих сторонах которого стояло по пушке.

Внизу насыпи, на более высоком берегу, стояли бараки или, вернее, стояла одна большая землянка, перегороженная на две половины: одна большая, другая половина совсем маленькая — офицерская. Тонкая дощатая переборка разделяла оба отделения. Ни по устройству, ни по убранству офицерское отделение ничем не отличалось от солдатского.

Такие же нары, та же солома вместо тюфяка, грязная подушка в головах, очень поношенный чемодан в углу. Табурет, стол. Тот же воздух, пропитанный махоркой, ржаным хлебом, грязным бельем.

На нарах лежал молодой офицер Чернышев и, заложив руки за голову, смотрел в потолок. Лицо офицера было точно опухшее или заспанное, бледное. Большие карие глаза смотрели устало, без выражения.

Говор в солдатском отделении доносился довольно явственно и особенно отдельные фразы из тех, которые для того и говорились, чтоб их слышали где надо. Чей-то голос ядовито говорил:

— А тебе бы по полстакана сахару накладывать, да, может, вина красного в чай, а в зубы настоящую сигарку… Да каждый день так: дуй, пока не лопнешь.

— Где уж нам, — смиренно язвительно отвечал другой голос, — сыты будем и наглядкой. Так уже устроено раньше нашего: одни пьют, другие глядят.

Офицер повел немного глазами по направлению к говорившим и опять уставился в потолок.

«И моей жизни находятся завидующие», — мысленно усмехнулся офицер.

Солдаты продолжали.

Весь ничтожный обиход офицера был перечислен. Не забыли даже эмалированного чайника, служебного бинокля, тонкого сукна, часов.

Чернышев как-то попробовал сказать солдатам, чтобы говорили они потише и не мешали ему.

И в тот же день он услышал громкий разговор на тему: не мешать тем, кто ничего не делает, ничего не думает. Речь шла как будто о товарищах, но не было никакого сомнения, по чьему адресу говорилось все это.

Еще так недавно там, в России, немыслимо было что-нибудь подобное.

Точно подменил кто-то солдат.

Собственно, конечно, это был не обычный тип солдата. Ни он, Чернышев, не знал всех этих запасных, ни эти запасные не знали раньше его, Чернышева.

За три месяца совместной жизни с этими семидесятью солдатами не только не установилось никакой связи, но нарушилась и тень той, какая существовала на почве обычной дисциплины. Той дисциплины, по которой вся сила была в начальстве, в приказах, номерах исходящих. Солдат во всем этом был именно тот элемент, с которым меньше всего считались. И сама дисциплина представляла достаточно гарантий, чтоб с этим солдатом не считаться. И вдруг как-то так случилось, что так приходится считаться с этим солдатом, как будто и он, Чернышев, ни больше, ни меньше, как только семьдесят первый солдат, совершенно незаконно пользующийся даже теми ничтожными преимуществами, какими пользовался он: два куска сахару в стакан, две чарки вина, рублевый табак.

И этим далеко не исчерпывалось неудовольствие солдат. Чернышев не сомневался, что и сегодня, как всегда, разговор сведется к главному.

Он хотел было встать и уйти, — остался, и еще усталей было его одутловатое лицо.

Там, за перегородкой, не заставили себя просить.

— Опять ночь надвигается, — заговорил кто-то, и сердце Чернышева болезненно сжалось, а голос продолжал — Опять сбоку набок повертывайся… А, может, она, сердечная, та самая и есть, которая последней на роду написана…

— А ты не пугай.

— Буду пугать, не трусь! А трусишь — не ходи на войну. Я вот тебе прямо отрежу: чуть что, так и пырну в бок штыком, а то пулю в затылок. А ты думал как? Хочешь первым в мирное время величаться, тебе и сахар и вино, а хунхуз или японец пришел, так ты и в кусты: врешь, врешь, выволочим из кустов.

Лицо Чернышева уже не было равнодушным. Глаза загорелись и зло, напряженно смотрели перед собой.

«Не верят, подлецы, — мучительно думал он, — считают, что в кусты спрячусь… Хоть бы скорее уж нападение, что ли, было…»

И, как бы в ответ ему, новый голос заговорил:

— А хоть и будет нападение: можешь ты себе представить, как это все случится. Вот, может, ты умен, а у меня в голове совсем не сидит, как это будет. Ну, стоит, скажем, часовой, подчасок подальше от него; таращат глаза: зги не видно, таращи, пожалуй. Ты в одну сторону глядишь, а он с другой ужом по траве, — вырос сразу, ткнул в глотку ножом, а другой подчаска… А мы спим… Вдруг бац-бара-бац! Ладно еще, если одним постом дело обойдется, а то ведь сперва и в казарму препожаловать могут. Со сна, да впотьмах — как курчат и передушат…

— Опять пушки: когда палить в них? Скажем, хоть со стороны камышей зайдут. Пока не высунешься вплоть, что увидишь, в кого станешь палить? А высунешься, тогда не то что из пушек, из ружей — и то как бы успеть.

Новый голос подхватил:

— И ограда проволочная, и звонки не помогут: япошка проклятый, он насквозь знает, лучше нашего, где что тут налажено у нас, знает он доподлинно и сколько нас, и какие у нас головы, и чем набиты…

— Чем набиты, — соломой набиты: до последнего человека как есть деревня, — баран да овца и опять с конца. А спросить не у кого… Так и пропадешь ни за грош.

Чернышев не вытерпел и порывисто встал.

— Не любишь, — раздался удовлетворенный иронический голос и смех многих.

Чернышев надел шапку и вышел по ступенькам из барака. Постоял перед входом и стал подниматься на насыпь.

О высоты насыпи мост казался легким, переброшенным кое-как через реку. Только внизу видны были колоссальные устои этого моста.

Чернышев прошел на средину моста, отдал честь часовому у пушки и остановился, задумчиво смотря на противоположный берег реки.

«И вот в самом деле, — думал он, — как действительно произойдет это нападение, откуда ждать его и будет ли время что-нибудь предпринять для его отвращения?»

Он уныло обвел горизонт.

Все время, вот уже три недели, шли дожди. Первый день сегодня дождя не было, но небо продолжало хмуриться, и только теперь, в момент заката, солнце успело пробиться из туч и красным, без лучей, диском стояло на самом краю горизонта. Тяжелые тучи низко спустились над степью, точно стараясь закрыть и тот небольшой просвет, который оставался между ним и степью…

Солнце быстро уходило за горизонт, и так же быстро надвигались, точно бесшумно ползли, со всех сторон преждевременные сумерки.