Подошло несколько хохлов, рабочих с фабрики. Это уже не шик крестьянина хохла. Завязался между ними разговор, зашла речь о том, как разжился содержатель фабрики и сколько именно нажил, и хохлы не по обычаю горячатся и очень точно подсчитывают доходы арендатора. Зависть, неудовлетворение, огорчение на всех лицах.
Только из окна несутся счастливые возгласы приятелей: солдата и косноязычного.
Выскочил какой-то хохол из задних дверей корчмы, споткнулся и, упав, так и остался на улице. Поднял было голову, затянул что-то жалобное, но потребность покоя взяла верх. Я слышу уже его храп. Идут прохожие крестьяне, каждый смотрит и обязательно проговорит: «Спит себе».
Подошла женщина с ребенком и заговорила на польском языке какую-то ерунду. Глаза черные, смотрят строго куда-то в вечность, золотистые волосы и следы редкой красоты. Это безумная, кто-то сделал ее матерью, и носит она своего несчастного ребенка.
— Из Польши привез ее сюда муж, сам умер, а она ходит, — меланхолично объясняет мне хозяйка.
Безумная что-то говорила, слышны слова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан бог видит».
Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:
— Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан бог видит…
Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребенок, прелестный и тихий, — внимательно смотрит и приник к груди матери….
На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит — не бросят ли чего.
— Что она? — спрашиваю я.
— Мужа караулит, — солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережет.
— А подойти не смеет?
— Забьет, даром что полтора вершка весь.
В это время показался в дверях солдат.
— Вишь, напился, — проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. — Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!
Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:
— Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?! — Солдат заговорил по-русски: — Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз!
И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времен вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец командир.
Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, — возвратилось, так возвратилось, — он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:
— Помилосердствуйте!
Но солдат еще более вошел в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:
— Вставать, меррзавец!!
Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.
Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворенно, добродушно повторяя, пока тот вставал:
— Встает, скотина.
Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:
— Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!
Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошел прочь.
А солдат кричал вдогонку:
— Марш, марш!!
И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.
С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времен молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрепанно выкрикивал ему вдогонку:
— Пшел! пшел!! — И изредка, как треск бича: — Палок!!
Я возвращаюсь на ночлег.
Солнце село, и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далеком горизонте замерли в нем очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе, повис тонким следом прозрачно бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчетливо звенит в ушах какой-то мотив, — звенит там, в потухающем небе, в далеких соснах…
А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж ее веселый голос, ее «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с ее ребенком, солдата, старого хохла…
Мой возница Владек — небольшой человечек, желтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки, смотрят на вас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышленость, приучают к охоте.
По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который после разных мытарств сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige»[4] вынуждает, и он тянется, — тянется семья, хотя и ни к чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, — чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.
Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Под-пан (чиновник) опять имеет свое положение. Шляхта — третье сословие; немцы-колонисты — четвертое; евреи — пятое.
Может быть хороший «жид», хороший немец, хороший шляхтич, хороший пан. Исключение составляет только «подпан» — он не может быть хорошим, потому что, собственно, идеал «подпана» — неподкупность, но здесь в нее не верят. Они и названы «подпанами» вследствие того, что исполняют беспрекословно волю панов.
И вот мой шляхтич тоже все силы употребляет, чтобы быть хорошим шляхтичем. А хороший шляхтич должен быть добрым католиком, должен уметь добыть копейку, должен уметь сказать свое слово на разные современные вопросы. Вопрос добывания копейки очень трудный для шляхтича, не определенный, не обеспеченный и осложненный тем, что католик здесь, как известно, лишен некоторых существенных прав. Так, между прочим, он не имеет права служить в правительственных учреждениях, на железных дорогах. Уже этим одним он обрекается на жизнь не на готовом. Он, как и еврей, всегда должен ловить момент всегда искусно, всегда вовремя, всегда с новым своеобразным приемом, обусловленным конкуренцией. Но у евреев многовековой опыт, а эти только начинают свою работу. Слышишь:
— Нет, жид это действительно зло, и мы, русские, погибли, если дадим ему волю.
Или:
— Нет, поляка надо прижать, иначе съедят они нас.
Я не больше других имею шансы пробить брешь в стене современных понятий общества, и интересует меня здесь чисто художественная сторона. В лице моего шляхтича передо мной встает прообраз того еврея, которого впервые коснулась рука исторической неумолимой судьбы. Это растерянность ребенка, потерявшего своих родителей, это состояние семьи, которую пришел описывать неумолимый кредитор. Надо приспособляться к новой жизни.
В сущности, шляхтич мой некто иной, как фактор[5], ставший с 63 года в положение еврея в крае. Для систематического труда, который удовлетворял бы потребностям, нет средств, нет кредита, нет прав. В силу этого ни сельское хозяйство, ни служба не могут быть источником жизни.
Источник жизни случайный: сегодня он извозчик; завтра выгодно купит, выгодно продаст. И всегда он зорко следит за случаем — «счастьем», и в погоне за этим «счастьем» некогда разбирать средства.
Здесь необходимы мирные отношения со всеми властями: и с паном и с «подпаном», нужна известная суровость, чтоб у другого вырвать кусок изо рта, сделать это последнее усилие, которое-де все равно кто-нибудь да сделает. И при всем этом потребность натуры — чувствовать около себя хоть иллюзию добра, правды. Если, наконец, к этому прибавить крайнюю путаницу понятий о том, что такое правда, добро, то сумбур и проза такой жизни станут вполне ясными.
Владек возит мирового посредника, станового, возит всякий народ, так или иначе имеющего соприкосновение с местной жизнью, — возит, разговаривает с ними, сам сообщает и выслушивает.
Выслушивает и, зная вся и все, заботится с возможно меньшими затратами получить тот кусок хлеба, который нужен ему и его семье.
Поворачиваясь с козел, он продолжает какой-то рассказ:
— Ну, — говорит становой, — я буду бить мужика — не смотри.
Владек пожимает с еврейской манерой плечами.
— Что ж, я ему помешать не могу? Хочет бить — побьет, а заступлюсь, меня уж не возьмет.
Владек начинает новый рассказ.
— Ну, Владек, хочешь меня в соседи к себе? — спрашивает мировой посредник.
Владек всегда в отлучке, у него фруктовый сад, соседство посредника — гарантия для его сада, и Владек все силы напрягает помочь посреднику в его стремлении купить новый дом соседа.
Посредник любит продавать дорого, но покупать дешево.
Всякий человек что-нибудь да любит, и угадать, что именно любит нужный человек, и, угадав, угодить — все для Владека.
С печальной добросовестностью выжидает он плохого момента в жизни своего соседа и, обоюдными усилиями его и мирового посредника дело сделано.
Владек стегает лошадь и опять, пожимая плечами, кончает рассказ неопределенно:
— Прислал мне два фунта чаю!
Он делает гримасу и поднимает плечо.
Мы едем полями. Тучки набегают. Точно шерсть какого-то седого зверя, волнуется, куда глаз только хватает, вплоть, до самого леса, — высокая рожь и сердится, сверкая своей щетиной на ветер, который гуляет по ней.